20 июля. Четверг

— Цветочек мой сладенький, зелененький, — приговаривала мама, поправляя одеяло, взбивая, подтыкая подушку. — Спи, расти, не увянь до срока.

Мне восемь лет. Живой отец ковыляет по комнате, пристукивая пол деревянной чушкой ноги. Война покорежила, укоротила его тело, но духом он бодр и свиреп.

— Что ты трясешься над ним, мать? — гулко он изрекает, превращая комнату в бочку. — Взрослый мужик. Сам все должен делать. Ишь лежит, лыбится, совиная морда. Отступись от него, мать!

Комната в Замоскворечье, на первом этаже сырого кирпичного дома. У отца — пенсия, мать работает на заводе, кем — мне неинтересно. (Позже запомнил — кладовщицей.) Отец — герой, разведчик, офицер, три ордена в ящике комода. Пятый год после войны. Отец улыбчив, беспечален, усы его пахнут дымом, он ходил в поиск, выкручивал руки фашистским гадам, брал их в плен, стрелял, столовым ножом, почти не целясь, попадал в кружок на двери. Каждое его слово — гром, каждое движение — атака, неважно, что костыли, неважно, что глуховат и сер лицом. Тлен не может коснуться моего отца, он сильнее всех, никто не догадывается, что жить ему осталось всего–то около года.

А потом он упадет на пороге, головой о косяк, на пол, мертвый. Это еще не скоро. Я люблю его.

Никогда он пальцем меня не тронул, хотя и бывало за что. Не мог он, одолевший много раз кровавого врага, выползший из последнего боя без ноги и с дыркой под сердцем, не мог больше поднять руку на человека. Разучился.

Дома у нас — уют, запах лекарств, желтый абажур под низким потолком и всегда — голос отца, глаза отца, сон отца, кашель отца, смех отца. Надо же, всего через несколько месяцев — головой о косяк, на пол, мертвый. Врач сказал: несчастный случай, а мог бы еще прожить года два. Никто не виноват.

Мне не сиделось дома. С Толей Пономаревым мы без устали путешествовали по Москве, исследовали, изучали бесконечный город. Я уже легко пешком доходил до центра, до Кремля и обратно. Придерживаясь, конечно, трамвайной линии. Толик ориентировался лучше меня, он чувствовал направление, я с ним никогда не спорил. Мы поклялись на крови в дружбе на всю жизнь. Мама Толина угощала нас неслыханным лакомством — домашним кексом, который трудно было донести до рта, потому что он рассыпался в пальцах, устилая скатерть коричневыми крошками. Во рту кекс таял, оставляя запах лимона и приторность сахарного снега. Эти бело–коричневые ломти можно было есть, пока не лопнешь. Ничего вкуснее я потом не ел.

Летом мы с Толиком уезжали с Павелецкого вокзала в подмосковный лес. За грибами.

Однажды заблудились и после долгих странствий забрели на картофельное поле. Голодные, мы выкапывали молодые картофелины, срезали ножичком кожуру и грызли.

— Ночью в лесу нельзя быть, — пугал Толик, измазанный до ушей грязью от плохо очищенной картошки.

— Почему?

— Тут немцы могут бродить.

— Какие немцы?

— Которые не сдались. Диверсанты.

— Чепуха, — решил я, подумав. — Но лучше все–таки выбираться к станции.

Легко сказать — к станции. Лес закружил нас и мытарил еще часа два. А потом случилось чудное происшествие. Мы наткнулись на лося. Огромное животное с ветвистыми рогами стояло в кустах и, пыхтя, жевало листья. От неожиданной удачи мы обалдели.

Лось тоже нас заметил и косил влажными глазами, полуприкрытыми нашлепками век.

— Не спугни! — предупредил Толик. Однако вскоре нам наскучило стоять и смотреть, и мы начали подманивать лося.

— Иди сюда, милый! Цоб–цоб–цоб! — шаманил Толик.

— Цып–цып–цып! — вторил я. — Ко–ко, кс–сс!

Лось не обращал внимания на наши дурачества.

— Он ручной, — догадался я, — разве ты не видишь? Давай ближе подойдем.

Потихоньку, подталкивая друг друга, мы потянулись ближе к рогатому гиганту. Лось обеспокоенно завозился, сделал трескучий шаг в сторону и вдруг, резко повернувшись, попер прямо на нас.

— Ой! — крикнули мы. (Потом долго спорили, кто именно издал малодушное «ой!».) Лось протопал, фыркая ноздрями, как шлангами, совершил полукруг для разгона и ринулся обратно на полной скорости, сминая кустарник. Намерения его были яснее ясного: лось нападал. Мы спрятались за ближайшую ель, и лось, пробегая, чуть не коснулся нас влажным боком. Изо рта у него капала пена.

— Бешеный! — выдохнул я. — Лось–людоед. Попались мы, Толик!

Действительно, лосиная морда блестела ржавыми пятнами, что вполне могло быть засохшей кровью несчастных путников. Нелепый танец преследования вывел нас всех на широкую поляну, где по краям лежали кучи сушняка. Подняв небольшое деревце я стал стучать им по земле, Толик последовал моему примеру. Мы колотили траву жердями и при этом вопили: «А–а–а!» — так вопили, будто пятки у нас горели. Лось не довел до конца очередной набег, тормознул шагах в десяти и недоверчиво покрутил головой, как бы укоряя: что это вы, ребятки, такое придумали, не по правилам. Войдя в раж, мы, продолжая вопить и размахивать жердями, сами пошли на него. Медленно, но пошли. До сих пор горжусь этим обстоятельством. Нам надоело убегать, и мы перешли к контратаке. Нешуточное дело для двух мальцов. Лось развернулся и лениво затрусил прочь.

— Съел? — в восторге кричал ему Толик. — Иди других поищи, которые пожиже…

Кому бы мы впоследствии ни рассказывали этот случай — никто не верил. Но лось–то был. Я и сейчас помню его тяжелый бег, треск кустарника, сернистый запах пота, влажный, косой взгляд — чудище из Валтасара. В конце концов мы с Толиком сочинили письмо в «Пионерку», и оттуда пришел ответ на казенном бланке: нас журили за грамматические ошибки, хвалили за слог, советовали больше читать и в своих литературных опытах стараться идти от жизни — например, описать одно из собраний отряда. Потом мне часто не верили, особенно когда я говорил правду, и я научился относиться к этому без обиды.

И отец не поверил.

Мы добрались до дома в темноте, часу в одиннадцатом. Не знаю, как встретили Толика, может быть, кексом, а мне мама еще на пороге отвесила оплеуху, на которую я обратил мало внимания, так спешил поделиться своей историей.

Отец, обрюзгший от волнения, выслушал меня с интересом, что–то пробормотал себе под нос и велел срочно укладываться в постель. Я решил, что все в порядке, спросил:

— Как ты думаешь, папа, почему он на нас напал?

— Выпимши был, — хмуро отозвался отец. — Выпил и закуски не нашел, вот и кинулся. Ты всегда, сынок, остерегайся пьяных. Он, и пьяный человек, бывает, делается, как лось с рогами.

— Все горе от ней, проклятой, — подтвердила мама.

На отца я носил обиду долго, упрямо, пестовал ее, как курочка яичко. Черт с ним, с лосем, думал я, но как же он мог не поверить своему сыну, как мог, если сердце мое разрывалось от великой правды. Как мог он смеяться над этим?

Если бы я знал, что скоро отца не станет, что навсегда и страшно отзвучит его покашливающий голос — головой о косяк, на пол, рука подвернута под грудь, из уха — капелька крови.

А что, если бы и знал? Что с того? Чем бы я ему помог? Уж лучше не знать…

Проснулся я с трудом. Голова раскалывалась. Чувствительно сверлило под правой лопаткой и в кисти правой руки, на сгибе.

— Мальцев — сволочь! — сказал я вслух.

Вениамин Петрович Мальцев, ведущий, чаще других бывал в этом городе в командировках, курировал блок, у него я выспросил множество подробностей, но про Петю Шутова он и не заикнулся, даже фамилии его не называл. Словно такого и не существовало.

Капитанов, Шацкая, Прохоров, Давыдюк, сам директор Федор Николаевич — вот с кем он имел дело. Все они, по мнению Мальцева, люди благородные, деликатные, знающие, исключая настройщика Викентия Давыдюка, рвача и выжигу, пославшего однажды тишайшего Мальцева к едреной бабушке. Мальцев ходил жаловаться на грубого настройщика его начальнику и получил от ворот поворот.

«Сволочь, Мальцев!» — повторил я перед зеркалом в ванной, разглядывая свое симпатичное лицо, по которому точно несколько раз с нажимом провели напильником. Малость его подтесали. С такой физией, по совести, следовало бы отсиживаться дома с недельку, чтобы не пугать прохожих, но у меня такой возможности не было. Поэтому я тщательно промыл следы побоев марганцовкой (отчего царапины засияли, как отлакированные) и отправился завтракать в буфет.

Только вошел, полный скорбных дум, и — надо же! — из–за углового столика приветливо машут мне руками и вилками Юрий, Зина, Шурик Кирсановы, вчерашние пляжные знакомцы.

— Сейчас! — кивнул я и проследовал к стойке.

Там — кустодиевская красавица в томной позе. Кофе, лимон, порция курицы, ватрушка. Пожалуйста! Красавица очнулась, увидев близко мой суровый лик, зашустрила перед кофейным агрегатом с необыкновенной торопливостью, уронила ложку на пол, подняла и, сдунув пыль, звякнула мне на блюдечко. Спасибо!

— Ах! — воскликнула Зина Кирсанова, когда я подсел к ним. — Что же это с вами случилось, Виктор Андреевич? — мягкость непритворного сочувствия, окрик мужа: «Зина!»

— Упал, — объяснил я, опасаясь Шурика, который слез со стула и, кажется, собрался обследовать меня каким–то особым способом. — Вывалился из такси. Такой казус. Стал высаживаться, а он дернул.

— Вряд ли, — усомнился Шурик, трогая мое ухо. — Непохоже, дядя Витя. Если бы вы упали из машины на песок, то все царапины были бы в одну сторону.

— Шурка, заткнись, — Юрий Кирсанов мне солидарно подмигнул, и я ему в ответ подмигнул.

— Бывает, — солидно сказал он. — Страшное дело эти лихачи. Самые адские водители. Вы заметьте: где авария — в девяноста случаях из ста обязательно замешан таксист. А где его нет, значит — удрал. У них же план, спешат.

— Вы, конечно, на пляж? — спросил я, расправляясь с куриной грудкой.

— Куда же еще, — с горечью отозвался Юрий. — Больше некуда.

— Поедем, если хочешь, на экскурсию, — предложила Зина плаксивым голосом. Видно, не новый был разговор.

— Куда на экскурсию, куда?

— Куда люди, туда и мы.

— Так уж ездили раз! — Ко мне: — Представляешь, набили автобус битком и ну три часа мотать по проселкам. Душно, жарища. Привезли к какой–то часовне. Походили вокруг, поглядели, как дикари. Такие часовни в России в каждой деревне. Силос там хранится большей частью. Три часа на колесах, по жаре, бензином воняет, чтобы полюбоваться на часовню обваленную. — К жене: — Поедем! Почему не поехать. Каждый день будем ездить, там еще кирпич под забором лежит, ты его не рассмотрела.

— Вот, пожалуйста! — обратилась ко мне Зина. — Все ему не так, все не нравится. А что надо? За столько лет первый раз отдыхаем по–человечески, а он нервы треплет и себе и нам. Скажите хоть вы ему.

Что я мог сказать? У человека цех который день без присмотра, а его везут часовней любоваться. С ума сойдешь.

Из–за стола мы поднялись все вместе.

— Сейчас к нам зайдем, Виктор, — сказала Зина.

— Зачем?

— Припудрить надо ваши синяки и шишки.

— А-а?

— Надо, надо! — согласно закивал начальник смены. Чуть приотстав и придержав меня за локоть, добавил: — Вы, если что, имейте в виду. Помочь если… — и он сунул мне под нос громадный кулак, который на глазок весит килограмма четыре, не меньше. — Если что, не стесняйся. Земляки мы все же…

— Спасибо.

Из номера Кирсановых я вышел, белея щеками, похожий на клоуна перед выходом на манеж. Зина, добрая душа, не пожалела французской пудры.

От себя дозвонился до Капитанова. Поздоровались, обменялись замечаниями о погоде.

— Я через часик подъеду, Владимир Захарович. Нельзя ли, чтобы опять Шура меня сопровождала?

— Я думал, вы уже отчет пишете.

— Нет еще.

— Что–нибудь новенькое откопали?

— Ничего новенького, все старенькое.

— Ну–ну, Порецкая вас встретит у проходной.

Вот это любезность. Надо так понимать, что нечего мне лишний раз к нему вваливаться. Он, дескать, занятой человек.

Шурочка ждала меня на скамеечке около основного здания. Нынче на ней джинсы и светлая блузка, соблазнительно не застегнутая на верхние пуговицы.

Шуре понравился мой напудренный вид.

— Погуляли вчера? У нас, кто ни приедет, обязательно гуляет первые дни. И вы такой же.

— Я, Шура, с лесенки упал в темноте.

— С какой же это лесенки?

— Так я ведь лунатик. А ночью слышу, вроде, крики: «Пожар, пожар!» Я бегом на чердак, чтобы тушить. Мало ли, может, там дети или домашние животные, спасать ведь надо. Когда по ступенькам–то скатился, только и проснулся. Лунные ночи для меня пытка.

Шура слегка зевнула, прикрыв алый ротик белой ладошкой.

— Виктор Андреевич, не стыдно вам такую чепуху выдумывать? Я же не маленькая.

— У вас, наверное, есть жених, Шура?

Этот вопрос она оставила без ответа, поднялась и пошла к входу. Джинсы фирмы «Ли».

— А куда мы идем? — спросил я.

— Да, куда?

— К Давыдюку, — сказал я, — и только к нему. Вы его знаете?

— Я всех знаю в нашем отделе.

Опять — холл, лифт, пустынный длинный коридор, третий этаж. Как–то они все раскиданы по разным этажам, для конспирации, что ли?

Давыдюк Викентий Гаврилович — в списке номер три — багроволикий грузный мужчина, со стекающими по коже к шее склеротическими трещинками, лысый, потный, одышливый. Такому взять больничный — раз плюнуть. Узнав, кто я, неприязненно хмыкнул и велел подождать в коридоре, пока он освободится. Занят Давыдюк был тем, что с глубокомысленным видом стоял у вакуумного насоса и стряхивал на него пепел от сигареты. Ничего не поделаешь, вышли мы с Шурой в коридор и сели на два стульчика под табличкой «Не курить».

— А я закурю, — сказал я. — Урна ведь — вот она.

— Курите. Здесь все курят… Ух, не люблю я этого Давыдюка!

— Почему, Шурочка?

— Не называйте меня Шурочкой, пожалуйста… Не люблю, и все. Он противный. Строит вечно из себя неизвестно кого. Недаром от него жена сбежала.

— Так и сбежала?

— Сбежала с одним приезжим вроде вас. Это он такой паровоз, а она очень красивая и обходительная. Молодая. Это его вторая жена, а первую он уморил.

— Как это?

Шура поморщилась:

— Как, как. Как жен умаривают. Пыхтел, пыхтел, ныл, ныл, а потом взял и уморил.

— Газом, что ли? — ужаснулся я.

— Вы все подсмеиваетесь, Виктор Андреевич, ну и ладно. Я почему–то на вас не сержусь. Странно, да? Вчера вы мне казались тоже очень противным, а сегодня — ничего. Между прочим, все ваши московские шпильки не достигают цели, если иметь в виду меня.

— Какие шпильки, Шурочка?

— А такие, что вы считаете меня глупенькой. Многие так считали, да ошиблись. Нельзя судить только по возрасту. Я такое понимаю, чего вы, может, не понимаете… Вот я все, например, поняла, зачем вы приехали.

— Зачем?

— Вы решили, что наш отдел, или группа Капитанова, посылает в Москву бракованные узлы. И хотите это доказать. Так?

Я с уважением кивнул:

— Шура, не буду скрывать, я приехал именно за этим. Но доказать очень трудно, почти невозможно. Такая закавыка. Нужна специальная экспертиза, а для того чтобы она была проделана, нужен весомый повод. У нас пока подозрения. Больше ничего.

Шура помолчала и сказала тихо, как говорят о самом секретном, большом, невозможном:

— Как вам не совестно, Виктор Андреевич! Вы подозреваете в жульничестве самых честнейших людей.

И я ответил так же тихо, глядя в ее ясные обреченные глаза, в эти безгрешные зеркала:

— Я не подозреваю, я — уверен. Ты, Шура, не представляешь, какие чудеса случаются в мире. Он не так еще хорош, как хочется. В нем идут войны и голодают дети, любимые предают любимых, а честнейшие прячут в карманах потные, ворованные пятаки. Это бывает.

Она побледнела, взлетели ее руки, упали на колени, и светлое лицо на миг осунулось, подурнело. В нем проступил облик той женщины, которая когда–нибудь ляжет в гроб.

— Вам, наверное, очень тяжело жить, — вздохнула она, упираясь взглядом в пол.

— Мне хорошо жить! — ответил я.

Зряшный разговор, пустой, никчемный. Что это на меня накатило. Из той дали, куда мы неожиданно шагнули, трудно было возвращаться в казенный коридор…

Со стороны лифта показался худенький мальчик.

Это был я. Впервые я увидел себя так отчетливо. На ногах прохудившиеся сандалии, в руке — прутик. Прыщики на лбу. Это старость моя мелькнула. Да, да, я понял. Галлюцинации, связанные с детством, — верный признак.

Наступит время, когда я напрочь забуду середину жизни, и расцветет, как наяву, сад далекого прошлого, милые образы вернутся из Леты. Я их всех обниму, моих дорогих родителей, мальчишек, усну в детской кроватке, переживу заново незлые обиды и посмеюсь прежним невинным смехом. Но не сейчас же, не здесь.

Сощурил глаза, и мальчик с прутиком растворился, исчез в стене.

— Ладно, — сказал я. — Не принимай мои слова всерьез, Шура.

Что бы мы еще наговорили в чудную эту минуту друг другу — неизвестно; появился освободившийся от стряхивания пепла Давыдюк.

Подходя, он строго глядел на свои ручные часы.

— В вашем распоряжении десять минут, товарищ.

— Уложусь, — заверил я. — Шура, прогуляйся покамест.

Девушка безропотно подчинилась. Джинсы в обтяжку на выпуклых бедрах, раскачивающаяся походка — ох, помучит кого–то мой новый приятель.

Давыдюк взгромоздился на Шурочкин стульчик — хрустнул деревянный.

— Слушаю вас, товарищ.

— Это я вас слушаю, Викентий Гаврилович. Специально прибыл послушать. Вы нашего коллегу Мальцева шибко обидели, он теперь ехать отказывается сюда. И тем не менее утверждает, что именно вы гоните брак. Лично.

— Чего? — одышка, отпустившая было Давыдюка, возникла снова свистящим хрипом. Неприятно, когда человек неподвижно сидит, а дышит со свистом.

— Того самого, Викентий Гаврилович, напугали вы Мальцева. Он теперь со страху и городит напраслину. Я–то ему сразу не поверил, а уж когда вас увидел, как вы работаете и ни одной свободной минутки не имеете, совсем убедился в обратном. Узел ваш, конечно, с брачком. Но, думаю, вы тут ни при чем. По лицу по вашему видно. По честной улыбке.

— Ты со мной так не толкуй, парень, — сказал Давыдюк, смиряя дыхание. — Ты по–человечески спроси, чего надо, не выхлюстывай. Я всяких видал, учти.

— Бронхи надо бы вам подлечить, Викентий Гаврилович. У вас не астма ли?

Он должен уже был рассердиться и уйти, но не уходил. Или вставать ему было лень. Или реакция замедленная. А мне с ним говорить было больше не о чем.

— Я уж слыхал про тебя вчера, — задумчиво, беззлобно произнес Давыдюк. — Больно ты шустер. Кидаешься на всех, как пес. Из себя выводишь. А-а? Думаешь, в злобе человек открытей. Верно?

— У вас операция пустяковая, на стадии доводки. Сказать вам нечего.

— Зачем же ко мне пришел?

— Ко всем хожу. По очереди.

— И с Прохоровым беседовал?

— Нет еще, не успел.

Я закурил, протянул ему пачку. Курево пошло ему впрок. Дыхание выровнялось, по лицу, словно облитому жидкой латунью, расплылось выражение довольства и умиротворения.

— Мальцева вашего я почему погнал, знаешь? Он человек хлипкий. Под руку норовит поднырнуть. Не люблю таких. С виду дотошный, а внутри — пшик с маслом. Вот ты академика из себя не корчишь, и поэтому я с тобой разговариваю. А мог бы и послать. Учти! Я рабочий человек, меня дальше верстака не бросят. Сколько, думаешь, мне лет?

— У-у.

— То–то, что «у-у». Шестьдесят восемь, вот сколько. Это я к тому, что пугать меня не надо — пуганый. И мудрить со мной не надо — крученый. На твое подозрение я отвечу так, послушай. У меня дети, внуки, большая семья. И всех их я жить учил. А теперь мне помирать скоро. Раскинь могзами, буду ли я напоследок в грязи мараться? Резон ли мне?.. Тебя как звать?

— Виктор.

— Извини, Виктор, что я на «ты». Привычка.

— Ничего.

— Про прибор тебе так скажу — не знаю. Ничего не знаю. Где я работаю, там чисто, а у прочих — не знаю. Вот у тебя взгляд–то острый, приметливый — чего есть, сам найдешь… Но все же замечу в форме совета: на людей зря не кидайся. Люди у нас в большинстве хорошие, как и всюду. Хорошего человека зря обидишь — себя обидишь.

— Я понял, — сказал я. — Спасибо, Викентий Гаврилович.

— И сохраннее будешь, — добавил он, усмехнувшись.

Я и забыл, что похож на Пьеро. Может, этим я и смягчил многодумного Давыдюка. В прохладном полумраке коридора его лицо напоминало оплывшую маску языческого божка. Я понимал, почему он не нравится очаровательной девушке Шуре. Он был из другого мира, того мира, который меня коснулся в детстве, а Шурочке был вообще непонятен и чужд.

— Что ж, десять минут прошли, Викентий Гаврилович. Спасибо.

— Ладно, Витя, чего там. — Он яростно чесанул грудь под рубахой. — Ты мне глянулся. Рыщешь, кидаешься, а глянулся. Предполагаю, тебе еще не раз подсветят по сусалам. Ха–ха–ха!

С этим добрым прогнозом он поднялся со стула и потопал к себе. А я остался и курил.

Потом открыл блокнот и торопясь исписал целую страницу. По привычке я делал записи в своем блокноте, хотя мне давно было ясно, что можно пройти все пункты создания узла, от нуля и до стенда, и ни до чего не докопаться. Ошибался не принцип, ошибались исполнители, если можно так выразиться. И способ обнаружения должен был быть особенный, скорее психологический, чем технологический.

Общая идея и модель были безупречны, но комбинаций технического свойства, на которые опиралась идея, было великое множество, и в их состыковке тоже могла таиться ошибка.

Поначалу задача моя была проста, и понимал я ее просто: мне следовало так или иначе убедить товарищей из института заново заняться более тщательной отработкой узла. Таково было задание, данное мне Перегудовым. Но постепенно, вживаясь в эту атмосферу нервозности и недоговоренности, этого неестественного возбуждения, я ощутил в себе желание помочь не только Перегудову, но и всем здешним товарищам: и Капитанову, и Никоруку, и Шутову. Мне бы изменить тактику, мне бы не раздражать их своим горячечным мельтешением. Это были прекрасные люди, они бы поняли меня. О господи, кто дал мне право судить их и подозревать! Я испытывал чувство странного, глубокого отчуждения от самого себя, того, каким я был всего несколько дней назад. Говорят, шлея попала под хвост. Да, мне попала шлея под хвост, я не умел остановиться, расценив с самого начала свою миссию, как визит лазутчика в стан врагов, я и действовал соответственно. Более того, с некоторым страхом я сознавал, что вряд ли теперь остановлюсь, пока не расшибу лоб о стену рядом с открытой дверью…

Приблизилась Шура:

— Виктор Андреевич, нате, поглядите в зеркало.

Неприятное я увидел зрелище. Пудра растеклась, обнажив боевые царапины, слипшись ошметками на скулах. Ряженый!

— Что же мне делать, Шура? Я ведь людей могу напугать.

— Ой, давайте я вам помогу.

— Прямо здесь?

Фея в джинсах, любезный мой приятель, увела меня за собой в укромное местечко, возле туалета, и тут, смеясь и дурачась, занялась моей внешностью, как сестра милосердия. Своим платочком протерла мне кожу, а потом нанесла новый слой крема и пудры.

Но не французской, а отечественной, со знаком качества; лицо защипало и стянуло к вискам, точно тонкой резиной его заклеили. Ухаживая за мной, высунув от усердия кончик языка, Шура несколько раз коснулась меня грудью, от ее тела сквозил душный молочный запах.

Опять мы с Шурой в коридоре. По ней видно: она что–то обдумала для себя, решила и готова сделать роковой шаг.

— Виктор Андреевич, если хотите… после работы.

— Что — после работы?

Смятение в гордом сердечке. Она не желает верить, что все это время я вторым планом не прикидывал, как к ней подступиться.

— Ну, вы же сами говорили вчера… — смущена неподдельно. Не привыкла навязываться. А ведь какая хитрющая девчонка. Прямо разведчик. Не собирается выпускать меня из поля зрения даже вечером.

Тайно встала на защиту неизвестного мне человека. Хотя почему же неизвестного? Скорее всего, это сам Капитанов и есть, гвардеец без мундира. Либо мой друг Петя Шутов.

— Это слишком серьезно для меня, Шура, — сказал я, нахмурясь. — В моем положении нельзя быть легкомысленным.

Краска мгновенно заливает ее щеки, и без того розовенькие.

— Что вы подумали, Виктор Андреевич? Я могла бы показать вам красивые места. Только и всего. В этом ничего нет плохого.

— Конечно, — заметил я наставительно. — Для тебя — ничего. А со стороны? Что могут люди подумать? Пожилой командированный и прелестная девушка гуляют вечерней порой под пальмами. Любуются природой. Это же вызов общественному мнению. Пойди потом доказывай, что ничего не было. А вдруг было?

— Хорошо! — зло бросила Шура, отворачиваясь от моего мерзкого лица.

Но я не успокаиваюсь:

— Потом — это опасно. На меня может быть покушение. Заодно и тебя не пожалеют. Нет, Шура, риск слишком велик. Надо все толком обмозговать.

А тебе очень хочется? Прикусила губку, задышала грудью, вытянулась в тугую струну.

— Куда теперь?

— К Прохорову и обедать. Надоело мне это бессмысленное хождение. Ну уж, как говорится, взялся за гуж, не говори, что не дюж. Я так считаю, Шура.

Она шла впереди как бы уже по заведенному нами ритуалу, а я плелся сзади, смотрел, как под тонкой тканью струятся ее плечи, лопатки, подпрыгивает каштановый пучок волос, и продолжал бормотать, как маньяк:

— Еще бы я не хотел вечером, да ведь опасно. Надо считаться с обстоятельствами. Мало ли чего мне хочется. Один мой приятель захотел приобрести автомобиль, а денег у него не было. Где он теперь? Я имею в виду, не автомобиль, а приятеля. За решеткой. Увы!

У лифта Шура резко остановилась, так, что я невольно натолкнулся на нее, прижался на миг к горячей спине.

— Может быть, хватит?!

— Шурочка, да ты что? Это я так болтаю, с расстройства. Ты же единственный человек, который со мной здесь приветлив. Давай будем друзьями и остановимся на этой черте.

— Если бы не наши официальные отношения, я бы влепила вам пощечину.

И влепила бы. Я видел. Ах какая все же тоска! Нельзя же без конца фиглярствовать. Какого смысла ищу я в самоунижении? Какая радость в самопредательстве?

Вдруг лицо ее чудесно переменилось, сверкнула перламутровая полоска между алых бутонов:

— Нет, не могу на вас сердиться. Хоть поклясться! Ой, не могу! Какой–то вы… ну, как мальчишка. Зачем вы меня дразните? У вас виски седые.

С удивлением вглядывался я в гримасу пушистого смеха, запорошившего ее кожу, и сам невольно заулыбался в ответ. Что–то такое я почувствовал к ней, будто она моя добрая младшая сестренка и мы выросли вместе. И я качал ее на руках, маленькую. А после жизнь нас разлучила. Она произносила «ой!» так точно, как Наталья.

— Я тебе очень благодарен, — сказал я, — за то, что ты сейчас смеешься и называешь меня мальчишкой. Честное слово.

Она отвернулась и нажала кнопку лифта. Верхний этаж, коридор, поворот, снова коридор — сбывшиеся грезы архитектора–троечника. Пришли. Комнатка — дымный чуланчик, три тумбовых стола, за одним — Прохоров Дмитрий Васильевич, в моем списке номер один.

Прохоров интересен мне, в частности, тем, что когда–то работал в нашем институте. В чем именно не сошлись они с Перегудовым — не знаю. Владлен Осипович сказал про него с пренебрежением: неврастеник и неудачник. Потом добавил как бы через силу: но голова светлая, ничего не могу сказать, светлая голова. Ты с ним, Витя, особенно поговори…

Прохоров с первого взгляда оставлял тягостное впечатление чего–то струящегося, несформировавшегося. Пожилой младенец с восковыми щечками предупредительно поднялся мне навстречу, заалел в улыбке деснами, зашуршал телом в теплом спортивном (не по погоде) пиджаке. Он меня ждал и не скрывал этого.

— От Перегудова? Ну, как он там, наш старик? Дай бог ему здоровья, такой человек. А? Да вы присаживайтесь, не тушуйтесь. Часа два никто сюда не заглянет… Как отлично, что вы приехали. Приборчик шалит? Ах, беда! Шурочка, садись, голубочек лазоревый. Вот, Виктор Андреевич, какая смена произросла незаметно. Не страшно дела передавать. Уж они не подкачают, да, Шурочка? У них осечек не будет с приборчиками.

Девушка смотрела на меня вопросительно.

— Садись, Шура.

Я попытался перехватить взгляд Прохорова, пляшущий по мне, по стенам, по Шурочке, как телевизионная помеха. Куда там. Не взгляд, а дьявол.

Честно говоря, после отзыва Перегудова я ожидал большего. А это что же, неврастеник, хроническая уязвленность, взвинченный, обескураженный и все–таки чем–то симпатичный человек. Конечно, в хаосе его сознания все может уместиться: и доблесть, и преступление; конечно, такие, как Прохоров, талантливые и разболтанные, с психованной волей, почувствовав себя в ловушке, до последнего момента, до рокового выстрела, показывают зубы охотнику. Может, и меня он принимает за охотника. Напрасно. Я не охотник и не судья ему, а он мне не враг. За тыщу верст приехал я тихо–мирно побеседовать о приборе.

И если бы он не трещал так своими нервами, я бы многое сказал ему задушевно, одному ему. Да вот еще, пожалуй, сестренке Шурочке. Я сказал бы им главное: что мне не важно — какая ошибка, и где ошибка, и кто ее строчит в конвейер. А мне важно узнать, какая бывает расплата. Мне очень надо знать, жива ли в наших душах — в моей, и в его, и в других — сила, которая грознее и выше суетной тяги к славе, превосходству, власти и деньгам. Как ребенку для роста необходимо молоко, так и мне, путнику, время от времени необходимо убеждаться, что она есть, эта сила, чтобы спокойно относиться к проходящим дням.

Забавная и неприятная мысль пришла мне в голову. Уже несколько дней я смотрел на всех, с кем встречался, с точки зрения «предполагаемого соучастия в обмане», оттого все они представали передо мной в заведомо окарикатуренном виде, и если я не находил в ком–нибудь изъяна, то подсознательно выдумывал его. А ведь это самый обывательский и пошлый взгляд. Им грешат, как правило, люди с мелкой, подозрительной душой. Зачем же и я туда же? Или…

Предположим, что нет никакого обмана, а все происходящее не более как защита специалистами своего детища, на рождение которого они потратили так много времени, душевных сил и таланта, инстинктивная защита от чужого, холодного, оскорбительного прикосновения. Поглядим на меня самого глазами Капитанова, Никорука, Шутова, Шацкой и даже Прохорова, — кем я им представляюсь? Занудливым, наглым, подозрительным субъектом, пытающимся набросить на выстраданный ими труд черную тень недоверия. Самозванным обличителем… Как часто наше мнение о людях диктует нам ситуация, в которой мы встречаемся. Как часто и непростительно мы ошибаемся, судя о ближних односторонне, и как торопимся ошибиться, точно черт нас пихнет под локоть. Истину невозможно увидеть перекошенным зрением… Я требую понимания и отзывчивости к своей персоне, огорчаюсь и злюсь, если их не нахожу, и одновременно с какой–то злобной готовностью приписываю собственные недостатки каждому встречному. Неужели нельзя иначе?

«Теперь поздно каяться, — подумал я с горькой отрешенностью. — Если есть время собирать камни, то я насобирал их полный мешок, лишь бы они не завалили меня самого с головой».

Внезапно Прохоров, словно прочитал какую–то любопытную строчку в моих припудренных царапинах, плотно осел на стул и враз утихомирил свое сверкание и мельтешню. Другой человек образовался на его месте, в том же самом несообразном пиджаке — умный, властный, хладнокровный.

— Ну-с, — повторил он доброжелательно, на манер доктора Старикова. — Вижу, сначала придется говорить о делах, а уж потом о матушке-Москве. Излагайте, Виктор Андреевич.

— Что ж излагать. Вы в курсе. Даже дико было бы мне вам излагать.

— Но вы все же, наверное, понимаете, что погрешность может быть даже от вибрации вот этого здания, где я имею честь с вами беседовать?

— Понимаю.

Этот прибор я изучил досконально, более того, как и многие наши сотрудники, я любил этот прибор — детище многотрудных и длительных усилий множества людей. В нем была какая–то тайна и прелесть доброй тайны. Говоря по–дилетантски, прибор своей сложностью, многомерностью, хрупкостью и одновременно колоссальными запасами прочности напоминал мне человеческий организм; а ритм работы узла, о котором идет речь, уж точно совпадал с ритмом человеческого сердца, — это, разумеется, если смотреть несколько романтически. Прибор как раз и предназначался для страховки и контроля жизнедеятельности больных во время длительных операций или в шоковых состояниях.

— Прибор не тянет, — выдал я свою любимую фразу.

— Не тянет, — довольно согласился Прохоров — И виновных нет. Нет грешников, есть объективные условия. Так ведь часто бывает.

Он глядел на меня пристально и мимо, как сфинкс перед пророчеством.

— Если бы так, — сказал я, поймав случайно его взгляд и утонув в желтом океане тоски. — Если бы так, Дмитрий Васильевич. Я знаю, и вы знаете, что тут клубок позапутанней. Тут не только условия, к сожалению… Но оставим это. В любом случае надо выявить ошибку и ее исправить.

— А премия, а лавры? Человек слаб, Виктор Андреевич.

— Вы себя имеете в виду?

— Неправда! — вскрик Шурочки, до этого сосредоточенно вытягивающей нитку из джинсов, прозвучал над нами, как звук флейты. — Люди хорошие. У нас все люди хорошие, все! Никто на такое не согласится, на что вы намекаете. Хоть поклянусь!

— Наша Шурочка, — задумчиво пояснил Прохоров, — по наивности возраста считает своего непосредственного начальника товарища Капитанова эталоном нравственности. Я разделяю ее мнение и предполагаю, что Владимир Захарович — это вовсе не Владимир Захарович, а именно третье пришествие Христа.

— Вы не смеете так говорить! — крикнула Шурочка. Как прекрасен стремительный гнев юности! Пусть всегда будут правы чувствительные сердца, ибо они согревают мир.

— Шурочка устала, — сказал я, — нервничает. Второй день подряд лазаем с ней по этажам. Мыслимое ли дело.

— Вы оба пошляки! — Заявила Шура с плохо скрытой брезгливостью и снова занялась ниткой из джинсов. Она могла так сказать шестидесятилетнему Прохорову и мне и не задеть, не вызвать раздражения — слишком велико расстояние между нами. Отчасти было что–то ласкающее слух и самолюбие в том, как птенец разговаривает на равных с прожженными, так сказать, работниками от науки.

Прохоров заерзал в панцире пиджака. Его смех не соответствовал ни внешности, ни манере говорить. Смех — громкий, унылый — принадлежал другому человеку, тоже не очень счастливому.

— Эх, какая смена растет, какая смена! — Дмитрий Васильевич воспользовался случаем, возобновил ерническое бормотание, и телевизионная помеха суматошного взгляда начисто стерла выражение его лица. — Это ведь сердце радуется. Одаренные дети, вундеркинды. Я в их пору писать–то грамотно не умел, а у них уже цель, уже направление. Вы, Виктор Андреевич, возможно улавливаете некоторую иронию в моих словах — это от зависти. Только от нее. Вы, простите, в какой институт собираетесь поступать, Шурочка?

— В политехнический.

— Изумительно. Всей душой желаю вам удачи. Вы поступите. Сейчас все поступают. Каждый второй защитит докторскую, а каждый третий станет академиком. Прибор, говорите, не тянет? Какая малость, ерунда. Главное — человек. Никуда не денется приборчик. Загудит, засвиристит, засверкает — от одного страха заработает.

Я слушал, слушал и понял, что остановка не скоро и продолжать деловой разговор бессмысленно.

— Вы увлеклись, Дмитрий Васильевич, — сказал я мягко, — как–то уклонились в сторону. Давайте встретимся в другой раз, вот, на всякий случай, мой телефон в гостинице.

— Уже уходите, спешите? А телефончик–то зачем?

— Мало ли. Вдруг захотите пофилософствовать, Москву вспомнить.

— Голубчик вы мой, простите за фамильярность, да что же это вы на меня так смотрите, глазками сечете. Вы же не Шурочка, должны понимать. Я себе не враг. Перегудов, помнится, не глядемши мне заявление подмахнул. А теперь, когда пятки жжет, ко мне за помощью посылает. За кого же он меня принимает, извольте объяснить? За дрессированного кобелька, что ли?

— Он не посылал, Дмитрий Васильевич, я всех обхожу, кто имеет отношение к этому треклятому узлу.

— И обходите на здоровье, раз служба такая. И помните, Виктор Андреевич, узелок этот и приборчик — тьфу! — ничего не стоит. Я бы и голову не стал ломать.

Нехороший, знойный туман исходил от речей Прохорова.

— Я запомню, Дмитрий Васильевич. Звоните, буду рад. Просто так звоните.

— Может, позвоню. И… — он насупился, перестраивал что–то в себе, пиджак шуршал невыносимо, — и спасибо за добрые слова. На добро, как говорится, надо отвечать добром. Вы знаете, как рыба гниет?

— С головы?

— Точно. Не с хвоста, а с головы. Хвост, бывает, еще трепещется, а голова мертва.

— До свиданья.

Меленько затрясся пергамент лица, поклон, еще поклон, ныряние взгляда, улыбка, похожая на крокодилий зевок, — печальная картина, впечатляющее зрелище. Не для нервных. Какой симпатичный, до донышка сожженный человек. Кучка пепла. Так ли?

Живых не хороните, никогда не хороните живых.

Не подписывайте заявлений, протянутых дрожащей рукой.

Где все понять мне, тихо плачу я. У меня самого был почти инфаркт, когда Наталья без предупреждения укатила в ночь. Геройски я перенес его на ногах, до сих пор в левом плече немота и стрелы.

— Первый раз таким вижу Дмитрия Васильевича, — сказала Шура Порецкая.

— А какой он?

Нежный лобик спекся в долгую морщинку.

— Он обычно собранный, вежливый и… мало говорит. Да я и не думала, что он мое имя знает. Иногда с ним здоровалась, а он не отвечал. Пройдет мимо — глаза в потолок. Я со всеми первая здороваюсь, хотя положено мужчинам. Но ведь это производство, тут нет мужчин и женщин.

— Кто это тебе внушил?

— А разве не так?

— Господи прости, уж не сам ли Капитанов брякнул?

Шурочка, с которой мы, как всегда после очередной деловой встречи, обменивались мнениями в коридоре, вспыхнула:

— Что вы ко мне привязались со своим Капитановым? У него жена есть.

— Первая? — уточнил я.

— Знаете, Виктор Андреевич, не от вас бы это слушать.

Все–таки мы уже болтали как старые знакомые.

— Да я его не осуждаю. Я как раз тоже считаю, если одна жена надоела, надо ее менять.

— Фу, как с вами скучно.

— Женщины, Шура, больше ценят таких мужчин, которые, как угри, того гляди, ускользнут. А основательных, положительных дядек они в грош не ставят, считают их в душе за бросовый товар.

— Вас мало любили, Виктор Андреевич, — заметила она с прозорливостью гадалки.

— Верно, — кивнул я, тяжело вздохнув. — Меня обманывали, предавали, спихивали в грязь, выставляли на посмешище и любили мало. Можно сказать, вообще не любили. Однако я еще на что–то надеюсь до сих пор. Мечтаю еще иногда о чем–то.

По сочувственному выражению ее глаз я понял: она не разделяет моих надежд, считает их призрачными. Мимо нас, стоящих у окна, спешили люди на обед. Хлопали двери, жужжал лифт. Жаркий день резиново стекал через все щели. Любопытный штришок: Шурочка не оглядывалась, как вчера, не выискивала знакомых, с небрежной улыбкой терпеливо ждала, что я еще выдумаю. И ротик ее был полуоткрыт для того, чтобы не мешкая изречь свое осудительное «Фу!», «Ой!» и прочее. Ей было со мной интересно.

— Знаешь, Шура, — сказал я, — у меня голова болит. Я сейчас пообедаю и уеду в гостиницу. А вечером, может быть, мы погуляем, как ты хотела.

— Это не я хотела, а вы сами.

— Какая разница?

— После таких слов я никуда с вами не пойду.

Я простился с Шурочкой, пообещав найти ее хоть на краю света, услышал в ответ привычное: «Фу, какие пошлости» — и отправился в столовую.

Голова и впрямь болела, и я догадывался от чего. Как ни обидно — от побоев.

Озираясь с подносом в руках — куда приткнуться? — я заметил за столиком в углу любезного друга Петю Шутова, в одиночестве поедавшего шницель. Только о нем вспомнил — и вот он, тут как тут.

— Не занято?

Шутов видел, как я к нему продвигался, и успел приготовиться. Равнодушная ухмылка, мерное движение челюстей. Человекоробот.

— Занято. Гостей жду.

Я отодвинул грязную посуду, расставил свои тарелки, сел. С удовольствием разглядел приличную дулю у него под глазом.

— А как, Петя, насчет матч–реванша?

— Чего?

— Того самого. Вчера–то вас двое было. А как ежели поодиночке?

Он опешил, заморгал, задержал вилку на полдороге ко рту. И вдруг добродушно оскалился:

— Я думал, ты в милицию заявишь. Такие, как ты любят милицию вызывать. Не заявил, значит? Чудно́. — Он глядел на меня и наливался смехом, как яблоко соком. — Ишь напудрился, как шлюха вокзальная. Ох, умру! Матч–реванш? Какой тебе реванш, если у меня сердце остыло.

«Он мне не враг, — подумал я, — он мне друг».

— Слушай–ка, Петя–книгочей, а что, если я вот эту тарелку дорогого горохового супа не пожалею и вмажу ее тебе в харю? Что ты об этом думаешь?

— Это серьезно?

— Шутя вылью. Для смеху.

— Куда прийти?

— В восемь вечера ко мне в номер. Только один, без шпаны. Или одному непривычно?

Шутов хмуро, растерянно кивнул, залпом выпил стакан компоту, двинул к выходу. Походка пружинистая, нервная, враскачку, как у гепарда. Руки вразброс. Не оглянулся.

И еще одно было у меня свидание в столовой — с Шацкой Елизаветой Марковной. Ну, не свидание, так, обмен любезностями. Я выходил, бережно баюкая боль в затылке, она входила, неся на лице светскую небрежность.

— Прибор все еще не работает, — сообщил я поспешно.

— Мне–то какое дело, любезный?

Ишь, как по–дворянски.

— Приятного аппетита.

— Всего хорошего.

Теперь в гостиницу, поспать бы часика потора, с Натальей потрепаться… Быстрее, быстрее…

Загрузка...