Сердце-лох

Поезд пришел рано утром. Обычно бывало так: брали такси и сперва завозили ее в центр, а потом профессор уезжал домой, на дачу, по Минке.

Эти последние минуты всегда были душераздирающими, зубы стискивала, чтобы не расплакаться: профессор не терпел ее слез и сердился.

Сегодня, однако, ею овладело тяжелое безразличие, не было ни тревоги, ни тоски и она сказала, что, будучи налегке, прекрасно доберется на троллейбусе. Профессор пожал плечами:

– Как вам будет угодно, королева моя.

Не хватило сил усмехнуться в ответ на «королеву».

Профессор дважды поцеловал ее в висок, посмотрел в глаза как всегда, как он умел – тяжело и цепко, и сказал со значением:

– Спасибо, милая. Было хорошо.

Что именно было хорошо? Купейные ласки или пять дней в тоскливом промышленном городе, где профессор читал лекции в универе, а она сидела в гостинице?

В квартире было душно и холодно.

Она села на стульчик в коридоре и долго, ленясь нагнуться, стаскивала нога об ногу узкие ботиночки. Пока стаскивала, поняла ясно и бесповоротно, что ничего не изменится. Профессор всегда будет в семье, ездить с женой, старенькой и бойкой, в интересные города вроде Неаполя, Дублина или Бостона, а с ней таскаться по Челябинскам и Тагилам, потому что удобно – она может в походных условиях сварить кашку, рубашечку погладить и качественно провести процедуры, необходимые для профилактики простатита.

За те же деньги. Вернее, за свои, так как билет она покупала сама, а профессору всё оплачивала принимающая сторона. Когда она однажды завела разговор, что им надо соединиться, профессор взял ее за руку и убедительно, строго и печально попросил дать ему время:

– Просто дай мне время.

И она совершенно успокоилась и поверила – все будет хорошо.

Стянув нога об ногу ботиночки, она вымыла руки, прилегла на узкий диванчик, поплакала и уснула.

К сорока семи годам Мглова являлась обладательницей маленькой квартиры, взрослого сына, диффузной мастопатии и открытой, доброй улыбки.

«У вас удивительно открытая, добрая улыбка», – говорили ей. И она понимала, что хотят как-то обмануть, нагреть. Или уже нагрели и теперь хихикают втихаря. И переставала улыбаться.

Выглядела она не то чтобы молодо, но как-то инфантильно, и ее до сих пор окликали «девушкой». Было в ней что-то такое, не так чтобы прямо на лбу написано, но некоторые быстро кумекали: с ней можно не церемониться, она не сможет постоять за себя, защищать свои интересы или мстить, она даже путевый скандал закатить не в состоянии, только тихо плакать где-нибудь в уголке.

«С этой можно особо не церемониться».

Бояться нечего. Все пройдет как по маслу. Безнаказанно.

И не церемонились. А уж моложавый загорелый старик несколько лет так не церемонился с ней, что она отупела от боли. Теперь пришла пора очнуться.

Проснулась, тревожась о сыне.

«Мальчик-то мой как? Что он ест? Как в институте?» Она вышла из своей комнаты и поспешила на кухню.

Там было накурено. На столе лежали деньги. Бородатый сын стоял у окна со смартфоном и напористо объяснял кому-то про деньги. Его товарищи, глядя в планшеты и записи, тоже обсуждали деньги.

– Привет, мам, – мельком сказал сын.

Товарищи сдержанно поздоровались.

Она заварила себе большую чашку чаю и ушла в свою комнату.

В открытую дверь был виден коридор и большой холодильник стального цвета, навороченный, новехонький, еще не обросший магнитиками и разноцветными напоминалками, наверное недавно купленный сыном.

Она написала короткое ледяное письмо профессору, внесла его в черный список электронной почты и мобильника, сделала генеральную уборку в квартире, исповедалась, постриглась по-другому и стала ждать извинений от судьбы.

Приношу тебе свои извинения, скажет судьба, вот сейчас все исправлю – и придет кто-нибудь хороший, веселый и добрый, скажет, что любит ее горячо и честно и увезет к теплому морю, жить в домике под черепичной крышей.

Вот сейчас прямо и придет. Скоро-скоро.

Но никто не приходил и не звал в домик с черепичной крышей.

Еще бы! Как же кто-то хороший и добрый сможет ее найти, если после работы она целыми днями сидит дома с книжечкой?

Она принялась активно тусоваться, слоняться по выставкам и поэтическим вечерам. На вечерах собирались поэты, неискоренимо похожие на бомжей. Модные шарфики болтались на их шеях несвежими перевязочными материалами. Приходили красивые и нежные девушки, одетые со вкусом, и востроносые дурнушки в толстовках и стоптанных кедах. Собирались и девушки под пятьдесят, жаждущие извинений от судьбы. Они смотрели друг на друга неприветливо.

Больше на них вообще никто не смотрел, было навалом молодых девушек, хороших и разных, но и на молодых тоже не обращали внимания.

Все читали друг другу стихи и расходились порознь, писать дальше про далекие полустанки под серыми небесами, про горькую невероятную любовь.

Почему-то вспомнила, что сын в детстве любил животных, то и дело притаскивал домой кошек, а она не разрешала. Теперь сама превратилась в облезлую кошку, ходит, смотрит, авось кто подберет. Разве что не мяукает. Мокрая курица, вот и не мяукает. Не кошка даже. Самодвижущееся средство для профилактики простатита у бойкого загорелого старичка в кепке.

Хотелось, чтобы кто-то похвалил, сказал ласковое, погладил, прикоснулся.

От жалости к себе ей стало смешно, и она рассмеялась.

Думаешь, тебе что-то за это будет? За то, что надеялась, плакала, молилась, каялась, святила куличи на Пасху, облачала на Рождество ель, верила во что-то хорошее, терпела обманы и ждала лучшего? Ничего не будет. Будет одинокая нищая старость, кулемой с пластиковой чашкой чаю сядешь в уличном кафе, а обидчики пройдут мимо, нарядные, молодые, и не узнают тебя.

Извинений от судьбы не последует. Никто не придет. Награды не будет.

В юности Мглова читала книги старинного писателя с длинной бородой. Ему особенно удавались многословные, вязкие романы о страданиях питерских юнцов. Писатель считал, что за унижения грехи отпускаются.

Теперь она неприязненно вспомнила задумчивое скуластое лицо когда-то любимого автора.

Ах, уймитесь, господин классик, это в ваши телячьи времена, может, и действовало такое правило, теперь все по-другому…

Что ты понимаешь, лошара? Что ты видел в своем девятнадцатом веке? Тогда еще трактора не сгребали деловито груды голых тел, горы обтянутых кожей костей в Освенциме, тогда и тракторов-то не было, куда тебе с твоими прокисшими человеколюбивыми премудростями, чей срок действия давным-давно истек.

Нет ни оставления грехов, ни наград, ничего нет…

Жизнь потрачена на страдания по чужим мудакам. Сын вырос и прекрасно обходится без нее. У него друзья с твердыми неулыбчивыми глазами. Особенно девочки.

Мир холодный, гладкий и пустой, как стенка нового холодильника, – ни за что не зацепишься.

«Осталось только разлюбить собак и музыку», – подумала она, с опаской прислушиваясь к себе. Нет, про собак и музыку по-прежнему что-то теплилось.

А лет ей не так много и еще предстоит жить дальше… Как? Как?

Странное сердце – бьется и бьется, всё ему нипочем. Обманутые надежды, предательство и злорадство тех, кого считала драгоценнейшими людьми, утраты близких, лучезарная ненависть соперниц, болезни и школьные горести сына… А сердце все бьется и бьется как рыба об лед, хоть бы хны, все выдюжило и даже не болит…

Сердце, да ты совсем лох, что ли?

Уйди уже в отказ, пошли всех и всё…

Но сердце билось ровно, и она вспомнила старую докторицу в роддоме, сказавшую: «Все будет хорошо, сердце, деточка, у тебя просто прекрасное, очень крепкое сердце».

Приснилась покойница мать – красивая и надменная, привыкшая к беспрекословному послушанию.

– Мама, – сказала ей Мглова, – если человек отстал от жизни, то и жизнь должна отстать от человека. А то нечестно. Я хочу, чтобы жизнь отстала от меня, отвязалась, отцепилась, я не хочу иметь с жизнью ничего общего, мне неинтересно, не хочется жить. Что мне делать, мама?

Мать, нарядная и холеная, недовольно, почти брезгливо оглядела ее, сутулую и поникшую, и сказала раздраженно:

– Не хочешь жить – прими меры! Самые радикальные меры.

Утром Мглова долго смотрела в старое, скучное небо, а потом взяла ручку, клочок бумаги и написала:

«МЕРЫ. ПЛАН».

Загрузка...