Мама, мне больно глотать.
Сделай что-нибудь, мама.
Дай молока с медом.
Ни водка не глотается, ни мороженое.
У меня в затылке чей-то кулак, в кулаке насекомое, оно пищит ультразвуком все время, днем и ночью. Ультразвук режет мои мозги ломтиками, как имбирь.
Мама, мне больно глотать все это. Я не могу говорить. Если я что-то скажу – переврут, вывернут наизнанку, я опять стану виноват и неправ.
Буду молчать.
Вернулась из Хорватии Маруся с детьми – загорелые, пахнут морем.
Несколько дней пробыли вместе. Потом она осторожно предложила ему лечь в клинику неврозов. Там хорошо, там йога и гомеопатия.
Ну какая клиника неврозов? Пройдет. Сам справлюсь прекрасно.
Ты не видишь себя со стороны.
Приезжал Олег Вениаминович, тоже убеждал пойти полечиться. «Настоящий художник должен хоть раз в жизни попасть в дурдом!» Как будто уговаривал попробовать экзотическое блюдо или заняться экстремальным видом спорта. Смотрел, однако, настороженно. Дети уехали с ним на дачу.
Дамир, игравший в фильме Юру, шпанистый и необычайно одаренный парень из уральской глуши, пообещал разобраться с уничтожителями материала. «Только не это», – просил Толя. Дня через три промелькнули сообщения – избит режиссер К., давний Толин недоброжелатель, «автор авторского кино» (как он сам себя позиционировал), тягомотных фильмов, где обязательно крупным планом резали на куски, кишки выпускали, сжигали живьем. Не фильмы, а месть человечеству. Завистливый и злорадный, как баба, бедняга все надеялся перещеголять Тарантино, но выходило топорно и тупо. Он работал в соседней монтажной. «Дамир, ты идиот!» – сказал по телефону Толя.
«Не при делах я, Тольвадимыч, – клялся дебютант. – Обидно прямо. Разве ж я б так этого гондона отхреначил? Да он костей бы не собрал…»
Через два дня нестерпимо соскучился по сыновьям. Взялся за мобильный и не нашел их телефонов в списке. Разбирался, рылся, жал на пупки, нацепил очки…
– Маруся! Дай свой моб… Хренота какая-то…
Маруся подошла и осторожно погладила его по голове:
– Главное, не волнуйся. Понимаешь… Ты в таком состоянии, что они просто ошарашены… Это на них очень вредно влияет. Я сказала им, что ты уехал на несколько месяцев очень далеко.
– Зачем? – не сразу произнес Толя, и это слово застряло в его голове, просочилось в сжатый затылок и билось там. – Зачем? – громче и громче повторял он и никак не мог перестать.
– Потому что детям вредно общаться с человеком в состоянии тяжелой депрессии! – закричала Маруся. – Им нельзя видеть отца в таком состоянии. Да на тебя смотреть страшно. Ты себя со стороны не видишь. Ты же сам с собой разговариваешь, тебя на улицу опасно отпускать… Городской сумасшедший…
Толя смотрел на кричащую Марусю и чувствовал физически, что между ним и безоглядно любимой женой встает мутное поганое стекло, искажающее ее лицо, оно казалось тупым и отвратительным, как у чужой тетки, у смотрительницы турникетов в метро, сдавшей однажды их с Юрой в станционную ментовку за длинные волосы и вышитые штаны. Поганое стекло становится прочнее и прочнее с каждым мигом, его надо разбить, просто разбить, и там, за стеклом, будет прежняя родная Маруся, поедем к детям, надо только стекло разбить, немедленно, тотчас же, вот этой вот старинной толстой скалкой с резными ручками, ее подарил Олег Вениаминович…
Очнулся, когда осколки посуды брызнули во все стороны. Было тихо. В переулке, в чьей-то машине играли безмятежные песни шестидесятых – «Где-то на белом свете…» Маруся на корточках вжалась в угол, заслоняясь расписной декоративной доской, тоже подарком друзей-художников. На толстой доске в стиле «детский наив – базарный примитив» ярко намалеваны все они: мама, папа, двое детей за столом и рыжий пес рядом.
Потом она молча подметала пол, а Толя стоял перед ней на коленях и смотрел, как, закончив убирать разбитую посуду, она поправляет макияж и собирается уезжать к родителям. Просил прощения, соглашался, что болен, что это чудовищный срыв, которого он не простит себе никогда, и умолял, чтобы это осталось между ними, чтобы никто никогда об этом не узнал, даже самые близкие…
– Серьезно тебе говорю: или ложишься в «Соловьевку», или живи как хочешь.
Ушла.
Так и остался стоять на коленях. Долго.
Зазвонил городской телефон.
– Дружище, да ты в тюрягу захотел, что ли? – деловито спросил тесть.
– Настоящему художнику это не помешает, – согласился Толя. – Идите вы на ухо, Олег Вениаминович.
Теперь он жил так: с утра выходил на улицу, отправлялся пешком в далекие концы, гулял по кладбищам, заглядывал в мутные пивняки у застав. На кладбищах, вот где было хорошо. Полюбил бродить по аллеям, читать имена за оградками, покупал цветы и клал на заброшенные могилы, зажигал свечки, кормил птиц…
Рогожское старообрядческое, Калитниковское, Миусское, Введенское, Пятницкое… На кладбищах – хорошо. Был у своих на Ваганьково, служил панихиду. Дважды случайно попадал на похороны знакомых. Почему-то казалось, что, встретившись на кладбище, хороня общих друзей, люди должны мириться и прощать друг друга. Но нет, и перед лицом неминуемой смерти люди продолжали ненавидеть, соперничать, злиться… Смотрели неприязненно. Один малый бросился обниматься и тут же прошептал на ухо, что Толя должен срочно вступить в комитет каких-то сорока четырех, чтобы подписать письмо каких-то двадцати восьми…
Было лето, но на похоронах знакомых ему становилось холодно, и, вспоминая, скольких уже похоронил, начав с Юры, думал, что хоронить друзей всегда очень холодно, каким бы теплым ни было лето…
Машина так и оставалась на студийной парковке.
Гулял по Москве…
Было больно глотать, как в детстве, во время зимней долгой болезни. Тогда он перестал есть, только пил крепчайший черный чай.
Мама, мне больно глотать.
Сделай что-нибудь, мама.
Дай молока с медом.
Ни водка не глотается, ни мороженое.
Сретенка…
Серафим Полуэкту голодному притащил семафор – кушай, приятель.
Собаки пришли, говорят – пора сыроегой кормить папуасов.
В юности мы пытались так запомнить названия и порядок Сретенских переулков.
Вырос тут. Ездил в институт от метро «Колхозная». Тут снимал кино про молодость и про Москву.
У меня болит горло.
У меня болит город.
Где-то потерял или оставил плащ с бумажником и мобильным в кармане… Фиг с ним, с плащом, он стал неудобен, висел теперь, как на гвозде… Хорошо, ключи от квартиры привык держать в джинсах, цепочка карабином прикреплена к петельке…
Боясь тишины, от которой еще злее пищало ультразвуком насекомое в затылке, от уха до уха, вошел в квартиру, рылся в шкафу. Попалась на глаза стройотрядская штормовка, старая, из прошлой жизни, мала давным-давно, ее все порывалась выбросить Маруся.
Прикинул – в самый раз. Положил во внутренний карман паспорт.
Допоздна сидел в круглосуточном «Макдоналдсе» на углу, забирался в дальний угол, пил отвратительный кофе, слушал, что говорят вокруг.
– У нас в отделении вообще ночь была кошмарная… Три человека умерло…
– Да ладно! Старенькие, что ли?
– Нет, просто смена такая дежурила…
– Прикинь, у меня мать второй человек в комитете по культуре Ленобласти. И бабушка бывшая учительница. Прикинь, какое у меня всю неделю воздержание и послушание? А на выходных в Москву езжу отрываться. В субботу так перепилась, к девке одной целоваться полезла. У нее ляжки красивые. У меня хоть и длинные ноги, но макаронины, а у нее длинные и ляжки такие прямо литые вот, если обтянуться… Целоваться полезла от зависти чисто, чтобы вот в морду ей не дать, от зависти тоже…
– Ну ты уж давай как-то… Как-то уж в руках-то себя держи…
– Ты меня любишь?
– Ну заманала, блин…
– У каждого человека есть колдун жизни. Кроме Бога, который общий, один на всех, у каждого человека есть такой личный колдун, но человек не знает, кто это. Может, это старый дед, а может, бабочка, а может, он вообще на дереве живет… И человек не знает, что любит его колдун, как к нему подлизаться, чтобы жизнь шла хорошо, и поэтому человек не может понять, как жить, и живет плохо… Только в старости некоторые успевают догадаться, кто это, или колдун сам придет, или даст знак, кто он…
– It’s my first time in Moscow. I thought it’s scary, but it’s o’kay – a lot of «Natashas» and not expensive.
– Почему молодежь из малых городов уезжает, из поселков? Да не потому, что работы нет. А потому, что достало, что все тебя знают, что кругом родня, не спрятаться, под каждым, блин, кустом крестная или двоюродная тетка. Тут спираль пойдешь ставить, выйдешь из амбулатории, а тебе каждый встречный уже, блин, лыбится: «С обновочкой!» Нет, я за большой город зубами держаться буду… Хоть как, хоть где, хоть кем, но сама по себе…
В оставленной кем-то газете увидел большую фотографию священника, в пространном интервью объясняющего, как следует жить.
Это был однокашник, парнишка с параллельного курса, хрупкий, похожий на девушку и впечатлительный – когда его не выбрали в комсомольское бюро факультета, он огорчился до слез…
Однажды очнулся, потому что трясли за плечо. Уснул в «Макдоналдсе» и продремал в своем углу до рассвета. Полицейские стояли над ним и спрашивали паспорт. Достал из внутреннего кармана штормовки. Смолоду недолюбливал стражей порядка – натерпелся от них в юности. Но эти двое удивили.
– Не бережете вы себя, Анатолий Вадимович, – возвращая документ, укорил один.
– Шли бы лучше домой, – посоветовал другой. – Рядом ведь. Давайте проводим?
Отказался.
– Обязательно идите домой, – строго сказали на прощание. – Обещаете?
Кивнул.
Полицейские ушли.
«Обещал» не значит «женился», – вспомнил любимую поговорку знакомого протоиерея, однокашника, но не того, что грустил от неизбранности в комсомольское начальство, а другого.
Из орденоносной кузницы кинематографических кадров вышло много священнослужителей.
«Милиционеры (Толя называл их по старинке) вежливые, потому что я старый. В сыновья мне годятся, вот и вежливые. А раньше я ментам в сыновья годился, они и норовили “учить” по-всякому. Старый я стал…» – думал Толя.
Запихивал паспорт обратно в карман. Что-то мешало. Запихивал – мешало, запихивал – мешало… Пошерудил в кармане и вынул сложенный вчетверо вскрытый конверт. Конверт был пуст, без письма, на конверте печати и адреса – получателя, отправителя. Марки почты СССР. Портрет академика советского какого-то…
Такой вот конверт. Толя разглядел печати и надписи. Погладил конверт, как живое. Взял обеими руками, как сокровище, и поцеловал там, где адрес отправителя.
Стало понятно, что делать дальше.