После войны прошло три года, а в деревне гулял один комсомолец Толька Стогов, сын управляющего. Чуть позже откуда-то приехала Клавка Сказко и стала работать счетоводом-учетчиком. Клавка — комсомолка. Девка она была грамотная, из себя видная, бойкая и по тем временам хорошо одетая: плюшевая тужурка, платок пуховый и еще не подшитые валенки.
До войны в комсомольской группе Козлихи было девять комсомольцев во главе с Петькой Черьюровым. С войны не вернулась вся группа. Теперь, когда Толька с Клавкой были вдвоем, организации не было.
Как только Алешке исполнилось четырнадцать, он вступил в комсомол. Тогда-то и разгорелась борьба за пост группового комсорга между Толькой и Клавкой. С первого дня он проявил вопиющую беспринципность: поднимал руку то за Тольку, если Клавка чуть сдавалась, то за Клавку, когда она поднимала страшный крик, и Толька чуть затихал. Толька накричал на Алешку, назвал его «неустойчивым элементом», а Клавка бросила презрительно Алешке: «Идиот!»
Алешка совсем растерялся, испуганно крутил тонкой шеей и уже не поднимал руки. В рваной, грязной телогрейке, маленький, худой, он походил на замызганного воробья, прозимовавшего в сараях и трубах.
Право на пост они имели оба: Клавка была старше Тольки года на два и образованней, Толька же был первым до нее комсомольцем в Козлихе, что и укрепляло его правоту.
Вопрос решился неожиданно и просто. Клавка, взвинченная до предела, запустила в Тольку счетами, Толька — в нее, а потом сошлись врукопашную. Силы были равные. Алешка забился в угол, и с этой минуты сочувствовал Тольке. Успех был переменный, и все же одолел Толька.
Клавка хохотала и, казалось, сошла с ума. Толька закурил, успокоился и твердо сказал:
— Продолжим собрание.
— Нужно мне твое секретарство! — Клавка не переставала хохотать. Потом сразу стихла и негромко сказала: — Ты же писать толком не умеешь.
Толька с Алешкой поняли, что Клавка сдалась, и Толька записал в протоколе: «…групкомсоргом единогласно выбран Стогов Анатолий Петрович».
Так вопрос о руководстве комсомолом в деревне Козлихе был решен.
Нужно отдать должное Клавке Сказко: поражение она приняла с достоинством, о том, что произошло, никто в Козлихе не узнал, а в дальнейшем она не сводила с Толькой личных счетов.
Ряды комсомола пополнили быстро, потому что в Козлихе был потенциальный комсомолец, Алешкин ровесник Мишка Михайлов. Роста они с Алешкой были одинакового, но Мишка — крепкий, как колобок, с короткой толстой шеей. Был он крикливый, с черными хитрыми глазками, словом, личность продувная.
На Алешке с Мишкой держалось животноводство в Козлихе: они на быках возили из степи сено.
С Мишкой пришлось повозиться. Агитировали его всей группой. Алешка, конечно, молчал и присутствовал как наглядное пособие или пример, что ли. Мишка в это время походил на сорочонка, которого мальчишки вынимают из гнезда, а он пищит и царапается. Он задавал Тольке с Клавкой ехидные, не касающиеся разговора, вопросы, уводил в сторону и сбивал их с толку.
Толька говорил масштабно: кругом происходят великие события восстановления разрушенной войной страны, что сознательная молодежь…
— А я несознательный, — перебивал Мишка.
Толька в замешательстве. Он трет лоб и медленно выходит из тупика.
— А зачем управляющий заставляет за быков расписываться? — кричит Мишка. — Зачем?
— Чтоб берег тягловую силу, — убеждает Толька.
— А если бык сдохнет, я — отвечай? Вон с них как парш сыплется.
Не выдерживает Клавка, кривит в усмешке губы:
— Ты почеши у себя в башке, там перхоти больше, чем у быка.
В другой раз Мишка и ухом бы не повел, а здесь обижается.
— Вступи к вам в комсомол, будете ругать зря.
На миг его глаза делаются печальными.
Толька пресекает Клавку и опять ведет речь о больших делах комсомола. Мишка непреклонен. Тогда Толька выбрасывает главный козырь.
— Вот друг твой и напарник Алексей Воронов вступил. Чем ты его хуже?
Но Мишка легко бьет его козырь. Он сверкает глазками туда-сюда, гигикает, как жеребенок:
— Вступил, а на быков матерится. Нешто комсомольцу можно материться?
Толька опять трет лоб.
— Конечно, нельзя, особенно в обществе. Но… в исключительных случаях… когда в степи один… А бык — скотина противная… — делает Толька уступку.
Мишку в тот раз так и не сагитировали. Но через два дня он подал заявление, где было написано: «…хочу быть в передовых рядах…» Сагитировать Мишку смог Алешка, когда они ездили за сеном.
— Записывайся, Мишка. Сторожей будем проверять. Дед Петрак спит на дежурстве, а молодняк заваливается и дохнет.
Мишка слушал заинтересованно, а потом стал фантазировать, как они «накроют» спящего Петрака:
— Ведро ему на голову да палкой как бабахнуть!
— Или дерьма в тулуп сунуть, — перебивал Алешка, и они смеялись, представляя заранее, как они отучат Петрака спать на дежурстве.
— Коровин овес ворует из склада? Ворует, — вдохновлял Алешка. — А попробуй поймай. Он те морду набьет, а комсомольца не посмеет тронуть.
Строили планы, как поймают с овсом Коровина.
И Мишка вступил в комсомол, не очень-то думая о великих делах строительства социализма и о том, что комсомолец действительно личность Значительная.
Алешка с Мишкой приезжали в сумерках с сеном. Алешка, усталый и наморозившийся, садился у горячего обогревателя, брал толстую потрепанную синюю книгу и, прежде чем начинать читать, всегда долго смотрел на портрет, что на титульном листе. Александр Блок! Какое звучное, неземное имя! И лицо вдохновенное, запрокинутое, высокий лоб обрамлен кудрями, как венцом. Алешка читал:
О, весна, без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Алешка опять смотрел на портрет и рисовал в воображении: залитая солнцем даль, на юге, в Заозерье, кричат журавли, оттуда летят птицы, гуляет теплый ветерок, а он, этот сказочный человек, стоит на взлобке за кузницей в златотканой одежде, смотрит в Заозерье и, встряхивая кудрями, бьет по сверкающему щиту коротким мечом. Мелодичный звон разносится по Козлихе, а он бьет и еще, и еще, и движется из Заозерья к нему весна. Боже мой, неужели на нашей громадной земле, на которой приютилась продутая ветрами и занесенная снегом Козлиха, жил этот человек? Светит семилинейная лампа, мать у печки чистит картошку, отец плетет на лето вентеря, а Алешка читает. На окнах намерз иней, слышится в трубе шорох ветра, а Алешка читает:
Там, в ночной, завывающей стуже,
В поле звезд отыскал я кольцо.
Вот лицо возникает из кружев.
Возникает из кружев лицо.
Скрипит кто-то в сенцах. С клубами пара вваливается Мишка, тараторит:
— Кончай политикой заниматься, айда в контору.
Алешка с неохотой закрывает книгу: конец сказке. Натягивает телогрейку, нахлобучивает баранью шапку. Выходит во двор. Морозно и ветрено, и страшно за тех, кто сейчас в дороге, в степи. И жутко за себя; завтра очень рано он выедет на быках в Заозерье, в эту пугающую холодом тьму.
Небо звездное, с седыми пятнами туманностей. Алешка задирает голову. Ну конечно же, вон и лицо показывается, прекрасное, бледное. Вот скрывается, опять показывается, движется.
— Чего уставился? — толкает Мишка. — Бежим.
Из окна конторы — тусклый свет. Мишка приникает к незамерзшему уголку стекла, подзывает Алешку.
— Целуются.
Мишка прижал нос к стеклу, высунул язык и забарабанил по раме. Клавка с Толькой испуганно оглянулись на окно и отскочили друг от друга.
Зашли, смущенно улыбаясь и пряча глаза. Толька деловито уставился в бумагу, а Клавка передернула плечами:
— Подглядываете, обезьяны бесхвостые.
Толька отрывает взгляд от бумаги.
— Сегодня у нас не собрание, но вроде этого. Нужно прикинуть насчет самодеятельности, что мы можем сделать и кто с чем будет выступать конкретно.
— Я буду петь, — говорит Клавка.
— Все будем петь, — вскидывает бровь Толька.
— Я буду одна, — настаивает Клавка, и Толька сдается. «Сказко — петь, — записывает он и, подумав, добавляет, — одна».
— Я буду стихи читать, — говорит Алешка и краснеет.
— Стихи надо. А чьи?
— Блока.
— Не слыхал про такого. А как стихи, боевые? Зовут?
— Зовут, — тихо говорит Алешка и вздыхает.
— Ладно, послушаем. А кто плясать будет?
— Я сбацаю, что старый заяц ушами, — хихикает Мишка. — Только у меня твердой обувки нет.
— Найдем, — заверяет Толька и пишет: «Михайлов и Воронов — плясать, Стогов — балалайка».
— Я ж не умею, — взмолился Алешка.
— Научим, — пообещал Толька. — Все. А теперь время позднее: Воронов и Михайлов пойдут по скотным базам проверять сторожей, а мы со Сказкой подумаем над программой. — И опять смущается. Алешке тоже неудобно, а Мишка скалится многозначительно:
— Подумайте, — и, визгливо хохоча, спешит к двери. Гордая Клавка — само презрение.
Холод, мгла и снег без конца. С севера доносится слабый паровозный гудок (железная дорога километрах в пятнадцати). Гудок такой беспомощный, зовущий, и у Алешки почему-то тоскливо заныло сердце.
На задах темнеют длинные скотные дворы. По вырытому в снегу коридору подошли к двери, тяжело отворили их, толстые, обшитые камышом. С мороза во дворе показалось тепло, уютно. Тускло светил подвешенный фонарь «летучая мышь». Ребята стоят, прислушиваются, присматриваются. На куче соломы, под пряслом, завернувшись в тулуп, спит сторож дед Петрак. Алешка хотел кликнуть, но Мишка прикрыл ему рот варежкой и показал в другой угол. Там, завалившись на спину, бил воздух копытами бычок-годовик. Мишка взял фонарь, поманил Алешку. Бычок выворачивал белки глаз, стонал и был похож на перевернутого жучка. Ребята натужились, попробовали помочь бычку лечь правильно, но навозный косогор, с которого завалился он, одолеть не могли. Тогда догадались: за хвост и голову развернули его.
Бычок поднялся на ноги, трясся и тяжело дышал.
— Ну, дед, зараза! — шепотом выругался Мишка и отвязал привязь от ясель. — Пошли.
Мишка осторожно просунул деду под валенок веревку, сделал петлю и перекинул через жердь прясло:
— Ну?
— Ты что?
— Давай! — зашипел Мишка и враз, дернули веревку. Дед замычал по-бычиному с испугу, а потом жутко закричал:
— Кара-а-ул!
Алешка первым выскочил со двора, чуть сзади — Мишка. Догнал Алешку:
— Чего ты чесанул?
— Страшно.
— «Страшно», — передразнил Мишка. — Веревку-то я успел привязать, загнется дед повешенный.
— А что теперь? — Алешка бежал к конторе.
— Что, вернемся, отвяжем?
Тихо открыли дверь. Дед Петрак вылез из петли сам.
В телятник, который сторожила крупная рыжая баба Марина Зыкова, вошли настороженно, переполошенные случившимся.
— Что пришли? — выросла Марина из мрака.
— Проверять, — сообщил Мишка. — Не спишь ли.
— Проверять? — засмеялась Марина и протянула руку в темный угол. Жик! — свистнула хворостина. Жик! Мишка кинулся к выходу, сбил Алешку с ног. Алешка, с резкой болью в мягком месте, — за Мишкой.
— На комсомол руку! — визжал на дворе Мишка, но вопль его был прерван той же рукой Марины: хворостина свистела, Марина почему-то обошла Алешку и почти до конторы преследовала Мишку. Алешка видел, как треплются у Мишкиной шапки уши. Марина вернулась, и Алешка чесанул в сторону, по задам.
— Комсомол… Я вам проверю! В другой раз штаны-то поснимаю.
Алешка хоть и круг давал, но почему-то забежал в контору вперед Мишки. Тот влетел почти следом. Во всю щеку у него горела полоса, он тер ее, злые глаза смотрели искоса, сверкали.
— Целуетесь тут, а Марина вон фулюганит.
— Что, попало? — улыбается Клавка.
Сбиваясь, рассказали, как поднимали бычка, как подвесили Петрака, и что с ним случилось. Ну, и про Марину.
Толька — лицо строгое — с трудом сдерживается, а потом хохочет, прыскает. Хохочет Клавка, Алешка тихонько хныкает, а потом хохочет вместе с ними. Мишка же не улыбнулся, косил в пол, злился.
— Сам проверяй! А то гляди — начальник!
— Но-но, Михайлов! — построжал Толька. — Дисциплину не забывай. Марину проверять не надо, а Петрака сам буду навещать. — Он курил, косоротился от крепкого самосада, а Клавка глядела на него с обожанием, таяла. — Вы что, уголовники, удумали подвешивать? По выговору влепить!
— Влепи, Толя, влепи, — подхватила Клавка. — Михайлову, он прокудной. Воронов не виноват.
Мишка уставился на Клавку, зло улыбнулся:
— А я еще не комсомолец. Билета-то нет. Мало что вы приняли. Вот возьму и не поеду в район за билетом, — пригрозил он и победно оглядел всех.
— Играть, Михайлов, не будем. — У Тольки раздулись ноздри — признак гнева. — Дел у нас много — не до игры.
Ходит Толька, руки в карманы, задумался.
Ветры выдувают снег, обнажают озимые. Весной, когда сойдут снега, будут по зеленому желтеть плешины, пока не поднимется сорняк в одиноком раздолье, зажиреет и пойдет, поглядывая свысока на хлеба, по всему полю. Нужно задерживать снег. Чем? Ясно, лопатой. Ставить на попа снежные плиты. Кто? Комсомольцы. Больше некому. Когда? В Козлихе никто не знает, когда четверг, когда воскресенье. Что такое выходной? А кто его знает. Сколько работает Алешка, не было у него такого чуда, чтобы с утра дома сидел целый день. Может, до войны знали.
Так когда же снег задерживать?
В пять утра застучит бригадир Диденко в окна, а сеновозы еще от мороза не отошли, стонут во сне.
Едва рассветает, а уже четыре воза темнеют за огородами, на озере. Свалят сено, перекусят в тепле — и опять в степь за шесть километров. Другой-то раз в потемках возвращаются. А Толька с темного до темного кувалдой в кузнице машет. Клавка и учетчик, и счетовод, и сама за восемь километров сводки носит.
Когда же снег задерживать, навоз вывозить? Ночью. Где силенок брать, когда после работы от печки сил нет оторваться? В себе, а где же? Не гибнуть озимым. Не зарастать же полям чертополохом при людях.
Ходит Толька, думает. Алешка на пол присел и только задремал — тут же и он, сказочный человек — Блок. У Алешки будто воз набок свалился. Буря, а он появился из мглы.
— Тяжело, — спрашивает, — мальчик?
— А ты подсоби. Я воз буду придерживать, а ты возьми кнут, быка посеки.
Кнут он взял, а сечь не сечет.
— Не могу, — говорит, — добром надо.
— Бык-то устал, — просит Алешка, — добром тут нельзя. А воз я бросать не могу — коровы подохнут, и я тут пропаду. Секи!
Стоит он, и кудри ему ветром раздувает.
— Злой ты, мальчик. Добро злом не делают. Не буду сечь! — бросил кнут и исчез в метели.
— Много ты понимаешь! — кричит Алешка. — Не уходи, пропаду-у!
— Чего размычался? — трясет Алешку Мишка. Пойдем спать, а то Диденко скоро будить придет.
Алешка озирается непонимающими глазами; лампа на столе, Толька. Клавка…
— Как договорились: ночью после работы, — говорит Толька, а Алешка не знает, о чем это он.
Был конец декабря, а дни были на редкость теплыми. Было пасмурно, тихо, и все время падал снег, мягкий, нежный, как в конце октября. Как говорила Марковна, стояла сиротская погода.
Комсомольцы ночами работали на снегозадержании. Управляющий Стогов, обрадованный таким оборотом дела, захлопотал, стал упрашивать, агитировать тех, кто бы мог хотя бы немного помочь этой четверке.
Вышел кузнец Мирушников, хриплый, задыхающийся, Алешкин отец, одноногий конюх — другая деревяшка, сам однорукий Стогов. «По полчеловека в каждом — вот и полтора», — шутили они. Вышло несколько молодых женщин.
Алешка через неделю почувствовал, что у него слабеют ноги и руки. И когда у скирды, наложив с трудом воза, Мишка скручивал цигарку (он курил, таясь от взрослых), Алешка, укладывая на колени ноющие руки, думал, что он бы цигарку не скрутил — так уставали они.
Потом устоялись морозы под пятьдесят с ветерком-тягуном с севера. Снег стал грубый, как песок, и окованные сани скользили по нему плохо, подрагивая. Тогда и решили ставить концерт.
— Концерт должен быть веселым, — говорил Толька, — потому что жизнь трудная.
Поскольку Клавка пела только любовные песенки, а они всегда с грустью, а Толька вообще серьезный человек и секретарь, то вся веселая часть концерта возлагалась на Мишку с Алешкой. Алешка-то тоже по характеру мягкий, задумчивый и к шуткам не склонный, но не оставлять же Мишку одного.
Репетировали тщательно, но быстро: не терпелось. Само собой получилось, что Клавка стала руководителем, как самая культурная. Она пела под Толькину балалайку, и у них здорово выходило. А Мишка с Алешкой потели сильней, чем у скирда. Они вдвоем сочиняли частушки. Дело это оказалось изматывающим вконец их силы. Особенно не поддавалась про Петрака.
Ой, дед Петрак,
Старый варнак,
Под тулупом валяется,
А телки…
И тут-то и были главные муки: во-первых, дед сторожил не одних телок, но и бычков, во-вторых, «телки сдыхают», не складно, «задыхаются» — складно, но неправильно. Как ни бились, оставили «задыхаются». Решили: пропоют быстро, не поймут. Главная-то мысль правильная. Ну и пляска… Мишка, тот кое-как болтал ногами, а Алешка — ни в какую. Он бы смог и лучше Мишки, но стеснялся и тыкал ногами в пол, что костылями. А частушки без пляски — пустое место.
Клавка показывала, выбивая дробь: гляди, как просто — доходила до истерики, хохотала, и от всего этого у него и вовсе деревенели ноги.
— Ты, Воронов, прочувствуй, с сознанием подойди к делу, — зажигал Толька. — Пойми, как это важно.
Алешка понимал, чувствовал, сознавал, а ноги деревенели. Решили, пусть пробегает круг, часто семеня ногами, как получится. Но это частушки, а как цыганскую пляску? Тут и Мишкина болтанка ни к чему. Тут нужны коленца с дробью и с потягом. Одолели и это. Просто Мишка будет усердно мотать ногами и бить каблуками. Алешка же — стоять на месте, хлопать в ладоши и топать ногой. Главное — здесь должна быть песня, залихватская, с присвистом. Песен должно быть две: «По горам, горам катался» и «Купил Яшка коняшку, а коняшка издохла». Мишка клялся, что знает припев по-цыгански и наплел какую-то тарабарщину-бессмыслицу. По-русски Мишка перевел так: «Сдохла, черт с ней. Украду другую». Посмеялись и решили: подойдет.
И вот пришло время выступать. Хлопот было! В последний момент вспомнили, что для цыганского танца нужны цветастые рубахи. Для Алешки взяли красную у Мирушникова — в молодости носил, а на Мишку Клавка срочно перешила свою цветастую кофту.
Первой выступала Клавка. Она вышла из-за ситцевой занавески и так громко объявила номер, что Мирушников схватился за уши: «Ну и горластая девка!» Контора-то маленькая, и шепотом услышит каждый, но Клавка делала, как в городе.
Толька ударил по струнам, и Клавка запела тихо, душевно;
Между двух дорог у перекрестка.
Где во ржи шумят перепела.
Лишь одна кудрявая березка
Поцелуи услышать мои могла.
Пела она про то, как провожала милого на фронт, как она его будет ждать и почтальон с письмом часто будет стучать ей в окно. Пела со слезой в голосе. Толька, почувствовал промах, заиграл торопливей.
Какая-то баба завсхлипывала, за ней другая, третья — это те, к кому никогда уже не постучится почтальон с письмом от милого.
Клавка допела. Была тишина, только шмыгали носы, всхлипывали, сморкались.
— Клавка! Еж твою рожь! Что ты бередишь болятки! Али веселей нет песен? — выкрикнул Мирушников, и Клавка хватанула разудалую «Вдоль по Питерской».
Повеселели. А когда появились Алешка с Мишкой, послышался смех:
— Во, кочеты!
Алешка был хоть в больших, но в сапогах, а Мишке не нашлось. Обут он был в солдатские ботинки. Толька кивнул и… грянули с Петрака.
Хохот, шутки.
А танцоры разошлись, дали трепака, прошлись каждый по своему кругу: Алешка, тяжело грохоча сапогами, а Мишка, брыкая большими ботинками на тонких ногах, как картофелинами, насаженными на хворостину, и встали рядом для новой частушки. Хвалили хороших, критиковали плохих. Прихватили одну военную:
В бой идем, в бой идем,
Сломим вражью силу.
Кол осиновый вобьем.
Гитлеру в могилу.
Потом Алешка читал агитационные стихи Маяковского. После привидевшегося ему во сне Блока он не захотел его читать.
…Чем крестить пуп,
Взял топор,
Наколол сажень дров
Аль — куб.
— Ишь как бога по морде! — И опять хохот.
Алешка, считай, еще не видел своих земляков такими веселыми. Он уже не стеснялся, выкладывал все, на что способен. Ему самому было весело, и он смеялся со всеми.
Пели цыганское, Мишка — по-девчоночьи визгливо, Алешка — баском; умылились под «цыганский припев» и Тольку с балалайкой упарили.
— Ну, молодцы, ребятёшки, — хлопал рукой по колену Стогов. — Завтра один раз за сеном поедете. Со склада возьмем.
Алешка был счастлив. Люди расходились веселые, и потом не один день они вспоминали концерт и улыбались: «Вот начудили, суразята».
В конце января забушевали по Барабе бураны с морозами под сорок. Снег несло и несло. И откуда он только брался, этот снег! За ночь запечатывало хаты так, что вылезть было нельзя. Выберется кто первым, тот и ходит, откапывает двери соседям.
Скирды занесло, только макушки торчат. Попробуй подберись, возьми сено. По полдня прокапывали подъезд к скирду, а потом один подает, а другой — на возу. Сено на воз, а его ветром в степь. Привозили маленькие, набитые снегом, тяжелые волочушки. Сена не хватало, и еще издалека слышался разноголосый рев голодной скотины.
Вечерами, под хохот бури, сидели в конторе примолкшие комсомольцы. Мечтали, как поедут весной в район за комсомольскими билетами.
…Алешка вошел в темную избу, стал тихо раздеваться. Мать спросонья начал журить его за поздний приход, но он как упал за печку на топчан, так и зашуршало горячее сено жарким полднем, ветерок зашумел, а потом тучка и гром: гу-гу-гу. Бух! Бух! — стучит Диденко.
Спал, нет ли? Весь сон как одно мгновенье. Мать зажигает лампу. Оконные переплеты скрыл иней со льдом. Ш-ш — свист за стеной. У-у-в-о-о! — подвывает басисто.
Алешка, еще не проснувшийся, сопит шумно, накручивает портянки. Одевается и отец.
— Куда ты? — сипло спрашивает Алешка.
— Сани небось снегом забило, подмогу откопать.
— Запрягу — приду завтракать.
Выбрался на двор и сразу понял: ветер намного сильней, и мороз крепче. И тоскливо стало что-то на сердце. Пока откапывали сани, запрягали, отошла тревога с души, стало как обычно.
В Заозерье выехали, пустив вперед опытного быка Рябчика. Алешка сидел на первых санях, и Рябчик рывками тянул сани по глубокому снегу. Алешка тревожился: не сбился ли с дороги. Но вот под полозьями ледянисто свистит дорога, и Алешка успокаивается: Рябчик не подведет. И опять занос, и снова чистая дорога.
— Не отставай! — кричит Алешка.
— А-а-а, — отзывается Мишка, а может, это ветер. Быков Мишкиных не видать. Алёшка останавливается, идет назад и тут же натыкается на Мишкиного быка.
— Чего стал?
— Рядом, а не вижу. Думал, отстал.
— Погоняй!
И опять; занос — чисто, занос — чисто. Алешка будто стал дремать, до сена еще далеко. Шипит, свистит, воет буран, а Алешка дремлет, дремлет. И чувствуется: сани все рывком, рывком, и ноги стали мерзнуть. Спрыгнул с саней — и в снег по пояс. Сбился с дороги Рябчик. Ну, ничего, это бывало. Сейчас сто шагов вправо или влево — и дорога. Вот и Мишка пурхается, приближается.
— Сбились?
— Давай, Мишка. Ветер был справа — сейчас в спину. Иди на ветер, а обратно под ветер.
Полез Мишка, исчез.
Алешка вокруг саней ходит, шаги считает, греется. Сто шагов сделал Мишка, сто пятьдесят, двести. Вот должен подойти. Рассвет засерел. Алешка уже видит под ногами макушки полыни. Триста, четыреста шагов. Все, Мишка не вернется. Уж рассвело, но не видать рогов Рябчика. Алешка привязывает быков к саням, чтобы не отставали, и трогает Рябчика навстречу ветру.
— А-а-а! — четко слышит Алешка Мишкин голос.
— А-а-а! — Алешка кричит, но знает, что Мишка его не услышит — ветер от него. Он торопит Рябчика на голос, но вот крик уже слабее и с другой стороны. Алешка правит туда и сколько ни прислушивается, голоса Мишкиного уже не слышит.
Теперь все — закрутился совсем. Теперь нужно двигаться и двигаться, и чтобы ветер все время дул в левую щеку. «А вдруг ветер повернул? Конечно повернул, а то бы дорогу давно нашли». И Алешке стало жутко, не так за себя, как за Мишку: «Я хоть с быками, а он один».
Рябчик ломает, раздвигает снег, тянутся следом привязанные быки, дергают Рябчиковы сани, выматывают его. Алешка сбоку в снегу по пояс лезет. «Ветер в левую щеку, в левую, в левую», — мысленно твердит.
Вот что-то чернеет. «Может, скирд, — радуется Алешка, — быков накормлю, а сам буду сено жечь». И тут же вспомнил и пожалел, что не курит: спички у Мишки. Нет, это не скирд, а куст таловый. Алешка в Заозерье каждый куст знает. Присмотрелся. «Э-э, да это я километра за три от дороги упорол. Дальше Горелые болота начнутся. Значит, дорогу пересек и не заметил. Назад надо».
Рябчик повисает животом на затвердевшем снегу и не может вытянуть ног, йотом напрягается, выбрасывает передние ноги, рывок — и опять повис. Останавливается и дрожит: устал. Снег твердый кончается и опять глубокий, сыпучий. Алешке жарко, как бывает в степи в знойный полдень. Он падает на сани, лежит, блаженствуя. Рябчик лег в снег. «И ничего, пусть отдохнет. Отвязать бы быков — легче будет Рябчику. А нельзя: померзнут».
С трудом поднимается Алешка, а ветер пригибает к саням. «Ложись, ложись, или плохо лежать?» — упруго давит буря, и он падает вниз лицом.
Ломит пальцы на руках — мерзнут. Поднимается Алешка. Рябчик уже наполовину снегом занесен. Алешка сечет его кнутом, и, должно, слабо: Рябчик даже не вздрагивает.
— А-а-а! Помогите, помо-о-гите-е! — кричит он хрипло, и страшно ему от своего крика.
Тупо, упорно, без конца сечет Рябчика в одно место и видит, как влажнеет у него шерсть. Кровь. Рябчик жалобно мычит, вскакивает рывком, и слышит Алешка, как лопается веревка. Быки остаются на месте. «Придут по следу», — думает безразлично он, а в глазах темнеет, темнеет: ну да, это ночь. И крики со всех сторон: зовут, кличут люди, и прерывается крик, вроде хохот, веселый, девичий.
Алешка натыкается на сани. Лег Рябчик, теперь не поднимается. А зачем? Спать, спать.
И снова он, человек с обложки книги. Кудри заиндевели, плащ малиновый ветер треплет.
— Спишь, мальчик?
— Не сплю я! Помоги. Ты волшебник — все можешь.
— Сам погибаю. У тебя зашиты ищу.
— Ложись тогда рядом, поспим.
— Ты спи, а я постою. — А сам исчезает.
Потом Алешка, жаркий, в озеро бултыхнулся, а мать с берега кричит:
— Не утони, сынка-а!
Алешку нашли к вечеру. Еще тянула поземка, но небо стало чистое; солнце, окруженное цветным нимбом, белело холодом.
В Заозерье, недалеко от дороги, белел холмик, а из него торчал конец оглобли и угол ярма с кольцом. Алешку спас снег и уже холодеющий Рябчик. Мишку же скрыли снега в широком просторе. И уже в конце февраля охотник из соседней деревни ставил капканы на горностаев по краю Горелых болот и наткнулся на кочку, вершинка которой странно чернела. Это был Мишка. Он лежал лицом вниз, протянув руки вперед и подмяв одну ногу под себя. Погиб в движении.
Весной, когда в Заозерье сходили с ума от брачных песен журавли, Толька Стогов и Алешка Воронов поехали в район за комсомольскими билетами.
В райкоме комсомола поставили на учет и Мишку Михайлова, выписали ему билет и тут же сняли с учета.