Деревня Бакмасиха — дворов на сорок — в стороне от больших дорог. На землях болотистых, солончаковых жила Бакмасиха. Для бакмасихинцев сметанный скирд сена — большое дело, распаханная полоска целины — событие. В нее, кажется, никто никогда не приезжал жить. После войны, когда по деревням стали возить кино, Бакмасиху эта роскошь миновала, ибо дороги до нее были топкие, кочкастые, возницы ехать не хотели, да и киномеханики тоже: выручка пустячная, денег у бакмасихинцев нет, билеты купят человек десять, а остальные норовят посмотреть бесплатно. Одна морока.
Был сенокос. В деревеньке пусто: от малого до старого в лугах, и ночевали в шалашах, потому что работали с восхода до сумерек.
Только бабка Оленичиха, лет восьмидесяти, переломанная в пояснице, оставалась с ползунками, да учительница Софья Михайловна лежала днями на зеленом бережке озерка, загорала и читала книжки. Бригадир Яков просил ее помочь на сенокосе, но получил отказ. Он молча негодовал; «У детишек на покосе от жары кровь носом идет, а она, кобыла, цельными днями бока пролеживает. Совести нет, а заставить — не колхозница».
Однажды под вечер, когда поубавилась жара и угомонились оводы, на покос приехал бригадир и приказал всем быть в деревне часам к девяти.
— Артист приехал из Москвы, — говорил бригадир окружившим людям. — Будто колдун-распотешник, ити его… — Бригадир сокрушенно покрутил головой. — Такое вытворяет, сказывали, из опилок шаньги варганит и шилом пастуху степановскому шшоку промзил — ни дырки, ни крови. — Он улыбнулся всезнающе, снисходительно. — Вот вы ополоротились, а ведь это мухлеванье…
Бригадир считался человеком бывалым. Выпивши, говорил: «Какой я человек-то?» И, указывая пальцем вверх, сам отвечал: «Загранишный. И сколько я знаю — это не приведи господь. Потому и голова болит, что черепок знаниями распирает».
Сейчас люди смотрели на Якова с интересом и даже завистью. Хотя он сам понятия не имел, что будет показывать артист, и ждал с нетерпением вечера, но вправду поверил в свое превосходство над земляками. У него в душе затеплилась нежная жалость: «Ничегошеньки-то вы не видели».
— Будете смотреть — шибко-то в носах не ковыряйтесь. А что будет непонятно — опосля разъясню. — Осмотрел всех. — Чтоб умылись и переоделись.
Петьке Малову, восьмому в семье, босому, в обтрепанным штанах и в сопревшей от пота рубахе, сказал:
— Знаю, в этом костюме придешь, на глаза артисту не пялься.
— Я, дядя Яков, в уголок забьюсь, как мышь. Глаза у меня вострые. — Петька оглядел людей, засмеялся; дескать, какой он ловкий!
Дед Михеев, маленький, сухонький, с кудлатой, как болотная кочка, головой, опершись на вилы, сказал:
— Поглядеть артиста не зазорно, да глядело не велело: в кармане вошь шебаршит. Пусто.
— Не плачь, дед, задарма посмотришь, артист денег не берет, — сказал Яков торжественно. — Он, этот… как его… бескорыстный энтузияст.
Узнав, что представление будет бесплатное, ребятишки начали шуметь, кувыркаться.
— Ну, за дело да домой. Скирд завершить нужно, — распорядился бригадир. Сам взял деревянные вилы. — Живей волоки копны!
И хоть люди устали, но заработали, будто со свежа: праздник нежданно-негаданно, шутка ли, в село кино за десять верст не завозят, а тут артист из Москвы в Сибирь приехал, да еще в Бакмасиху.
Скирд одолели в момент. Запрягли в фургоны быков порезвей, шумно усаживались, шутили. Молодая вдова Верка Соломина шумела:
— Ну, бабы, красьте брови сопухой[5]. Артиста завлекать.
Восемнадцатилетняя внучка Михеева, Манька, смущаясь, подошла к отдыхающему в тени бригадиру:
— Правда, дядь Яш, что колдун?
Яков докурил цигарку, затушил о каблук, долго глядел, раздумывая, вдаль:
— А хрен его знает. Ну там шары глотать, с картами… а вот шшоку?.. Может, и колдун… А тебе зачем?
— А, так, — и заалела зорькой.
«Э-э, девка, не так, — сообразил Яков. — Гришку надеешься околдовать». Он смотрел, как садилась Манька на фургон, оголив загорелые до черноты, поцарапанные травой ладные ноги, отвернулся, застыдившись. Обутая в морщни из необделанной кожи, в залатанной юбке, а все равно видится красавицей, И умна, и работяща. «Гришка дурак, — думал Яков, — соблазнился учительшей. Та костлявая, носатая: одна отрада — юбка шерстяная да блузка шелковая».
В Бакмасихе малый и старый знал историю Манькиной любви к Гришке Соломину.
Гришка пришел с войны при медали, целый, здоровый. Вдовы млели при встрече с ним, но в первый же вечер он пошел навестить жену убитого брата Верку да и вышел от нее утром. Все ждали, что Гришка станет отцом двух малых ребятишек брата, но Гришка больше сноху не навещал, ходил с балалайкой на вечерки. И напрасно Манька, приплясывая в кругу, намекала:
Я, бывало, ходором
Перед постылым Федором,
А теперь все тише я
Перед милым Гришею…
Поиграв на балалайке, говорил: «Пора на боковую», — уходил домой, провожаемый тоскливым Манькиным взглядом. Только бессонные старухи видели, как на коровьем реву воровато вышмыгивал Гришка от снохи. Навещал, значит, да хоронился.
А однажды Гришка, побрякав на балалайке, поднялся, взял оторопевшую Маньку под руку, повел от круга.
— Любишь? — спрашивал грубо и сильной рукой поддерживал ослабевшую, чуть не обморочную от волнения, и быстро вел на ночной луг. На лугу сдавил, зацеловал, а потом бросил в холодную от росы траву. Опомнилась, когда он стоял перед ней, загораживая крупные звезды, курил. Поднялась, брела за ним, всхлипывала:
— Гришенька, родной, за что ты так? Люблю же я, нет сил как люблю.
— Любишь, так об чем жалеешь?
Против своего дома остановился, оторвал ее вцепившиеся в рукав пальцы.
— На боковую пора, Маня, — сказал с ленцой, как обычно говорил, уходя с вечерки, и Манька будто ослепла, хоть ночь не темная, а вот тьма в глазах, и всё тут.
Сколько думок лелеяла об этом часе. Думала: ночью солнышко засветит, днем звезды воссияют, когда с милым-хорошим рука об руку пойдут лужком ли полем, улицей ли да под поглядом людей на счастливых…
— А-а-а! — приглушенно закричала Манька.
— Цыц ты, корова! — заругался Гришка. — Набиваешься сама, а потом… Поди-ка спать. — И ушел во тьму.
Потом Гришка стал ходить к учительнице.
Манька, холодея сердцем, забиралась на школьную завалинку и глядела через короткие занавески в плохо освещенную керосиновой лампой комнату учительницы. Учительница, белая, чистая, но худая до страхоты, с горбатым большим носом на узком лице, читала Гришке книги, а один раз, балуясь, накрасила ему губы и брови, повязала платком и принялась прыгать вокруг него, хохотать и хлопать, будто палкой о палку, костлявыми руками. Маньке было совестно подсматривать, но она смотрела, пока учительница не гасила свет.
И все-то в деревне на глазах, весь Манькин позор.
А на ту беду цыгане приехали, поставили телеги за деревней у лесочка. Вечером молодежь, мальчишки повалили к цыганскому костру. Манька в прошлые годы ходила к цыганским таборам просто, как все, смотрела на их загадочную жизнь, ей гадали цыганки, и желания ее были легки, неясны. И вовсе неважно было — сбудется или нет загаданное.
А вот в этот раз решится ее судьба: так думала Манька. И как было не надеяться, если нагадала цыганка Фроське Маловой, матери восьми детей, получившей похоронную от мужа в начале войны, что через месяц муж приедет, и он пришел еще раньше на пять дней.
Таясь от матери и деда, спрятала за пазуху единственный свой наряд — шелковый цветастый платок, пошла к цыганам, будто по горячему углю босая: ей казалось, что все знают, зачем она идет.
Старая цыганка опытным взглядом заметила, вцепилась в руку, потекли медовые речи.
— Облегчу душу, красавица, ласточкой завьешься сиятельной в небушке лазурчатом.
— Погоди, сербиянка, мне не так надо. Пойдем в кусты.
За кустами рассказала, исповедовалась.
— И-э, милая, не ты первая, не ты последняя. Счастье твое, что я встретилась. — Цыганка, засунув руку в лохмотья юбок, достала сумочку, из сумочки сухой, белый, как червячок, корешок. — Вот в чем твоя судьба, красавица. На молодом месяце разделишь на три дольки, разжуешь в три вечера и выплюнешь. Собакой паршивой будет ползти за тобой, палкой будешь бить — не отвяжешься, будет ножки твои красивые облизывать…
— Да на что мне так-то? Лишь бы со мной, — радовалась Манька.
— А как захочешь, так и будет, золотая-серебряная. Вот гадом буду, не подняться мне с этого места, — клялась цыганка, подняв вверх черные кулачки, устремив страшные глаза к яркой звезде на заревом небе.
Шелковый платок исчез под широкой юбкой.
— В тайне береги. Через две недели после жевания придет. Лети, голубка.
Полетела Манька, да полет ее был недолгим. Был и молодой месяц, и две недели после жевания, и сводящая с ума последняя ночь ожидания… Будь ты проклята, старая лгунья! Где ты теперь ползаешь, кусаешь в сердца людей?
Год уже прошел. Гришка еще не женился, ходит к учительнице, и этой осенью назначили свадьбу. Неспроста Гришка волынит, не любит он учительницу. Чуткая Манькина душа, умные глаза видят, какой он безрадостный да смурый. А на безответную любовь — боль, да боль любимого, как своя, разве терпима сердцу, в бедах не закаленному?
Как-то встретились нечаянно на дороге, в поле. Остановились. Цвела рожь, журчали жаворонки, облака гуляли.
— Гриша, — сказала тихо, — не любишь ты учительницу.
— Может, и нет. И тебя тоже. Так что мне все едино.
— Учительницу ты и не полюбишь, ее ребятишки не любят, душа у ней суше, чем сама.
— Не болтай много-то…
Нет, не стерпит Манька несправедливости. Ее должен любить Гришка, с ней быть счастливым. И к чему тут гордость, если за справедливость надо биться. И откуда слова берутся? Если не скажешь их в этот момент, то порушатся судьбы до конца жизни.
— Ты в душу мою загляни: в ней сама родная наша сторона. Ты воевал, аль видел где лучше? Знаю, любишь все это, — Манька повела рукой, показывая неширокий простор, — а это и есть я. Увидеть не можешь? А ты погляди, погляди, я открытая. Тут и луг этот, и солнышко, Гришенька, всю жизнь тебе два солнышка будут светить.
Гришка смотрел на Маньку словно впервые. «Ой ты какая! А я и не знал, — удивился он мысленно, и оходило всего страхом: Софья забрюхатела, будь она неладная, сухопарая».
— Поздно, Маня, теперь уж, — так грустно сказал и пошел, ссутулившись, что Манька поняла: не поздно.
Но радость была недолгой. Слух пошел — у Гришки осенью свадьба. А из радости в беду, что голому из бани на мороз. Сникла Манька, будто захворала.
Недаром румянец ожег, когда выспрашивала у Якова об артисте-колдуне. Не успокоилась неугомонная Манька.
Уселись, утряслись на фургоне в сене покосники. Петька похлестывал быков.
— Маня, запевай, — просят бабы.
— Простыла я, квасу холодного выпила. — Манька петь не захотела.
Из-за ле-е-еса донеслося:
Милый мой венчается-а, —
запела Верка.
Дайте в руки мне револьверт,
Жизнь моя кончается-а, —
подхватили бабы.
До чего ж правильные песни народ поет, и кто это сложил песню, словно загодя распознал Манькину судьбу. Отвернувшись, плачет Манька, жалея заодно и неизвестную песенницу.
Из маленькой школы вынесли крошечные парты. Каждая семья несла для себя скамейки. Ребятишки на полу, у самого помоста, сколоченного для этого случая. Они возились клубком, царапались и хохотали. Не успокоились, пока кто-то из взрослых не надавал им затрещин.
На помосте стоял стол, две семилинейные лампы. Угол сцены был отгорожен занавеской, она чуть колыхалась, там была тайна, жгучий интерес — колдун-распотешник.
Замерли люди, окаменели в ожидании, интерес был не столько к его деяниям, сколько к живому артисту. Из бакмасихинцев артистов, может, и видели учительница да три вернувшиеся с фронта мужика.
И вот он вышел. Ба-а-атюшки вы мои! Князь с картины, да и только. И какой же ветерок-попуток занес его в Бакмасиху?
Артист был старый, но чистый, свежий, волосы блескучие, цвета крупчатой соли, костюм и ботинки что ворона крыло, а рубаха — аж глаза слезятся, если долго смотреть на нее, а под горлом, крылья расправив, сидит большущая бабочка-махаон.
Артист поздоровался, низко поклонился, как в церкви, и сразу ошарашил:
— Кто мне даст сто рублей?
Люди оцепенели, будто попавшие в ловушку. Кажется, и дышать перестали, пока артист выжидал несколько секунд. Первым стал пробираться к двери дед Михеев.
— Ку-у-да? — шепотом встретил его Яков. Он и сам был встревожен. — Куда от коллектива?
— Заманили, — озирался дед. — Хуже агентов: те бумажки в долг преподносят, а этому сотенную наличными. Ловко.
За Михеевым поднялись другие, каждый норовил протолкнуться к двери первым.
— Товарищи, дорогие, мне сотня нужна минут на десять. Покажу номер и верну.
— А ну, садитесь, язви вас! — загородил Яков двери. — Фокус с сотенной покажет и квита.
Учительница хохотала. Она заранее знала, для чего артисту сотня. Гришка сидел рядом с невестой, улыбался, а Манька готова была разреветься: ей было жаль земляков.
— Что ты смеешься, Софья Михайловна? Нешто можно над народом смеяться?
— Правильно, девушка, — улыбнулся Маньке артист. — Я ехал к вам не смеяться, а просвещать. Как зовут тебя? Маня? — Артист поклонился одной Маньке. — Спасибо тебе, Маня.
«Господи, за что он?» — горела от стыда Манька. За что спасибо-то ей, Маньке, от такого человека? И тут Гришка повернулся, посмотрел так ласково, и не было человека счастливей Маньки в эту минуту в Бакмасихе.
Сотню не нашли. Кто-то предложил складчину, но нужна была целая бумажка. А сто рублей в Бакмасихе и в складчину не наскребли бы. У учительницы малость водились деньжонки, но она не предложила, и у нее не попросили: больно спесива, в особицу живет.
— Можа, тридцатку? — спросил Яков артиста.
— Конечно. — Артист понял, что и тридцатка здесь — великие деньги.
Пока Яков ходил за тридцаткой, артист говорил о том, чтобы ему не верили, что он здесь будет показывать, что это его искусство, а не колдовство.
— Как не замечаете полета пули, так и не заметите движения моих рук: так моментально я вас обману.
— Рука-то небось не пуля, попробуй оммани, — будто пригрозила бабка Оленичиха.
— Убедитесь, — сказал артист, принимая у Якова тридцатку. — Мне нужен ассистент из публики.
Люди завозились, оглядывая друг друга.
— Нету у нас этакого.
— Да любой из вас. Помогал чтоб.
— Гришка, иди подсоби. Ты в Германии был, сможешь.
Гришка поломался в меру и зашел на помост:
— Что делать-то?
— Прочитай помер тридцатки хозяину, пусть запишет.
Яков записал номер углем на стене, артист взял тридцатку, вложил в проверенный Гришкой пустой конверт и зажег.
Жена Якова с вывертом ущипнула мужа за бок.
— Гад ты, выскочка, — зашипела, — башку размозжу, падла!
— Не кипи, свою отдаст, — потел Яков. Но когда артист объявил другой номер представления и послал Гришку за картошкой к полной корзине, Яков, натянуто улыбаясь, попросил. — Деньги-то возверни, товарищ хороший.
— Верну, не беспокойтесь, — ловко срезал макушку картошки.
— Вот жизнь. Пых тридцатку. Горб поломал бы, так… — возмущалась публика.
— Да не сжег он деньги! — вступилась за артиста Манька. — Что вы человеку не верите.
— Хошь верь, хошь нет, а деньги спалил.
Из среза картошины показалась, завозилась головка червяка.
— Выдерни зубами. — Артист протянул Гришке руку с картошкой.
— Не-е, — мотнул Гришка головой.
— Выдерни, не интеллигенец! — требовали зрители.
Гришка выдернул, выплюнул на пол. Артист поднял червяка, помял, развернул — тридцатка! Номер прочел — Якова!
— Сатана, тьфу, тьфу, — крестилась Оленичиха.
— Ловок! Прокурат! — восхищались зрители.
Артист поклонился, а Гришка — рядом, улыбающийся, счастливый. Манька гордилась им: он тоже приобщен к тайнам фокусов. Но когда артист взял длинное шило и стал подносить к Гришкиной щеке, Манька напряглась, побледнела.
— Не давайся, Гриша! — невольно вырвалось у нее.
Люди, увлеченные зрелищем, не слышали ее крика, только артист бросил на Маньку цепкий, улыбчивый взгляд; ничего, мол, — да учительница не смотрела на сцену, а с интересом и ненавистью разглядывала Манькино лицо. Вот Манька вся подалась вперед, готовая кинуться, оградить Гришку от беды: как ни верти, а страшно — шило-то. Шило с хрустом вошло в щеку, конец из другой показался. Артист выдернул шило — Гришка улыбался.
— Ох-ох! — вздохнули зрители.
— Твою матушку, — сокрушался Яков. — Пырнул, и хоть бы хрен! — Он забыл о воздержанности, что явно помешает его авторитету всезнающего человека.
Шумно вывалили из школы. Гришка ушел провожать учительницу.
Манька сидела на лавочке у дома, Затихла, уснула Бакмасиха, только светило окно бобыля Мишки-пастуха. Сам он в лугах ночует со стадом, а это не спит артист, определенный к Мишке на ночлег. Не уходила спать Манька. Себе не сознавалась в том, что ждет, когда пойдет Гришка от учительницы домой. Вот и темнеет, идет. Сердце тук-тук, тук-тук. Не услышал бы Гришка.
— Маня, ты что не спишь?
— Тебя жду.
Гришка часто затягивается цигаркой, высвечивает лицо.
— Не надо, Маня, беды бы не нажить. Софья брюхатая уже… — Тук-тук, тук-тук. Гришкины ли шаги? Манькино ли сердце? А звезды июльские падают, а может, это небо слезы роняет, плачет по Манькиной судьбе?
Огонек светит — артист не спит. Зачем Манька идет на огонек?
В хате у Мишки пусто, окна без занавесок. Видит Манька; лампа на грубом столе, артист сидит за столом, седую голову положил на ладони. Не спит, будто в окно смотрит; а что увидишь? Тьма, тьма.
Петухи прокричали первые, громко прокричали, и опять тишина. Артист не шевельнется, глаза открытые, и Манька стоит в тени, смотрит на него. Если за полночь одинокий человек не спит, значит, неладно у него на душе, болит душа, сон отгоняет.
«Что я делаю, что делаю?» — твердит мысленно Манька, а руки ищут в потемках скобу. Двери сильно скрипят. Стоит, освещенная, за порогом. Артист поворачивает голову, смотрит удивленно. Поднялся тяжело, взял за руку, посадил против себя на лавку:
— Что с тобой, Маня? Почему не спишь?
Манька долго рассматривала артиста вплотную. Морщинистое, выбритое лицо, шея белая, в складках, брови кустистые нависли над голубыми глазами. «Совсем старенький», — жалостливо подумала она.
— Сам-то что полуночничаешь? Аль недуг душу крутит?
— Зови меня дедушкой Кириллом, ладно? Меня никогда никто так не звал, а хочется.
— Внуков нету, что ли?
— Нету, никого нету. А тебя я в школе заметил. Умница ты. Только что ты закричала «берегись»? Испугалась?
— Испугалась. Ну-к, думаю, не удастся фокус. — Манька улыбнулась смущенно. — Потом-то я заметила, что шило из пружинки, а к другой щеке ты кончик прилепил.
— Ну-у! — Артист весь подался к Маньке. — Вот это внимание! — Погрустнел, обмяк. — Старость, старость: раньше никто не замечал.
— Ты не горюй, дедушка Кирилла, и сейчас никто не заметил. Это я только. Да я никому не скажу.
— Ну, если не скажешь, тогда я спасен, — пошутил артист. — И все же не зря закричала: любишь Григория? — И поглядел чистой синькой глаз, прямо, кажется, в душу.
— Ага.
— Что ж он с другой-то был?
— А нечаянно у него вышло. Меня он теперь полюбил, да поздно: забрюхатела Софья-то. Жениться будет.
— А ты спокойно об этом говоришь? Это же трагедия!
Артист достал из чемодана кулек, положил перед Манькой.
— Ешь, это печенье.
Манька откусила, закрыла глаза:
— Скусно. Сроду такого в роте не было. Трагедию я не знаю, не слыхала об такой, а спокой, какой уж спокой, дедушка Кирилла, день-ночь маюсь. Прослышала колдун приехал, это ты-то, упрошу, думаю, чтоб Гришку околдовал. А теперь Софья затяжелела — ни к чему. Да и не колдун ты никакой: сам глаз сомкнуть не сможешь. Может, рассказал бы о своем? Полегчает.
Вторые петухи запели, восток стал алеть.
— Беда, Маня, у меня такая, что и рассказать некому, вся Россия в такой беде. Сын у меня единственный на войне погиб. А недавно жена умерла. Похоронил да и поехал по деревням. — Артист посмотрел в окно, помолчал. — Знаешь, Маня, мне в глуши легче. Здесь горя у людей побольше: своего-то и стыдишься.
— Эво, стыдишься. У меня погиб отец, так мать есть, дедушка, и я у них, а ты вовсе сирота.
Артист, изумленный, вскинул брови. Видит, как копятся в больших Манькиных глазах слезы. Ситцевая кофточка, латаная-перелатаная, юные руки, загрубевшие от работы, хлеба небось досыта не наедалась, и называет его сиротой, его, прожившего жизнь в столице, по большим городам, в славе, по отношению к ней в неслыханной роскоши, и плачет над его судьбой, забыв о себе.
— Ну, вот что, Маня, не будем надо мной плакать. Ты со своим пришла. А коль пришла, рассказывай все, дочка. Не колдуны, а люди помогают друг другу.
— Да оно совестно рассказывать-то, дедушка Кирилла. Я и матери не все говорю: ругалась она, как узнала про мою беду. Он, Гришка-то, бабник. Увидел, что по нему сохну, увел на луг… — Манька царапала столешницу, мучилась. — К учительнице опосля этого ушел, а теперь раздумал. Что она, учительница-то? Жизнь наша ее не касается. Ей хоть рожь, хоть трава на пашне — все едино. А Гришка земляной с мальства, работник золотой. Мне бы возненавидеть, а я бегать зачала за ним. Вижу, что они разные, не прильнут друг к другу. Все равно, думаю, Гришка ко мне потянется, да чтоб дитя не прижили пока, сманивать стала его. Да опоздала. — Манька вздохнула со стоном. — Вот, дедушка Кирилла, куда ни ступи — болото. А ты сказываешь — подсоблю. Никто тут не подсобит, чай не грядку вскопать.
— Верно, не грядку вскопать, но про болото — ты зря. От болота можно спасти. Руку подать тебе надежную. Ты, Маня, достойна большего, чем Гришкиной любви. Я вот что скажу: учиться тебе нужно.
— Или я сама не знаю! Не видишь, что ли, как живем? Это ж в город надо, и деньги нужны.
— Все вижу. Ты не дала договорить. Со мной поедем. Помогу. Будешь, если захочешь, внучкой для меня.
— Не, — качает Манька головой, — колхоз не отпустит.
— Отпустит. Добьюсь: через район или область. — Артист поднялся, волнуясь, ходил, скрипел половицами. — Может быть, тебя стесняет от меня помощь принимать, так выучишься — расплатишься.
— Не смогу я в городе жить, умру без деревни.
— На агронома выучишься, сюда приедешь.
— Оно бы так-то хорошо, — мечтает Манька, — да что я, лучше других? Мне выпал фарт — и айда? А люди тут бедовать останутся. Нечестно этак-то.
— Так людям же лучше будет. Ученая-то ты больше пользы принесешь, чем такой останешься.
— И вправду, дедушка Кирилла, — загорается Манька. — Так жалко людей. Так бы и сделала что-то, чтоб лучше всем стало, радостней. А что я сделаю? Ну работаю, стараюсь, а ученый — он и один для тыщи человек что придумает, так…
— Вот и хорошо, — улыбается артист, — понимаешь значение науки, а то «куда ни ступи — болото». Жизнь твоя еще в завязи. И любовь будет.
Артист подошел к окну. Восток розовостью взялся. Избы черные, низкие, казалось, спали. Спал в них народ, кормилец и поилец таких, как он, артист Крылов.
— Ну решилась. Маня? Едем? — вывел Маньку из раздумья.
— Прыткий ты, — засмеялась она. — Подумать надо. — Ее лицо выразило детскую лукавость, что сразу сменилась озабоченностью взрослой женщины.
— Долго учиться-то, лет десять. А за эти годы главную-то тяжесть, может, и одолеют в Бакмасихе. Как же я в глаза людям буду смотреть? На готовенькое, скажут пришла.
— Тогда решено. А трудностей хватит и тебе на всю жизнь. Завтра поговорю в правлении колхоза, может, оно и отпустит. С матерью поговори. Серьезно поговори.
Солнце еще не всходило, но в сумраке уже тончайшие примеси сиреневатости: от розовых облаков падает свет на землю.
Вот уже Яков пошел по избам будить людей на работу, а в пустой Мишкиной избушке с далекими друг от друга судьбами мечтают два человека.
— А как же выучусь я, уеду в Бакмасиху, а ты один останешься? Неможно так, — тревожится Манька.
— А мы вместе сюда приедем, — серьезно говорит артист. — Возьмешь? К тому времени клуб выстроят, и мне дело найдется.
— Ой, хорошо-то будет, дедушка Кирилла!
Красивая Манька, а в мечте — и вовсе.
Правление колхоза решило отпустить. Приглашенная на собрание, она очень волновалась. Если ночью еще колебалась, то теперь твердо была убеждена, что, выучившись, сделает лучше жизнь в Бакмасихе. И когда говорил Яков, она почти не дышала.
— Нам сейчас простой работник нужней агронома, — сказал Яков. — Опять же, десять лет — не десять месяцев. К той поре нам и город, может, даст агронома, и Маньке к нам не вернуться: выйдет в городе замуж, или еще что — и шабаш. Сейчас мы воз через пуп тянем, жилы лопаются, а Манька из упряжки вылезет — совсем закричим.
— Что предлагаешь?
— Как что? — удивился Яков. — Отпустить. Это ведь счастье Манькино — случай подвернулся.
Гришка Соломин, член правления, уперся;
— Пошто Маньку-то? Она и нам во как нужна. — Гришка провел по горлу рукой. — И доярка, и телятница, и в поле хоть куда. Пущай товарищ артист возьмет Петьку Малова. Лодырь он первостатейный, колхозу не будет убытошно. И семье легче будет, и товарищ артист потешится, — злорадствовал Гришка. — Или девку загорелось умыкнуть, невтерпеж стало? Слыхали, как академики-профессора с жиру бесятся да на восемнадцатилетних женятся.
Манька, закрыв лицо, согнувшись, плакала. Правленцы опешили, не ожидая такого оборота. Артист побледнел, медленно поднялся и, глядя в подергивающееся улыбкой Гришкино лицо, сказал еле слышным шепотом:
— Извинитесь перед Маней!
— Че-е-ево?! — наглел Мишка. — Может, ты ей фокусы всю ночь в Мишкиной избе показывал?
Артист дрожащей рукой достал из кармана флакончик, положил что-то в рот.
— Извините меня, — сказал он членам правления, — я выйду.
— Да-а, Гришка, — скручивая цигарку, сказал Яков. — Врезать бы тебе промеж глаз, чтоб свету невзвидел. Пошто же ты позоришь людей, твою мать, когда сам весь вымазанный?
В его словах была не просто ругань, а глубокая неприязнь, даже брезгливость.
— Собирайте Маньку замуж, а мне недосуг, — перебил Гришка. У порога поправил гимнастерку. — Со счастливым браком, Маня.
Сильно хлопнул дверью, и Манька вздрогнула. Она сгорала от стыда и ненависти к Гришке.
Артист уехал, а Манька осталась до осени: что зря в городе болтаться, когда работы в колхозе невпроворот? Да и одежонку справить какую, не в морщнях же ехать в Москву. — Кирилл Кириллыч денег оставил на билет и одежду.
И не от ворожбы, Манька теперь понимала, сбылись цыганкины слова: «Собакой паршивой будет ползти за тобой».
Гришка не давал проходу. Бросил беременную учительницу, клялся, называл «зорькой» и «касаткой сизокрылой», а Маньке, когда-то ждавшей этих слов как предела счастья, было тоскливо и противно слушать Гришку. «Правда, как собака», — думала она.
— На правлении я ополоумел. Прослышал, что ночь с ним была, и сдурел, — опять умолял, просил прощения Гришка. Говорил, что вывернула она ему душу тогда, при встрече в поле.
— Не надо уж теперь, Гриша. Только другую какую-нибудь девчонку не тронь. Может, после этого, что промеж нас было, очистится твоя червивая душа.
Правда, отстал Гришка, к Софье опять прибился. Тихий стал, а встретится Манька — посмотрит на нее, будто теленок, тоскливо так. И жалко его Маньке, до слез жалко.
Ждала конца августа, волновалась. Ехать в Москву! Что да как все сбудется? Шесть километров до дальнего луга — самая длинная в Манькиной жизни дорога. В районном центре не была. Какое там! Даже в соседней Степановке быть не довелось.
Но чем ближе сентябрь, тем тяжелей было Маньке. А время покатилось, что перегруженная телега под гору, аж страшно. Неделя до отъезда, а она и пальцем не двинула, чтоб собраться в дорогу. Что делать-то?! Что?! Да где ж вы были, люди добрые, почему ж не посрамили, не постыдили вовремя, когда она совесть потеряла, мутила воду, соблазнялась на чужое? Хлеб даровой надумала есть на глазах у голодных: «Да подавиться бы тебе, — проклинала себя Манька, — барыне гороховой! Нате-ка, в Москву собралась, чтоб по чужим спинам до счастья добежать; гнитесь тут, мое дело — сторона».
Работала до упаду. От людей глаза прятала — стыдно.
Яков встретил, напустился.
— Ты что ж, девка, прынцыпы гнешь? Человеку насулила, нас посадила в лыву; то так, то эдак.
— Прости, дядя Яша, — за неправдышным не пойду.
— Во!.. Неправдышным… Учиться-то?..
— И учиться. Прости уж. Сказку за быль приняла…
— Да-а… Сказка… — задумался Яков. — Может, оно и так. А ты не горюй.
Дома мать подступилась:
— Обманула Кирилла Кириллыча… И-эх, бессовестная.
Манька, навалившись на подоконник, смотрела на схваченную первым морозцем огуречную ботву и неслышно плакала.
Дед, приглаживая кудлатую голову, вспоминал;
— Я ить враз тада раскумекал, как он сотенную спросил. Золотой человек, думаю, знает, что сотни нет дай пошучу. Эка, всколыхнулся народишко. Что золотой, то золотой…