В конце мая мой отец пригнал из района трактор ЧТЗ. Мы, ребятишки, ждали трактор с утра, после обеда заволновались взрослые.
— Серьг, у тебя уши вострые — ну-к послушай, не гудит? — просил управляющий дядя Максим.
Я слушал не дыша. Дядя Максим, склонив голову по-петушиному, прикладывал к уху ладонь, широкую и толстую, как разбитое копыто кобылы Рыжухи.
— Не слыхать?
— Нет.
На мокрой лошади и сам весь в мыле, прискакал с пастбища Семен Кроликов.
— Нету? А язви его! Кони теперь в хлебах! — И маханул опять в степь.
Один трактор в Доволенке уже был. На нем работал Костя Миронычев. Но это был на колесах. Ждали на гусеницах и большой, говорили: чуть не с дом.
— На гусеницах — это что, вроде на гусиных лапах? — приставала к Максиму Миронычеву Серафима Попова — старуха дошлая и въедливая.
— На железах, бабка, на железах, — пояснил дядя Максим (о гусеницах он сам понятия не имел).
— Кружатся они, железа-то, аль ступают?
— Тебе разжуй да в рот положь, — отмахивался дядя Максим, и старуха, уперев взгляд в землю, что-то долго и трудно соображала.
Петька Занозов, мой напарник по играм в бабки, подхалимничал — принес мне свои самые лучшие бабки.
— Не надо. Петь, папа и так тебя прокатит.
Тогда он стал прыгать передо мной на одной ноге, кувыркаться через голову — угодничать и заискивать как собака. Мне было жалко Петьку и стыдно за него. Чтобы сгладить неловкость, я кувыркнулся с ним рядом, больно ушибив голову об острый осколок кирпича.
— Свяжись с дураком, сам одуреешь, — не спеша отряс с себя пыль. — Балуюсь с тобой, а у меня дело к дяде Максиму.
Засунув одну руку в карман, другую в прореху вместо кармана, я вразвалочку подошел к дяде Максиму.
— Дак, значит, Максим Нилыч, поставишь меня к отцу на прицеп?
Дядя Максим смазывал ось ходка.
— Сколько годов-то?
— Девять.
Дядя Максим, оглядывая погожее небо, думал, чесал затылок.
— Беспременно поставлю. — Потом взял меня за нос, потянул с наддавом и, обтирая пальцы о штаны, добавил; — А сопли отцепишь — направлю на тракториста учиться.
— Ты, Максим Нилыч, с бородой, а как маленький, — с укором сказал я и, не вынимая рук из кармана и прорехи, досадливо плюнул. — Ты…
— Кышь, огузок! — дядя Максим топнул сапожиной, аж пыль волной пошла.
Вякнув, я отскочил от него на безопасное расстояние, осмелел:
— Эх, Максим Нилыч, где с тобой дрова пилить, когда…
Дядя Максим пошел к амбарам, под навес, а я не мог понять, почему он на меня ругался. Ведь он же утром говорил; «Ну, Серьг, пригонит отец трактор, пойдешь к нему в помощники».
Я потоптался на месте, унимая в себе обиду, и направился в Сенькину рощу, что некрутой подковкой вплотную охватила Доволенку с запада.
Как коротки детские обиды! Едва я вошел в тень, а уже легкий шум листвы, близкое и далекое пение птиц глушило и заливало во мне горечь, как скорый дождь заливает костер. Мне делалось легко и бездумно, и какой-то восторг и тихая нежность заполняли меня.
На маленькой поляне я лег в высокое разнотравье, где было прохладно и душисто, и стал вплотную глядеть в дремучие заросли травы. У корней было сумрачно и жутко, и я в воображении уменьшал себя до крошечной козявки, которая бесконечно долго ползла куда-то по земле, с трудом преодолевала гигантские валежины, приостанавливалась в раздумье, а потом долго махала передними лапками-волосинками, может быть, кричала по-своему, звала на помощь. Откуда-то из далекой мглы выбежал огромный коричневый муравей. Он бежал мощно и уверенно, как доволенский жеребец Буланка, и мне казалось, что я слышу дыхание муравья и как содрогается под его ногами земля. Козявка сжалась и закрыла лапками голову, но муравей презрительно пробежал мимо нее. У мощного ствола болиголова потоптался, принимая какое-то решение, и стремительно полез вверх, наверное, затем, чтоб поглядеть на солнце, узнать время. Навстречу ему шагала, складываясь вдвое и вытягиваясь, зеленая гусеница-землемер чуть толще иголки. Она, должно быть, испугалась муравья, скрутилась калачиком и ухнула вниз. Ушиблась, да болеть некогда: попробуй все перемеряй. Слава богу, что жива. Распрямилась и пошла работать: раз-два, раз-два — и скрылась в буреломе.
Я перевернулся на спину. Прямо от моих глаз бесконечно высоко уходил в небо ствол саранки. Ее завитые цветы, кажется, доставали до неба. Да нет: вон, немного выше цветов черным крестиком кружится птица. Она, наверное, скользит спиной по твердому синему дну. Я мысленно дотрагивался рукой до этого дна, воображая, какое оно скользкое и прохладное, как тарелка, пытался взглядом отыскать твердь, но взгляд проникал все дальше и дальше и ни во что не упирался. Потом там закружились белые кружки и мухи, и я закрыл глаза, но они все кружились так же высоко, только небо было уже черным.
А птицы все названивали, а в траве что-то свиристело и потрескивало, будто сало на горячей сковородке. Но все глуше и мягче делались звуки, а потом и вовсе исчезли.
Я проснулся от неестественного хохота. Сорока, свесившись в мою сторону с вершины березы, заходилась в истерике, как Варька Кроликова: «Ках-ках-ках, вы посмотрите, люди добрые, целый час трещу, а он хоть бы ухом повел. Как-ках-ках».
Тень березы прикрывала меня, и я озяб. Солнце было далеко за полдень. «Проспал, дурак!» — и бегом напрямик в деревню.
Трактор ждали с большака, а туда дорога просматривалась километра на четыре. Отец же его пригнал со стороны Сенькиной рощи.
Когда вершины берез стали мягко обметать с солнца золотую окалину, послышался легкий звон. Я уже приготовился кричать: «Ироплан, ироплан, посади меня в карман…» — но звон нарастал, а аэроплан подозрительно долго не выплывал из-за вершин.
И вдруг сразу, будто лопнула некая преграда, звон превратился в грохот, лязг, рокот. Избы вздрогнули и, кажется, присели испуганно, когда на проселке, перед крайними сараями, показалось темное громадное чудище. Оно, подбирая под себя землю широченными ребрастыми — и что удивительно — некруглыми колесами, пучась широко расставленными белыми глазками, вползало в улицу.
Пригнувшись, разбегались по сараям куры, собаки захлебывались, теряли голоса. Рокот влетал в каждую избу и там трещал и шипел, как спелый мак в пересохших головках. Люди шли сзади и по сторонам от трактора. Каждый что-то говорил или кричал, но, еще не привычные в таком шуме слышать свои голоса, не понимали друг друга. Колька Кроликов прицепился за плуг, но Митяй Занозов стянул его и, оголив ему зад, шлепнул ладонью. Шлепка не было слышно, но Колька, задрав лицо вверх и оскалив зубы, приплясывал и тер рукой больное место.
Лида Румянцева, видно, замешкалась — выбежала на улицу босая, в легоньком платьице, русые волосы на отлет, на бегу увлекала за собой Ивана Раздолинского. Тот упирался, важничал — как же, выучился на учителя, — и Лида, не выдержав, припустила бегом, а он даже и не прибавил шагу.
У кузницы трактор остановился, рявкнул в последний раз и смолк. Отец встал с сиденья, сошел на гусеницу и потянулся, будто после сна. И так было тихо, что все услышали, как хрустнули у него суставы.
— Оть-те-те, потягушечки, — сказала Татьяна Занозова, и все рассмеялись.
— Здорово были! — Отец спрыгнул на землю, пожал дяде Максиму руку.
— Как ты, Василий, справился с таким жеребцом — раздери его пополам! — Дядя Максим оглядывал трактор сверху донизу с видом знатока. — Все на месте железа-то? Ничего не забыл?
— Да нет вроде, — усы у отца подергивались в улыбке. Он оглядел земляков, крикнул: — А ну, кому грядки перепахать?!
Все поняли его, засмеялись, только Варька Кроликова была рада поводу поругаться.
— Ты чо, ошалел? Картошка уж на дыбки взнялась, лук прочикнулся, а он?! Да ты своими гусеницами не тока грядки, и огорожу вместе с избой унесешь. Дай дураку громохвон!.. Не слепая была, видела, как ты давеча норовил мою избу за угол цепануть!
Бабы вскоре разошлись коров доить, по хозяйству управляться.
Пришел с поля тракторист Костя Миронычев, сдержанно поздоровался со всеми, на трактор поглядел, как на телегу, и, рисуясь перед Лидой, заговорил с моим отцом о непонятном для всех, будто чужестранец, — о каких-то фрикционах, фирадо, муфтах.
— Видал немтырей? — с гордостью сказал дядя Максим и, постучав ногтем по гусенице, спросил: — Сколько сюда лошадок-то впряжено?
— Шестьдесят, — сказал отец.
— Слышь, Семен, весь твой табун! — Дядя Максим сокрушенно покачал головой. И тут внезапно как-то вывернулся из-за трактора Николай Иванович Рыбин:
— Эка силища!
Голос его ликующ. Он только что пригнал стадо; через плечо — холщовая сумка, из которой виднелись краешек книги и бутылка из-под молока; на руке — кнутик-хлопушка с изрезанным в узоры таловым кнутовищем; картонный козырек серого картуза размок от дождей, свалялся в толстый излом. Со щек Николай Иваныча стекала борода цвета вымоченной конопли.
Ранней весной, когда на партах по-особому затеплели солнечные зайчики, а снег стал тяжелеть от старости, Николай Иваныч подошел к окошку и, глядя в вымершую под снегом степь, сказал: «Скоро, ребятки, распрощаюсь с вами».
А перед летними каникулами собрал нас всех, необычно долго молчал, вглядываясь в каждого. «Вот, — заговорил наконец, — и кончилось мое время. Придет к вам новый учитель. Молодой, ученый, в общем, совсем новый. А я в пастухи».
«Отдыхал бы или в счетоводы шел, — говорили ему доволенцы. — Вон, Раздолинский выучился не выучился, а уже в свою волюшку живет». — «Чего равнять? — возражал Николай Иваныч. — Раздолинский — интеллигент, прослойка, а меня хоть поставь, хоть положи — все одно крестьянин. Да и пасти — работа здоровая, душевная». — «Да уж куда-а! В жару хвосты вздымут — семь верст не околица». — «Не без этого, — соглашался Николай Иваныч. — И пробежишься когда».
Сейчас у трактора он торжественно пожал всем руки.
— Поздравляю, мужики.
И заспешил к Раздолинскому, который стоял в сторонке, показывал на трактор, что-то пояснял Лиде. А та вся рассиялась, как пасхальное утро, глаза, что цветы кукушкины слезки, голубые с белесыми разводьями, смеются и будто говорят: вот сколько в нас счастья — берите, черпайте из нас, его всем хватит вволю.
— Чтой-то Николай Иванович сепенит перед Раздолинским? — недоумевал Илья Махотин, мужик сухолицый, с горбатым злым носом и добрыми овечьими глазами.
— Так вроде свой брат — учитель, — сказал Семен.
— Куда как не свой! — Илью раздражал спокойный тон Семена. — Николай Иваныч с нами в земле роется, а этот — все издаля да со стороны.
— Да Рыбин разве много больше тебя учился? — лениво отбивался Семен.
— Сколь ни учился, а сам же говоришь — учитель.
Семен насупливает льняные брови, часто моргая, смотрит на Илью.
— Ты, Илюшка, чисто баран, ей-бо, лоб твердый, а… — Махнул рукой, отвернулся, мол, что толку разговаривать, но вскинулся опять. — Для того учили, чтоб в назем?.. Так?..
— Может, и не так, — уступил Илья. — Карахтер мне Иванов не глянется: дикой какой-то, не как все.
— Во, карахтер! Да в одно перо, говорят, и птица не родится.
— Будет вам, — оборвал спорщиков дядя Максим. — Прям как бабы.
Покачивая пальцем, он считал лемеха, которых было десять.
— Про запас, Василий Петрович, один плуг-то?
— Нет, оба потянет.
— Я и говорю; потянет, — пряча глаза, строго сказал дядя Максим. — Если что — гайки потуже подвинтить.
— Механик! — хохотнул Костя, и дядя Максим сорвался:
— Ты чего приперся? Солнце на обед, а он трактор бросил! Перетяжку сделал?
— Да ладно, тятя…
Костя еще силился сохранить улыбку, но по его щекам уже задвигались желваки. Выворачивая белки, косил глаза в сторону Лиды — слышит или нет, как отчитывает его отец.
А вечер пал зябкий, заря светло-розовая, с прозеленью, встала над рощей, и цвет этот густел, копил холод и опускал его к земле. Трава студила мои босые ноги, по телу будто змейки ползали, и оно, тело, шершавилось пупырышками.
— К утру натрясет инею.
— Огурешки бы прикрыть.
Ребятишки облепили трактор, шумели, дергали за рычаги, и мне хотелось к ним, но я терпел, чтоб не сказали взрослые: «Какой же из него прицепщик будет, коль одно озорство на уме?»
— Серьезный ты мужик, Серега. Не жениться ли надумал? — Митяй Занозов ткнул толстым, прокопченным в кузнице пальцем мне в прореху, поостерег: — Зашей, а то петух залетит.
Я отошел обиженный. Плохо все. Как ждал трактора! А отец не остановился, не прокатил. С дядей Максимом разругался; ни с какого бока теперь к нему не подступиться, и Митяй не лучше; ногтем как пилой потянул, прореху до опушки распустил. То рука только лезла, а теперь — дырища, правда, что петух залететь сможет.
— Чего ты, сынок, сычишься? Иди ко мне, — позвал отец.
Я сел рядом с ним на плуг. Он припахнул меня к себе полой ватника, и от его тепла, спокойной силы стало хорошо; сиди, слушай взрослых да мечтай о чем хочешь.
Разошлись по домам перезябшие ребятишки, и стало тихо-тихо. За Кругленьким приподнялась луна, выстелила на воде желтую дорожку, замутила даль мучной взвесью. Угольно-черная лодка разрезала дорожку пополам, блеснула веслом и спряталась в серости. Далеко в степи по-комариному прокричал жеребенок, и его крик, будто жальце, кольнул меня, заставил сжаться. Мне представилось, как в высокой траве волк настигает выбившегося из сил жеребенка и он зовет, чтоб его спасли.
— Сиди, воробей, — отец плотней прижал меня к теплому боку.
— Ноги-то мозжат, уж так гудят. — Николай Иваныч сел рядом с моим отцом, вытянул ноги, вздохнул сладко.
— Седлал бы лошадь, — посоветовал дядя Максим. — Степя широкие, что их мерить?
— Может, и верно. Да ведь не казак я. Ох-хо-хо…
Заглянул ко мне под ватник. С лица его еще не сошло выражение торжественной радости.
— Ну вот, Сережа, теперь ты — сын тракториста. Сын тракториста, — повторил Николай Иваныч и вроде прислушался к своим же словам. — Ишь ведь как! — удивился он. — Бывало, сын попа, пастуха… А теперь — новое имя-звание. Дивные дела делаются!
— Нынче, мужики, у нас что-то вроде праздника — винца бы чеколдыкнуть, — несмело предложил Семен.
— Тебе семь годов праздник, — усмехнулся Митяй. — Кобыла ожеребится — праздник, трактор — то же.
— Эх, случай же упускаем! — пожалел Семен и стал доставать кисет. — Баб-то седни и уламывать не надо.
— Подходи к общему котлу, Иван Григорьич, — позвал Раздолинского Митяй. — Лидка, да отпусти ты его — вцепилась!
Лида приглушенно засмеялась и стала уходить, смешиваться с мутным светом, только белели ее босые ноги да двигалась тень. Раздолинский подошел к мужикам. Среди темных фигур у черного громадного трактора так белела его рубашка, что мне даже боязно стало: вот прикоснется к нему и замарается. Он стоял и ничего не говорил. Мужики курили, молчали, аж неловко как-то было: подошел, так скажи хоть что-нибудь. Тишину сломал Николай Иваныч:
— Где же, Василий Петрович, такого богатыря нам построили?
— На Урале, — коротко ответил мой отец.
— Этот трактор американской фирмы «Кетерпиллер», — наконец заговорил Раздолинский. — Наши за него золотом платят.
— Ну, голова, знает ведь все! — хлопнул себя по колену Николай Иваныч. — Катер, значит, пилар. А что золотом платим, золото и возьмем. Наша, барабинская пшеница не золото тебе?
— Да уж есть где пахать-сеять.
— Окупится в два счета.
— А зачем платить, коль сами строили?
— За патент, — пояснил Раздолинский.
— За пакет? Вон што! У нас в гражданскую один потерял пакет, так его ревтрибунал судил.
— Послать кого да стибрить, — небрежно сплюнул Семен. — Делов-то…
— Вот тебя, ехор-малахай, и послать на слепой Рыжухе, — зубы Ильи блеснули стеклышком.
— Сурьезный мужик, а сбрехнуть… — обиделся Семен.
— Погоди, ребята. Эт как же? — не унимался дотошный Митяй. — Трактора дома ладят, а за пакет какой-то золото изводить?
Мужики замолкли в ожидании — разъяснит поди Раздолинский. Но тот жадничал на слова. Распалил загадкой-неразгадкой, а дальше дело не его. Вон уж и отворачивается, на дом Румянцевых поглядывает, где то калитка стукнет, то мелькнет кто-то.
Ждали, и только Костя ухмылялся себе на уме, подмигивал в сторону Ивана многозначительно.
— Ты, Ваня, никак, за слова деньги берешь, как за пакет американцы?
Сказал это Илья ласковым голосом, но столько было в нем неприязни, какой-то злой боли за человека, который без пользы хранит в себе такое, что необходимо многим.
— Не бойсь, Ваня, твоя рубаха не почернеет, коль словцо обронишь, — уже издевался Илья. — Или не по вороне хоромы, не по князю честь?
— Я, дядя Илья, бесплатно скажу, — давясь голосом, почти прокричал Костя. — За секрет мы Америке платим. Она нам — секрет, как трактора ладить, мы ей — золото. А секрет этот по-ученому патентом зовется. — Костя победно огляделся. — А вы перед Ванькой на коленки. Гляньте, как он растет, аж подпрыгивает.
Раздолинский и вправду неловко топтался и, наверно, не знал, чего от него хотят, — сроду такой: ты у него спрашиваешь одно, он другое отвечает, а то и вовсе молчит-молчит, да будто проснется: «А? Что?» Уставит на тебя глаза — деготь и деготь: ни зрачка в них, ни пятнышка, как заслонками закрытые.
«Дядя Ваня, — как-то спросил я, — ты ими видишь?» — «Ну а как же? — удивился он. — Они же прозрачные».
В самом деле, если приглядеться, то мглисто синело что-то в его глазах, поблескивало, как в глубоком-глубоком колодце, в который и охота глядеть, да жутко.
— …Сложно это все. Очень непросто… — бормотал Раздолинский, взъерошивая черные, как сажа, волосы.
— Ясно, дело государственное, — сочувственно поддержал его Николай Иваныч. — Народным комиссарам такое по плечу.
— Да Косте. Вон он в трех словах всю арифметику развесил, — примирительно сказал Илья. — Ты, Ваня, не обижайся, правду скажу: глазами-то ты глядишь, а нас, сдается, и не видишь. Не обижайся, но вроде бы и негоже… Вон, Костя…
— А что Костя? — перебил Митяй. — Железо свое, мастера-кузнецы трактора ладить научились… Да пошла она… золото ей! Я бы ей, стерве, наклал золота — качал он мосластым кулаком. — Она бы у меня юбку обделала.
— А наши, по-твоему, дураки — золото зазря в чужие мешки совать. Во! — дядя Максим ткнул Митяю под нос дулю, тот аж голову отдернул. — Сколь надо, столь и дадут: грош в грош. Америка — держава при силе, да мы тоже не квелые — нахрапом у нас не возьмешь Вон, — показал куда-то через плечо, — всякие колчаки — унгеры попробовали хапнуть, а мы даванули, в гроб, дубинушку, икра из них и полезла!
Пошел за трактор, зашумел водопадом «с разговором».
— Во быздает.
— Крепкий ишо.
Дядя Максим вышел, поправляя штаны.
— Ушел Иван-то?
— Уше-ел, — протянул Илья. — Чего ему…
— Совсем парень малахольным сделался, — покачал головой дядя Максим. — Прямо в задумье весь. — Позевнул с подрывом. — Спать бы надо, мужики. Чо его караулить, — кивнул на трактор. — Поди не убежит.
Рубаха Раздолинского помаячила на фоне рощи и стала удаляться в степь, истаивать в синеватом туманце.
— Чего ищет?..
— Кэх, — удивился Костя… — «Чего?..» Выспится днем и лазит потом. Вот жизнь! — не то позавидовал он Раздолинскому, не то осудил его. — И солнышко, и холодок — все ему в меру.
Мужики промолчали, может быть соглашаясь с Костей, и только Николай Иваныч возразил:
— Просто для тебя, Константин, все, как ветер в степи. — Подумал и заговорил, заволновался, как бывало на уроке. — А это верно, что просто. По-всякому люди живут: и просто, и круто, и нехватка какая-то для всех должна иметься. Деревья в лесу и то по-разному живут: высокие — зори видят, ветром их ломает и грозой обжигает, маленьким — не опасно, так опять же солнышка им не хватает.
— Это Раздолинского гроза палит?! — догадался Костя. — Ну, ты скажешь же, Николай Иваныч…
— Цыц! Разбойчился тут! — одернул Костю дядя Максим, и ему помог Семен.
— Зубастый ты. Костя, что щука, без разбору хватаешь.
В ближней избе Поповых открылось окно. В темном проеме завозилось что-то серое.
— С ума посходили, кобели! — заругалась сонным басом бабка Серафима. — Черти на кулачках с минут на минут биться зачнут, а они бузуют как быки над убоиной, распроязви их в кишки! Чисто век трахтара не видали!
Окно захлопнуло тьму вместе с бабкой, весело засияло в свете луны. Мужики неловко посмеивались.
— Побузили, и хватит. Давайте-ка, петухи, по седалам.
Дядя Максим пошел, сбивая сапогами росу с густой гусиной травы, и за ним оставалась темная полоска. И все стали расходиться, а мой отец покрутил что-то в тракторе, и из него потекла вода. Трактор глядел лупатыми глазами в степь, и мне казалось, что он живой.
— Пап, что, он всю ночь будет глядеть?
— Пускай глядит, — улыбнулся отец. — Он и так выспится.
Потом я шел рядом с отцом по росе, как по мягким льдышкам.
— Студено? Ух ты вор-воробей! — глухо басил отец. — Ничего, ноги, может, отмоешь, а то на них хоть мак сей.
В сенцах зашептал над ухом:
— Пей молоко да шмыгай в чулан.
В чулан через вмазанное стеклышко-окошко попадал столбик лунного света, такой крепкий и сочный, как ошкуренная береза, хоть цепляйся за него да раскачивайся. Я лег под шубу и никак не мог уснуть — неожиданно представилось, как далеко за Зыбунным болотом, через камышовые лощины бредет здоровенная баба, гнется под рядничным мешком с золотом, волоча длинный, мокрый от росы подол юбки. Баба уносит золота все дальше и дальше во мрак, и ее тяжелые глаза смотрят из-под черного платка и не видят конца пути. Но вот бабу настиг всадник Митяй. «Хошь, еще добавлю? — кричит он бабе. — Нам за трактор не жалко, а ты все равно где-нибудь в болоте сдохнешь». Но всадника Митяя я видел уже, кажется, во сне.
…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел.
Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал?
— Клади цену-то, богомол, распроязви тя, — разрывается какая-нибудь бабенка, — или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?!
Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет.
Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить.
— Да у него есть ли язык-то? — пытали Серафиму бабы. — Как живешь-то с ним?
— Живу, не живу, а век прошел, — отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. — Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. — Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: —…и в бога, и в креста!
Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой.
— С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки — конфузия-то и приключилась.
Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» — и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.
В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?
Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.
— Дедушка-а, — заскулил я, — я больше не буду-у.
Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня — и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:
— Завтра.
Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.
Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому — будь то работа, люди или природа — за тягу к его ремеслу.
Верхогляд — что? Его не тронь — он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь — с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах — маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.
Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.
— Коля, ты больше не будешь драться? — скорее уговаривал, чем спрашивал я.
— Не бу-ду-у, — всхлипывал он.
Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.
Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.
С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.
— Колька, ты все злой, да? — простодушно сочувствуя, спрашивал я. — Тебе плохо быть злым?
— У-у! — стискивал он зубы. — Как бы дал, чтоб сдох сразу!
С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.
Бывало, чаще всего на закате, он звал меня «послушать бога». Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.
— Чего они хлехочат?..
— Роса, — отвечал Раздолинский. — Барабанчики с дудочками у них отсырели.
Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.
Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:
— Марья-а, скоро там баня?..
Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру — умру просто так: был — и нету.
А может быть, я — это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.
— Дядя Ваня! — я хватал Раздолинского за руку. — Ты видишь меня?
— Тебя? Вижу.
— А если я умру? Скоро, скоро…
— Умрешь?! — удивлялся он. — Нет, малыш, твой год емким будет.
— Год?! — понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. — Я не хочу год, а долго-долго!
— Да не пугайся ты, — успокаивал меня он. — Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.
— А сколько надо?
— До старости.
Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:
— Давай помолчим и — домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.
Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.
Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: «Спать-спать-спать».
— Уснут, а их лиса съест, — сказал я.
— Жалко птах, — согласился Раздолинский, — но ведь лисе чего-то есть все равно надо.
«Нет, ему не жалко перепелок, — подумал я. — Было бы жалко, так бы не сказал».
Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери — и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.
— Дядя Ваня, почему он злой? — спросил я тогда у Раздолинского.
— Он не злой, — сказал Раздолинский, подумав. — Он обиженный. Его мать часто колотит.
— Так огурцы-то вымял…
— Что — огурцы?.. Бьют его — вот и огурцы.
— А ты заступись, — сообразил я. — Не жалко, что ли, когда бьют?
— Жалко? — спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: — Ты бы со старшими… повежливей.
— Заступись за Кольку, — твердил я свое. — Знаешь, а не заступишься. — Но он не слушал, уходил.
— Иван Григорьевич! Сережа! — заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: — Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…
Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки — все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.
— Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!
— Ага, ладно, — согласился я.
Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я — ее. Любил — и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.
И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: «Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой», — думал я.
— Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.
— Ну и что же?..
— Неохота.
Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:
— Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.
За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.
— А еще, — сказал он мне на прощанье, — перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.
— Чего думать? Пусть их едят — они хлеб высекают.
Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.
Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:
Не ходи на улку нашу,
А придешь — то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.
Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским — на угорчик…
В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет:
— Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю.
Вскоре заглянет в дверь.
— Петь, там тебя обедать кликали — иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству — мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь.
Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради.
— Вот и хорошо, ребятки, славно, — вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. — Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то?
— У села, когда окружали! — подсказывали всей школой.
— …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново — это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся — сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера[1]… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли…
В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.
— Ребятки, — спохватился Николай Иваныч, — вторая смена! До завтрева.
С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!
Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.
— Может, отдохнем, ребятки?
— Нет, еще, еще! — кричали мы.
— Ну еще, так еще, — соглашался он. — Где труд, там и радость.
Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.
— Чисто прополем, будет хлеба вволю, — говорил Николай Иваныч.
Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.
— Овсюк не овес — сущий кровосос. — Или: — Сурепка тянет соки крепко.
Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.
Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час — и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог — и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял — и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда — не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, — это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» — «Бог дал». — «Облака из дыма?» — «Бог дал». — Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее — ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл».
Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:
Бог с неба упал
Со всего размаху.
Зацепился за Совет,
Разорвал рубаху, —
ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?
С отцом было интересней — по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам — погоду. Про облака говорил: «Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет». Если не мог ответить, говорил: «Грамоты мало — врать не буду. Спроси у Раздолинского».
Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?
— Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, — и добавлял с грустью: — В церковной школе учился — чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… — он разводил руками, — без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.
И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.
— Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.
Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… —
прочитал он. — Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое — эту книжку — отдам тебе навечно.
Не долбил, не настаивал — влил в душу, как растопленный воск в форму.
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган.
Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.
Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала.
Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.
Нам, значит, вилы в зубы — и под стог! — возмущались они. — А Ваньке с книжкой — в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!
— Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, — неуверенно возражал дядя Максим.
На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.
Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.
— Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп с Гитлером, какую песню поют? — просили его мужики. — В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?
— Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, — тихо отвечал Раздолинский.
Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут — слава богу, и так, темным, ума вложил.
Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.
Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.
— Ой, бабы, — разносила весть Варька Кроликова, — Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! — закатывала она глаза.
— Какие же планы-то?
— Вот те, — хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, — да ученые! А он мне, — Варька скромно потупляла глаза в землю: — «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, — грит, — у тебя сто сот стоит».
— Кольку-то?!
Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.
— И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат!
Варька если днем не поругается — ночью глаз не сомкнет.
«Планы и планы», а что к чему — никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал.
— Потом, — говорил, — потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда.
А уж если скажет «никогда», тут жди — вытурит. Нахмурится, начнет петь «черного ворона», потом скажет:
— Ты иди — не до тебя мне.
Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня.
— Пойдем в степь, малыш, помолчим.
— Что, тебе молчать не надоело? — раздражался я. — Ведь и так ни с кем не разговариваешь.
— Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его — на ветер.
— Да что их, слов, убудет, если разговаривать?
— Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь.
Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять.
— И неправда, — кидало меня в жар от догадки, — Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть.
— Варька? Да она меньше тебя, — отвечал Раздолинский не смущаясь. — Пустая она, без ядра.
Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.
Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.
Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.
— Каково, а?! — заглядывал он в лица. — Каков час, спросить вас хочу! — Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.
— Ничо, складно…
— Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, — Николай Иваныч обводил рукой, — земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.
Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более — земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:
А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…
И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: «Все тут наше — и земля, и душа». Но ведь Пушкин — человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: «Заступись за Кольку»? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?
Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.
А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:
— Доволенка наша что, крошка?
— Ясно, баба сядет, прикроет, — соглашался тот.
— Вот! — подхватывал Николай Иваныч. — И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы — складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! — обижался он.
— Как не понимаем? — успокаивали его. — Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело — и взошло.
— Пригрело? Вот именно… — И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.
В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч — человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый — как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками — толстющими буквами. Вот сказали бы: «Составь такой же, а то голову отрубим». — «Руби, только скорей — не составлю».
Вроде и запоговаривали; «Пает, пает». А где тот «пает»? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще — он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.
Я выклянчил «под ей-богу» у Николая Иваныча газету — и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.
Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.
— Уедет от нас Иван Григорьич, — а слезы кап-кап на ситец.
— Куда? — спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.
Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.
— Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, — она отерла ладонями щеки. — Иди, скоро и я домой пойду.
У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, — то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: «Пить-пить-пить, пить-пить-пить!» — дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?
Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.
Деревня уже была вся в тени — солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.
Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось — из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.
Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.
— Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим.
Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.
Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я.
Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:
— Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!
С той поры у меня отпала охота быть косарем.
Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь».
— Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.
Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.
— Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец.
Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.
— Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:
— Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?
— Зачем? — удивился я.
— Ну это… дрова пилить.
Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.
— Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать.
— Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю.
…Вечером под навесом он был злой.
— Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..
— Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло.
Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним.
— Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…
— Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели.
Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.
Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:
— Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше.
— Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.
— Глупый, глупый…
— А пошли вы…
Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
Мне не надо пуд гороху —
Однуё горошину.
Мне не надо много девок —
Однуё хорошую.
— Лиду завлекает…
— Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.
— Огонь парень, — вздохнула какая-то молодайка.
— Да уж на тропке не попадайся, — хохотнула другая.
— Слыхал я, — начал Семен Кроликов, — будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.
— Из чего? У нас ведь чернозем — каменьев нету. Из глины не поставишь: дож — и поплыл, — сказал Митяй Занозов — кузнец и печник.
— Глупости вы мелете, — заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. — Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят — облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»
— Да господь с тобой, Николай Иваныч, — заговорили люди обиженно. — Иван с нами, что деготь с водой: смешиваться не хочет. Ну и пусть живет как знает. Не трогаем мы его. Костя — так он из-за Лиды…
— Вот, вот, читал я, — хвалился Семен своей начитанностью. — Из-за баб-то их и гробят. Баба-то вроде заделье, чтоб придраться — да по темю.
— Зря Лидка по Ивану сохнет. Ой, зря, — сочувствовала Лиде Татьяна Занозова. — Выходила бы за Костю. Куда б с добром! А то вон сидит на лавочке — чего высидит? — И, вздохнув, добавила: — Пасмурный он, Григорьич-то, нездешний, а Лида, как росинка на листке, вся светится.
Что правда, то правда. Красивее Лиды нет и никогда на земле не будет. Не зря же я ее любил. Засыпая, я мечтал проснуться взрослым, а то цеплялся за коновязь и, зажмурив глаза, висел до тех пор, что, казалось, руки оторвутся, думал — так скорее вырасту. «Не любят меня года», — огорчался я.
Уже многие, что постарше, поуходили домой; уже реже и тише дунчели под навесом голоса, а я все сидел на носилках для зерна, подобрав босые ноги под телогрейку. Далеко-далеко за степью и краем рощи попыхивала молния, едва высвечивая страшные в своей темноте березы. Жутью и тревогой доносило оттуда, и испуг брал за все живое, что было там, и от этого была даже зависть к самому себе: вот сижу, а рядом люди, сейчас пойду домой, закроюсь в чулане, под шубой в постели мне будет тепло и нестрашно, только мать маленько поругает — она уже два раза кликала меня. И все равно мне было грустно и тревожно, и думалось, что эта ночь будет долгой-долгой, как мать говорила про зимнюю ночь: «ночь — год», а я удивлялся, что я проспал год.
В общем, смутно у меня было и тяжело на душе, а не знал отчего.
Лида по обыкновению сидела на своей лавочке и, наверное, глядела на окно Раздолинских. Я подошел и тихонько потрогал ее волосы. Лида вздрогнула и удивленно уставилась на меня.
— Ты чего, Сережа?
— Я так… Я больше не буду… никогда… Хочешь, я Раздолинским окно разобью? — и стал искать осколок кирпича.
— Да ты что?! Зачем?
Она поймала меня за руку, я вырывался, но Лида, сильная, притянула меня к себе.
— Да зачем же?!
— А что он… думает, я не вырасту… Я его догоню и тебя… Вы не растете, а я расту-у…
— Чудачок ты маленький. Ну как ты догонишь? Ты нас не догонишь.
— Догоню-ю, — не сдавался я, — и ты не будешь тогда сидеть одна.
— Ладно, догонишь, — решив, что меня не убедишь, согласилась она. — Давай-ка уведу тебя спать, — и, вытирая мне слезы и нос, повела меня домой.
— Коленку, видать, зашиб, — сказала Лида моей матери. — Гляжу, валяется на траве, ревет.
— Ах ты анчутка грязнолапая! — мать схватила чапельник, а я ласточкой взлетел на печь. — Тьма-тьмущая, а он шляндает! А ну слазь, вымой копытья да пожри!
Какое унижение, какой позор испытывал я при моей Василисе!
— Зачем ты его, тетя Аня, так? — пожалела меня Лида, и я решил отстаивать свою честь и ни за что не слезать с печи. Но мать поймала меня за руку и, как котенка, сдернула на пол.
— Вот тебе! Вот! — приговаривала, шлепала меня по мягкому месту.
Я не плакал. Я понял, что окончательно пал в глазах моей любимой.
— Чо вылупила шары?! Уходи-и! — закричал я на нее.
Назавтра, перед обедом, я пришел к Раздолинским, сел на порог. Раздолинский меня вроде не заметил, сидел, сонно уставившись в бумаги. Потом подымал голову и глядел через оконце куда-то далеко — и снова в бумаги. Мне надоело сидеть без движения, и я начал возиться и шмыгать носом.
— А, гость. — И будто просыпался. — Да, — спохватывался, — ты подожди. — И брался за ручку.
Я подошел к нему, заглянул в лист и чуть не вскрикнул от удивления: он же не умел писать! Строчки, слова лежали вкось и вкривь, и их ни за что было не прочитать.
— Что, непонятно? — положив ручку, спросил он. — А так понятно? — Он читал:
Здесь степное нарядное платье
Разрывают с утра трактора.
И кричат журавли на закате
Не поймешь — «караул!» иль «ура!».
О, это я знал. Отец делал первую борозду, подымал целину под пары. Был июнь. Степь цвела. Лемеха разрезали ее, и она потрескивала. После я видел на том месте колышущуюся рожь, и это тоже было красиво.
…Под ветром ржи тяжелой вал
Играет в предзакатном свете, —
читал мне Раздолинский, а я смотрел то на него, то на листы и, тыча в них пальцем, спрашивал:
— Это что, все здесь?
— Там, — махнув рукой за окно, сказал он. — И здесь, — прижимал руку к сердцу.
Вошла тетка Матрена, внесла густой запах свинарника, молча помыла руки и загремела посудой в кути. Лицо ее было постное, усталое, губы плотно сжаты.
— А я не сварил, — складывая бумаги и как бы оправдываясь, сказал Раздолинский. — Проспал немножко, а потом вот, — кивнул на бумаги.
— Дак, а когда-то ты варил, — бросила тетка Матрена и устало опустилась на лавку. Темные, потрескавшиеся мужицкие руки положила на колени, загляделась в пол. Губы у нее подрагивали — собиралась что-то сказать.
— Чего ты, мам?
— Чего? А все то же, — она подняла на Раздолинского темные, одинаковые с ним глаза. — Подправил бы ты, сынок, сараюшку. Стенка на одном колу держится, крыша удалилась. Как будем зимовать?
Раздолинский — руки в карманы, стоял, отвернувшись к окну, что-то там смотрел.
— До зимы-то еще… — сказал он недовольно. — Да и подправлять там уж нечего.
— Ну изладь новую. Старую — нечего, новую — не можешь. Что ж мне делать теперь? Попова нанимать? Дак чем уплачу? Я уж юбку год не меняю. От людей совестно. Все на тебя тянулась, учила…
— Не учила бы, — грубо прервал мать Раздолинский.
Тетка Матрена долго растерянно глядела на сына, наверное, не находила что сказать.
— Прости, мама, — резко повернулся от окна Раздолинский. — Устал я — прости. С сентября буду деньги получать. Наладится.
— Господи, да с чего устал-то? С книжками в роще? За месяц полгрядки прополол и устал. До жалованья-то еще сколько? На покосе бы поработал — все помощь. Чего зазорного — поработать?
— Да не в этом суть, мама. Дело у меня. — Раздолинский показал на бумаги.
— Стишки-то? — недоверчиво сказала она. — Ой-ей-ей, — вздохнула, — по деревне уж слава пошла, глаза некуда деть.
— Наладится все. Подожди.
— Ох, уж и не знаю, чего дождусь. — И тетка Матрена пошла опять в куть.
Я растерялся, не знал, кому сочувствовать. Больше, конечно, было жалко тетку Матрену — она и вправду рядом с Иваном выглядела нищенкой. Зиму и лето, сколько я помнил, она была в одной и той же одежде, а что обувь одна — это уж точно, не поймешь — не то сапоги на ее ногах, не то валенки — так густо они пропитаны навозом. А на Раздолинском штаны черные из сукна, рубаха белая да еще тройка есть, ботинки без голяшек. Прямо не верилось, что он сын тетки Матрены. Опять же, почему ей совестно, что Иван стихи пишет? А Николай Иваныч радуется.
— А ему, тетя Моть, статую будут ставить, — решил я ее порадовать. — Мужики говорили.
— Какой статуй? — У нее даже тряпка выпала из рук. — Эт чучелу, что ль?
— Не знаю… Из каменьев… — испугался я, потому что тетка Матрена заплакала.
— Ой, сынок, — запричитала она. — Вино не пьешь, не куришь, выучился… Что бы жить-то как все… Керосин жгешь по всем ночам, день — сонный… Стыд-позор!
— Мама, да не слушай ты этого балабона! — встревожился Раздолинский. — А ты, Сергей, уходи — воду тут мутишь.
Он проводил меня из избы, наказал:
— Ты брось болтать; «статуй», «статуй».
Я ничего не мог понять; и так плохо и эдак. А глаза уже сами мокрели.
— Чего опять?
— Жа-алко, — еле выговорил я.
— Что жалко?
— Тетю Мотю и… и…
— Ну слушай, ты со своей жалостью уж надоел. И вообще, какой ты?.. — Раздолинский взял меня за подбородок длинными цепкими пальцами и долго глядел в мои бегающие глаза. — Хм, хм, — хмыкал он. Отпустил. — Иди, да не болтай лишнего, не порть дружбу.
— Дядя Ваня, поедем завтра на покос. Там же весело, и деньги заработаешь.
— Ладно, посмотрим. Иди.
Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи.
Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду.
Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал:
— Слезать только по большой нужде, а так — до обеда, — и рявкнул: — Копновозы-ы, вперед!
Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли.
— Стой! Стой, сураз! — Митяй всплеснул руками. — Пропали грабли! — Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича — тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось.
С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!»
— Ла-агу-ушку[2] забыли-и!! — закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом.
Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять:
— Топо-ор прихвати! То-опо-ор!
Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:
Далеко в горах Карпатских,
Между двух высоких ска-ал, —
а тут уж другие подхватили на басы да на подголоски:
Пробирался ночкой те-емной
Санитарный наш о-тря-я-яд.
Песня полетела, как степная птица коршун, без вздрогов, без взмахов, и вверх и вширь!
Впереди шла повозка.
На повозке — красный кре-ест, —
захватывающе уводил Варькин голос еще выше.
А с повозки слышны сто-оны-ы:
Скоро, скоро ли ко-оне-е-ец?
Нигде так не поется и не слушается песня, как в степи!
Степь не сломает песне крыла, не вернет ее к поющим исковерканной, она утянет ее, песню, за синь-окоем и там, в дали дальней, уложит ее, ослабевшую, в свои мягкие травы.
Я не знал в своей жизни счастливей тех минут, когда слушал песни в степи.
Буска шел скорым шагом, я покачивался на его мягкой спине и думал о том, что Раздолинский еще, наверное, спит, жалел, что он не видит этого сияющего росой простора, не слышит песни, и это утро, степь, небо без облачка, а главное — песня — не ее печальный смысл, а голоса — подымали над будничным, обычным и обещали неведомо чего, но что-то могучее и радостное.
Километра через три свернули в степь нетронутую, туда, где гребешком выделялся березовый колок и, где правее от него, как утка выводок, водил за собой трактор косилки.
Роса уже высохла. Зеленые пауты больно жалили мне босые ноги. Я на ходу сорвал высокую макушку болиголова, отбивался от них, а когда выехали на кошеницу — паутов поубавилось. Высохшее сено плотно улежалось и потрескивало под копытами. Кошенина была похожа на выбеленную холстину. Гребцы и копнильщики остановились сгребать сено в валы и делать копны, а все остальные поехали к березнякам разбивать стан, делать шалаши.
Мужики — кто косил траву, кто застрагивал тонкие березки, втыкал их в чернозем, сплетал вершины, кто делал очаг. Мы носили траву, обкладывали остовы, чтоб никакой дождь не промочил. Залезешь в шалаш, а там прохладно, духовито и глухо, как в погребе.
И вот уже окутал дымок котел — жизнь степная началась!
А солнце поукоротило тени, прижарило, заработало во всю силу, как бы напоминая людям, дескать, я уж вон как накалилось, а вы еще не умылись потом.
До обеда сметали полскирды. Варька подвела под первую копну снизу веревку, конец привязала за гуж, сказала торжественно:
— Трогай, Сережа, бласловясь, — и тут же не сдержала злого языка; — Да не развали копну, черт рахитный!
Я не обиделся на нее — так она сегодня пела, что до сих пор в ушах ее песня.
Зарод завели центнеров на сто двадцать, чтобы хватило до вечера.
Солнце прокаливало рубахи, а воздух хоть бы чуть колыхнулся, отогнал сенную духоту. Он забивал легкие и кружил головы. Звуки вязли в нем, как мухи в липучей вате.
— …Полегче сено!.. Тяжелое — наверх! — орал Илья Махотин шагов с сорока, и я его еле слышал.
Взмокли люди и лошади. Я даже через войлок потника чувствовал влажный жар спины Буски. Илья с Семеном у зарода как в бане. Навильники подымали с глухим покряхтыванием, отдуваясь, а вытереться давно уже нечем — рубахи мокрые до подолов.
— Гха, гху, — Семен весь в сенной трухе, вскидывал копну наверх в два приема, пил из лагушки.
— Бог, собака, растопить хочет… всего, до пят…
— Дык нам, крестьянам, все неладно, — вытираясь длинным подолом рубахи, говорил Илья. — Это вон одним цыганям лафа: зимой — в хате, летом — у речки… да еще Ивану Григорьичу.
— Григорьич — ученый, и нечего в него пальцем тыкать, когда сам от макушки до подошвы дурак, — вроде обиделся Семен. — Тебя отец-то за волосья всю зиму в школу носил. А на другую зиму чо он сказал? Забыл? Кобеля Монаха — сказал твой родитель — легче выучить буквы складывать да номера считать.
— Не дано, — соглашался Илья. — У соседа не займешь. — И мне назидательно: — Учись, Серьг, будешь небушко оплёвывать.
А меня сон одолевал. Буска укачивал, как в люльке; однообразный сухой шорох сена, духовитый зной связывали, запутывали мозг, тяжелили веки.
— Спишь, холера! — пугала окриком Варька.
Она на минуту стряхивала с меня сонную одурь, и мне мерещились камыши озера Кругленького, его тихая глубина.
Далеко на западе миражем бугрились тучи цвета подсиненной извести, а на севере, где утром Доволенка еле виднелась, чернели избы. Они тряслись, извивались, как цыганки в пляске, готовые улететь в небо.
— Дай бог дождя, чтоб работать нельзя! Маленький дожжишко — для меня отдышка! — орал Колька.
— Покаркай!.. Ужгу бичом — прольешь дожжишко в штаны! — пригрозила ему мать.
У шалашей повариха Марина Махотина подняла шест с тряпкой на конце.
— Обе-ед! — заорали мы с Петькой и давай лупцевать лошадей, кто кого обгонит.
Я поел — не поел — скорей в шалаш: «С милым и в шалаше рай», — слыхал я от взрослых. «Чудаки, — подумал я, улегшись на прохладную подстилку, — тут да не рай?» Еще что-то хотел подумать, но не успел.
Дядя Максим за ноги вытянул меня на свет.
— Так только богатыри спят, — ласково бурчал он, — да пьяные. Сенцо не винцо, а пьянит.
Солнце поостыло — видно, ветерок пообдул с него жар, а теперь шарился в траве и шипел в сене. Доволенка опять присела у окоема — чуть видна. С юго-запада большущим кулаком грозила туча.
— Накроет… — опасался Илья. — Испортачит скирду.
— Утянется, — заверил Семен. — Вот до росы бы успеть.
А вечереть и вправду стало быстро. Под солнцем уж и Буска бы не прошел, а скирду еще вершить не думали. Илья сунул мне в руки вилы.
— Ага, — опомнился я, — оно далеко, ага…
— Да где далеко-то? Версты две будет… — и, он захохотал.
Николай Иваныч говорил в школе, что земля круглая, показывал на глобусе точку, где мы живем. А я не мог поверить ему до конца. Какая же она круглая, если плоская, как доска, а к горизонту даже, наоборот, края поднимаются выше? А если круглая, то почему с другой стороны, снизу, не ссыпаются с нее люди и как они живут там вниз головами?
Еще до школы, когда мне было семь лет, я сманил Петьку посмотреть, куда садится солнце. На этом же Буске вдвоем мы ускакали далеко за рощу. Мы гнали Буску, а солнце не приближалось и не удалялось тоже. Потом оно стало гнездиться между двух одиноко стоящих в степи березок, и мы обрадовались, что теперь солнце от нас уж никуда не денется.
— Мешок надо было взять! — кричал Петька. — А то как повезем?!
Но у берез солнца не оказалось, оно уже чуть краснело косячком из трущоб Зыбунных болот.
— Утонуло, — вздохнул Петька.
А я повернул Буску и потаенно думал, пробирался мыслишками в неведомь, но уже тогда твердо понял, что до солнца не дойдешь, не доедешь.
…Поужинали в сутеми у костра. Костя принес из шалаша балалайку, побренчал, побренчал, а потом как ударит! Варьке будто кто шилом сзади — взвилась.
Выгоняла я корову на росу.
Повстречала я ведмедя во лесу.
— Сядь ты, старьё, с вилами не наплясалась! — стыдился за жену Семен.
— С вилами — что? Вот с залеточкой бы!..
— Варвара, сатана двужильная! — смеялись бабы, а Варька уже тормошила девок.
— Разлеглись, колоды! А ну в круг!
И пошло:
Ты ведмедь, ведмедь, мой батюшка,
Ты не ешь мою коровушку…
— Косари, наших бьют! — заорал Мишка Махотин и, подхватив под руки Занозову Нину и Веру Попову, забухал ботинками ни в склад, ни в лад.
Пляска, как водоворот щепки, затягивала в круг людей.
Калинка, малинка моя…
А-а, о-о, а-а!
А меня будто русалки щекотали, — хохочу, валяюсь по траве то ли от того, что Мишка и в правду на медведя был похож, или скопившееся во мне веселье сейчас вырывалось наружу. Упав на спину, я вдруг почувствовал, как в прищур моих мокрых от смеха глаз; ударил голубой огонь. Черное небо было издырявлено, как решето, и из каждой дырки бил лучик. Лучики собирались в пучки у меня в ресницах. Я открывал глаза, и они делались короткими и острыми, как колючки шиповника.
Веселье затихало. Я сел и приученными к мраку глазами увидел: шагах в тридцати, в стороне от шалашей, стоял чужой человек. Он стоял неподвижно, настороженно и, наверно, смотрел на меня. У меня все внутри так и заморозило, а волосы стали подниматься. Делая вид, что не шевелюсь, я тихонечко придвинулся к дяде Максиму.
— Там… кто-то… — показал я глазами.
Дядя Максим, прищурившись, вглядывался в темень.
— Эй, кто там?! Ступай сюда!
Все притихли, ждали, а человек стал быстро вылетать в свете костра.
— Ба! Иван Григорьевич!
Раздолинский оглядывал людей, губы у него подрагивали, и даже при слабом свете было заметно, как он бледен.
— В общем… война. Уже скоро сутки. Германия без объявления… Города бомбит, — бросал он глухо, отсыревшим голосом.
И такая наступила тишина, что слышно было, как на Кругленьком, километрах в трех от покоса, жутко, по-человечески кричала гагара-гогоуч: «Тону-у-у! Тону-у-у!»
— Наплясали, — подал голос Илья, но никто ему на эту глупость не возразил, только Варька повела вокруг каким-то больным взглядом.
— Ну что, мужички, прощайте, — выдавила она из себя, а потом — аж вздрогнули все — как заголосит на всю степь.
— Замолчи! — оборвал ее дядя Максим.
— Спать немедля! — подал он команду. — Семен, гляди тут за меня, — и, взяв узду, пошел искать лошадь.
Уже давно простучал ступицами ходок дяди Максима, уже из колка стали подавать голоса ранние птицы, а я, прижавшись к спящему Петьке, не мог уснуть и все время слышал, как переговаривались в шалашах люди.
Дядя Максим приехал к обеду и привез три повестки: Митяю Занозову, Косте и Семену Кроликову. Провожали их прямо с покоса. Тут же устроили какую-никакую гулянку с вином — торопились, чтоб не упустить погожие дни.
Раздолинский ушел через неделю. Ему с проводами повезло, потому что все были свободными от покоса. Два дня кряду лил обложной дождь, на третий прояснило, да того хуже — заполоскали грозовые: то с одной стороны туча зайдет, то с другой. Парило, гноило неубранное сено. Шалаши забросили, уехали домой.
Вся Доволенка вышла за поскотину провожать Раздолинского. С севера находила туча, и гром заглушал говор, выкрики.
— Поберегись… для себя… людей… — слышал я между взрывами грома слова Николая Иваныча.
Потом Раздолинский прощался с матерью, и она висела у него на руках. Из туч хлынула вода. Тетку Матрену подхватили под руки дядя Максим и Татьяна Занозова, и все стали потихоньку отступать в сторону деревни, оглядываясь и махая руками. Дальше, на дороге, Раздолинского ожидала повозка, а он еще не уходил к ней. Мы с Лидой стояли на расстоянии друг от друга, и не знаю, как она, но о себе не могу сказать, чего я еще ждал под дождем. Раздолинский подбежал к Лиде, небесный поток слил их воедино. Я понял, что мне пора уходить. Дождь лил так густо, что я ничего не видел, шел наугад. И тут через шум воды услышал топот.
— Сережа! — Раздолинский взял меня за плечи, повернул к себе. — Дай поцелую тебя, малыш.
Я уткнулся ему в пояс. Мне было тоскливо и жалко себя, потому что я чувствовал, что уходит от меня такое, чего уже не будет без Раздолинского.
— Война сюда не придет?
— Никогда… Ну, мужичок… — оттолкнул меня от себя, побежал к повозке, обернулся и каким-то незнакомым, мальчишечьим голосом крикнул:
— Не забывай!.. На угорчик!..
До осени Доволенка выпустошилась, будто Мамай по ней прошел. Из мужиков остались Верхогляд, Николай Иваныч и дядя Максим. Василий Занозов с Мишкой Махотиным учиться не поехали. На войну их вывяли через год, и в тот же год они оба погибли.
Сено косили до конца сентября, потому и занятия в школе не начинались до октября.
— Максим Нилыч, срываем программу, — наседала на дядю Максима присланная из района учительница Валентина Егоровна.
— Зимой, дочка, наверстаешь, — успокаивал он. — А вот сена зимой не накосишь.
— Вы волю в учебе давайте, — советовал Николай Иваныч, — по воле будете учить, знания в трикрат быстрее будут детьми забираться.
— Как это?..
— А так. Детские головы — не рогожные мешки, а ларцы. А в ларцах, как известно, хранят драгоценности. Опять же драгоценности не мякина, их всегда мало. Потому и времени много не надо, чтоб их уложить, только аккуратно это нужно делать, тонко.
Валентина Егоровна от удивления открывала рот.
— Вы… мне поможете?
— А как же, — заверял Николай Иваныч. — Не обойду.
И не обходил. Зайдет в школу, поздоровается и скажет:
— Ребятишки, ветерок хороший подул, а пшеница на точке сырая. Поворошить бы надо хлебушко.
Или:
— Сено привезли. Помогите, ребятки, матерям по базе разнесть. Вам — в потеху, а матерям — в радость.
— Да когда же учиться?! — недоумевала Валентина Егоровна.
— Вовремя утешал он, — вовремя. У них глаза-то открыты, а уши сном завешаны. Поработают, занавески сдует — и куда с добром.
Может быть, прав был Николай Иваныч, может, нет, но только В войну мы больше работали, чем учились.
Поздней осенью я стал героем события: Раздолинский прислал мне письмо. Сначала никто в это не верил, пока в конторе, куда я пришел за письмом и где было порядком людей, дядя Максим не отнял у меня его и не прочитал первую строчку: «Здравствуй, малыш».
Я возмутился насилием дяди Максима, поднял визг, но он, прежде чем отдать письмо, громадными ручищами сильно, но ласково прижал меня к себе.
— Ну… Тоже — воробей, а с сердцем.
— Грамотку, Сережа, обронил. Дай-ка подыму, — Николай Иваныч поднял свернутый вдвое клочок газеты, развернул его, стал, щурясь, отдалять от себя. И вдруг вздрогнул, заволновался.
— Серьг, а ведь стихи же… Ну… — и совал мне лоскуток. — Ну-ка чти при всех.
Я взял бумажку и начал ерепениться, дескать, мне прислано, но дядя Максим, видно потеряв терпение, сильно ткнул меня в затылок, так, что я, испуганный, выскочил на середину.
— Чти для обчества, суразенок!
— Ну, это… Не надо бы этак-то, — смутился Николай Иваныч. — Он прочтет.
— Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.
— Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;
…Пусть я умру, но ненависть моя
С моим врагом последним в землю ляжет.
— Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, — сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:
— Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.
От волнения теребил, тряс бородкой.
— Прочти-ка, Сережа, матери — не слыхала она.
Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.
— Не визжи, с силой чти, — одернул меня дядя Максим.
Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.
Я — за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:
— Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?
— Каких книг-то?! Господи! Каки-их! — выкрикнула она, и я испугался, отстал.
А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.
Скоро, скоро!..
И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.
Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.
Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой.
— Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить.
— Коротка мне твоя будет.
— Березку подставим, — и пересказывал частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
Шароварина не рвется,
И не надо сапога.
— Зажили — не доплюнешь… Ку-уда…
От Раздолинского я все время получал — то чаще, то реже — письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал — мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?
В марте сорок пятого пришло последнее письмо, и, как всегда, со стихами. Это были самые веселые, в которых он описывал, как наши солдаты вытащили из канализационной трубы спрятавшегося немецкого генерала. Особенно всем понравилось:
…Дела фашистские — труба,
Коль в трубы лезут генералы.
— Это что ж, прямо в отхожее место? — удивленно спрашивала Варька.
— Ну а куда ж, — снисходительно пояснял дядя Максим. — Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.
— Вырос землячок, Иван Григорьич! — с гордостью говорил Николай Иваныч.
Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.
— Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?
— Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут — разберемся.
До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону — тракторист!
— Что — Раздолинский! — шумел он на вечерках (конечно, для Лиды). — Да я сам какую хочешь песню сложу.
— А сложи, — бледнела Лида. — Сложишь?
Костя понимал меру ее решительности, махал рукой.
— «Сложи», «сложи»… Досуг мне, когда на тракторе день-ночь. Ему что… Интеллигенец.
Упорный Костя — с войны ей писал, а за полгода до прихода домой — как отрубил.
«Немножко подпекло, и теперь отсыпаюсь в госпитале», — писал он родителям.
Где-то к тому же сроку не стали Лиде приходить редкие письма Раздолинского.
— Вот они, два зайца-то, — горько шутили люди.
Однажды Лида встретила меня на улице, глядя в сторону, смущаясь, спросила:
— Пишет Ваня?
— Ага.
— Обо мне не напоминает?
Я глядел мимо Лиды. Сенькина роща, оголенная ознобистыми ночами октября, зябко насторожилась в пугливом ожидании долгой зимы. По-за плетнями темнел выбитый, поломанный конопляник. Озеро расширилось, будто глаз в испуге, смотрело покорно в студеное небо, и даль пуста: куда что делось?
— Рано что-то захолодало, — сказал я.
— Да нет, пора уж. — Лида вроде и не ожидала от меня иных слов. — Пора холодам… — И пошла, да так — поставь ей на голову стакан с водой — не уронит, не расплещет.
Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю — значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег.
Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед, разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу.
Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины.
Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор.
— Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, — тараторила подходившим людям Варька. — Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все — отскочи.
Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место.
Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.
Эх, да вынул са-а-ашку… —
вяло запевал дядя Максим, но Костя перебивал его:
— Что ты, отец, кота за хвост… Нашу давай!
Ну что ж, друзья, коль наш черед… —
мучил Костя больные губы, а тетя Фрося вдруг ударилась головой об стол, заголосила:
— Костинька-а! Родный! И что же с тобой!.. Как же!..
Костя оборвал песню, легонько положил руку на голову матери. И она смолкла, только тряслись ее худые плечи.
— Успокойся, мама. Я здоров. У нас хуже было… А лицо… С лица воду не пить, — и сам приткнул свою русую к материной, всхрапнул, как во сне, а по его спине прошла дрожь.
— Да вы шо?! На похоронах, шо ль?! Мокредь развели, — и дядя Максим грохнул по столу кулаком. — Жи-ись! Радость! А они… В драке… в дурной драке, бывает, жевало в сторону сворачивают, аль нос отхватывают. А тут… Родину спасали… Ро-одину! Цена какая! А вы?
Рванул Костю за ворот гимнастерки, посадил прямо, встряхнул так, что медали и ордена зазвенели.
— Жить, сын! Жить, и крышка! А невесты… Будут невесты. Умная гордиться станет. А дура… Тьфу на дур, раздери их пополам!
Избу наполнил розовый свет всхожего солнца. И тут вошла она, Лида. Вошла легко, будто птица влетела, будто не жгли ее мороз и зной, не сушил голод, будто не она переворочала тысячи пудов зерна и навоза. И только руки ее была некрасивые; большие и грубые.
Лида стояла безмолвно, может, несколько секунд, но как долги были эти секунды! Ее лицо, обычно с постоянным тяжелым налетом усталости и заботы, сейчас было светло и радостно, и все же оно с трудом скрывало нечаянную виноватость и растерянность от столь сложного для нее положения.
Миронычевы тоже были в замешательстве. И, должно быть, в эти секунды перед Лидиной красотой каждый из них острей и горше почувствовал свою беду. Дядя Максим, уперев кулаки в стол, словно хотел встать, да так и сидел, чуть склонив голову, строго глядел на Лиду: «Какие есть, такие и будем. Но мы гордые», — выражал его вид.
Лицо тети Фроси в скорбной улыбке — предвестнице рыдания, а Костины глаза были удивлены и тоскливы. Он тяжело поднялся, обошел стол, встал перед Лидой. Награды отливали золотом, яично-белым и густой краснотой.
— Узнаешь красавца? — наигранно-весело спросил Костя Миронычев.
— Да где ж тебя узнаешь? — будто не замечая смысла его вопроса, ответила Лида, когда герой героем. — и, вскинув руки, обняла Костю за плечи и прильнула к его губам долгим поцелуем.
Дядя Максим смущенно крякнул, тетя Фрося глядела радостно и озадаченно, да и я не мог понять Лидиного поступка. Была ли это игра или жертвенность из-за сострадания, только вела она себя не так, как при встрече знакомого или друга, а как невеста любимого.
Костины руки висели, потом он приподнял их и легонько за плечи отстранил от себя Лиду. И тут я еще увидел: на левой его руке два средних пальца были завалены в сплошной комок.
— Пожалуй к столу, Лидия Сергеевна, а то мы тут пируем… одни, в общем.
И провел ее к столу, посадил, а сам сел напротив, и все замолчали от неловкости.
— Да, вот оно, значит, как… — неопределенно сказал дядя Максим, а тетя Фрося подхватилась:
— Да чтой-то я!
И забегала от печки к столу. И заметила меня.
— Серьг, да иди ж ты за стол. Ну, пермяк — солены уши! — и подталкивала меня сухим кулачком в спину. — Ведь мужик, работник, всю зимушку сено да воду для скота с озера возил. Выйдешь утресь-то — тьма, падера, морозишша — дыху нет, а он уж шумит на быков.
Она вроде оговаривала этим мое право сидеть со взрослыми за одним столом.
— Мантулят ребятишки, ничего не скажешь, — вздохнул дядя Максим.
Лида боязливо, украдкой поглядывала на Костю, будто на что-то запретное: глядеть нельзя, но неодолимо тянет поглядеть.
— Что ж писать-то перестал? — тихо спросила она.
— Писать? — Костя налил в стаканы водки. — Выпьем, дорогие мои родители, выпьем, Лидия Сергеевна…
— Тебе, Сережа, не положено, хоть и мужиком величают.
И они с отцом выпили, а Лида держала стакан, ждала ответа.
— …Вот тут какое дело. — Костя что-то искал в карманах гимнастерки и никак не находил. — Дело такое, значит… Ну, да… — Наконец вынул фотографию, на которой был он сам в форме танкиста с нетронутым лицом, и еще двое, а между ними — девушка в военном. И все веселые, белозубые, словно не война предстоит впереди, а гулянье.
— …Дружки мои, погодочки. Все, нету их: ни Феди, ни Миши…
Голос его дрожал. Он мял покалеченную руку, и она то белела молочно, то наливалась пунцовым.
— …В один раз… как факелы. Как факелы-ы! — Костя зажал голову, закачался. — Ту-ух! — выдавил он не то стон, не то вздох и затих.
И все притихли: тетя Фрося у печки промокала концом платка глаза, дядя Максим глядел в столешницу, а Лида держала перед собой фотографию, но глядела не на нее, а на Костю, и лицо ее было наполнено скорбью. Она, не стесняясь, обошла стол и стала приподымать Костю за плечи, пыталась заглянуть ему в глаза, но он тяжело клонился и опять говорил отрывисто, надсадно.
— Корешочки-и, други, где вы? Свет… а вас нету. — Он был усталый и порядком пьян.
— Костенька, милый, не так… — Лида взяла его лицо в ладони, проводила пальцем по шраму на челюсти. — Время такое — скорбь не слабить, укреплять должна. Ну-ка мы все истечем в скорби силой-то… Что ж тогда станется, а?
— Ты молодец. — Костя высвободился из ее рук и заговорил совсем трезво: — Умная. Писала мне. Воюй, дескать, твердо. Ладно, не за тебя одну воевал. Обман понял. Ну и за это спасибо. Хоть недоступная звездочка, а светила.
— От чего ж писать-то перестал?
— Это другая статья, — его лицо сморщилось в гримасе. — Цел был, думал — буду добиваться, а когда после осколка, понял — неравноценный.
— Что ты заладил: ценный — не ценный! — не выдержал дядя Максим. — Мозги не сбили набекрень? Нет. А цену люди положат по тому, как жил да как жить будешь.
— Ладно, отец… Ладно. Я ведь к тому… Лидию… но… Раздолинский. Ну и хватит, Лидия Сергеевна. Поломала комедию — хватит.
Лида, растерянная, села за стол и стала машинально рассматривать фотографию.
— Невеста, в общем, Варюша… — Костя кивнул на фото. — Отвоюет, приехать должна.
Лида долго смотрела Косте в глаза, тот не выдержал, отвернулся, забормотал:
— Что кому положено… Как в песне… Все путем.
— Ну спасибо, — поблагодарила Лида многозначительно за угощение ли, за Костину ли ложь, снимающую с нее ответственность. — Пойду я.
— Побыла бы, касатка, — просила тетя Фрося. — Все спешки. Господи, когда ж вздохнем вольготно.
Лида обвела всех взглядом и толкнула дверь.
Костя стукнул кулаком по столу.
— Плясать хочу!
Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.
— Цыгана, батя, с выходом!
Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.
— Ин ладно, когда цыганочку, — и его грубые почернелые пальцы — каждый потолще грифа — неожиданно ловко забегали по струнам. — Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.
— Пляши, Серега!
Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что он не от радости вышел плясать, но я забегал вокруг него, махая длинными рукавами пиджака, мягко зашлепал морщнями[3]. Приостановился, подпрыгивая на месте, и, показывая свою взрослость, выдал частушку:
Пойдем, милочка, за баню,
У тебя буду просить.
Не подумай, что плохого,
А колечко поносить.
Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:
— Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!
— Эх, мать, душа меру знает, — Костя рассыпал треск ладонями. — Мы не поэты… простые… нас любить не за что, — и крутанул меня. — Вертись, сураз!
Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.
Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.
— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.
— Не виноватю.
— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.
— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.
— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.
— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, — шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.
— Матрене пойди обскажи все, — сказал дядя Максим.
— Схожу. Куда денусь.
Костя сел за стол, налил водки.
— Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.
Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.
— Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.
— В стенку-то лбом не ударился, — укорил дядя Максим.
— Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, — говорю, — что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная — ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.
— Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? — глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.
— Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.
Костя помял сожженную руку.
— Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», — говорит…
— Это ж небось учились вместе в городу, — перебила тетя Фрося. — Откуда ж ему знать?
— Не знаю, — Костя недовольно посмотрел на мать. — Всю жизнь, — сказал, — и на всю жизнь.
— Ах язви, курица, сижу — расселась, а ведра сухие! — спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.
— Счас разнесет-развеет, — дядя Максим смахнул со стола таракана. — Ох, и народ-нация эти бабы!
— …А жизнь, толкует, — продолжал Костя, — теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.
— Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь — пулю нашел. Что ж, он духом пал?
— Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.
Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.
— Тихо-то тут, — покачал головой Костя. — Мать ты моя, как тихо!
— Тихо, да много лиха. — Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. — Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь — земля перевернется. Эх, сынок!..
Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.
— Мертвым — покой, живым… — не договорил, махнул рукой в мою сторону. — Им вот… — а что «им», тоже не оказал, но меня увидел — увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.
— Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?
«Сейчас найдет дело», — с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.
Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.
— Студено, сиверко…
— Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, — дядя Максим наматывал на шею шарф. — Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь — беда!
Уже от порога я спросил у Кости:
— Медали-то есть у дяди Вани или как?..
— Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.
На улице я постоял, раздумывая неопределенно над чем. На завалинке с южной стороны снег поклеван младенческим клювом весны, но с северо-востока ветерок-тяжечек нес невидимые ледяные иголочки, покалывал лицо, чуть шевелил распухший от инея бурьян в огороде. Сенькина роща седая-седая. А солнце не по-зимнему высоко. Скоро весна!
Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего — слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи — кормятся березовыми сережками.
— Эх ну. Ишь уснула, — подергивает вожжи Николай Иваныч. — Не озябли ноги-то в морщнях?
— Не, я онучей добро намотал.
— Вот и ладно: тепло ногам — телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла!
Иней везде — на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде.
— Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? — неожиданно для меня спрашивает он. — Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг — учитель из аула Бергуль — это верст за сорок отсюда — Харис, значит, Ахметыч — мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! — шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. — Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем — тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить…
Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос:
— Серьг, гляди — лиса! Мышкует, стернавка.
Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала.
— О-лю-лю-лю! — закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом.
— Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси!
— Дальше-то как?..
— Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов — не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился — зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа?
— Нет.
Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами.
— Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского?
— Видел.
— Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо!
— Всем надо, — высказывал я, наверное, не свою мысль.
— Надо — не спорю, а Раздолинскому — нужнее.
Николай Иваныч думает, и мне хорошо у него под полой тулупа ждать, когда он заговорит, а заговорит он обязательно и не попусту — я никогда не слышал от него неинтересного, пустого разговора.
— Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой — Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал — не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, — говорит, — смотрел в вагонное окно, хотя, — пишет, — смотреть-то было не на чего — проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно — у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут — дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано — не счесть.
Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом.
— Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами.
Но, милая! Вот я тебя! — вспомнил он про лошадь. — А сдается мне, Серьг, потеплело — снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. — И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: — Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая.
Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость.
— На-ка тебе тулуп да полезай на воз, — оказал Николай Иваныч. — Дорога не короткая — может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь — теплынь-то какая!
Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало — движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет…
Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!»
Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… — обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, — думал я, — не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, — догадался я, — хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время».
Бился мой умишко, бился, как голыш-цыпленок в кирпично-крепкой скорлупе, да и ослабел. А воз покачивало, а ночь позднела, а тепло было по-весеннему.
Весна сорок пятого налетела веселая, разухабистая, совсем не в тон жизни, будто какая-нибудь глупая бабенка на поминках, захмелев, пошла в пляс. Под ее напором быстро отступила зима, попутно вычистив тощие закрома и подполья, оставив в уголках семена: умри, но сохрани. И далеко еще до травки лебеды-крапивы, а до урожая — и не поминай.
С веселым голубым звоном стекала в низины вода, небо птичьими голосами надрывалось, а в ушах только хук, хук — кровь своя слышится. В степь посмотришь, и мурашки в глазах — слабость.
Люди сбрасывают с крыш снег. До войны это была веселая работа — счищать с крыш снег. Перекликаются, бывало, шумят, а то начнут друг в друга комьями пулять. Не одну трубу расколотят. Бабы, задрав головы, ругаются на мужиков — «дурных чертей». Не выдержит какая да по-бабски, через голову, комом в мужа и — с визгом в сенцы. Мужики в азарте поспрыгивают с крыш — и врукопашную. Бабы туда же. Полетят платки, с треском отскочит у кого-то воротник от шубы… Хохот, визг, крик. Бой до тех пор, пока невзначай кому-нибудь сопатку не расквасят. И охолонут сразу, тем же снежком пристудят нос пострадавшему и будут еще неловко шутить, фальшиво похохатывать, пряча друг от друга глаза — не дети, слава богу, такое чудить. Да ведь время молодое, разудалое — не хочешь — одуреешь. Зима-то пополам год делит, а проживи-ка ее, сибирскую, она тебе, как цыган говорил, тринадцать месяцев в году покажется. К апрелю так устареет да утоскуется под шубой тело по воле, что налегке ни рук, ни ног не чуешь.
Но вот раздевает весна землю и тебя вместе с тяжелой одежкой, будто снимает с твоей души вериги, накидывает тонкое, сотканное из голубого и золотистого, покрывало, через которое проникает играющий ветер и свет, и словно испаряет и выдувает из твоей души все устаревшее, залежалое. И тепло душе, и легко. Но наступает лето, и снова наливается душа соками, как наливаются ими травы, деревья, злаки. Потихоньку начинает зреть неосознанная тревога за будущее: она густеет к осени грустью об ушедшем. К первым морозам и буранам душа выравнивается, дескать, что получилось, того уже не изменишь, а с прибытием дня на воробьиный скок зашевелится мечтой о будущей весне, о будущем. И так год за годом.
…А теперь на крышах маячат пацаны, бабы. Вон и Семен Кроликов по еще не осевшему сугробу стремится влезть на сарай. Деревянная нога увязает, и он падает на карачки, озираясь, соображая, как одолеть препятствие.
Прошлой осенью, как пришел с войны, матерился.
— Хоть бы за город какой ногу потерял. Дак нет — за хутор Болдинку. Тьфу!
— Какая в том разница — земля-то все равно наша, — удивлялся Митяй.
— Я разве про то, глупый. К примеру, говорю тебе: под Курском — у тебя, глядишь, уважения ко мне больше.
— Дубосеково-то разъезд весь мир знает.
— С тобой говорить — легче глину месить, — твердил свое Семен.
Все же забрался на крышу, отдыхает. Да и другие: колупнет каждый лопатой разок-другой и стоит, опершись на черенок. Только, вижу, Лида работает не разгибаясь. А тишина! На задах, у кузницы. Костя плуг ремонтирует. Стукнет ключом, аж в темя отдает.
Но вот выбралась на улицу Варька. Огляделась — кругом люди. Славно: и бегать по хатам не надо, выступай, как на собрании. А новость такая — не выскажешь, все внутри спалит. Главное, Лида услышит. Ох, уж ее-то кольнет. Варька облизнулась, как кошка при виде свежего карасика. И хотя Татьяна Занозова, товарка разлюбезная, в тридцати шагах — еле голосу хватило.
— Таньк! Татьяна-а! Иван-то Григорьич оженился! Не слыхала? Да ты что! Отхватил кралю. Лидия? Куда ей! Рылом-то вышла, да скотница. — И зыркала в сторону Лиды, наслаждалась.
— А ну закрой варежку! — крикнул Семен. — Вякни еще — все ребра перечту!
— Сиди там, черт хромоногий! Ногу ему оторвало. — Варька нервно рассмеялась и к людям: — Пьяный отморозил ногу-то и задается, хронтовик.
Не слыхала, как Костя подошел сзади. Рот закрыть не могла, глаза как у лягушки.
— Счас я те, теть Варя, язык вытяну — охота узнать какой он: с метр, поди, будет?
Варька задом, задом. Калоши в снегу остались. Костя покачал головой и пошел потихоньку. Напротив Румянцевых остановился, долго смотрел на Лиду.
— Лида, — позвал он тихо, — Лида…
Но она, казалось, была поглощена работой, не слышала. Костя, горестно махнув рукой, направился к дому.
А Варька не унималась:
— Отхватил Григорьич сербиянку. Там, говорят, глазишши по блюдцу!
— Ах, мать-перемать!
Семену, как на грех, попал в руки обломок кола. Он возьми да и кинь его в сторону Варьки. Слабенько кинул, лишь бы душу отвести да попугать малость. Видно было, что попадать в нее он не хотел, но обломок скользом ширкнул Варьку по ватнику. Варьке то и надо: руками за голову схватилась да как заорет:
— Карау-ул! Убивец!
Татьяна с крыши да по бугру, как на салазках, к Варьке. Я тоже думал, может, гвоздь в обломке был, ранил Варьку.
— Что ты ее, как телку, гладишь! — кричал Семен, порываясь слезть с крыши. — Двинь ей там, Серега!
Стягивались бабы, поглядывали то на Семена, то на Варьку. Пока непонятно еще, чью сторону они примут, но было ясно: нейтральных не будет.
— Будешь Варьку бить? — спросила Татьяна.
— В том есть необходимость. — Семен уже не хотел слазить с крыши.
— Значит, не уймесся?
— Учить надо. Сама видишь.
— Гляди, ерой!.. — возмущались бабы. — Ему бить, и все, как хвашистку какую.
— Значит, будешь? — уточняла Татьяна.
— Надо, — утвердился Семен и полез повыше.
Татьяна окинула взглядом баб. Ответные взгляды — полная солидарность. Семен понял недоброе.
— Серьг, сбегай за Максимом?
— Бабы-ы! На штурму!
Атака была стремительная, по военным правилам, с криком, с призывами. Семен махал лопатой. Но кто-то из-за конька толкнул в спину. Выпала из рук лопата, и Семен комом скатился с крыши в сугроб. Бабы на него кучей.
— По снежку… Задком его голым!.. Прут давай, чашшину!! — слезно требовал кто-то.
Марина Махотина из плетня вытянула хворостину.
— Что вы делаете-е! Он же раненый!
Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься.
— Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить.
Поднялся, похромал к сенцам, обернулся — и разгоряченным, притихшим бабам:
— Она же Лиду опозорить норовит, меня…
— Лидку?.. — Варька опять была язвительная. — Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. — И подавилась мокрым снегом.
— Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.
Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.
В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей.
Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза.
Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка.
Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.
— Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.
Придерживая друг друга, взошли на бурт.
— Отдохнем, — сказала Лида.
Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.
Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.
Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.
— Лида, — сказал я, — тебе плохо?
Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!
— Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.
Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев.
Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.
Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.
— Чего ты?
— Горит вон.
— Ну и пусть.
— Пусть. Мне что.
Бросал окурок, брался за ключи.
— Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.
— Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом.
Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.
Я топтался растерянно.
— И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб.
— Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился.
Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.
— Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…
Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.
— Пора кончать, а то все пальцы побьем.
Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.
— Любишь красоту, Серега?
Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.
— Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.
Костя помолчал и продолжал, приглушив голос:
— Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым — это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… — В его голосе была тоска.
— Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько.
— Степь-то пластает, — Костя словно не слышал меня. — Люблю такие пожары.
Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались — не было ветра.
— С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов.
— Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, — неожиданно для себя бухнул я. — Раздолинский-то все равно…
Огонек от цигарки резко отлетел от Кости.
— Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться — не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?..
— Сам же сказал, что Раздолинский…
— Сказал, не сказал — еще неизвестно. Война пока судьбами правит.
Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно — такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры — неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках.
— Все же дивное дело, — нарушил тишину Костя.
— О чем ты?
— Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем — не знаю. Здесь-то он жил — ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться — наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана — не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все.
Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом.
— Чует зверь беду, — Костя зябко потянул воздух, — ишь надрывается. Это ж не зря.
Костя зашуршал бумагой, закурил.
— …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» — «Какой там земляк?» — отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул — слезы у меня навернулись. «Земляк, — шепчу Феде, — из одной деревни». — «Счастливая ваша деревня. — Это Федя мне. — Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!»
— Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет.
— Ты береги их, — в голосе Кости строгость.
— Я их тете Матрене отдавал.
— Ну, мать сбережет.
Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму.
— Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. — И спохватился: — Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…
Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.
В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.
— Что припозднился?
— Да с Костей мы…
— Закончили сеялку?
— Ага.
Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.
— Мучает?
— Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.
— Как же работать будешь?
— Буду, — упрямо сказал отец.
Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.
— Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.
Он не хотел, чтобы я видел его муки.
— Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню.
— А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине.
Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.
Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.
В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:
— Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.
— Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку.
В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.
Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.
— Вставай, сынок, — журавлики кричат.
Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.
Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить.
А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался — сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся в весенней радости воробьев.
По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот — журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры — Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ — отец опробовал мотор.
Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей.
Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе — посевной.
Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой — бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», — подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху.
— Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! — выходил из себя дядя Максим. — Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою!
— Да как? Сеялка-то!..
— А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь!
— Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, — заступался Костя.
— Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… — обещал он. И ездил и бороны не привозил.
Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?!
Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно — красота!
Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил:
— Кто?..
Костя кивнул на меня.
— В изобретатели пойдешь? — Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. — Ну, ну, давайте пылите. — И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: — Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать!
— Да мы сами!..
— То-то…
Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась.
Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила:
— Не лишка ль себе позволяешь?
Костя грубо вырвал мешок, долго, согнувшись над сеялкой, высыпал зерно, а когда повернулся — я чуть не вскрикнул — лицо его было белей березы. Лида прижала ладонь ко рту, будто сдерживая кашель.
— За что ты так, а? Эх ты-ы! — Костя мял в руках мешок. — Раньше бы, может… а теперь разве посмею. А ты… Как Варька…
Он отбросил мешок и пошел к трактору. Трактор тронулся, а Лида все стояла в застывшем порыве: побежать ли, закричать ли что-то, а потом я видел, как она упала в телегу вниз лицом.
А вечером, после ужина. Костя ушел к кучке берез, что стояли на отшибе от колка в степи. Лида помогла поварихе Варьке Кроликовой прибраться с посудой, надела ватник.
— Теть Варь, ты постелись тут без меня.
— Кудай-то ты, а? — Варька аж на месте ногами засеменила.
— Да к Косте я, — спокойно, с ленцой ответила Лида. — Куда ж мне еще?
— А…
Варька так и застыла с открытым ртом, пораженная Лидиной нескрытностью.
— Ворону проглотишь, тетя Варя.
— Тьфу! — опомнилась Варька. — Ни стыда, ни совести.
— Да где нам иметь такое. — И Лида тихо рассмеялась.
Подошла ко мне. Я сидел на прицепе вагончика и глядел в ту сторону, куда ушел Костя. И ничего уже не было видно, только темнела купава берез, и там, наверное, стоит Костя, курит и думает бог знает о чем и не ожидает никакой радости, а она, радость, сейчас к нему нагрянет. А может быть, не радость, и с этой минуты начнутся главные его страдания? И четко этак встали в памяти проводы Раздолинского, ливень и он с Лидой, слитые ливнем воедино.
— Думаешь все?
— Ага.
И ушла, и затихли ее шаги.
День назавтра замешался на сивенькой жидкой мути, как кисель на вымочке из овсяной шелухи. И муть эта потом держалась весь день, потому что ветер до того обленился, что даже осинового листа не трогал. Солнце светило тупо, как через высушенный бычий пузырь.
Трактор чихал, кашлял, как простуженная кляча, исходя силой, еле двигался, то вдруг срывался, будто подстегнутый, пробегал десяток метров и опять заходился в одышке и кашле.
Костя по обыкновению не ругался, часто передергивал дроссель подсоса да горланил песни. Голос его клочьями прорывался через гул трактора, поэтому казалось, что он не пел, как-то со стоном вскрикивал. Меня раздражало Костино настроение, потому что сеялка вконец вымотала мне нервы: опять отвалилось два диска, я их кое-как закрепил и ждал, когда они отвалятся снова; втулка колеса разносилась, смазка в ней не держалась, и потому колесо шло с наклоном и вывертом, кричало поросенком день напролет. Я, озлясь, кидал в Костю комок земли, он испуганно оглядывался, а потом смеялся и грозил мне кулаком.
Мы сделали круг, и нас встретила Лида с двумя пучками в руках мелкого дикого лука. Костя слез с трактора, встал перед Лидой. У обоих рты хоть завязки пришивай — совсем одурели со вчерашнего вечера. Потом она кормила его луком, и он, растопырив грязные руки, захлебывался от удовольствия.
— Ты, Сережа, что такой пасмурный?
— Ага, комьями в меня кидается, — подтвердил Костя ее вопрос. — Петь не велит… Мужик серьезный.
Меня и вправду тоска взяла и чувствовал — не только потому, что замучила меня сеялка. Может, потому еще, что день какой-то потайной, будто скрывает что-то такое, которое привело бы меня к ясности в самом себе. «Не от Костиной же радости мне плохо?» — подумал я, и мне стало стыдно от этой догадки.
— Поехали, что ли… Прицепились, — сказал я.
— Видала! — Костя засмеялся и пошел заводить трактор.
Лида подошла ко мне, зачем-то сняла с меня шапку, стала разбирать мои свалявшиеся, нестриженые космы.
— Ничего, Сережа, — говорила она тихо, — твое еще будет. Не такое, лучше… — лила она на меня слова, будто кипяток, — так мне стыдно было, что она распознала мои, даже для меня самого неясные, чувства.
— Да ладно. Ехать надо…
Она села с Костей на трактор. Наклонилась к нему и что-то кричала, а он — ей, и оглядывались на меня: слышу их или нет? Я старался не глядеть на них, усердно возился с сеялкой.
Когда возвращались — увидели дядю Максима. Он разгружал с повозки бороны — вытряс, значит. Не дал Косте развернуть трактор, замахал руками. Костя резко сбросил газ, и трактор заглох.
— Чего ты? — сердито спросил он.
— Чего? А вы не знаете?! — томил нам души дядя Максим.
Борода его раскудлатилась, кусты бровей вскинулись, будто кто потрепал его в драке.
— Война замирилась, — выложил он тихо.
Костя вроде и не слыхал ничего, устало сел на мостик сеялки и вдруг подскочил, схватил отца за плечи. Я это только и видел, потому что Лида сгребла меня.
— Сережа! Сереженька-а!
И плакала, и смеялась, и щеки мои тоже были мокрые то ли от своих, то ли от Лидиных слез.
— Вот день! Это день! Ты уж запомни его, — просила меня Лида.
Дядя Максим сел на мостик сеялки, трясущимися руками, портя бумагу и рассыпая табак, стал делать цигарку.
— Да говори же ты, ну! — потребовала Лида.
— Чего теперь говорить? Гхм… Шестой десяток кончаю, а таких праздников на Руси… В районе что творится! И песни, и рев. Народ со знаменами, с патретами…
Дядя Максим закашлял и низко опустил голову.
— Иди-ка ко мне, Серьг, — не поднимая лица, позвал он.
Я подошел. Дядя Максим поднял голову, и я вплотную увидел дремучие заросли на его лице, из которых шишковато торчал землянистый нос да в глубине, под надбровьями — два голубых родничка.
Я жил четырнадцатый год, но никогда мне не приходилось вот так глядеть в чьи-нибудь глаза. Они были бездонными и тянули меня в себя, засасывали. Мне не было неловко в них глядеть, как обычно это бывает, и думалось, что вот сейчас я проникну в эти голубые проемы и окажусь в светлом царстве порядка и ума.
— Чуешь, человечина — два уха, радость всеземную?!
Я нагнулся под навалившимися на мол плечи руками дяди Максима, и мне хотелось крикнуть что-то, но не мог набрать голоса и тихо сказал:
— Все знаю.
— Вижу. Разумеешь. И то пойми, что ты теперь наперед есть заглавный человек. И что тебе придется сделать — не измерить ничем. Эхм… — вздохнул он, легонько оттолкнул меня от себя и огляделся. Кости с Лидой не было. — А где же ребята? Пойди-ка кликни.
Я вошел в белоствольную, дымчато-зеленую рощу и замер, прислушался. Каркала невидимая ворона, шумела, будто в решете трясла горох, кукушка и затихала, чтобы издать свое мягкое «ку-ку», шепталась вверху потревоженная слабым ветром листва.
— Костя-я! Э-эй!
Со всех сторон вернулись ко мне сотни моих голосов. И я пошел в глубь рощи, и мне ни за что не захотелось возвращаться к сеялке. Да пошла она, работа!.. Надоела, аж зубы ломит. А дядя Максим еще насулил ее — не измерить ничем. А когда я играл? Сейчас бы сманить Петьку Занозова с плуга да на целый день в рощу березы сочить, вороньи гнезда зорить или просто упасть да выспаться под березами. Уж в такой-то день, хоть бы раз!..
Я остановился, мечтая, и забыл, зачем я оказался в роще.
— …Да не думай ты, не мрачней, — прозвучал Лидин голос, кажется, прямо у моего уха. — Я девка такая: раз рублю.
— А придет, позовет если?.. — басил Костя.
— И пускай. Судьбы не поменяю. Твердость люблю в жизни, а Ваня… Ванина жизнь колыбаться будет. Ему другая впору.
Они стояли метрах в десяти за молодым подлеском, и я боялся сделать шаг, выдать себя. С минуту они молчали, а потом Лида тихо пропела:
…Колечко золотое,
Серебряная брошь.
Полюбишь — не разлюбишь.
Разлюбишь — не вернешь.
— Ну вот: тоскуешь вроде…
— Эх, Костенька! Обманывать тебя не стану. И пожалею, и потоскую. Ты уж дай мне срок перехворать. Дашь, а? Немного. А уж выздоровлю… Жизнь у нас впереди долгая. А тогда у сеялки, ну помнишь, обидела тебя?.. Ты прости. Я ведь тогда вовсе больная была. А ты… в себе не сомневайся… Ты…
— Да ладно…
И они примолкли. Я не выдержал и, треща ветками, кинулся бежать.
— Идут вон, — бросил я дяде Максиму и, взяв ключ, стал возиться у сеялки.
Они вышли из рощи, не смущаясь, откровенно счастливые, чем, напротив, смутили дядю Максима.
— Кхм. Эта… Трактор простаивает, а они… — пробормотал он. — Ты, Лидия, вот что: езжай-ка домой — баню, то се… Поработаю за тебя.
Лида уже далеко отъехала, а мы смотрели ей вслед, и дядя Максим возбужденно говорил:
— Вот дела так дела. Да-а… Ну, запрягай, сын, своего железного. Будет праздновать.
Межсезонье. Отсеялись, а к покосу приступать рановато: травы еще молоды, сено из такой травы вкусное, да несытное, вроде ситной сдобы в сравнении с черным хлебом. Ну правда — прополка. Так это работа домашняя. Опять же ремонт косилок, скотных баз. Словом, время далеко не праздничное, а вот настроение… Ну, как же! Нежнейшее время года, кукушечье. Со всех сторон, из ближних и дальних рощ летит и падает тебе в душу мягкое округлое «ку-ку» — только загадывай: жизни тебе напророчит долгой и счастливой.
Ну и все. Все, кому положено было судьбой вернуться с войны, — вернулись. И только Раздолинский все никак не приезжал. Остался жить в Ленинграде. Денег прислал матери на дорогу, а в письмах сердился на нее: что долго не едет, что ему, дескать, шибко сейчас некогда приехать в Доволенку. Мать же не слушалась его и терпеливо ждала встречи дома.
— Я уж перетерплю его да ему же лучше и сделаю, — говорила тетка Матрена. — А то не приедет, замешкается, а тоска-то подкрадется да и выпьет всего. Пусть уж приедет: ветерком-то родным обдаст, глядишь, и закрепнет на чужбине, укалится.
Почему-то на закате, ближе к сумеркам, тетка Матрена разыскивала меня.
— Ты уж не серчай, — просила она, — сердце-то вот вещует, близко где-тось, подсказывает, встрень. А кого я увижу-те — зрак ровно паутиной липучей заволакивает: человек ли, столб ли, мне один рожон. Не серчай уж, Сереженька.
Мы шли с ней за деревню. Я ползком, чтобы не провалить гнилую солому, взбирался на конек крыши скотной базы, усаживался лицом к дороге.
— Видишь кого? — нетерпеливо спрашивала тетка Матрена.
— Нет еще. Подожди, пригляжусь, может, увижу, — и усердно вглядывался в даль, постепенно заражаясь уверенностью тетки Матрены в том, что именно сейчас, не утром, не в обед, а сейчас — по вечереющей земле усталый, как пахарь, войдет Раздолинский в деревню.
— Там, перед свертком-то четыре березки! Ты не упружь глаза на них — на сверток с большака гляди.
На востоке, куда завиляла волосинка дороги, степь пасмурно-чиста, контрастна, поэтому каждая куртинка полыни, ракитовые кусты, что на берегу озера, и березки у большака, и тяжело покачивающаяся вертикальная черточка пешехода — все виделось будто через увеличительное стекло.
— Идет кто-то? — тетка Матрена неотрывно следила за мной.
— Нет.
— Не обманывай! Ишь взял моду! Не вижу по тебе — езгаешься.
— Ну идет, — смущался я ее проницательностью. — Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет.
— Следи.
Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания.
«Сверни, сверни», — заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову — некому!
Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону.
Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой.
А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене.
— Слезай, — зовет она. — Я на седни и не надеялась — шутка в деле — Ленинград, это ж даль-предаль.
На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада.
Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад.
— Теть Моть, — тянул я, — ну дай Короленку. Ну, серая такая.
Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными.
— И что ты за ряска-неотвязка?! — вздыхает она. — Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь.
— Не-а, — я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. — Честное пионерское, не порву. — И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. — Истинный Христос, полопайся мои глаза!..
— Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь — и топорища не даст. Заходи.
Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию.
— «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее.
— Уморилась я, Сережа, — перебивает меня тетка Матрена. — Бери книжку да ступай.
Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала:
— Ты иди. А я поплачу да спать ляжу.
— Вот те, — удивился я, — чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери…
— Иди! — грубо оборвала она меня. — Получил свое и иди.
И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы.
— Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам.
Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.
Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.
— Ты што-о?! Ты што-о?! — стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла.
Коротко вскрикнув, я очутился на улице.
В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.
— Наука лучше идет впрок в начале жизни, — сказал Николай Иваныч. — Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит — такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ.
А в первую ночь меня трясла горячка.
— Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью.
Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.
— Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?
— Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?
— Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать.
— А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть».
— Ну коль так-то… — соглашается мать.
— А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..
Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.
— Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я.
— Нет. Стонал только.
Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:
— Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.
— А что шумит?
— А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…
Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким.
У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.
— Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.
— Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.
— Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.
— Он же зовет, — возражал отец.
— Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…
— Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…
— С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.
— Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.
В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:
— Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…
Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.
— В деревне-то никого нет, — нарушил тишину Митяй Занозов, — Ванюша что, не сулился сюда?
— Не сказал он, а спрашивать не посмела.
Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза — темень стеной. Нет уж, гляди на огонь — там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.
— Вот как счас помню, — заговорила Татьяна. — Телку ищу на задах, а там полыни да конопли — не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.
Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.
— А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь — нет, аж жуть берет.
— Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, — пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. — Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. — Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек:
— А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь.
И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил:
— Богатые мы, как бог свят, богатые…
— Да уж ясно, — перебила Варька, — штаны ватные зиму-лето носишь — поневоле богатства накопится.
Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой.
Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу — признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях.
— Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили — беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор — и с ребятишками-косарями копнить будете.
Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, «не слушать бога», как раньше, на угорчике.
В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского.
Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра «под древним сумраком природы!». А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись — не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит.
Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела — умела подать и в радость, и в горе.
Воркует голубь под моею крышей.
На свете много тропок и дорог.
Мягкий, рвущийся голос Марины Махотиной с трудом поддержал Варькин:
А я тебя не вижу и не слышу,
Мой долгожданный сизый голубок…
И порвала голос Марина, задушила в себе, уронила лицо в подол и тоненько, по-сусличьи запищала в тряпки.
— Тетя Марина… тетя… — Нина Занозова приклонилась к Марине. — Не надо, тетя.
А у самой искринки со смуглых щек посыпались, посыпались. О брате она плакала, о женихе ли Михаиле Махотине? И есть об ком плакать. Вон уж засморкались женщины, завздыхали. Варька было дальше песню вести, но Татьяна попросила:
— Не стони, Варя, ой, не стони…
И вправду: так больно сердцу, так больно! И кто бы боль эту хоть чуть унял, остудил его, сердце, от жара, освободил от тесноты? И будь я сейчас где-то далеко, то даже не знаю, как бы я там был? Я бы рвался оттуда, ехал на чем попало, бежал сюда, где на огромной до ужаса земле искринкой лежит костерок, где вокруг искринки этой трава, и ночь, и люди, без чего ни вздохнуть, ни выдохнуть. И думал, думал: «Как же Раздолинский так долго не был здесь и не хотел сюда приезжать? Неужели в его далеко есть что-то для него роднее?» Не мог я понять, режь — кровь не потечет, не мог.
Вот сейчас Раздолинский уже, может, сутки в Доволенке, а там — никого, только дед Верхогляд да его старуха с ребятишками-ползунками. Правда, главное — мать. Но разве бы я, приехав после долгих лет разлуки, только бы и сидел, заглядывая матери в глаза? Ясно, первым делом — домой, наговорился с матерью, отцом, но спать бы не лег, ни за что не лег.
— Серьг, а Серьг, — звал дядя Максим из темного влаза шалаша. — Ложись, полуночник, — сковырнешься завтра с косилки.
Костер догорал. Жар слабо пробивал по-кукушечьи серый кольчатый пепел, а северо-восток бутылочно зазеленел; по зеленому, перебирая лапками, ползла желтая звезда и никак не могла сдвинуться с места.
Спала степь, березняки и люди, только Костя с Лидой еще зябли у мертвого костра.
— Костя, — тихо говорит Лида, — чего ты запасмурнел?
Долгое молчание и вздох.
— Чего я… ничего. Ты моя жена.
Бывает же томительное ожидание, когда час больше года, но есть единственное средство уничтожить время — это сон. Я влез в шалаш и медленно перестал жить.
— …Серьг, Сережа. Ну, подумай, брыкается, лошак! Серьг, — дергала меня за ногу Татьяна и полушепотом, будто боясь разбудить, частила: — Ты погляди, кто к нам идет-то! Сдается мне — Ваня. Господи, квелый ты какой!
Человек шел не по дороге, а напрямик через лощину, где темно зеленела омытая росой трава. Шел он тихонько, будто спал на ходу или выискивал что под ногами, да что выищешь: трава-то выше пояса. Человек, словно воду, плавно отгребал от себя высокие цветы, с них, оранжево светясь, сыпалась роса, и он вроде просыпался, вскидывая голову, черные волосы взмахивались крылышками и обвисали.
— Он, — сказал я.
— Сами видим, — не слепые, — прогудел за спиной дядя Максим и зачем-то подтвердил: — Идет. — Звякнул уздечкой по сапогу и еще протянул: — Иде-ет.
Я оглянулся. Люди вылазили из шалашей, вычищали волосы от сенной трухи, терли щеки, испещренные продавами от сена, покряхтывали, выгоняя из тела остатки сна, и морщились от солнца, которое растрясло себя кругом — глянуть некуда.
— Кто это шагает? — спросил кто-то сонным голосом, но ему не ответили, ждали.
— Ах, язви, суп убег! — Татьяна захлопотала у котла, Лида кинулась к бочке умываться, и все ожили, зашевелились.
— Дождалась, значит… Матрена. Да-а… — сказал Митяй, пробивая кашлем табачную надсаду. — Повезло.
— Что это он по росе хлюстается?
— Тык у него все на вынтар[4], не по-нашему.
Между тем Раздолинский вышел на кошенину.
— Серьг, — грубо толкала меня Варька в шею, — беги встрень, дурень такой.
Меня аж в жар кинуло от ее насилия. Увернулся, посмотрел на нее, наверное, не так, как ей надо было.
— Э-эх, ерш! — И забыла, что я есть, впилась глазами в идущего.
От одежды Раздолинского шел пар. Ступал он тяжело, будто не из Доволенки пришел, а из своего Ленинграда.
— Мы глядим, ты не ты? — Дядя Максим откинул узду и сам же ответил: — Однако ты. Серега вон первый усмотрел.
Раздолинский отер рукавом испарину с лица — кожу да кости — повел большими черными без зрачков глазами, улыбнулся.
— Вот, пришел. Здравствуйте.
И окружили сразу Ивана, зашумели. Смех и слезы. Да слез-то больше было. Ох, радость! Оттуда же ты, из чужих краев пришла горючих, о каких не думалось бы никогда, не гадалось, будь они неладны, края те. А теперь снятся чужие-расчужие. Глазком бы взглянуть на ту землю, в какой зарыты кровинки родные. Скоро они туда успели, а как нам туда дойти, доехать, найти хоть чего?
Раздолинского усадили на лагушку.
— Ну вот…
— Ждали…
— А как же.
И говорить больше нечего. Много надо русскому человеку времени, чтоб разжать спазму души, разговориться, радостью ли обменяться, горем ли.
А Лида — Лида и есть. Никого не постеснялась, не побоялась, хоть и Костя вот он стоит, вытирает пуком травы мазутные руки, смотрит, как жена с бывшим милым встречается, держит Раздолинского за руку, в глаза смотрит. А может, и не с бывшим, может, и теперь он мил ей, как прежде? Вон как она вся пылает-горит. На слезы бы не сорвалась.
— Долго ты, Ваня, томил нас. Вот мы тут… — и запнулась, повела рукой, показывая людей ли, степь ли.
Раздолинский гонял кадык по худой шее, глаза, что у совы, округлились, пытался все подняться с лагушки.
— Да сиди, — прижала его за плечо Лида. — Живой ведь еле. — И озиралась, искала меня. — Иди, Сережа, поздоровайся с другом, — и к Раздолинскому: — Не забыл, поди, дружка своего?
Но меня опередил Костя:
— Здравствуй, солдат. Целый?
— Целый.
— Ну и я вроде.
Раздолинский скользнул глазами по Костиному лицу, опустил в землю.
Дядя Максим заторопил завтракать. Дождь, может, прольет, а нет, так вечером поговорим, а теперь некогда — день год кормит. Стали рассаживаться на траву возле очага, спешить — солнышко-то уж под зад подпирает.
Татьяна подала Раздолинскому миску.
— Угощать больше нечем, Иван Григорьевич. Чем богаты… поешь.
— Был поди Ванюша, в Пруссии? — доставая кисет, спросил Семен Кроликов. — Подергал небось пруссаков-тараканов за усы?
— Пришлось.
— А мы с Митяем не доскакали туда — по ноге отчекрыжили. А Ваську мово… вот… — щурился, скрывая глаза, то ли от дыма, то ли от горя.
То один заговорит с Раздолинским, то другой, а я не подходил к нему, не мешал взрослым, да и он меня вроде не видел. Ест — не ест: хлебнет ложку и как-то озирается, а то смотрит в степь, думает. А чего сейчас думать, когда радоваться надо встрече. И не скажу, что мне было не ревностно и не обидно оттого, что он меня не замечает.
— Иди сюда, малыш, — позвал Раздолинский. — Гляжу, гляжу, насилу узнал тебя. Ну дай руку. Большой ты стал.
Глаза-то какие, глаза! Меня всегда или манили глаза, тянули в себя, как весенняя степь, или пугали, как ночная роща. Что во тьме его круглых, что? И как-то неприятно мне стало. Будто вот знаю я, что кто-то скрытный разглядывает меня, и от этого страшно, если знаешь, что разглядывает, а ты не видишь — откуда.
— Стихи я тете Матрене отдавал.
— Ну и ладно. Хорошо тебе тут?
— Да… — Я не знал, что ответить: хорошо или как — я не знал другого.
— Идти надо, — сказал я, — а то дядя Максим заругается. А ты ложись в балагане, поспи. Там прохладно.
Копнить мы пошли с утра, потому что на западе заклубились густые крепкие облака с синими проемами дождевого скопа. Часа через два так прижарило, что кажется, солнце и сверху, и снизу жгло, а к сену так не подступиться — валит от него зной с духотой, аж в висках стучит. Но и запад морочил: ворочалось там что-то и ворчало, как недовольный дядя Максим.
Мы работали с Петькой Занозовым и ждали тучи — прохладней будет, а коль ливанет, так выспимся вволю.
— Вон, — сказал Петька, — Раздолинский идет.
Раздолинский обходил рассыпавшихся по кошенине людей, то у одного задержится, то у другого, дольше всего пробыл около зачатой скирды, постоял около Лиды, что рядом с нами копнила с Верой Поповой, и направился к нам.
— Дай-ка.
Он взял вилы у Петьки, а тот и рад — упал в тень под копну. Свили мы с ним неприглядную копешку — сено совал Раздолинский ширком, неумело — отошел, любуясь своей работой.
— Ну как?
— Пойдет, — сказал я. — Куда она денется?
Раздолинский воткнул вилы в землю, положил мне руку на плечо, как тогда, давно-давно.
— Вот и все: идти мне надо, Сережа.
— Чего скоро? Гроза будет. В балагане хорошо в грозу.
— Вот ты такой же. А мне сегодня совсем уезжать. Завидую тебе.
— Николая Иваныча видел? — спросил я.
— Видел.
Стояли, молчали. «Неужели, — думал я, — так вот и уйдет? Был — не был. Ведь не труха сенная, что разносит ветер, прошлое наше, степь с колками, все мы. Приехал будто кресалом ударил по кремню короткой встречей — только искры без огня».
Раздолинский слабо обнял меня, ткнул жесткими губами в лоб. Всегда сухие его глаза и вовсе потемнели, как чернозем после дождя.
— Пойду я, малыш, прости, — сказал он корявым голосом и быстро зашагал опять напрямик к пересыхающему болоту.
Тучи мощнели, косматились, молнии попыхивали, и гром уже не ворчал, а ругался. Я смотрел вслед Раздолинскому и думал почему-то уже не о нем, а о себе: «Неужели и у меня когда-нибудь так будет?» Я ничего еще не знал о своем будущем, но тревога за себя во мне росла-росла, как туча, и то тяжелела эта тревога мраком, то разрывалась ярким жгучим светом.