Умирал Гаврила Зотов тихо. Уже больше месяца жизнь его тлела, как уголек в загнете. Он то метался, разбрасывая темные, как высохшие талины, руки, то часами его тело было неподвижным, и тогда успокаивался его двенадцатилетний сын Колька с серьезными по-мужицки глазами. Порой дыхание отца становилось особо хриплым, и начинался кашель, — долгий, изматывающий силы; из уголков почерневших губ стекали струйки крови. Колька бегал за медсестрой Верой. Она делала отцу уколы, и кровь останавливалась.
Сначала отец лежал в районной больнице. Колька навещал его раз в неделю: не так просто вырваться из деревни, когда идет посевная. Отец выходил в комнату для посетителей, побледневший, в пижаме из тонкого полотна, которая будто обнажала его худобу. Садились у окна с видом на низкорослую акацию.
— Ну как? — спрашивал Колька.
— Ничего, — тихо отвечал отец и отворачивался.
Значит, хуже. Все понятно, и разговор тут лишний. И они молчали, смотрели в — окно, мимо которого проходили люди, незнакомые и безучастные в их судьбе.
Отец смотрел на Колькины скомканные вихры, тонкую загорелую шею и тихо говорил:
— Выписываться буду.
— Зачем?
Отец молчал долго, потом клал легкую руку Кольке на плечо.
— По жаворонкам соскучился.
— А доктора выпишут?
— Ты приезжай за мной. Выпишут, что им делать?
— Ладно.
— Ну как вы там?
— Ничего будто.
— Сам-то?
— На прицепе. Бороню.
Отец покачал головой, заволновался, румянец выступил на щеках.
— Учиться бы тебе. Ой как надо… Эх! — пристукнул кулаком по подоконнику. — Хочешь на гору, а черт — за ногу. Жизнь вот кончается!
— Что ты, кончается. Выучусь. Сам увидишь еще.
Отец смотрел в окно, насупив брови.
— Верю, сын, — говорил он тихо, но твердо. — Мужики мы с тобой, и нечего в разговоре в похоронки играть. Умру я. Месяц-два — и крышка. Ты не перебивай! — Он вскинул ладонь, пресекая порыв Кольки что-то сказать. — Жалеть меня нечего. Я пятьдесят проживу, а кое-кому моей жизни на триста лет хватило бы. Было, всего было и семь лет войны. А на войне день за год тянет. Да-а. Но узел в жизни я затянул такой, что ты будешь помнить, и внуки, и правнуки. Этому и радуюсь. — Он потрогал Кольку за плечо. — Худой ты стал, Коля, что былка. — И замолк с тяжелой тоской в глазах.
Колька смотрел на отца с удивлением:
— Папа, страшно умирать?
— Нет, но страшно не хочется. Выгонять бы стадо в степь, чтоб полынью пахло, и солнце, и птицы над головой, и грозы с ливнями.
— Папа! Что так-то? Конечно, домой скорей тебе надо. Дядя Вася Елкин сказал, что собачье сало топленое нужно пить. Средство, говорит, верное.
У отца начался приступ кашля.
— Приезжай… — говорил он отрывисто, — за мной.
Потом поднялся и уже ничего не мог сказать, только кашлял и, уходя к дверям палаты, оглядывался, махал рукой — уходи, мол.
Через неделю Колька приехал в больницу.
В кабинете врача Колька сидел у дверей на стуле.
— Твой отец не выздоровел.
— Он умрет в больнице. Так пусть лучше дома.
Врач снял, опять надел очки и пристально осмотрел Кольку:
— Так, так. Сын не верит в выздоровление отца.
— Я отцу верю. Он поля любит и зори, и чтоб листья лопотали над ним, а здесь он никогда ничего не увидит. — Колька, вытянувшись, смотрел на врача, и ему впервые за двенадцать лет жизни очень хотелось, чтоб его отец ошибся, чтобы можно было поверить не ему, а вот этому незнакомому старичку. — Может, вылечится, а? А я бы собачьего сала привез. Дядя Вася говорил…
Врач тихо вышел из-за стола, встал вплотную напротив Кольки.
— Семья большая?
— Один я, вовсе один.
— Угу, угу, — задумавшись, потупился врач. Потом приподнял очки. — Что ж, вези отца домой, хотя я и не имею права так поступать. Из Осиновки вы, кажется? Это верст пятнадцать? Медсестра у вас есть? — Врач опять потупился, замолчал. — Ну что ж, идем к отцу.
Отец лежал, читал книгу.
Колька сразу заметил, что он стал хуже: землистое лицо и совсем слабый голос.
— Вот, сын за вами. — Врач развел руки и сцепил их на животе. — Думаю, что в деревне будет лучше, а лечение выпишу то же самое.
Отца переодели, но сам он до телеги идти уже не мог, поддерживали врач и Колька. Положили на сено и покрыли шубой, которую прихватил из дому Колька. Он тронул Пегашку и шагом выехал на дорогу.
Почернел Колька, совсем извелся. Дни стояли знойные: сенокос в разгаре. Просыпался на восходе, чтобы перед работой полить огород, сварить завтрак, обиходить отца, а днем четырнадцать часов подряд тянул за налыгач быков, возил копны до боли в голове от зноя, до устали несказанной. В обед, быстро поев, падал в тени, и глохли для него голоса женщин и ребятишек; засыпал с думой об отца, о том, что вечером вынесут с дядей Васей Елкиным отца на двор, под черемуху.
Днем навещали отца соседка тетя Даша и медсестра Вера. Она делала уколы и давала отцу таблетки, но он усыхал день ото дня: лечение не впрок. От собачьего сала отец отказался после того, как выпил топленого полстакана и его страшно вырвало. Елкин тогда конфузился, суетился около отца.
— Гляди-ка, не пошло. А ведь первое дело — сало.
Обычно веселый, неунывающий Елкин тогда притих, скрипя деревяшкой, вышел во двор, смотрел на озеро.
— Кончилась война, а люди от нее еще мрут. Не в бою, вишь, погибают. А как же?
Колька на пороге сенец сидел слушал.
— Колька, — обращался к нему Елкин. — Ты вот смышленый, Колька. Видел, как собаки дерутся аль зверье какое ни то. Поцапались и разбежались. Редко до смерти доходит. Почему же люди, Колька, мильенами друг дружку убивают? Все говорят; за хорошую жизнь. А за хорошую жизнь нешто можно человека убивать?
Елкин скрутил цигарку, сел на лавку:
— Крут ты, Колька, будешь головой, вижу. Потому, книжки с отцом вы всё читали. Возрастешь, крепко подумай, об чем я тебе говорю. Я ведь тоже убивал. — Елкин покрутил головой, горько усмехнулся. — Лезет ведь, варнак, за горло хватается. А я его — хрясь! — и крышка. Да разве я б его тронул? Но ты не лезь! Не лезь! — Елкин несколько раз стукнул кулаком по колену, будто бил того, кто лезет убивать за чужое добро.
Колька уставился в Елкина, а потом по-взрослому, баском заговорил:
— Хочешь, дядя Вася, знать, почему лезут?
— Ну, разъясни.
— Потому лезут, что не боятся.
— Вот уж верно! — хлопнул Елкин ладонями. — Ну и калган у тя, Колька.
— Вырасту, такие пушки придумаю, чтоб дальше стреляли, чем у злых людей.
Елкин, склонив голову и приоткрыв рот, с удивлением глядел на Кольку, а тот грозил кому-то кулачком вдаль.
— Вот полезь потом! Хрен полезешь!
— Только не злись, Колька, соленый воин. Злиться нехорошо.
— А я не буду. Я учиться буду и придумывать технику.
— Вот это так.
Елкин поднялся, оглядел подворье — ни курицы, ни поросенка.
— Да, живем, — забормотал Елкин, — что турецкие святые; все имущество — зерен да трубка. Эх, война, война, какую отрыжку дает, язва. — И поскрипел деревяшкой к калитке. — Смотри за отцом. Завтра приду.
…Сегодня, вернувшись с работы, Колька прошел в отгороженную досками вторую половину избы к отцу, спросил, как всегда:
— Ну как?
— Ничего, — сказал отец, а глаза улыбаются, соскучился. — Дух от тебя хороший, сенной.
Колька стоял с трухой в волосах, соглашался:
— Ага. Хочешь на двор? Звезды уж светят.
— Нет, — прошептал отец, и Колька испугался.
До этого он всегда хотел побывать на улице. Сперва Колька его выводил, потом почти выносил с Елкиным, а отец стеснялся и говорил: «Зачем это?» — но радовался. Его клали на постланный на траву тулуп, и он лежал вверх лицом, глядел на звезды. Елкин садился на скамейку, выставив деревяшку, курил. К ночи сухая степь влажнела, струила запахи разнотравья, и отец оживлялся.
Елкин рассказывал про «дырявые» дела деревенские и все спрашивал:
— Как, кум, вылезем?
— А чего ж? Вылезем.
Колька садился на траву, слушал.
— Нам вылазить самим. Нам никто не поможет.
Тихо в Осиновке, совсем тихо. Только дышит тяжело отец, да слышится легкое шуршание не то листьев, не то звезды шелушатся, которых так много, что, кажется, они трутся боками друг о друга и осыпают осколки-шелуху.
— Ночью тоже… В окопе сидел, а перед глазами — Стожары. — Отец приподнял слабую руку, указал на три кряду стоящие звезды.
Колька знал эти звезды: отец учил по ним узнавать время. Сейчас он смотрел на них, а отец рассказывал:
— Лейтенант пробежал, дал команду к атаке готовиться. А я гляжу на Стожары и ничего не помню: ни Кольку, ни Осиновку. Только думаю: конец, отсветили мне. А может, даст бог, жив останусь.
— Чудно, — вздохнул Елкин. — Ты, Гаврила, сроду был чудной. Я перед боем, кроме как о Дуське и детишках, ни о чем не помнил.
— Лейтенант закричал. Страшно, отчаянно, вроде мальчишка, что босой на стекло наступил. Выскочил я из окопа…
— А потом? — тихо спросил Колька.
— А потом? Потом вот… Лежу, смотрю на них…
— Да-а… — вздохнул Елкин, а Колька подумал, что отцу сейчас так же страшно, как тогда в окопе.
…Сегодня он на улицу не захотел и от еды отказался, только из носика чайника жадно попил воды.
«Вот, — подумал Колька, — уже не страшно ему. Стожары видеть не хочет, умирать будет».
Колька лег спать. Он долго не мог уснуть и тихо, чтоб не слышал отец, плакал. Уснул, кажется, на миг.
Ночью проснулся, зажег торопливо лампу и подошел к отцу. Его удивило, что дышит отец бесшумно и даже не вздымается на груди одеяло.
— Умер, — сказал Колька, вздрогнув, и оглянулся. Он вздрогнул испуганно не потому, что страшно, а потому, что ему показалось, будто «умер» он сказал сильно громко, почти крикнул, и что его кто-нибудь услышал. Колька смотрел на отца: высокий лоб, запавшие виски, прямой нос, кончик которого уже посинел, и жесткие седые усы.
Колька знал, что отец умрет, но смерть его представлял не так. Страшней или нет, но не так. Вот он не побежал, никуда, не закричал, а спокойно смотрел на мертвого отца. Из-под перины белел угол раскрытой книги, и Колька осторожно вытянул ее. Это был Тургенев, «Вешние воды». Его удивило: зачем отец перечитывал книгу, которую они прочитали вместе?
Колька подсунул книгу под перину и тихо пошел к столу. Свет выхватил из тьмы портрет молодой женщины; волосы пробором, брови черные дугой, выбитый кружевной воротничок. Мать. К портрету он привык и не замечал, как привык к пожелтевшей старой репродукции «Рыболов», что висела над численником уже много лет.
Мать Колька не помнил. Умерла она, по рассказам отца, в день его рождения. И только недавно Колька догадался, что его жизнь стоила смерти матери. Он не знал материнской ласки и никогда не чувствовал в этом нужды, как не чувствовал ее в друзьях: всех их заменял ему отец.
Оглядываясь на портрет, понес лампу к столу, и ему показалось, что мать повела темными глазами ему вслед. Колька вернулся. Сейчас он впервые рассматривал лицо матери и удивлялся себе: как же он раньше не думал о ее прошлой жизни? Тени от света лампы ходили по лицу портрета, и лицо хмурилось. «Обижается на меня», — подумал Колька. Он протянул руку с лампой к портрету, и опять лицо матери стало спокойным, бесстрастным.
Колька вспотел. Кто-то давил за горло, ему было трудно дышать.
— Мама! Мама! — позвал он. — Слышишь? Папа умер. Ма-ама-а! — Колька ревел, и лампа вздрагивала в руке, тряслись худенькие плечи под рубашкой из плащ-палатки. Плача, он поставил лампу на пол и вышел во двор.
Ночь была темная и прохладная, со множеством звезд. Стожары были еще высоко — часа два ночи. Колька сел на лавку под черемухой. На юге слабо ветвились молнии. Глухо доносился гром, будто кто сыпал в погреб картошку.
«Посижу до утра, — решил Колька, — что людей полошить».
Колька не мог без отца прожить дня. Бывало, еще до войны, уходил отец по делам в город, и тогда день тянулся бесконечно. По нескольку раз выходил за деревню, до слез в глазах смотрел на дорогу. Отца узнавал издалека; ходил он быстро, без покачки, широким шагом. Колька бежал навстречу с криком: «Папа пришел!» Отец поднимал сына на руки, колол усами щеку, нос.
— Ай, сын, сын. Ай, сын, сын… — повторял отец. Он приносил немного конфет и, главная радость, новую книжку. Читать Колька научился до школы и мог бы прочесть ее один, но он не позволял себе пользоваться радостью одному, ждал, когда отец освободится от дела, потом они читали напеременку. Отец многое объяснял из прочитанного. В книгах этого вроде бы и не было. И тогда Колька спрашивал:
— Откуда ты знаешь?
— Надо, сын, думать и учиться. Вот что есть ты? Ты есть частица солнца, и я, и вот эта изба, и собака наша Цыганочка, и трава на дворе.
Колька очумело глядел на отца, явно не припоминая, когда же он, Колька, отделился от солнца и прилетел на землю, да и всего остального он не видел, чтобы падало с неба. «Маленькие семена, что ли, солнце сыплет? — догадывался он. — А на земле все растет в большое? Да нет».
— А щенята у Цыганочки не от солнца: она их сама родила!
Как отец тогда смеялся! И до чего Колька любил его смех.
— От солнца, — говорил отец сквозь смех. А потом серьезно: — Вырастешь — все узнаешь. Только думать надо и читать много.
Теперь будто кое-что проясняться стало, а не хочется думать по законам жизни о смерти отца. Все кажется, что это не навсегда, а как в долгие годы войны, он будет ждать его.
В войну Колька жил у тети Даши. Колька в школу ходил, а Нине, ее дочери, четыре года было. Отец Нины погиб на финской войне. Тетка Дарья не обижала: жил как в родной семье; она радовалась не меньше Кольки, когда отец присылал письмо, читала вслух. И хотя письмо адресовалось Кольке, но писал их отец и тетке Дарье.
Тоска по отцу не отпускала ни на один день. Она была только разной: то затухала, как костер под дождем, то наплывала и становилась тяжелой, невыносимой. Тогда Колька шел за деревню и смотрел вдаль, на дорогу. Все казалось, что, уйди он домой, и без него выйдет издалека отец, и он его не встретит. А встретит он его обязательно за деревней. Воображение без конца рисовало встречу, и всегда одинаково: Колька не побежит уже навстречу, потому что большой стал, а пойдет шагом. Они сурово посмотрят друг другу в глаза.
— Здравствуй, отец, — скажет он.
— Здравствуй, сын.
И обнимутся по-солдатски, и поцелуются, а потом будут идти рядом по деревне, и со всех сторон на них будут смотреть люди…
Это был ветреный весенний день. Колька копал огород. Сильно хотелось есть, думалось о медуницах, которые скоро зацветут по колкам, и тогда из них можно варить суп; о том, что из набранной им прошлогодней картошки тетя Даша испечет по две, а то и по три лепешки.
Ветер шумел в плетнях, птицы косо летели на ветер, потом поворачивали. Ветер подхватывал их и кидал вниз, за огороды: «С-с-с-ш-ы!» Колька вздрагивал будто кличет кто-то из-за плетня. «С-сын!» — четко услышал он и быстро огляделся. Никого. Вытирал рукавом выступивший пот, и опять за дело.
— Сын!
Отец стоял у сенец. Ветер трепал расстегнутую шинель, обнажая тонкие ноги в обмотках, вскидывал полы шинели, и отец казался бог знает откуда залетевшей сюда измаявшейся птицей, которая силится, но никак не может взлететь. Надо успеть добежать и удержать ее за ослабевающие крылья.
— Па-апа-а!!!
Ему тогда казалось, что бежит он бесконечно долго, как во сне, когда тебя настигает что-то страшное, а ты бежишь — и все на месте, и ноги подламываются.
— П-апа-а!
Отец навстречу шел, подхватил на руки.
— Сын, сын, сын, — повторял хрипло, — сын, сын, сын…
— А я на дорогу ходил! Все время ходил… И все нет и нет, нет и нет. Ружье я все время смазывал, а Цыганочка умерла.
— Сын, сын… — Больше ничего отец тогда не говорил.
У порога стояла тетя Даша. Слезы катились по ее щекам, она их не вытирала и всхлипывала, как обиженная девочка. За ее юбку держалась Нина, и в ее открытых серых глазах были удивление и испуг. Отец поднял ее на руки, поцеловал, и она заревела. Потом он поцеловал тетю Дашу три раза в щеки.
— Слышу, Коля кричит, — говорила, улыбаясь, тетя Даша. — Так меня всю и прокололо. Гаврила Иванович, думаю. Выскочила и — вот те, — она вытерла слезы и теперь вся светилась. Колька тогда отметил, что тетя Даша совсем еще молодая и красивая.
Зашли в дом. Тетя Даша суетилась, усаживала отца к столу и все говорила:
— Ветер-то, ветер, ну прямо с ума сошел. — Будто это было самое главное и говорить было больше нечего.
Отец вынул из мешка слипшийся, пересыпанный хлебными крошками комок конфет, разломил пополам. Колька оторвал клейкую подушечку, отправил в рот, а Нина держала комок, не знала, что делать с этой невиданной штукой.
— Пап, тетя Даша, Нина не знает конфеты! — смеялся тогда Колька. Тетя Даша расплакалась, а отец перестал улыбаться, и лицо его посуровело. Кольке стало стыдно. Он подал Нине конфету. — На. Только не жуй и не глотай, а соси.
Тетя Даша рылась в сундуке, шуршала деньгами.
— Сбегай, Коля, за дядей Васей Елкиным, — сунула в руку деньги. — Пусть в сельпо зайдет.
— А Цыганочку я, папа, в Елкиной роще похоронил, — говорил Колька с порога.
— Ладно, сын, ладно, что похоронил.
Колька бежал по улице, и ветер свистел в ушах весело, толкая в грудь, не пускал к дому Елкиных, и хотелось кричать что-нибудь или петь.
— Ве-те-ер! Ве-етер, ветер! — и мотал длинными рукавами старого отцовского пиджака. За углом Елкиного дома чуть не сбил с ног деда Хворостова. Дед черной, будто дубовой, рукой толкнул Кольку в лоб и потянул уздой.
— Ку-уда тя, шалый!
Колька шмыгнул к двери. Василий Елкин сидел посреди избы, выставив деревяшку. Вокруг него валялись хомуты, узды, вожжи. Пахло дегтем, кожей и конским потом. Руки Елкина были исполосованы черной дратвой. Лоб у него широкий, лицо, заросшее седой щетиной, книзу заклинено, рот маленький, будто шнурком стянут, под большим лбом маленькие серые глаза. Похож он был на деловитого зверька.
— Папа пришел! — выпалил Колька.
Елкин подскочил на лавке.
— Када?!
— Только что. Копаю я огород, а он…
— Мать честная, курица смешная! Детки, дайте шинелку. — Проскрипел деревяшкой к русской печке. — Что, морозит? Ладно, мать, и без шинелки. Небось тепло на улице.
На обшарпанной печке завозилась хворая жена Елкина.
— Обедать приходи, Вася…
— Ешьте тут за меня — в гости, чай, иду, — подмигнул ребятишкам, которые серой кучей возились в углу, что-то мастерили из хвороста. Колька сунул ему деньги.
— В сельпо надо…
От сельпо Колька нес кринку, а Елкин костылял сзади и уговаривал:
— Ты не бежи. Куда ты бежишь? Папка теперь все… Теперь жить будет… Теперь все…
От порога Елкин часто засеменил деревяшкой, широко раскинув приподнятые вверх руки:
— Кум, дорогой!..
Обнялись. Елкин затрясся в плаче. Отец отстранил его, держал на вытянутых руках за плечи, смоляные глаза смотрели сурово, осуждающе.
— Что ты, кум Василий? Писали мне, что ты чуть не героем вернулся. Слезы нам ни к чему.
— Это верно… Чуть не героем… — Елкин вытирал замызганным рукавом гимнастерки слезы. — Пожег я их, кум, девять штук пожег. А они вот мне… ногу. — И не понять было опять, плачет он или смеется. — Да мы-то ладно, ладно, кум! Детки бы жили, цыплята наши…
Сели за стол. Вошел дед Хворостов, его тоже посадили. Выпили. Дед держал стакан, а черные крупные концы его пальцев были похожи на раздавленные овечьи копыта.
— Немец, говорят, гладкий нынче, — заговорил дед, — бить его нашему солдату не с руки было.
— Били! И крепко били! — запылил захмелевший Елкин. — Гладких, если хочешь, способней бить: у них зла меньше.
— …В ту войну немец квелый был, — продолжал дед, — прикладом махнешь — три души подковки вверх. Потому — у нас и сало, и крупчатка, а он тощ.
— Всяк разговор, дед, у тебя через брюхо значится, — сердито заговорил отец. — Про душу ты никогда не помнил.
— Ты, Гавря, как был гордым, так и остался, — обиделся дед, — а душе и голове ясность брюхо дает.
Как бы в доказательство он зачистил со сковородки последнюю картошку и, видя, что тетя Даша ничего не подает, стал собираться.
— Прощайте, мне коней на попас…
— Давай, кум, фронтовую, а? — пристукнул Елкин по столу, как будто предлагая сделать что-то недозволенное. — Ну!
Спит дере-е-вушка…
— Ну!.. Кум, едреный воин!
Спит дере-е-вушка.
Вяжет ста-рушка.
Жде-ет не дождется сынка-а-а… —
дружно забасили.
Тетка Дарья с краю сидела тихо, и опять скатились со щек слезы.
— Плачешь, Дашка? Эх! Слезы, если все собрать, то с наше озеро Тандово будет. Сколько их по Финляндиям да Чехословакиям… А плакать — баста! Мы, брат, не забудем. — Елкин пригрозил кому-то невидимому полосатым от дратвы кулаком. — По гроб будем помнить, едреный воин! Только бы детки наши жили, цыплята наши.
Наступило молчание. Лишь слышно было, как, сидя у отца на коленях, чмокала Нина конфетку. Отец, задумавшись, гладил ее белый пушок-волосы, а другой рукой обнял Кольку.
— Что ж, пора мне, Гаврила Иваныч. Сбрую латаю, ветхая вся, — вышел из-за стола Елкин. — И тебе работы хватит: совхоз что сбруя та, — и заскрипел деревяшкой уже в сенцах.
— Ну что ж, сын, пора и нам домой. — Отец поднялся, и Колька отметил, что он стал сутулым и костлявым. Лицо тети Даши румянцем пережгло. Пряча глаза, сказала:
— Куда ж домой? Там мыть и прибирать на неделю. — И тихо так: — Или здесь не дом?
Так жалко стало Кольке тетю Дашу и Нину. И правда, зачем идти: им вместе будет разве плохо?
Отец снял с вешалки шинель:
— Ты прости, Даша, но что подумает народ. А у нас с сыном угол… Ты прости.
— Оно конешно, конешно, — быстро согласилась тетя Даша. — Я помогу прибраться.
Вечером, уже в своем доме, когда Колька ложился спать за печкой в другой половине, то ему показалось, что будто и не было этих почти четырех лет жизни у тети Даши, что сучок в потолке он видел вчера перед сном, и ему сделалось весело.
А в передней горел свет. Было тихо. Отец с тетей Дашей сидели за столом, и их разговор был приглушенный.
— Стосковался? — спрашивала тетя Даша.
— Соскучился, — выдыхал отец. И опять долгая тишина. Потом тихий шепот, и уже четко Колька услышал:
— Какая теперь любовь? Чай, под пятьдесят уже тебе. Дети ведь у нас…
— Не могу я, Даша. За сына век благодарить буду, а так не могу. Я тебя шибко уважаю… Не могу… Ты уж не имей на меня сердце.
— Дети у нас, — тоскливо тянула тетя Даша, — надеялась я… Аль не хороша?
— Хороша, каждому видно… Не полюблю я. Обманывать тебя и себя… Прости.
Тетя Даша заплакала.
— Правду про тебя говорят — гордый. Ну бог с тобой.
Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался: «тик-так» — стучат ходики; значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и грубыми пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к глазам. И застонал сдавленно. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил его волосы.
— Прости, сын, прости… Сроду о себе не думал, а тут вот…
— Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда. Я вырасту, вот увидишь, — пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. — Книг накуплю много-много. Читать будем вместе, а хочешь — один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду — зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом.
— Ах ты мудрец мой, Соломон! — отец улыбнулся. — Где же нам будет плохо при таком-то понимании?
Колька заканчивал четвертый класс, а отец чистил совхозные скотные дворы, где за войну накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки.
Вечером отец приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги его казались еще тоньше. Отец умывался кое-как, потом они ужинали хлебом с кипятком и с солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести — на Кольку. Аккуратно резали на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, но ели степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек норовил каждый оставить другому.
— Сыт я, — говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. — Вот и налопался.
Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак:
— Доедай, сынок. Не объешься небось.
— Ну давай, коли… А так — не хочу.
В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу.
— Читай. Где мы остановились? — И ложился на койку вверх лицом, руку — за голову, в другой — цигарка.
Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:
Счастливые годы,
Веселые дни,
Как вешние воды.
Промчались они.
Его волновали эти строчки, и ему хотелось, чтобы вся книга была написана вот такими стихами, грустными и легкими.
Он читал о несчастной любви Санина. Отец, казалось, не слушал. Колька замолкал и смотрел на отца, а он, не отводя взгляда от потолка, говорил:
— Сколько воды отшумело и еще отшумит. Да… А шумит она на радость, для судьбы. Жизнь вот шумит, играет… Сколько их, молоденьких, для которых ливень не прохлещет и трава не взбуйствует?
И замолкал, а Колька не смел читать дальше. Его удивляли мысли отца, которые так далеки от этой книги и будто ладно переплелись с ее смыслом.
— Горе не бывает без конца, — продолжал отец тихо. — Радости будут большие. Ты, сын, будешь счастливым. Я знаю, значит, не зря они шумят, воды. Читай дальше.
Вечерами, когда отец разувался, Колька стал замечать, что ноги его потолстели, стали стеклянисто-синими.
— Болят? — спрашивал Колька.
— Нет, так… Кипятку нужно меньше пить.
День тот Кольке запомнился. Он сдал экзамены на «отлично». Радостный из школы побежал к отцу. В сумрачном дворе стоял, устало опустив голову, Пегашка, запряженный в двухколесную колымагу. Отец лежал на сыром навозе, запрокинув голову и разметав руки. Глаза его были закрыты.
— Папа! — позвал Колька и стал трясти его за плечо.
— Чего ты? — открыл глаза отец. — Принеси водицы.
Он, должно, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке Елкин увез его, беспамятного, в больницу.
Из больницы он пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.
— Если бы легкие не посекло осколками, — говорил отец Кольке, — разве ж заболел бы.
Теперь он стал работать сторожем.
На вечерней заре отец надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к отцу: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум, и легкий шорох в соломе, и тихий натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды.
Темнело. После жаркого дня — прохладно, и Кольке от этого уютней под ватником.
Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькиного лица, Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.
Колька отмечал, что отец до войны был веселее, тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.
— Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все…
— Или не о чем думать? — Он кутался плотней в шубу. — Живем вот мы. А живым думать надо, — голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, как будто он боялся потревожить кого в ночи. — Люди до старости живут, и жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом — в клочья. А? Коля, давай-ка вот, давай-ка перечтем.
Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.
— Иван Смольнов, Серега Березин, Петро и Николай Карпухины, Мишка Коровин… — он перечислял еще больше десяти имен осиновцев, погибших на войне. — Коля, сынок, зря, что ли? Я и говорю: для вас же. Молиться на них не надо, но помните их. Разумом и сердцем. Чтоб жил каждый и знал, кто-то умер, чтоб я жил. Оттого и думаю, и маюсь, чтоб память у нас не потускнела. А для чего же им умирать-то было?
Отец скрутил новую цигарку, высек кресалом огонь и жадно затянулся дымом. Ночь стала совсем непроглядной; если бы не звезды, то не понять, где навес, а где небо.
— Пройдусь-ка я. Ты спи. — И шуба отца зашуршала, и кашель слышался глухо, как из-под шубы.
Колька не спал. Как это страшно — штык в грудь. Он представлял: холодное длинное лезвие вонзается ему в грудь, и он умирает. Жарко стало под ватником, и он чуть не закричал. И еще вспомнил Мишку Коровина, маленького, тихого парня.
Другие уходили на войну как-то весело, бесшабашно смеялись, и пели, и говорили отрывисто, громко, наказывая помнить и писать им.
А Мишка плакал. А когда выпил, то ходил по улице и ревел, как побитый ребенок. Колька ходил за ним и канючил:
— Миш, а Миш, давай я за тебя пойду.
Мишка тогда повернулся и оттолкнул Кольку:
— Уйди ты, не лезь. Находишься еще.
Лето для осиновцев проходило трудно: работы — хоть разорвись. А главная беда — некому работать.
— Вот и все, — говорил отец. — Нахлебником стал.
В начале сентября убирали тощие, с травой пополам хлеба. Отец еще ходил сторожить и днем даже пытался подметать ток или крутить рукоятку веялки. Он подменял у веялки женщину, делал несколько оборотов и захлебывался кашлем. Ссутулившись, уходил под жалеющими взглядами женщин.
…Осень и зиму он лежал в больнице. А Колька работал в совхозе, возил дрова. Он изводил на нет красу Барабинской степи — невысокую кудрявую березу; она, даже сырая, хорошо горела, обогревая телят. Хлеба получал Колька пятьсот граммов — рабочий. Дорого ему доставался хлеб. Подбородок, щеки, нос за зиму превратились в язву: обмороженное на обмороженное. Хорошо, что у тети Даши сохранилось еще довоенное гусиное сало. Смазывала Кольке болячки, плакала и костерила морозы проклятущие. А когда в начале марта пошло на потепление, приехал из больницы отец. Это был уже старик с длинными белыми пальцами рук, горячечными глазами и с румянцем чахоточного на щеках. Он обнял Кольку, но целовать не стал.
— Нам теперь, сын, подальше надо друг от друга — болезнь моя заразная.
Жизнь у Зотовых пошла тихая, приглушенная.
Март сорок шестого — это что-то бесконечно длинное, белое, с теплыми метелями. Кольке никогда еще так не хотелось лета, может, потому, что устал от голода, от недетских обязанностей дрововоза. Бывало, зимой, когда морозы с бурей становились невыносимыми, Колька не запрягал быка. Тогда приходил одноногий управляющий Шилов — «уговаривать». Он садился на лавку, молча курил самосад, и это для Кольки было хуже, чем если бы Шилов стал просить или ругаться. Тогда бы Колька осердился, заупрямился. Но Шилов молчал. В избе сумрачно: маленькие окна покрыты толстым льдом с налетом инея. Молчал и Колька, прижимался худенькой спиной к кирпичам холодного обогревателя.
— Надо, Коля, надо. — Шилов застегивал полушубок. — Пойду запрягать. Вдвоем поедем. Вдвоем не так страшно.
Колька натягивал ватные штаны, набивал в большие валенки сена, наматывал изопревшие портянки. На голову — кошачью шапку. Колючий, грубошерстный шарф, ватник и поверх ватника драный полушубок. «Семь сермяг, и все с печи, и все горячи», — горько шутил Елкин. Толку от этой одежи: ветер дунул — насквозь. Старь, рванье. Целый день мороз будет ломить и колоть руки и ноги, омертвлять плоть на щеках и носу. Терпи, Колька. Кончилась война? Нет, не кончилась. Идет она с холодом, с голодом. Работай, Колька, двенадцатилетний мужичок, за тех, двадцатилетних, что закопаны в земле где-то, за калек немощных, что вернулись, и за здоровых, что по городам заводы строят. За себя, Колька, работай. Ведь оценят. А как же? Люди не слепые, не глухие. Отблагодарят.
А пока первый послевоенный март и Колькино детство. А разве радостей нет? Есть и радости. Колька чинит старую скворечню. Прилетят они, сизо-вороные, и будет Колька слушать их концерты. Впереди весна, лето. Вот и отец сидит на солнечной завалинке и чему-то улыбается. Не зря, знать, доктора лечили — на поправку, должно, идет дело.
— Скворец — птица крестьянская, — говорит отец. — Труженик и певец. С душой хорошей Весь для человека. Ты его слушаешь — он взахлеб старается, а отвернись — сникнет. Понимает: песню должны слушать.
Колька, отложив работу, смотрел удивленно на отца.
— Что, правда — скворец понимает?
— Если ты добрый человек — правда, злой — нет.
Весна была дружной, полноводной с прелью навозной, едким испарением и с сыростью в хатах.
Отцу стало хуже: сырой воздух весны душил его, легкие будто водой наливались и клокотали при дыхании. И едва подсохли дороги, Колька повез отца в больницу. Сзади в телегу дед Хворостов поставил большую корзину с карасями. Колька постелил сена, чтобы положить отца. Сена было немного, где его весной возьмешь, отцу только под голову, но когда выехали за деревню, дед сказал:
— Ты, Гавря, дай-ка сенца. Доски-то жесткие, а кости у меня наломаны. — И дед вытащил почти все сено. — Да и Карасиков прикрыть, а то обветрятся карасики — кто их купит?
Колька карася-то, поди, живьем бы исхрустал, да уж о себе ли тут думы? Отцу бы ушицу сварить, жирненькой покормить. На черном пайке да кипятке и без чахотки зачахнешь. А в корзине карасей пуда два, желтые и крупные, как лапти, чавкают жабрами. Зло берет Кольку: прет на базар рыбу дед. Дома-то кто купит, когда не то что в кармане, но и карманов уж нет — погнили.
Бык телегу еле тянет: мослы да язвы, а не бык. Колька беспокоился, довезет ли отца до города. А Хворостов как сел — не шелохнется, гора восьмипудовая. Мягко уселся, а у отца голова по доскам стучит. Ух! Душа у Кольки заходится от ненависти.
— Ты зачем все сено у отца забрал? Не видишь — он больной?
— Что ты, дитятко, али я здоровый? А Гавря-то молчит. Хорошо ему и так.
— Не тронь его, сын, — хрипел отец.
— Отдай сено! — взрывается Колька и толкает Хворостова в твердую, как дерево, спину, даже не пошевелив его.
— Э-э, — грозит дед, — пхну в лужу, дерьмо.
Телега загрузла в топком ручье. Колька сек быка, но тот напрягался, дрожал и ни с места.
— Слазь, дед, не выедем.
Вода всхлипывала, обтекая спицы, а дед огляделся и стал спокойно закуривать:
— Пусть отдохнет — выедем.
— Выедем, выедем, щас выедем! — Колька нажал плечом на корзину, и она медленно опрокинулась. Караси посыпались в ручей, звонко шлепая об воду.
Хворостов не шевельнулся, докуривая цигарку, только шея и уши налились кровью.
— Та-ак, — пробасил он, слез с телеги и побрел назад, не подобрав корзины.
— Так, кровопивец, а как же! — Колька хлестнул быка, и тот, ломанув в сторону, рывком потянул телегу на сухое.
Рассвет обозначился. На крыше забелела серая солома. Осиновку сон заглушил. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую.
Отец, хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг дошло, остро резануло сознание: «А ведь в землю закапывать надо». И подступила забота; где брать доски на гроб?
Вот уже тетя Даша вышла в огород огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню.
— Что ты так рано? Отец как?
— Папа лежит, — Колька отвернулся, пряча глаза. — Умер, а досок не знаю где брать.
— Коля, сынок! — вскрикнула тетя Даша. — Господи! — всплескивая руками, заметалась. — Господи! — Подошла к Кольке, плача, прижимала его голову к себе: — Отец умер, а он — доски…
Колька не пошел за тетей Дашей в дом. Стоял с последними заботами об отце. «Поехать нужно в лес — березу отыскать на крест». Она вышла, уткнувшись лицом в передник.
— В контору иди, Коля, сказать надо.
«Зачем в контору?» — думал Колька. Вышел на улицу, постоял и направился к дому Елкина. Вот уже и трубы задымились. Елкин косу отбивает в огороде. Колька встал за его спиной молча, потом тронул за плечо. Елкин повернул щетинистое лицо, глянул на Кольку снизу.
— Та-ак, — сказал он, — значит, все. — Тихо отложил молоток и вытащил кисет. Долго скручивал цигарку, слюнил ее и не прикуривал.
— Конец, значит, — хрипло проговорил, закрыв глаза, покачал головой. Потом они шли к Колькиному дому, и Кольке вспомнилось, как Елкин говорил ему, когда отец пришел с войны; «Ты не бежи. Папка теперь все. Теперь жить будет…»
Отец лежал уже на столе. Бабка, про прозвищу Бесиха, сидела на табуретке у изголовья покойного, шептала молитвы. Она была глухая и шептала громко; «Святы боже, святы крепки, святы бессмертны, помилуй нас».
Елкин, сняв шапку в сенцах, простучал деревяшкой к покойнику. Постояв с минуту, он поцеловал отца в лоб. Выпрямившись, смотрел на лицо друга, и слезы текли у него по заросшим щекам. Потом судорожно вздохнул.
— Эх, кум дорогой, едреный воин. Войну сломал, а теперь вот… Ничего теперь тебе не надо.
Колька стоял рядом.
— Умер, а я и не видел.
— Колька, ты, Колька, бедовая голова, — тяжелая рука Елкина легла на Колькину голову.
Входили люди. Кто крестился в пустой угол, кто, просто постояв, уходил, торопясь по извечным крестьянским делам. Кто-то мыл полы, кто-то на маленькое зеркальце повесил черную большую шаль.
Никогда еще Кольке не было столько внимания и сочувствия со стороны односельчан. Кравченко Нюрка ревела с причитаниями, обращаясь почему-то к портрету матери: «А и подруженька ты моя-я! А и сын твой си-ротка-а!»
Всхлипывали женщины.
Елкин собрался съездить в лес за березой для памятника. Колька сел с ним в телегу.
— Побудь с отцом, Коля, нехорошо так, — говорила тетя Даша, но он молчал, что-то окаменело в груди, столбом подперло к горлу.
Молча ехали до леса, молча срубили и погрузили березу, и на обратном пути Елкин сказал:
— Что же ты не поплачешь?
— Я плакал, дядя Вася, ночью. Что ж теперь при людях мне…
— Жить как будешь?
— Буду. Не маленький.
— Какой же ты? Лет-то двенадцать. Может, к нам бы, а?
Колька мотнул головой да так и молчал до дому.
На другой день к вечеру гроб вынесли. Несли на плечах женщины, пытался подставить плечо Елкин, но шаг у него был частый, и он, конфузясь, отошел.
У свежевыкопанной могилы поставили на скамейку гроб. Дунул порывом ветер. Небольшая тучка наплыла внезапно, пролилась слепым дождем. Открытое лицо отца вымочило, в запавших глазницах стояли капли воды.
У могилы люди засуетились бестолково: наступили те неловкие горькие минуты, когда вот-вот родное ли, знакомое лицо скроется навечно. Стали протискиваться к покойнику, прощаться, кто искренне, просто, кто, стесняясь, быстро прикладывался ко лбу покойного. Кольку потеснили, и он как-то незаметно оказался сзади и не видел гроба, а только спины.
— Сын-то, а… Сыну дайте попрощаться.
Люди расступились, и Колька остался около отца один. Теперь все внимание было на него. Все ждали, что Колька заревет, но он поцеловал отца и сказал, глядя в землю:
— Заколачивай, дядя Вася.
Елкин беспокойно топтался:
— Нет, я скажу… Я скажу вот что… Умер кум мой дорогой, Гаврила Иваныч. Его знала земля, а он — землю, и теперь вот она принимает его к себе. Придем и мы, старики, к тебе, Гаврила Иваныч… Но мы пожили… Пожили, едреный воин. Деткам бы нашим пожить, цыплятам нашим.
Засыпали могилу деловито и будто уже забыли Гаврилу Зотова, будто не человека закапывали, а делали завалинку или погреб.
— Крест ставь, уж пора.
— Подожди, еще холм будет.
— Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит.
— Да что уж теперь…
Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка.
— Выпей глоток, касатик, — запричитала Бесиха, — спеклась душа-то…
Тетя Даша пыталась утешать Кольку, но он молчал и не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце.
— Горд ты, Коля, в покойного пошел. — Хворостов приподнял стакан: — Вечная память, вечная память. — Исхрустал огурец. — Гордость не деньги, она жить мешает.
— Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает, — Елкин поднялся из-за стола. — А у доброты хамье пасется.
Колька вышел в огород. Солнце давно село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока копилась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернеет, как свежевспаханное поле. И все: и озеро с камышами и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Осиновкой, уходящая в пшеницу, — все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет помнить, любить и жить этим всем Колька.
На юго-востоке поднялись три звезды в ряд — Стожары, которые перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.