21 июля. Пятница

Перегудов, Перегудов — благодетель, работодатель, суровая душа, закованная, как нога в ботинок.

Жизнь моя до встречи с Владленом Осиповичем — это одна жизнь, после встречи с ним — совсем другая.

В молодости я увлекался людьми, как иные увлекаются коллекционированием вещей. Не однажды, повинуясь властному зову непонятного влечения, я волочился за женщинами, маскируя свою душевную аномалию общепринятой формой. Меня принимали за влюбленного, хотя я испытывал только зуд любопытства. Вообще сложно это объяснить. Все мои чувства и разум всегда сопротивлялись подобным фальшивым с моей стороны контактам, но какой–то один нерв во мне, зудящий как больной зуб, необоримо настаивал на сближении. Я особо выделяю женщин, потому что с мужчинами бывало проще, там обычно создавалась видимость приятельства, необременительного для обеих сторон. И разрыв такого приятельства сходил, как правило, гладко, без надрыва. В молодости я болел каждым своим знакомым в в отдельности, в разное время, но сердцем ни к кому не прилепился.

Потом сей хронический недуг (а как иначе назвать?), столь долго мучавший и унижавший меня, но и приносивший много радости, прошел. Я познал благотворность одиночества, не замутненного постоянным обезьянничаньем. Все те образы, которые я примерял к себе, растаяли, и мне удалось слегка разглядеть собственное лицо, чуть–чуть понять движения собственной души. Иными словами, я, наверное, позднее, чем многие, вступил в тот возраст, который называют зрелостью.

Знакомство с самим собой не было легким и приятным. О, светлые и возвышенные иллюзии отрочества, канувшие в пучину самоанализа! Вас не жаль, а жаль того парения духа, когда кажется, что твоя судьба вознесется над миром подобно радуге. Человек мыслящий проходит много стадий лучезарного самовозвышения и слезливого саморазочарования, пока наконец не утвердится в каком–то более или менее определенном мнении о себе, которое (ошибочно оно или нет) уже почти не меняется с годами. Время приглушает страсть к самопознанию, как и многие другие страсти.

После долгого перерыва — изнурительной полосы самокопания — я попал под обаяние Перегудова. Юношеская «болезнь людьми» вернулась затяжным рецидивом. Теперь мне кажется, что и в дочку Перегудова я «влюбился» как в его слабое отражение.

Некоторые пункты его биографии поразительны, отчасти потому, что совпали с удивительным временем. Есть судьбы, которые выражают историю полнее и достовернее, чем многотомные своды с подробнейшим описанием и разбором этапных событий.

Среднего роста, крупноголовый, с лицом Блюхера — от него исходило сияние осознанного долга. Речь его то текла неглубокой речушкой, где каждое слово цеплялось за другое, как мелкие волны, то низвергалась гремящим потоком, в котором все фразы были подобны восклицательным знакам…

Перегудов Владлен Осипович — выходец из стародворянской семьи. Отец его — полковник царской армии — был из тех, кто сразу и безоговорочно принял новую власть, сражался за нее и погиб за нее. Мальчик Перегудов воспитывался матерью, бабками, сестрами матери, как он сам шутил — все его детство и юность прошли исключительно в женском обществе, причем женщины, которые его окружали, разбирались в жизни немногим лучше, чем дети. Многочисленные воспитательницы и опекунши усиленно и вразнобой прививали мальчику склонность к изящным искусствам, учили любви к прекрасному и истерически, по любому поводу, внушали ему спорную мысль о том, что доброта всесильна. Колдовство детства вспоминалось Перегудову как разноцветное шуршание шелковых платьев, мягкие прикосновения ласкающих нежных рук, вечное бренчание пианино и дьявольская смесь французско–немецко–латинско–русских изречений. Еще он помнил длинный парадный стол, застеленный цветастой скатертью с кистями и уставленный фарфором и серебром, и среди этого великолепия — сиротливую пухлость желтоватых картофелин, дерзкую угловатость хлебных ломтей и все покрывающий воинственный аромат вяленой рыбы.

Единственный мужчина в доме, надежда семьи, он обманул ожидания своих наставниц. Чрезмерность розовых красок, окружавшая его, породила в нем лютую ненависть к мишуре, пышным фразам, вспыхивающим, как петарды, и гаснущим, не оставляя следа, ко всему, что связывалось у него с классовым определением — старый мир.

Он разрушил этот мир, тайком сдав экзамены в офицерское училище. С торжеством и беспощадной жестокостью юности выслушал он завывания и мольбы своих мучительниц, желавших ему, в сущности, только добра.

— Мама, — сказал он, — прошу тебя, не проливай напрасных слез. Я буду, как мой отец, защищать родину. А на все ваши побрякушки мне наплевать!.. Пойми это и не мешай мне жить…

Юный Перегудов наплевал на побрякушки, но вскоре наступил срок, когда его женщины, одна за другой, начали покидать этот мир, отшелестя как лиловые цветы, брошенные нерадивым садовником. Ох как надолго заболит его сердце, как жестоко перекрутит его чувство вины. Заснет вечным сном его мать, и его бабушки, и сестры матери, и дальние родственницы; они будут умирать с нелепой быстротой, точно торопясь друг за дружкой, и он не успеет толком ни с кем попрощаться, не успеет объяснить, что все–таки понял красоту и смысл их воздушных существований. Понял и оценил великую беззлобность их пребывания на земле.

Горько, темно, стыло будет ему на кладбище среди дорогих могил, которые навеки скрыли и шуршание платьев, и блеск свечей, и бренчание старенького фортепьяно, и все–все робкие порывы безгрешных женских душ, так долго плутавших среди непонятного им шума и страданий…

Все это, по частям, урывками рассказала мне его дочь в период нашего скоротечного романа.

Мое увлечение Перегудовым, прямо–таки ослепление его личностью, длилось около года. Ну, начать с того, что он мне помог. Самым обыкновенным образом предложил хорошую, интересную работу. А разве этого мало? Во всяком случае, для меня. Я понимаю, опытный руководитель старается окружить себя не просто талантливыми людьми, но и единомышленниками. Но я–то с какой стороны ему мог пригодиться? Таланта, в том смысле, о котором идет речь, когда приглашают на научную работу, у меня не было, а что касается единомыслия — о, тут вообще темный лес.

Единомышленник не значит человек мыслящий с нами одинаково, а скорее мыслящий в устраивающем нас направлении. Какое у меня могло быть тогда направление? А у Перегудова направление мыслей было отточенным, как бритва. Он хотел перешагнуть все возможные горизонты в той области, где работал. Он хотел создать приборы выше уровня мировых стандартов. Его направление вполне укладывалось в форму протокола.

Помню, как вскоре после прихода в НИИ я принес ему верстку своей статьи в одном научном журнале. Статейка так себе, но я был ею доволен, для меня это было какое–никакое, а достижение. Статья доказывала мою усидчивость и знание предмета. Перегудов с кислым видом за три минуты пробежал глазами листки.

— Мокрая тряпка! — сказал он. — Если воду выжать, останется сухая тряпка. Несолидно как–то.

— Что же теперь делать? — спросил я без всякой обиды.

— Что делать? — он посмотрел на меня с удивлением, а потом взял и порвал статью на мелкие клочки и стал с любопытством ждать, как я отреагирую.

Я никак не отреагировал, потому что оригинал–то был в редакции.

— Пускать мыльные пузыри — это детское занятие, — изрек он, — но если часто это делать, можно привыкнуть. Такие бывают красивые пузыри, разноцветные. Не привыкайте, голубчик.

Я поблагодарил за предостережение и откланялся.

Статью опубликовали, и она прошла, как сонмы других подобных статей, незаметно и скромно, принеся кое–какие дивиденды лишь автору. Естественно, что после этого случая я поднял в библиотеке статьи самого Владлена Осиповича. Никаких особых откровений в них не обнаружил. Пожалуй, из общей массы они выделялись высокомерно–нападательным стилем, неуместным, на мой взгляд, в научных публикациях.

Вот оно! Перегудов в собственных исследованиях был безукоризненно точен, безумно кропотлив и неуязвим в доказательствах, но самобытности, дерзких взлетов мысли в его работах не было и помину. Зато от своих сотрудников, помощников и учеников он требовал именно масштаба и блеска озарения, говорил о научных открытиях так, как будто это были детали на конвейере.

«Ошибайтесь, ребятки, — учил он, — но ошибайтесь красиво и грамотно!» Перегудов сумел создать в институте атмосферу, в которой трудно было дышать посредственности. Тех, кто не выдерживал бешеного напряжения, он безжалостно изгонял. Директор, Петр Ипполитович Никитский, и тот не пытался вмешиваться в дела своего зама по науке. Один Перегудов держал в руках все нити институтских разработок, и в его власти было одну ниточку дернуть посильнее, а другую вовсе оборвать. Пока институт по всем выходным данным держался ровно, пока плановая отчетность выглядела как расписание занятий в дневнике отличника — диктат Перегудова устраивал директора.

И вот прибор не пошел. Ответственнейшее задание. Изобретение, которое с надеждой ждут больные люди…

У Владлена Осиповича редкостная память, причем не выборочная, всеохватывающая. Лица, события, разговоры и прочее откладываются в его мозгу на какую–то бесконечную перфоленту. Он помнит все мало–мальски заметные статьи, которые штудировал еще в молодости, со всеми их выводами и формулами. Он неисчерпаемый источник самых разнообразных сведений, и его данные не стоит труда перепроверять.

Если бы подсчитать все время, которое сэкономила его чудовищная память нашему коллективу, да если бы перевести это время в рубли — получилась бы кругленькая сумма. «Помнишь, Витя, как ты пришел к нам в дом первый раз в этом своем жутком сером галстуке в горошек? Ты его больше не носишь?» — «Нет». — «А рубашку в голубую полоску?» — «Истлела, Владлен Осипович».

Я увлекся Перегудовым, как явлением природы. Я хотел его понять. Было что–то такое в прозрачности его взгляда, что мешало к нему приблизиться. Движения осторожные, вкрадчивые, почти рысьи. Полное совпадение мимики лица, и звучных модуляций голоса. Впечатление такое, что он каждое мгновение готовится к небольшому прыжку, но не прыгает. Напрягает мышцы, но не расслабляется.

В институте большинство относилось к Перегудову с почтением и опаской. Даже молодежь, по природе своей оппозиционно настроенная к авторитетам, на него не тявкала, шуточки, отпускаемые в его адрес, были беззлобны и с оттенком желания понравиться.

Года три назад на один из отделов, особо им опекаемых, обрушилась беда. Молоденький парнишка, только из техникума, дежурил ночью в лаборатории. По инструкции он никак не должен был дежурить один, он и не был один, но его напарник ушел поспать в соседнюю комнату, где не гудела установка. Ночные дежурные всегда так делали, спали по очереди. Запирали входные на этаж двери и дрыхли. Ничего особенного. Все об этом знали. Этой ночью в лаборатории, видимо, полетели пробки. Парнишка, не разбудив напарника, в темноте, светя себе фонариком, полез их чинить, вставлять «жучка» (там и раньше стояли «жучки»), его тряхнуло током, он упал с табуретки на установку, угодил под напряжение и сгорел. В комнате начался пожар. Напарник погибшего, наладчик Сергей Гуцалов, спал так крепко, что вышел из комнаты, когда все уже было кончено; его разбудил топот ног и громкие голоса. Он вышел, увидел суматоху, людей в касках, шланги, текущую потоком известку, озабоченно спросил у пожарников:

— В чем дело, ребята? Наводнение?

За этот вопрос один из пожарников, очумевшнй от всего увиденного, намерился перетянуть его шлангом по хребту, да не попал. Я видел Гуцалова на другой день. По коридору бродил измученный, с обвисшими щеками и пустым взглядом человек. Там, где упал юноша, на паркетном полу осталось желтоватое пятно ломаной конфигурации. Со временем пятно стерлось, но пока оно было, никто не наступал на то место ногой.

Была комиссия, был разбор. Перегудов, посеревший, точно его самого коснулись ожоги, развил бурную деятельность. Таким озабоченным его раньше не видели. Я зашел к нему на третий день подписать какие–то бумаги. Подписал он не читая, чего никогда не бывало. На лице — свинцовая печать.

— Не переживайте так, — посочувствовал я. — Не вернешь человека. Чего уж…

Он поднял глаза:

— Человека? Ты знаешь, какие могут быть последствия? Суд, понимаешь?

— Но вы же не виноваты…

— Виктор Андреевич, дорогой мой, я много старше тебя и видел больше. Сколько раз на моей памяти за героизм выдавали обыкновенное разгильдяйство, а самоотверженностью прикрывали неумение работать.

— При чем тут это?

— А при том, что легче всего произносить красивые слова на крови. И нет большей подлости, чем наживать на этом капиталец. Ты обрати внимание, кто сейчас раздувает страсти вокруг этого дела. Самые бесполезные люди. Редкий для них случай зарекомендовать себя морально, ничем не рискуя… А мальчика жалко, искренне жалко…

Он это добавил, но я–то видел, что он страшно обозлен. Я ушел от Перегудова раздавленный, потому что знал, больше не смогу им восхищаться. В нервической недосказанности его фраз была та правда, которую я не хотел понимать. Более того, я не хотел иметь дело с теми, которые слишком хорошо понимали эту правду.

С того дня началось мое охлаждение к Перегудову…

Проснулся я от стука. С ровными паузами, сначала несильно, но с каждым разом все громче кто–то колотил в дверь. Я взглянул на часы — около семи утра.

Комната, как в тумане, и ощущение такое, что стены вибрируют и, того гляди, обвалятся. А стук продолжается — упорный, требовательный. Может, пришли уже за мной, звать на страшный суд.

Кое–как сполз с кровати, дошлепал до двери, защелку еле–еле отомкнул. Ох ты, какие дорогие гости ко мне! Горничная в фартучке и с ней тот тип, который запретил ключ от номера уносить.

— Чему обязан? — спросил я, деликатно поправляя трусы. Женщина топталась, опустив глаза, а тип явно норовил заглянуть через мое плечо в номер. Ах, вот в чем дело.

— Разрешите нам войти! — сказал тип, вытягиваясь на носках. Очень забавно он слегка подталкивал горничную в спину.

Женщина от очередного толчка чуть не перевалилась через порог.

— У вас посторонние в номере, — заявил тип.

— Нету никого.

— Это мы сейчас посмотрим. Антонина Васильевна, входите, прошу вас…

Но женщина не могла войти, потому что я загораживал дверь.

— Требую понятых и ордер на обыск, — объявил я.

— Чего?

Горничная соскользнула в сторону, и ретивый администратор остался со мной как бы один на один.

— Ордер у вас есть? — повторил я.

— Мы имеем полное право проверить. При исполнении служебных обязанностей.

— Где это сказано, что вы имеете право?

— В инструкции.

— Покажите.

Мужчина оказался в затруднительном положении и взглянул на потолок, словно оттуда ожидал явления инструкции. Горничная потихоньку пятилась и уже была на довольно большом от нас расстоянии. Я бы еще продолжал игру, да уж слишком скверно себя чувствовал.

— Хорошо, входите, — пригласил я. — Но прошу отметить в протоколе, что при аресте я не оказывал сопротивления.

Мужчина ввинтился в комнату ужом, заглянул под кровать, в шкаф, потом побежал в ванную, где почему–то задержался. Горничная сделала в его сторону презрительный жест.

Из ванной он вышел разочарованный и несколько смущенный.

— На вас я буду жаловаться, — успокоил я его, — но не туда, куда вы думаете. Совсем в другое место. Боюсь, что у вас скоро будут неприятности по службе.

— К нам поступил сигнал, — угрюмо сообщил сыщик.

— Это вы объясните прокурору. Кстати, что это у вас в кармане, не моя ли мыльница?

— Чего?!

— Подождите, я проверю, все ли на месте…

С этими словами я отправился в ванную, умылся, принял душ. Слышал, как хлопнула дверь. «Хоть часик еще бы поспать», — подумал я.

Лег, нацедил в воду тридцать капель валокордина, похмелился. И попробовал уснуть.

Я не уснул, а погрузился в унизительное ощущение собственной неполноценности. Тело скользило на тугих волнах, растягивалось в разные стороны, как резиновое, давление газа, казалось, с секунды на секунду вдребезги разнесет череп. «Это возраст дает себя знать, — подумал я. Никуда не денешься. Но это еще не конец».

Под моими закрытыми веками всплыл на мгновение сплошной багровый блеск и тут же исчез. Было очень плохо, тягуче, неопределенно. Я попытался думать о Наталье — какое там. Она устала от меня и не появлялась больше. Не сумел я ей ничего объяснить.

А себе — сумел?.. Себе, любимому?

Я лежу сейчас на какой–то койке, в каком–то доме — точке пространства, больной, голову мою пучит, — где я, что я? Напрягаю — невмочь! — бесцельные, крохотные крупицы чего–то, что есть мой ум, и легко представляю себя то ли эмбрионом, предтечей чего–то, то ли трупом, чем–то давно бывшим, отвалившимся куском коры…

Кто я? Зачем? Что со мной? — в страдальческой наивности этих вопросов зудящая боль веков. Кто я, человек — величавая насмешка некоей высшей духовности — или самоценный плод? Если мне не дано бессмертия, то кому тогда понадобилась эта минутная звездная мутация — моя жизнь? А если бессмертие существует — конечно же существует! — то почему мне никак не удается ухватить и потрогать его змеиный хвост? Какой я, и какие мы все? Игра воображения не всесильна, и она горький утешитель. Кто я, в конце концов, утрата или обретение, течение или бледная точка в галактической карусели? За что невозвратность мгновений? Разумно ли, не убийственно ли, не подло ли играть бесконечно в одну и ту же игру, сознавая, что никогда не выиграешь, и все же нося под сердцем веру в чудо. Кто я? Кто?! Утрата или обретение? Процесс или искра? Звон эха или излучатель звона?

Поганые никчемные мыслишки — прочь, прочь! Мало вы попортили мне крови в молодости?

Я перевернулся с бока на спину, сел и затряс головой. Это было больно, но необходимо. Часы показывали начало десятого. Значит, я все–таки спал.

А вроде и не спал. Ладно, начнем утро вторично.

Я пошел в ванную, опять стал под душ и долго чередовал горячую воду с холодной.

И тут начались звонки, один за другим, я не успевал вешать трубку. Первой позвонила Шурочка Порецкая, мой юный гид, спросила, понадобится ли она мне утром, так как собирается отпроситься до обеда по своим личным делам; но если понадобится, то она готова отложить свои личные дела на неопределенный срок. Вникнув в эти сложные обстоятельства, я дал благосклонное согласие, заметив между прочим, что сердце мое разрывается на куски от разлуки. Вторым позвонил товарищ Капитанов, выразил желание повидаться. Я пообещал зайти, как только прибуду в институт.

Третьим возник через междугородную Перегудов.

— Что нового, Виктор Андреевич? — Его голос с трудом просачивался из хлопающих и повизгивающих помех.

— Плохо слышно, громче говорите…

— Что нового, Витя? Слышишь? Как идет расследование? — теперь на голос шефа наложилось бархатное мурлыканье Анны Герман — кто–то из телефонисток наслаждался шлягером.

— Выключите музыку! — крикнул я. — Владлен Осипович, выключите патефон, ничего не слышно…

— Виктор, ты что — оглох?

— Я сам вам позвоню.

После паузы, заполненной лирическими откровениями певицы, Перегудов сказал:

— Я тебя категорически предупреждаю, Виктор Андреевич! Никакой самодеятельности быть не должно. Я знаю, ты меня прекрасно слышишь… Повторяю: никакой самодеятельности!

— Самодеятельности? Вы сказали — самодеятельности?

В хор помех добавился чей–то кашель.

— Подожди, Виктор, милый дружок. Ты еще вернешься в Москву. Тут мы тебя сразу вылечим от глухоты… Будь здоров!

Перегудов там у себя шлепнул трубку на рычаг и, наверное, оглядывался на чем бы сорвать гнев. Он срывал гнев на предметах, к людям был объективен. Да и гневался он редко, что говорить.

В буфете опять торговала кустодиевская красавица. Меня она признала по характерным синякам, потусторонняя мечтательность ее лица преобразилась в подобие земной улыбки. Я был тронут.

На радостях выпил целую бутылку кефира и с каждым кислым глотком чувствовал, как по капельке возвращается жизнь в мое бренное тело. Будь благословен, напиток богов! О вы, великие зодчие, сжигающие себя в творческих муках, ищущие, кого бы обессмертить, — где ваш памятник корове, обыкновенной буренке, жующей травку сонными губами? Разве не заслужила она, делающая из младенцев богатырей, возвращающая силы больным, благодарности человечества?

Возвращаясь в номер, я столкнулся со своими земляками — четой Кирсановых и их сыном Шуриком.

— Давай, Виктор, — сурово сказал Юрий, — все дела по боку, и шпарим на пляж.

— Пойдемте с нами, — поддержала Зина, — такая чудесная погода.

Я сказал:

— Подождите внизу, ага? Я только полотенце возьму.

В вестибюле я подошел к знакомому администратору, который стоял на своем обычном месте у газетного киоска и, развесив губы, пялился на дверь.

— Извините, до сих пор не знаю вашей фамилии.

Рыбьи его глаза заволокло туманом.

— А зачем?

— В жалобе получается прочерк. Я же на вас жалобу пишу, без фамилии никак нельзя. Вы что, скрываете свою фамилию?

Он смотрел на меня не мигая.

— Зачем жалобу? Мы инструкции выполняем. Был сигнал, наше дело отреагировать. Сами посудите, обязаны мы за порядком наблюдать?

— Вы почему фамилию не говорите?

— Буренков моя фамилия. Чего такого. Я не скрываюсь. Только зря вы это затеваете, толку все равно не будет.

— Вы рассчитываете, Буренков, на защитников, на тех, кто вам велел за мной приглядывать? Но они вам не помогут.

Он забеспокоился и невзначай сморгнул пару раз, как сплюнул.

— Кто велел? Вы тоже, знаете, лишнего на себя не берите. Не таких видали и целы. Пишите куда хочете.

Неприятный это был человек, я видел. Исполнитель чужих желаний. Безвольный и готовый укусить по приказу. Из вечно обиженных. Маленький человек навыворот.

— Буренков, — сказал я, — вы думали найти в моем номере женщину, как же вы ошиблись. Меня, к сожалению, женщины избегают. Я уж и так и сяк — не идут в номер. Не утруждайте себя понапрасну.

— Чего говорите–то, к чему? — буркнул он с плохо сдерживаемой досадой.

Ох, боюсь я таких. Ох, боюсь!

Поджидая меня, семья Кирсановых лакомилась мороженым.

Мы пошли по светлой аллее, где было ни сыро, ни душно, а в самый раз. Крутолобый сменный инженер, измученный ностальгией по родному заводу, был настроен сентиментально и даже взял меня под руку.

— Посмотрите, Виктор, красотища какая — эти ели. По тыще лет стоят, зеленеют, дышат. Нам с вами отпущено значительно меньше. Зато и тратим мы свое время куда как глупо. Мечемся все, куда–то стремимся, кого–то обгоняем. Нет бы вот так–то окопаться и замереть. Царственно, на века…

— А прогресс как же?

— Прогресс и беготня — разные вещи. Белке, когда она колесо крутит, тоже ведь, наверное, кажется, что куда–то она мчится, к какой–то цели заветной.

— У тебя хандра, Юра. От жары это. Пройдет.

После купания я почувствовал себя превосходно. Голова совсем прошла. Я забыл, зачем я здесь и как оказался на этом пляже. Не хотел ни о чем думать и вспоминать. Сидеть, играть в картишки, перехватывать лукавые взгляды, в которых не могло быть подвоха, — какая удача, чудо! Вернусь в Москву загорелый, как эфиоп. Приду к Перегудову, скажу… Стоп.

В шутках, купании, ничегонеделании быстро пролетело время. Обедать мы поплелись в гостиницу. Из окошка администратора меня окликнули:

— Вы — Семенов?

— Я.

— Вас просили позвонить по этому телефону.

Я взглянул на протянутую бумажку — номер директора, товарища Никорука.

Бас Никорука в трубке звучал ласковым рокотом прибоя.

— Не скучно вам у нас, дорогой Виктор Андреевич?

— Никак нет.

— Задание выполнили?

— Почти.

— Надеюсь, к нам нет никаких претензий?

Это он взял быка за рога.

— Выводы я еще не сделал.

В трубке ободряюще–сочувственный смешок, уместный в беседе мудрого наставника с расшалившимся, но любимым учеником.

— Рад слышать, Виктор Андреевич, что не спешите с выводами… Знаете ли что, завтра ведь суббота, выходной?

— Да, кажется.

— Уверяю вас, именно суббота… Приезжайте–ка вы ко мне обедать на дачу. Поговорим, расскажете поподробнее, как поживает мой друг Перегудов… Много не обещаю, но настоящего украинского борща, какой моя хозяйка варит, вам вряд ли где еще удастся отведать.

— Не знаю… неудобно беспокоить. Все–таки — суббота.

— Не беспокойтесь. Записывайте, как доехать… Хотя я за вами машину пришлю. К десяти ноль–ноль. Устраивает?

— Спасибо, Федор Николаевич, но…

— Никаких «но». Не ломайтесь, дорогой мой. Мы законы гостеприимства соблюдаем по старинке. Все, до завтра. Да… плавки захватите.

— Спасибо, Федор Николаевич!

Да, скоро закончится моя командировка.

Я пообедал остатками вчерашней роскоши, выхлебал стакан тепловатой воды из–под крана и отправился в институт…

Сегодня и курортная, игрушечная часть города раскалилась добела. Что уж говорить про «индустриальный массив». Ничем не защищенные от солнца коробки блочных домов, казалось, вдавились, впеклись в асфальт, как в тесто. Полкилометра от спасительной тени деревьев до проходной я преодолел, точно муха, угодившая в щи и ползущая к краю кастрюли. Пропуск мне не заказали, пришлось из проходной звонить Капитанову. «Долго спите, заметил он раздраженно. — Сейчас позвоню насчет пропуска, и валяйте прямо ко мне!» — «Слушаюсь!»

Видимо, он не поверил моему солдатскому отзыву, потому что буквально через две минуты — я еще возился с пропуском — появилась Шурочка Порецкая. Да какая нарядная — с двумя нитями янтарных бус на шее и с толстыми золотыми серьгами в ушах.

— С тобой, Шурочка, опасно ходить темным коридором.

— Почему? — она сразу покраснела.

— Бандиты! — пояснил я. — Налетят, золотишко сорвут и меня заодно кокнут. Как свидетеля.

— Все шутите, Виктор Андреевич, — сказала она, щурясь от солнца. — Все вам весело.

— А чего грустить–то, чего грустить? День–то какой разгулялся. Эх!

Мы шли по внутренней территории. Сомлевший гусь валялся под чахлым кустарником, как убитый.

— Вам весело, а всем другим грустно.

— Кому грустно–то, кому грустно? У кого совесть чистая, тот завсегда весел. Конечно, если живот болит либо зуб, тогда не до смеху. А так — чего грустить–то, Шурочка?

В пустом прохладном вестибюле Шурочка остановилась:

— Почему вы со мной так разговариваете?

— Как?

— Дурашливо. Вы меня не уважаете?

— Полно, Шура. Я боюсь тебя.

— С чего бы это вам меня бояться?

Я состроил гримасу печали и закатил глаза.

— Ты — молодая, красивая, вся в золоте, а кто я? Убогий странник. Боюсь я ненужных мечтаний.

— Не надо, Виктор Андреевич. Я серьезное вам хочу сказать.

— Говори.

Шурочка оперлась ручкой на колонну, приблизила ко мне лицо — все ее веснушки можно пересчитать.

— Всех вы у нас переполошили… Знаете, это, может быть, гадко, но я скажу. Я не подслушивала, случайно… Владимир Захарович что думает про вас. Он сказал, если этот… московский сыщик сам не уберется, мы ему поможем уехать. Вот.

Я попытался поймать ее взгляд, но не смог. Она отворачивалась.

— Кому он это сказал?

— Шацкой…

— Ну и что? Хотят мне с билетом помочь, только и всего. А ты считаешь, они меня убьют?

— Перестаньте!

— Шура, — сказал я, дотрагиваясь до ее плеча, которое она тут же резко отдернула. — Хочу и я спросить тебя серьезно. Можно?

Она ответила взглядом, полным странной тревоги.

— Почему ты ко мне так добра?

— Мне жалко, — сказала она. — Вы один, а нас много.

— Неправда, Шура. Не много. Не может быть, чтобы много. И я не один.

Крутнулась на каблуках (туфли какие, черт возьми!), пошла к лифту.

— Ты куда, Шурочка?

— Как куда? К Капитанову. Он ждет.

— Но мне к нему не надо. Мне надо к давильщику Горжецкому.

— Но Капитанов ждет! — Она сказала это без особого напора, как человек, привыкший к превратностям судьбы и уже махнувший на них рукой. Доверчивое дитя, если бы ты знала, как хороши твои волосы, как таинственны движения, какое вокруг тебя золотое сияние. Когда узнаешь, будет поздно.

— Ну и пусть чуток подождет. Мы мигом. Я пару слов скажу только Горжецкому. И точка.

Между нами шла маленькая война, в которой я легко мог выиграть каждое отдельное сражение, но победить не мог. Я знал, почему Шурочка нацепила золотые серьги и янтарные бусы, знал, почему она сообщила про Капитанова, знал, почему звонила в гостиницу утром, я многое знал такого про нее, что она сама никогда про себя не узнает; но это не приносило мне радости. Пусть бы лучше она все знала, а вокруг меня сплетали свои сети серебряные шмели. Пусть бы я стоял, опершись рукой на колонну, а кто–то другой, всезнающий, подкидывал сухие поленья под мое горящее, несмышленое сердце.

Страшная кара человеку — утоленное любопытство.

К Горжецкому (в моем списке номер шесть) идти было рядом, он работал на первом этаже. Человек с такой пышной актерской фамилией оказался тщедушным мужичком неопределенного возраста. Весь вид — птичий, несолидный, даром что давильщик. В комнате–мастерской, где он работал, было шумно, накурено и пахло газом. Шурочка из дверей показала мне пальчиком на Горжецкого и тут же отступила в коридор.

Увидев, что к нему приближается незнакомый человек, Горжецкий выскочил из–за стола с явным намерением скрыться.

— Я к вам, к вам, Эдуард Венедиктович, — окликнул я приветливо.

Он беспомощно оглянулся на своих товарищей, один из которых, багроволикий медведь в кожаном фартуке, неожиданно захохотал и ткнул его кулаком под ребра.

Я никак не мог уразуметь, в чем дело.

— Ну чего? — сказал Горжецкий капризно. — Чего надо–то, говорите.

— Я по делу, Эдуард Венедиктович!

Медведь в фартуке, заухав — у-ах, у-ах! — вторично ткнул его под ребра. И остальные, кто был в комнате, стали похохатывать. Неужели Капитанов подготовил мне такую встречу?

— А нету у меня делов с вами, — заявил Горжецкий. — Никаких делов не может быть вообще.

— Маленькое дельце! — я пальцами изобразил, какое маленькое дельце.

— У-ах! У-ах! — ухал кожаный фартук, начиная приседать. — Влип Эдик. Прижучили!

Горжецкий, полоснув меня ненавидящим взглядом, под громкий хохот комнаты, поскакал к двери. Я — за ним. Шурочка изучала стенную газету «Глобус мира». Горжецкий резко повернулся ко мне, прошипел:

— Ты чего, чего? Не мог конца смены дождаться? Приперло тебе, да? Приперло?!

— Приперло, — сказал я уныло. — Сроки поджимают.

— Т-сс! — он умоляюще прижал палец к губам и кивнул на Шурочку.

— Да что такое, в конце концов?! — не выдержал я. На повышение тона Горжецкий ответил спокойно и деловито.

— Ты учти, — сказал он, — я ей ни фига не должен. Это никакой суд не докажет! Я ушел — и кончено. В благородном смысле. Как люди. Черта ей лысого с меня взять… Зря только ходите. Так и передай. Финиш теперь. Я никого не боюсь. Пущай в суд подает, пущай. А я адвоката найму. На Горжецкого где сядешь, там и слезешь…

— Подождите, — перебил я. — Вы за кого меня принимаете?

Но Горжецкий увлекся, он уже не обращал внимания на Шурочку:

— Мало она меня помытарила, да? Сколь я истерпел, другому во сне не приснится. Какое низкое коварство! У меня две справки в наличии. От врача. В смысле нанесенных увечий. Могу выдать на предъявителя. Это ей мало? Ты спроси. И нечего ходить зазря. Черта лысого выходишь… А за такие угрозы запросто могу привлечь. Там люди тоже понимают. По справедливости… Хошь, четвертную дам? Больше ни гроша. Бери и уходи!

Горжецкий пошарил в кармане халата и извлек скомканный кулечек трешек и рублей, перевязанный белой ниткой, видимо заранее приготовленный. Я понял, что стал невольным свидетелем какой–то житейской драмы. Или комедии.

— Успокойтесь, Эдуард Венедиктович, — сказал я, отстраняя деньги и в свою очередь протягивая ему служебное удостоверение. — Я командированный, из Москвы. Зовут меня Виктор Андреевич. Вот мандат.

Горжецкий разглядывал удостоверение долго, несколько раз сверялся с фотографией. Лицо его прояснилось.

— Значит, ты не от Маньки?

— Я ее знать не знаю.

— А почему сразу не назвался?..

Я с сожалением развел руками.

— Шурка! — крикнул он Порецкой. — Из Москвы, что ли, правда, гражданин?

— Правда.

Внезапно Горжецкий пригнулся, как при артобстреле, и побежал к лифту, давая мне знаками понять, чтобы я следовал за ним. Я взглянул на Шурочку, она злорадно усмехалась. Горжецкого я обнаружил в укромном уголке вестибюля, за выступом у окна.

— Не хочу, чтобы слышали, — сообщил он, досадливо поджимая губы. — Она, зараза, до чего меня довела. Шизоидом скоро стану… И что характерно, везде у нее агенты. Видал в комнате бугая? Ее агент. Да, точно. Ты не сомневайся.

— По нему сразу видно, что агент.

— Такая гадина! — обрадовался Горжецкий. — В Москве, я слышал, восемь миллионов граждан, а и там такую не сыщешь. И не ищи. Я тебе говорю, ты верь. Горжецкий врать не умеет. Что было, то было. Жил с ней два года. Теперь — ша! Вчера подослала брательника — во-о, будка! — убийца. Думаешь, меня он испугал? Черта лысого! Горжецкий человек уступчивый, но не дави ему больную мозоль. Не надо. Голый по миру пойду, а с ней жить не стану. Шабаш! Как благородный человек. С ума спятить. Отравить хотела. Слышь, в водку подлила скипидару. Я выпил, ничего… Брательнику говорю — лучше в могиле живому гнить, чем с твоей сеструхой. И он понял.

— Эдуард Венедиктович, я к вам по поводу… Мне сказали, только вы можете сделать как надо.

Вернувшись в будничный мир с высот любовного экстаза, Горжецкий горестно поник.

— Чего?

— Приборчик, говорю. На вас вся надежда.

— Не надейся, парень. Зазря не надейся. Ко мне все подходили. Сам Капитанов уговаривал. Черта лысого. Я не бог. И никто не сделает. Потому что нет условий технологии. Ты Горжецкому верь, и он тебе всю душу откроет. Как благородный человек. Она сама себя делает — деталька эта.

— Не понимаю, Эдуард Венедиктович.

— То–то, что понять трудно. А вот пример. Привези ты в тундру лимон и посодь. Будет он расти? Не–ет. Потому что условия не годятся для роста. И шабаш. Сто лимонов посодь, пять вырастут. Почему? Тут тайна, которая доступна не нам.

— Теперь я вас вроде понял. Спасибо.

— Я ей сказал: еще раз мне пакость придумаешь — уйду насовсем. Что дальше? Берет она бидон с пивом и льет его в раковину. Оскорбление личности? Да. Льет и хохочет. Надо мной. Что я сижу с пустым стаканом. А я за этим пивом чуть в очереди не угорел. У меня давление — сто сорок на шестьдесят. Можно жить?

Горжецкий проводил меня по коридору до Шурочки. На прощанье посоветовал:

— Женщина — враг людского рода. Пусть у ней груди, мордафон, а в сердце — червь. Ты мне поверь, я постарше тебя. Никаких оков. Живи свободно, как парящий орел… Будет случай, заходи, товарищ.

— Непременно. Удачи вам, Эдуард Венедиктович.

Шурочка моя, озорной ребенок, давилась от смеха. Первый раз я видел, как она смеется от души, без остановки. В коридоре, в лифте. Волосы струятся, щеки горят, зубы щелкают. Маленькая чародейка! В лифте я схватил ее за плечи, чтобы привести в чувство, потряс слегка, и она не отстранилась. И в смеющихся очах ее отразилось то выражение, которое прямо противоположно растерянности. Оно общее у всех женщин, я видывал его и раньше. Чем реже его видишь, тем спокойнее жить.

— Такой смех не украшает молодую девушку, — сказал я.

— Какой?

— Будто тебя в муравейник посадили.

— Фи, как пошло! — это уже с оттенком торжества. Милая девушка, я давно, как опытный дворовый пес, не беру в рот отравленную приманку.

— Он что — известная тут у вас личность?

Шурочка, не отвечая и не мигая, смотрела на меня расширенными, потемневшими зрачками. На наше счастье, лифт остановился.

Капитанов встретил меня против ожидания любезно. Достал из сейфа чайник, стаканы, заварку. Сунул в чайник самодельный кипятильник — две припаянные друг к другу стальные пластинки. Как и в первый раз, я поразился несоответствию его богатырского облика с крохотным казенным кабинетиком. Его ловкие, собранные движения навевали мысли о просторе, земных дубравах, сереброструйных протоках.

— Что же это вы совсем пропали? — приветливо поинтересовался Капитанов. — Не нуждаетесь, значит, в нашей помощи?

Я ответил неопределенным жестом.

— Вижу, вижу, время зря не теряете. Ха–ха–ха!

Это намек на мою разукрашенную физию, на гульбу. Намек одобрительный: завидую, дескать, не скрою, завидую. Сам такой.

— Что–то я Шутова там не приметил, в комнате. Не заболел ли? — спросил я.

— Отпросился. С обеда отпросился. Подружились с ним?

— Хороший парень…

— Хороший парень что–то зашибать стал не в меру. Как талант, так и с вывихом. Не дает бог человеку просто талант, просто ум. Обязательно с нагрузкой. Вы замечали?

— Я об этом пока не думал.

Капитанов смотрел на меня все ласковее, все одобрительнее. Интересно, какой у него самого вывих? Лишь бы не склонность к членовредительству.

— Вам заварки побольше, поменьше?

— Все равно.

— В нашем климате чай — спасение. Берите стакан, вот сахар, прошу. Не стесняйтесь!

— Спасибо, спасибо!

От неприязни ко мне, изгадившей нашу первую встречу, не осталось и следа. Он ухаживал за мной, как за желанным, дорогим гостем.

— Не торопитесь, горячо. Осторожнее, Виктор Андреевич, обожжетесь!

Сам он пил кипяток большими глотками, как квас. После каждого глотка шумно и глубоко выдыхал.

В благолепном молчании, обмениваясь улыбками искренней приязни, мы чаевничали.

— Эх, хорошо! Вот уж истинно хорошо! — говорил он.

— Великий напиток! — вторил я. — Великий!

— Живая вода. Истинное слово, живая вода!

— Кофе там, какао — это Запад. А мы — чаевники. Никуда не денешься. Азия.

— Верно. Так уж верно, Виктор Андреевич!

В комнату заглянула Шурочка.

— Тебе чего, милая?

— Мне ждать, Владимир Захарович?

— Иди к себе, Шурочка. Понадобишься — позовем. Я правильно говорю, Виктор Андреевич?

— Конечно.

«Сколько еще он собирается ломать комедию?» — подумал я. Капитанов точно услышал мой немой призыв.

— Ну-с, — он отодвинул стакан, всем своим видом показывая, как ему неприятно переходить к делам, как скучно. — Не хочется вас огорчать, Виктор Андреевич, а немножко придется. Есть одна маленькая неприятность.

Я в изумлении вскинул брови.

— Впрочем, пустяк. Женская экзальтированность, и все такое. Я думаю, ничего серьезного. Шацкая Елизавета Марковна. Впрочем, очень уважаемый на предприятии человек, заслуженный работник.

— А что с ней? — встрепенулся я, в свою очередь с неохотой выпуская стакан из рук. — Не захворала ли?

— Здорова, вполне здорова. Не волнуйтесь… Но вот она говорит шантажировали вы ее. Чуть ли не судом пугали. То есть прямо–таки в тюрьму грозили упечь принародно. Как же так, дорогой Виктор Андреевич? Я–то, конечно, не верю, но она собирается с жалобой идти по инстанциям. Такая петрушка.

— Елизавета Марковна?

— Увы… Женщина. Привыкла все на свой аршин мерить. Я ее утешаю, говорю, может, еще обойдется, не посадят в узилище, а она в слезы. Очень вы запугали ее, Виктор Андреевич. Очень.

Я взглянул внимательно в богатырские глаза Капитанова и увидел, что роль дается ему с трудом. Может, первый раз в жизни пришлось ему играть такую роль. Он был удивительно сейчас похож на чистопородного скакового коня, которому пришлось потрудиться на уборке территории. Изо всех сил сохраняя достоинство, он гордо похрапывает, бьет копытами, но липкий пот унижения струится по его морде.

Я не чувствовал ни раздражения, ни обиды. Мне его было почему–то жалко. И тошно мне было от его кривляний.

— Зачем решетка на окне, Владимир Захарович? — спросил я рассеянно и не к месту.

— Для конспирации, — тихо ответил Капитанов. — Да черт с ним, с окном–то… Тут такой казус, что не одну Шацкую вы запугивали. Инженер Прохоров тоже ведь на вас в обиде. Чудно даже. Двух дней не пробыли, а столько успели. Энергичный вы, судя по всему, человек.

— Хочу всегда как лучше, а выходит… — пожал я плечами, — Прохоров, надо же… Что же мне теперь делать?

Уже большим усилием сохранял Капитанов выражение чайной приязни. Перегнулся ко мне, посоветовал заговорщицки:

— Уезжайте, Виктор Андреевич. Поезжайте в Москву, остальное доверьте мне. Я все потихонечку улажу. Без всяких последствий. Самый разумный выход из положения.

Я встал — тягуче саднило в висках. Развезло меня от чая. Смотреть на богатыря мне было стыдно.

— Прекрасный вы специалист, — сказал я, — и так себя роняете. Зачем, Владимир Захарович? Стоит ли…

Капитанов тоже встал и повис где–то вверху красным лицом. Не глядя, я видел, как бешено подрагивали его губы. Дипломатия — псу под хвост, все роли — в мусорный ящик. В комнате стало шумно от нашего дыхания.

— Знаешь ли, столичный житель, что для меня значит этот узел? — спросил Капитанов.

— Может быть, — сказал я. — Но прибор не работает. Это объективный факт. Не работает по вашей вине.

— Мне начхать… — он выругался, точно выплеснулся, с судорожным облегчением, как умеют выругаться самые деликатные русские интеллигенты в минуту жесточайшей хандры. И он послал меня в самую дальнюю сторону, куда только можно послать и куда еще никому не удалось отыскать дорогу.

— Это мне нравится, — сказал я. — Спасибо.

Почти ослепленный какой–то соленой слепотой, я вышел в коридор и там руками оттер со щек его дикую ругань. Сердце хлюпало, как неисправный насос. «Прибор не работает, — повторил я сам себе, чтобы утихомирить боль. — А надо, чтобы работал. Ничего не попишешь».

Устремился я к проходной ловить товарища Прохорова. Не думаю, чтобы именно он был мне особенно нужен, захлестнуло меня какое–то помутнение, какая–то серая скука, и захотелось вдруг повидаться с Прохоровым. Капитанов сказал, что я его обидел, Прохорова. Неужели правда?

Присев на скамеечку неподалеку от асфальтовой тропы, я наблюдал тысячу раз виденное зрелище — поток людей, спешащих с работы, широкую, шаркающую подошвами ленту, суживающуюся клином в узкую щель проходной. Разнообразие лиц, походок, пестрота сумок, кофточек, галстуков — и на всем бледный отсвет усталости. Скорее, скорее домой, на волю, в прострацию вечернего отдыха. Когда я двигаюсь в таком потоке, то не чувствую одиночества.

С работы идут все вместе, пусть незнакомые, но связанные уже чем–то таким, что надежнее иного знакомства. Тут не надо бояться случайного сопричастия, не приходится искать лазейку между лицами, куда можно безопасно упереться взглядом. Дневное общее напряжение труда еще сплачивает людей. Бывало, я замедлял шаги, чтобы подольше продлить гордое и бодрящее ощущение слитности со всеми, подальше отодвинуть предстоящее одинокое кружение.

Постепенно поток редел, в нем уже легко было различить отдельные фигуры. У меня почти не осталось надежды засечь Прохорова. Скорее всего, он проскользнул неугаданным, неузнанным. Ага, вон появилась Елизавета Марковна под руку с высоким представительным мужчиной. Заметила меня, узнала и отвернулась. Что–то сказала попутчику. Тот глянул в мою сторону. Ушли.

Нет, не прозевал. Идет Прохоров. Идет вперевалку, согнувшись, зачехленный в свой гремящий пиджак. В руках — портфель, на голове, на реденьких волосиках — белая кепчонка, надежная защита от солнечного удара. Я его догнал за проходной.

— Я знал, что мы еще с вами встретимся, — лукаво сказал Прохоров. Прямо предчувствовал.

— Еще бы не предчувствовать, если вы на меня жалобу написали.

Прохоров захихикал тоненько, заерзал, загремел пиджаком.

— Это вам Капитанов поведал?

— Конечно.

Мы подошли к перекрестку и остановились.

— Вы не спешите? — спросил Прохоров.

— Нет.

— Тут есть одно заведение неподалеку… Чудесный кофе, свежие пирожки, сливки — не угодно ли? Правда, крепких напитков там не подают. Вы как?

— Охотно.

Там, куда мы пришли, было прохладно. Низенькие деревянные столики, удобные, широкие табуреты, стены под дерево. Официантки в нежнейше–белых передничках, как у школьниц. Посетители — мамы с детишками. Седовласый старик у окна, окостеневший в позе мыслителя над бокалом молочного коктейля. Миниатюрная женщина средних лет, с гладким старомодным зачесом, обрадованно кинулась нам навстречу. По ее преданному взгляду и угодливой расторопности можно было предположить, что Прохоров здесь не простой клиент. Он и не таился.

— Давай, Варвара, чего повкуснее да посвежее, — сказал тоном хозяина. — Этот товарищ из Москвы, ему угодить трудно.

Женщина усадила нас за двухместный столик, в нише под вентилятором.

— Уф, — с облегчением потянулся Прохоров. — Ну и жара. Того гляди, расплавишься, как снегурочка, — и плотнее закутался в пиджак. На снегурочку он был похож не больше, чем на Гималайский хребет.

— Вы в курсе некоторых обстоятельств моей жизни, дорогой Виктор Андреевич. Что ж, прошлого не зачеркнешь, да это и не нужно. Прошлое, как и будущее, всегда ощущается как нечто невыносимо прекрасное. Независимо от того, какое оно было на самом деле. С годами, знаете ли, стал я терпимее ко многим проявлениям человеческого естества. Научился наслаждаться маленьким ежедневным праздником бытия… Но ведь что–то невосполнимое утратил, обронил. Что–то яркое, трепетное, изумрудное. Такое, чего жалко порой до слез. Вас не шокируют мои откровения?

— Отчего же… любопытно.

Он любезно послал мне мудрую улыбку, но все–таки не мне, а моему уху. И в этой мудрости был оттенок болезненного самолюбия, смешной в пожилом человеке.

— Вы изволили заметить, что я написал жалобу… Как бы вам объяснить, что это невозможный для меня поступок. Почему–то мне хочется, чтобы вы это поняли… Такие, как я, не пишут жалоб, дорогой Виктор Андреевич. Для этого мы слишком пессимистичны. Тот, кто пишет жалобу, апеллирует к кому–то за поддержкой, обязательно в какой–то мере надеется на успех.

— Есть и другие мотивы для жалоб, — сказал я, начиная уставать от его пассажей.

— Какие же?

— Пожалуйста, желание отомстить или просто сделать неприятность. Обратить на себя внимание. Мало ли.

Меленький смех, ерзанье в пиджаке, потирание восковых ручек.

Официантка Варвара расставила на столе тарелочки с дымящимися, очень аппетитными на вид пирожками, вазочки со взбитыми сливками, украшенными дроблеными грецкими орехами, разлила в фарфоровые чашки ароматный кофе.

— Кушайте на здоровье!.. — заботливо оглядела стол, потом обернулась к Прохорову с трогательно застенчивой улыбкой: все ли я сделала как надо. И он ее похвалил, барски потрепал по плечу. Никак не шел ему этот жест, не совпадал с тем образом, который он передо мной так кропотливо выстраивал.

— Какой интересный старикан там, у окна, — сказал я, — мыслитель на пенсии.

Прохоров послушно вытянул шею:

— Тот, с молоком? Ничего особенного, уверяю вас. Он всегда тут сидит в это время. Тупое прощание с жизнью…

— Вас послушаешь — выть хочется. Не то что…

— Все, все… Прекращаю нагонять тоску. Действительно, разболтался… Сами виноваты, как–то вы задели струну… Жалоба! Мне ли жаловаться, Виктор Андреевич, мне ли? Сам кругом виноват. Да-с. Ведь рассказывал вам обо мне незабвенный Владлен Осипович? Не мог не рассказывать.

— Говорил, что вы очень талантливый человек.

— Был талантливый. Был когда–то.

Он с хрустом разжевал пирожок, потратив на это усилие столько энергии, что весь покрылся испариной. Розовые щечки увлажнились, бледный румянец потек к подбородку, как овсяный кисель. Вид сладкой и жирной еды вызывал у меня отвращение, все–таки через силу я проглотил несколько ложек взбитых сливок. Вкусно, ничего. Прохоров, начав есть, жевал теперь безостановочно: сосредоточенно, молча, с пыхтением. Лицо его приобрело мечтательное выражение. Скулы ходили под тонкой кожей, как тугие шестеренки. Хруст, сосание, цыканье зубом, прихлебывание. Брр! Он больше не обращал на меня внимания.

Какое–то мистическое действо совершалось передо мной. Укрощение желудочного дьявола. Три минуты — и тарелочка с пирожками опустела. Прохоров вынул из кармана огромный цветастый платок — не платок, а мини–скатерть, — тщательно промокнул взмокшее лицо. Последний раз отрешенно чмокнул, цыкнул, глотнул, икнул, покашлял — и вдруг вернулся ко мне из дальней дали. Такая суровая укоризна была в его взгляде, что я поспешно сунул в рот еще пару ложек сливок и крупно отпил кофе. Прохоров улыбнулся:

— Грешен, люблю поесть. А готовить не умею, да и желания нет самому себе готовить. Вот так и приспосабливаешься… Я ведь один живу, Виктор Андреевич. Супруга не пожелала последовать за мужем в изгнание.

— Разве это изгнание… на курорт?

Прохоров усмехнулся и вдруг широко, по–рыбьи, зевнул:

— Не знаю, что обо мне говорит Владлен Осипович, но бездельником я никогда не был. И курорт для меня, представьте себе, изгнание. Это так.

Тут я кое–что сообразил, точно свет включился в моей похмельной головенке. Я бы должен был раньше это сообразить, да отвлекало прохоровское ерзанье, его шуршание пиджаком, его псевдофилософские бредни. Теперь, сообразив, я пошел напролом, не было ни охоты, ни сил подбирать выражения.

— Вы хотите вернуться в Москву, к Перегудову? — спросил я.

— Представьте себе, не против.

— И у вас есть какие–то условия?

Я почувствовал, как нервный тик затряс правое веко. Это у меня бывает от переутомления.

— Я напишу письмо, Виктор Андреевич, а вы передайте его Перегудову.

— С удовольствием. Это все?

— Чего же еще… К сожалению, мне пора идти, кое–какие дела запланированы неотложные.

Я полез было за деньгами. Прохоров сделал знак рукой — ладонью энергично отпихнул от себя воздух — все в порядке.

Проходя мимо старика у окна, я отметил, что бокал его пуст, а сам он сидит в прежней позе. Руки на столе, как два розовых веревочных узла.

Прохоров попрощался у выхода из кафе.

— Вам туда, — показал, — а мне — туда. Отдохните, Виктор Андреевич. У вас усталый вид…

Через полчаса я сидел в своем номере перед раскрытым блокнотом и курил. «Наталья, — думал я, — милая Наталья Олеговна. Почему мы бываем счастливы только в воспоминаниях? Не потому ли, что додумываем их, как нам хочется? Увы, лишь в воспоминаниях мы и вольны…»

Однажды мы с ней поехали вечером в центр, погулять, может быть, сходить в кино. У метро «Библиотека им. Ленина» женщина торговала гвоздиками.

— Купи мне цветов! — попросила Наталья, прильнув к моему плечу. — Купи, пожалуйста!

— Не куплю, — сказал я, — Вот еще чего. Цветы покупать. Придумала тоже.

— Ты жадный и вредный.

Погода была мягкая: тепло, не ветрено. В кино мы не попали, а прошли пешком по улице Горького до Белорусского вокзала. Около магазина телевизоров Наталья споткнулась и чуть не упала, я успел ее поддержать. Потом еще раз — на переходе через площадь споткнулась, едва не угодила под машину.

— У тебя ноги, что ли, кривые? — спросил я. — Все люди ходят нормально, а ты спотыкаешься.

— У меня координация плохая, — весело промурлыкала Наталья. — С детства падаю и падаю. Один раз с лестницы загремела. О да!

Вечер тот далек. Не ближе, чем детство. Все одинаково далеко в воспоминании. И одинаково близко. Сумасшедшая путаница времени: сон и явь. Может быть, то, что я сижу сейчас в гостинице, происходит перед тем, как идти нам с Натальей по улице Горького, и перед тем, как ей споткнуться. О да!

Горе мое горькое, счастье мое сладкое, Наталья Олеговна! Он высунулся из машины, тот водитель–убийца, и загундел что–то несусветное, хамское. Я увлек Наталью на безопасный тротуар и заметил в раздражении: «У тебя, что ли, ноги кривые?» А у нее были (и есть) сильные, легкие, стройные, стремительные ноги, но не в порядке координация движений. Поэтому она может рухнуть на ровном месте, а может по краю пропасти проскользнуть, не заметив края. Она немножко не из этого мира. Ее душа хрустальная позванивает от прикосновений к асфальту. Я не купил ей цветы. Почему?

Сколько раз с видом пошлой самоуверенности мы отказываем своим близким, своим дорогим в невинных знаках внимания, в пустяках и еще испытываем при этом какое–то мерзкое удовлетворение. Сколько наносим неосторожных комариных уколов, а ведь один из них может быть смертельным.

Почему так получалось, что, любя, я почти всегда испытывал чувство какой–то странной неприязни к любимому предмету? Терзал и мучил, сжимая губы от слюнявой жалости только к самому себе. И я ли один такой?

Не цветы ведь у меня выпрашивала Наташа, с ними так неудобно болтаться по улицам, перекладывая букетик из руки в руку. Она надеялась в чем–то удостовериться, чем–то себя утешить. И я, конечно, чувствовал это, и отказал не раздумывая. Почему?.. Ответ слишком унизителен, чтобы я искренне хотел его услышать, хотя бы и от себя самого…

А что стоит сейчас, сию минуту снять трубку, заказать Москву и поговорить с ней. Вдруг она страдает, места себе не находит. Вдруг любит меня и мечется по квартире, ослепнув от тоски. Вдруг… Нет, я не звоню ей, потому что дико боюсь убедиться в обратном, услышать ее ничуть не встревоженный голос. Пусть, пусть она помучается, пусть сердце ее разорвется, советует мне змей гордости (или подлости?), зато я благополучен, зато неведение о ней для меня спасительно. Я, я — главное сохранить в неприкосновенности то, что есть «я», не расплескать и не разбить этот крохотный сосудик. И тут уж все средства хороши, ибо ты сам себе и прокурор и защитник.

Все–таки несколько раз я тянулся к телефону, как жаждущий к кувшину — и пить хочется нестерпимо, и неизвестно, не яд ли там налит доброжелателями. Давненько не был я сам себе так противен, не ощущал давненько так мощно своей зависимости от другого человека, от постороннего, в сущности, существования.

И когда телефон неожиданно вздыбился резким звонком, я вздрогнул от радости. Кто–то добрый милостиво протягивал мне отвлекающую игрушку.

Шурочка звонила, Шурочка, взбалмошный дружочек.

Она долго дышала в трубку молча.

— Гражданка Порецкая, это вы? — спросил я наверняка. Кто еще мог в этом городе дышать мне в трубку? Не директор же.

— Извините, Виктор Андреевич… вы ушли, даже не попрощались. Я подумала, может быть…

— Ты правильно подумала. Но нам следует соблюдать строжайшую конспирацию.

Она не знала толком, зачем звонит, а позвонить ей хотелось.

— Вы что делаете, Виктор Андреевич? — спросила Шурочка после паузы, потраченной на осмысление ситуации. Нескромный вопросец, надо заметить.

— Ничего особенного. Принял микстуру, а теперь прогреваю поясницу.

— У вас что–нибудь болит? — Когда юное создание задает подобный вопрос, то так и кажется, что тебя подозревают в осквернении святынь.

— Особенно ничего не болит, Шурочка. Привычная хроническая ломота во всем теле. По–научному — старческий маразм.

— Маразм — это, кажется, когда с головой…

— С головой — уже последняя стадия. У меня первичные проявления.

Еще пауза, еще вдох и выдох, и — бултых!

— А хотите, я покажу вам город?

— Я его уже видел утром.

Самолюбие современных девиц (я сужу по Москве) устроено наподобие резинового коврика: если на него наступаешь — он пружинит, и только. Никаких следов. Шурочку я не хотел обидеть.

«Зачем ты дразнишь меня, — подумал я. — Ты что — слепая, не видишь, что нельзя? Я не нуждаюсь в том, что ты могла бы мне дать. И уж тем более ничего не могу предложить взамен».

Все это я подумал после того, как она звонко пропела «до свидания», и после того, как я шаловливо кукарекнул «пока!». Настроение мое стало таким, что пойти бы в ванную, напустить воды и нырнуть, не раздеваясь, на дно. Грязь какая–то из меня истекала, я обонял ее запах в гостиничном номере. Тошно, скверно, подло…

В коридоре я столкнулся с горничной, которая сопровождала администратора Буренкова во время утреннего обыска. Лицо смущенное, растерянное, пальчиками теребит фартук.

— Вы простите за утрешнее… Я ведь не сама, я по службе. Он чего прикажет, то и делаем.

— Почему вы так волнуетесь?

— Ну как же… Вы жаловаться станете, — она раскраснелась, как девочка. — И так на меня уж была недавно жалоба. Он зуб на меня имеет… Коварный он.

Я успокоил, как мог, испуганную женщину.

— На меня он тоже зуб имеет. Как бы ему этот зуб не обломали.

— Что вы, что вы, — женщина замахала руками, отпустив передник. — У него такие знакомые везде. Ему все сходит… Значит, вы не будете на меня жаловаться? Правда, не будете? Хотите, я вам белье перестелю?

— Он вам велел за мной приглядывать? — спросил я.

— Велел, велел. Не сама же я… На меня хорошие постояльцы никогда не в обиде.

— Не беспокойтесь, я жаловаться не буду. И его не бойтесь. У него все–таки одна голова, не две.

Я протянул ей рубль, но она не взяла — нет, нет, что вы…

Проглотив, почти не пережевывая, две сморщенные бледные сосиски в буфете, я вернулся в номер. Выкурил сигарету у открытого окна и лег спать. Я так измотался, что, казалось, прикоснуться щекой к подушке и — айда! Не тут–то было. Мутная пелена полубодрствования заложила уши. Наверное, наступила та стадия усталости, когда организму труднее всего переход из одного состояния в другое. Мне чудилось, будто кто–то ходит по коридору, пытается открыть дверь. Я слышал невнятные голоса, смех, звуки музыки. Сознание тревожно вытягивало свои щупальца на каждый раздражитель. На меня покушались демоны замкнутого пространства.

«Наталья, — думал я. — Наталья свет Олеговна! Какое счастье, что ты есть где–то там, что смеешься, спотыкаешься, злишься, морщишь брови, лечишь своих симулянтов. Я приеду, и ты дашь мне больничный по блату, а?»

Загрузка...