Крашевский Иосиф Игнатий Комедианты

Как все старинное, исчезают понемногу и наши старые шляхетские домики с почтенными соломенными кровлями, скрывающиеся под тенью столетних лип. Нынче все мы метим в бары, почему — право не знаю, не потому ли именно, что все мы очень кричим против барства. Это хоть и не логично, да естественно. Каждый из нас с азартом восстает против аристократии и аристократов, видит аристократов там, где их и нет, и каждый из нас потом с большим азартом готов обезьянничать и корчить большого барина.

Шляхетский домик, это покойное жилище старинных доблестей, преображается понемногу в хоромы, полные безвкусия и претензий; липы окружаются лужайками, гряды уступают место английским садам, пчельник удаляется в лес, голуби на скотный двор, конюшня прячется за жимолость, пристыженное гумно отсовывается далеко в сторону, а старые монументальные ворота заменяются домиком для швейцара, который и на домик не похож и швейцарской быть не может.

Не грех, разумеется, что мы хотим и любим окружать себя чем-нибудь красивым; но дурно то, что, не умея создать ничего своего прекрасного, мы подражаем неудачно иноземцам. Страсть подражать иностранцам, увы! — это наш старый грех, в котором сознаемся мы давно и от которого пока не можем исправиться! Что до меня, я люблю старый шляхетский домик, люблю почтенное былое время, приветствую последние памятники прошедшей жизни, и грустно становится мне, когда подумаю, что через несколько десятков лет исчезает с лица земли все былое, и домик шляхетский нынче делается уже памятником.

Лет тридцать тому назад у нас еще было больше этих серых домов с высокими кровлями, с торчащими трубами и широкими сенями, стоящих одной стороной к тенистому саду, другой — на оживленный двор; больше было домов с крылечками о двух резных столбах, со скамьями, с двумя трубами, которые посреди хозяйственных строений стояли как шляхтич-землепашец между работающей челяди.

К одному-то из таких старинных, еще не преобразившихся домиков в последних числах знойного июля …… года подъехала тележка с запряженной в оглобли гнедой, жирной и смирной клячей. Ворота, подле которых раскинулись два дерева и стояла житница с галереей, были отворены настежь; большая пестрая меделянская собака встретила прибывшего и, помахивая хвостом, весело побежала за ним к крыльцу.

На тележке сидел в белом кителе и в конфедератке очень уже немолодой человек с длинными седыми усами, выбритой головой и нахмуренным лицом — суровым и в тоже время ласковым; в былое время на лицах умещались как-то с добротою воинская грубость и суровость. Старик правил сам; бросив вожжи, он слез потихоньку с тележки, а послушная кляча, отбежав иноходью к конюшне, остановилась у ворот и, уверенная, что вызовет конюха, заржала. Старик, — как легко догадаться, это был хозяин домика, — уселся между тем на крыльце, отер пот с загорелого лица и, не видя никого, поглядывал, не появится ли кто на дворе. Через минуту показался работник, бегом направляющийся к конюшне.

— Слушай, эй, Грыцко, — произнес старик, — что же это, сударь ты мой, у вас, словно метлой вымело, никого не видно? Где же этот болван гуменный note 1?

— Да у жнецов.

— Так. Только я там его не видел; а Янек?

— Повез им воду с бочкой.

— Отчего ж я его не встретил? А барышня?

— С Бжозовской и с девчонками пошла вот сюда в березняк по грибы.

— В такую жару! Голову себе изжарить!

— Только что ушла, чай не дошли еще до березняка.

— Надо было, сударь ты мой, лошадь запрячь.

— Барышня не хотела.

— Ну, смотри, не напои Хоронжанку (так называлась лошадь) или не задай ей овса, — прибавил старик, — ты ведь, сударь ты мой, готов на все, только бы тебе скорей отделаться, а лошадь пускай испортится.

— Нешто мне в первый раз! — возразил Грыцко, пожав слегка плечами.

— То-то и есть, что тебе не в первый раз испортить лошадь, оттого-то я тебе, почтеннейший, и говорю.

Работник, припомнив, вероятно, старые грехи, молча повел Хоронжанку в конюшню, а старик остался еще некоторое время на скамье. На лице его видна была усталость, с которою приходят в голову обыкновенно грустные мысли; он оперся на руки, уставил глаза в пол и вздыхал.

Ничего не слышно было, кроме скрипа ворот у конюшни, легкого шелеста старых лип и очень отдаленных отголосков песни жнецов. Тишь летняя, тишь знойного вечера придавала торжественность великолепно заходящему солнцу; казалось, все умолкло нарочно, прощаясь с царем дня и готовясь к отдыху.

В такие минуты человек, оставленный сам с собою, если молод — потешается, словно мячиком, цветистыми надеждами в будущности, если стар — со вздохом перебирает воспоминания о загубленной жизни. Загубленной! Ибо кто же на закате дней своих не скажет, что он загубил жизнь свою? Кто же получил все, о чем мечтал, кто остался доволен тем, что получил? Кому же дала жизнь все, что обещала, кто не похоронил на кладбище воспоминаний неисполнившихся надежд сердца?

И наш старик-хозяин задумался, изредка только прислушиваясь, не услышит ли голоса дочери; но березовая роща была на порядочном расстоянии, до слуха достигала только песнь жнецов, и старик продолжал вспоминать прошлое. Меделянская собака Разбой, которая встретила его у ворот, одна сидела у хозяйских ног и от времени до времени в виде напоминания лизала старику руки; живое помахиванье коротким хвостом, светящиеся глаза и морда, поднятая к хозяину, выражали счастливое, веселое расположение Разбоя.

Ветерок становился свежее с каждой минутой, сильнее качал верхушки деревьев и перебирал седые волосы хозяина. Выведенный этим из забывчивости, пан Яцек Курдеш стал искать в кармане ключи, чтоб войти наконец в хату. Хатой обыкновенно называл он, придерживаясь старины, свой чистый и красивый домик. Пройдя первую, очень скромную комнату, где посередине стоял под турецким ковром круглый стол, несколько стульев, покрытых белою масляного краскою, комод, изукрашенный медными бляхами, старые хрипящие часы, а по стенам висели изображения Божиих угодников и картины, представляющие Ходкевича, неволю Максимилиана, освобождение Вены и прекрасную Бочарницу, пан Яцек вынул другой ключ и отпер свою комнатку, которая была тут же рядом с приемного. Узкая кровать, покрытая кожей, над которой висели кое-какое оружие и образок Богородицы Ченстоховской, пара сундуков, столик и несколько узлов и домашней рухляди занимали весь этот небольшой уголок. Окошечко выходило отсюда на огород, засаженный в известном порядке яблонями и грушевыми деревьями, подпертыми и обмазанными старательно глиной, заросший крыжовником, смородиной, кустами малины и клубникой. В середине, под старым куколем, который ломало немилосердно ветром, стояла дерновая скамейка.

Старик, отыскав свой молитвенник, связанный ремешком, и очки, собрался в первую комнату на вечернюю молитву, как вдруг слух его был поражен скорым конским топотом.

— Что это? — подумал пан Яцек, торопливо положив на стол свою книжку и на нее очки. — Кто ж бы это мог так ехать? Не гуменный, потому что к крыльцу, да и топот не клячи; не мужик, потому что это ясно побежка большой лошади, не…

И слова замерли у него на устах, когда, нагнувшись к низенькому окну, он увидел на красивом верховом коне очень молодого мужчину, по его соображениям молокососа, который в сопровождении слуги в светло-зеленой куртке на буланой казацкой лошади остановился как раз перед крыльцом.

— Вот тебе и раз, сударь мой! — произнес пан Яцек. — Ранняя сорока выкликала гостя; уж ранняя сорока даром не прокричит; а тут и Франки дома нет и Бжозовскую нелегкая из дому по грибы унесла, и я один, как перст, с этим дуралеем Грыцком остался тут, а он и стакана воды не сумеет подать порядочно. Вот и вывернись тут, коли умен.

В сенях уже послышались голос и шарканье ногами, и старик, рад не рад, поспешил встретить гостя; не слишком охотно, потому что был. один дома; но и искренно радуясь — потому что по старине: гость в дом, Бог в дом.

«Хоть бы Бжозовская скорей воротилась!» — подумал он, отпирая двери.

За порогом стоял улыбающийся юноша, одетый весьма изысканно, не красивый собою, но свежий и веселый. Странно искривив рот, с выражением, похожим на насмешку, он, приподняв шапочку, спросил:

— Пан Яцек Курдеш?

— К вашим услугам in persona, и прошу вас сюда ante omnia, потому что через порог не здороваются.

Барчонок вошел в комнату, огляделся быстро и, вторично раскланявшись, сказал довольно учтиво, хотя в то же время и довольно надменно:

— Мне приятно познакомиться с соседом; я Сильван Дендера. Отец прислал меня передать вам его поклон и вместе с тем попросить вас в воскресенье на приятельский обед.

Лицо старика, видимо, прояснело радостью; он поклонился чуть не до колен молодому барчонку и, сложив руки, произнес с выражением, отзывающимся старинным благоговением шляхты к барам.

— Какою же признательностью, сударь ты мой, обязан я графу! Как же сумею принять в моей избушке такого дорогого гостя!

Юноша улыбнулся, пожал дружески руку старику и, отыскивая кресла, проговорил со смехом довольно неловко:

— Как вы тут бедно живете!

Старик, заметив, что молокосос оказывает ему мало уважения, приободрился немножко и, не теряя благоговения к высокопочтенной крови, смело, однако ж, и бойко отвечал:

— А что ж, ясновельможный граф, не нам, сударь ты мой, бедной шляхте дворцы, мы к соломенной крыше привыкли.

Молодой человек, сконфуженный, гладил усы, не зная, что говорить, и поглядывал по углам.

— Вы здесь уже давно живете?

— Здесь, сударь ты мой, родился и, кажется, тут и умру, если господь Бог позволит.

— Так одни и живете?

— То есть не совсем один, — приободряясь и становясь развязным, говорил Курдеш. — Потерял я, правда, лучшего товарища, мою жену, царство ей небесное; но от нее осталась у меня дочь, утешение и подпора старости. За счастье почел бы себе, сударь ты мой, ясновельможный граф, представить ее вам как хозяйку моей хатки, но, к несчастью, вышла…

Старик хотел сказать: по грибы, но у него вырвалось: прогуляться. Перед ясновельможным графом он как-то постыдился грибов.

— Чуть ли я тут, в соседней березовой роще, не встретил вашу дочь, — небрежно заметил Сильван, чтобы поддержать разговор, — в белом, с розовым платьице, волосы темные.

— И очень хорошенькая девушка, — прибавил быстро пан Курдеш.

Барчонок улыбнулся незаметно, добавив:

— Подле шла пожилая и дородная женщина.

— А, это Бжозовская, непременно она, — подхватил пан Яцек, — и еще, сударь ты мой, с ними девки.

— Ну, уж остального-то я не видел.

Не знаю, почему молодой человек немного задумался; казалось, он что-то соображал, потом снял перчатки и, улыбнувшись несколько любезнее старику, попросил позволения отдохнуть с минутку.

— Тьфу, человек глупеет на старости! — воскликнул хозяин. — Вы, граф, просто пристыдили меня вашею благосклонностью: я сам должен был humillime note 2 просить, чтобы хоть лошади ваши отдохнули и покормились.

«А между тем и моя Франка подойдет, — прибавил он мысленно, — и Бжозовская, и полдник, хоть какой-нибудь, состряпаем для этого графчика».

И гость, и хозяин вышли на крыльцо; старик, заметив верховых лошадей, не отпустил их в конюшню, не осмотрев предварительно. Сильван был также лошадиным любителем или, по крайней мере, притворялся им. Стали оба осматривать, толковать, и разговор пошел свободнее.

— Ваш конь на взгляд — красота: породистый, кровь есть, игрушечка, но для езды, — заключил шляхтич, — для езды, сударь ты мой, я бы охотнее взял этого некрасивого казацкого буланку. Вот так конь! Целый день ступай на нем, не кормя: ноги здоровые, склад сильный, жилистый, кость широкая, грудь — прелесть.

— А мой? — спросил граф.

— Ваш, сударь ты мой, цаца-ляля, но кто его знает, что он может выдержать? Сядет в два часа.

— Эта игрушка стоит мне, однако ж, около двухсот дукатов.

— Очень может быть, и нисколько не удивляюсь этому; но мне, ясновельможный граф, сударь ты мой, лошади английской породы как-то не по вкусу; тонкие, поджарые и хоть, может быть, на коротком расстоянии и быстры, но для хорошей езды, по-моему, лучше наши, восточно-польские. Английские за стеклом хороши, да что мне в этом! Ухаживай за ними без меры, а поезжай со страхом и трепетом. Эх, когда-то и у нас была конюшня, сударь ты мой, и верховые — так себе, но теперь…

— Может быть, и теперь найдется что-нибудь? — несколько насмешливо спросил Сильван, моргнув из-за старика своему казаку.

— Коли и найдется, так не по вашему вкусу, — сказал пан Яцек, — г Есть у меня сивка…

— Ну, так прикажите же показать.

— Уж не стыдно ее показать, красивый зверь! Да вот и вывести-то ее порядочно некому! Воля гостя священна! Гей, — крикнул он, — покажите-ка сюда младшую сивку, только выведи ее порядочно!

Грыцко засуетился, накинул уздечку на фаворитку хозяина, и красивое это творенье выбежало из конюшни бойко, охотно и весело, словно барышня, которую ведут на бал. Пан Сильван Дендера, ожидавший увидеть на шляхетской конюшне какую-нибудь неуклюжую клячу, был поражен до того, что даже сделал несколько шагов навстречу сивке.

Лошадь была очень красива. Видна была восточная кровь: непомерно рослая, необыкновенно статная, с головкой, полной выражения, с ногами сухими и мускулистыми, с резко обозначившимися жилами, лоснящаяся, блестящая, выглаженная, словно балованное дитя, она, в сравнении с английским скакуном графа, была то же, что деревенская красавица в сравнении с затянутой и бледной барышней.

Старик Яцек с чувством погладил красивое творенье, которое, нюхая, искало в руках его обычный кусок хлеба. Граф удивлялся, осматривал сивку и искренно хвалил ее; в словах его даже проглядывала несколько зависть; он от всей души хотел найти в ней какой-нибудь порок, но это было невозможно.

В то время как хозяин с гостем спортсменствовали на дворе, Франка, или Франя, дочь пана Курдеша, спешила из березняка. Она и Бжозовская видели, что какой-то незнакомый красивый молодой человек на отличном коне ехал в Вульки. Любопытство, а наконец, и необходимость помочь отцу при приеме гостя придали сил Франке, за ней едва поспевала старая Бжозовская; задыхаясь и обливаясь потом, она подскакивала и охала.

— Бжозя, ради Бога поспешим, — ежеминутно повторяла Франя, — отец не будет знать, что делать!

— Так, так, уж как будто я не понимаю в чем дело: хочется взглянуть на этого молодого человека. Не бойсь, не убежит, застанем еще его, недаром он приехал.

— Как бы ты думала, Бжозя, кто это? — спрашивала Франя.

— Почему я знаю. Может быть, какой-нибудь королевич.

— Ты смеешься надо мною.

— Нет, моя красавица: разве ты не стоишь и королевича!

— Ну, однако, как тебе кажется, кто это такой?

— Да кто его знает!

— Ты очень устала?

— Едва ноги волочу.

— Ну, так знаешь ли что? Оставайся ты с Агатой, а я с Горпыней побегу вперед.

— О, на это, вот уж, ей-Богу, ни за что не соглашусь; еще потом ты у меня захвораешь… и так довольно летим. Нечего бояться, не убежит.

— Постыдись, Бжозя, ты все привязываешься ко мне; а заметила, какая у него красивая лошадь?

— И сам молодец — ничего.

— А за ним слуга.

— Все так, как по-барски: слуга в зеленом.

Разговор в этом роде тянулся на пути от березняка к дому, а бедная Бжозовская семенила сколько было сил, чтобы поспеть за барышней, которая чуть не летела домой.

Что же удивительного? В Вульках было так пусто, так скучно, и так редко завертывал гость к старому шляхтичу! Новое лицо было таким неожиданным и удивительным явлением, что даже и в Бжозовской возбуждало любопытство.

Теперь бросим взгляд на Франку, единственную дочь пана Яцека, — красивый и пышный розанчик, распустившийся в дикой глуши.

Проведя молодость в военной службе, помыкавшись по белому свету, пан Яцек не рано вернулся к домашнему очагу и не скоро, обкуренный уже порохом, женился. Но недолго наслаждался он тихим счастьем; жена очень скоро умерла, оставив одного только ребенка. К нему, как к последнему узлу, соединяющему его с миром, привязался старый шляхтич всей душой, всем сердцем.

Но какое же могло быть воспитание нежно любимой единственной дочери в уединенных Вульках? Старая Бжозовская, когда-то приятельница жене пана Курдеша, теперь компаньонка и хозяйка, взялась вырастить Франку; она исполняла это совестливо и искренно и выкормила, вынянчила единственное дитя как нельзя лучше с помощью отца, вечно беспокоящегося, вечно утверждающего, что дочь недостаточно еще нежат. Франка выросла самовластной барышней — владычицей посреди послушных подданных, между которыми первым был отец; желания ее были законом, улыбка — общим весельем, задумчивость — всеобщим унынием. Самовластие Франи имело, однако ж, известные границы: где дело шло об ее удовольствии, нарядах, развлечениях, — все было к ее услугам, едва что-нибудь касалось ее будущности, могло иметь влияние на ее участь, — око отцовское не дремало, и из униженного слуги пан Курдеш вступал в права родительские. Но права свои он давал чувствовать с такою любовью, с таким заботливым вниманием к чувствам Франки, а дочь была так кротка и так верила в отца, что сопротивляться ему никогда не приходило ей и на мысль. Свободная, как лань в лесу, вынянченная стариком, проводила она свою молодость, не зная ни страданий, ни горя. Пан Яцек, хоть бы и мог, но хотел воспитать ее большой барышней: во-первых, потому, что следовало бы дитятю 'за науками немного помучить, а позволить это было бы ему очень тяжело; во-вторых, потому, что, по его мнению, женщине не нужно было никакого воспитания, кроме старопольского заботливого попечения, лишь бы вырастала чистою, здоровою, румяною и веселою. Таким образом, Франка не училась решительно ничему; она едва знала столько, сколько знала Бжозовская, которая кое-как читала молитвы, и то больше по привычке к книге, и умела довольно криво подписать свое имя.

Сверх того, заботливая опекунша научила ее петь несколько псалмов, вязать чулки, шить ровно, толковать сны, сушить травы, печь бабы, пряники, миндальное тесто и маковники и т. п. Пан Курдеш был убежден в глубине души своей, что этого за глаза довольно.

Света и людей решительно не знала бедная Франя; сквозь очарованный туман сказок и фантастических повестей смотрела она на свою будущность. В голове ее, как в сказке, ходили еще королевичи, бродили самые дикие золотые мечты. Просыпалась она веселой, засыпала спокойной, никакое огорчение не омрачало ее чела; не имела ли же она права сказать себе, что так должно быть, так будет всегда?

Франя была красивым семнадцатилетним ребенком; у нее были черные большие глаза, превосходные темные волосы, цвет лица несколько загорелый, но свежий; употребляя старинное сравнение, ее можно было назвать почкой розы; ротик у нее был крошечный, зубы белые и маленькие, рука и нога красивой формы; талию не затягивали ей, давая свободу расти и развиваться; ко всему этому надо прибавить бойкость, веселость, живость и невинное кокетство. Улыбка не сходила с ее лица, полного выражением кроткой доброты и вместе с тем решительности. Ничто не пугало ее, она не знала страха и, как настоящая дочь шляхтича, готова была наказать дерзкого своей ручкой, побороться с обстоятельствами и не уступать ни шагу неприятелю. Неистощимое богатство любви, самопожертвования, сострадания и мужества заключено было в ее чистой и спокойной душе, как зерно в богатой житнице на голодные года.

Любопытйая и беззаботная, с корзинкой на руке, вбежала на двор Франка с Бжозовской и с девчонками, и только показался у ворот уголок ее белого платьица, отец, забыв гостя, весь обратился к дочери. За ним и молодой человек с изысканной вежливостью поздоровался с веселой девушкой, которая, взглянув ему прямо в глаза, силилась отгадать, что бы нужно было этому необыкновенному посетителю?

— Вот и моя Франка! — воскликнул Курдеш. — Иди же, иди сюда, Франка, — прибавил он живо, — у нас гость. Ясновельможный граф Дендера так милостив к своему старому слуге, что через собственного сына приглашает меня на торжественное празднество. Франя улыбнулась весело и опять взглянула в глаза графу, который, конечно, не отвернулся и не смешался, а, перетолковав дурно и невинную смелость и кокетство, принял их как дань своему имени и наружности, а не как знак старопольской простоты и предупредительности.

— Теперь с Бжозовской подумайте о полднике, — прибавил Курдеш.

Бжозовская, которая стояла, в восхищении поглядывая то на красивого графчика, то на его слугу, едва не пересчитывая у них пуговицы на платье, отозвалась наивно:

— Но чем же потчевать такого дорогого гостя? Это польстило Сильвану, и он с улыбкой ответил:

— Стаканом молока, моя любезнейшая пани.

— О, на это я не согласен, — возразил живо старик, — так не отпущу. Что же это, вы думаете, у нас уж не найдется ни чаю, ни кофе, ни рюмки старого вина?

— Не приготовить ли чего-нибудь? — подхватила гостеприимная Бжозовская. — Цыплят не изжарить ли, с салатом или…

— О, я есть ничего не буду.

— Нет, уж голодного не отпустим, — решительно заметил шляхтич.

Франка и Сильван в продолжение этого разговора осматривали друг друга любопытными глазами; первый раз в жизни встретила девушка такого красивого молодого человека, который осуществлял, может быть, ее мечты; в голове Сильвана, увлеченного красотой и смелостью, уже бродил будущий роман без церемоний. Ему казалось очень удобным иметь под рукой, недалеко от Дендерова, любовницу в домике, куда он мог бы приезжать без фрака и желтых перчаток.

— А теперь милости просим в комнату, — сказал шляхтич, взяв под руку графа, не совсем довольный пристальными взглядами молодых людей.

Франка, сказав едва несколько слов, отправилась с Бжозовской готовить полдник.

Уж не знаю, как и кем изжарены были цыплята, приготовлен салат и сделаны пирожки с сыром; Бжозовская, сгорая от любопытства и беспокойства, возбужденная до высшей степени, летала как угорелая кошка, поила слугу и расспрашивала обо всем, и что знал он, и чего не знал.

Франка, как только освободилась, не скрывая своего любопытства, также поспешила в комнату, где граф курил сигару, беседуя с Курдешом о лошадях. Не подозревая, чтобы могла быть какая-нибудь другая жизнь приличнее и лучше той, к которой она привыкла, Франка пренаивно пустилась описывать ее Сильвану; тот смеялся в душе, радовался, что встретил деревенскую простоту и вызывал ее на откровенность.

— О, я решительно не скучаю! — говорила ему Франка. — Летом, изволите видеть, мы с Бжозовской ходим по грибы в березняк, как сегодня, а иногда и дальше, сбираем травы, копаемся в саду, по вечерам поем и рассказываем презанимательные истории и сказки.

Сильван улыбнулся, но Франка приняла это за добрую монету.

— Зимой также тысяча удовольствий. Столько праздников, столько приготовлений к ним, служба в церкви, мотание ниток и хозяйственные распоряжения. А я люблю хозяйство.

— Уж это, за глаза и в глаза ей скажу, правда, — прибавил пан Курдеш. — Никто и ни в чем не сравнится с Франкой; до чего ни доткнется — все сделает отлично; а какая она превосходная лекарка!

— И народ приходит ко мне за две, за три мили за советом, — прервала опять Франка. — Никто не умеет так отлично лечить лихорадки, никто так хорошо не умеет помочь при ушибах.

— Как же, должно быть, приятно вам, — заметил Сильван, чтоб сказать что-нибудь, — заслужить столько признательности и благословений.

— Не отопрусь, мне очень приятно помогать людям, — ответила смело Франка, — притом же это обязанность женщины.

— И вы не скучаете, — спросил Сильван, — в этом захолустье?

— Разве это возможно, — возразила Франка, смеясь над мыслью графа, — столько занятий, столько работы, время бежит так весело, так скоро.

— А общество?

— У меня есть несколько добрых знакомых, наконец, моя почтенная Бжозовская, отец. Я никогда бы не желала большего общества.

Сильван, то улыбался насмешливо, то мысленно удивлялся, то пристально вглядывался в хорошенькое личико Франки, которая бегала уже и суетилась, как белка, около стола, приготовляя полдник. Старик Курдеш, приведенный в восхищение присутствием гостя и щебетанием дочери, расчувствовался до слез и не мог нахвалиться своим дитятей.

Только что она вышла, он рассыпался от всей души в похвалах ее достоинствам:

— Золото — не дитя, — восклицал он, поднимая кверху руки, — что это за сердце и что это за головка! Иной раз такой даст мне совет, что просто ошалеешь, откуда это она, сидя в этом закоулке, на шляхетском огороде, не видя людей, берет? А какая скромность, какая набожность, сколько разных достоинств — не перечтешь их всех! Надо жить с ней с раннего утра до позднего вечера, как я, чтобы понять и оценить ее душевную теплоту!

Во время этого разговора подали полдник. Франка сама потчевала Сильвана, подсовывала ему цыплят, накладывала пирожки, наливала сметаны и, улыбаясь своими белыми зубками и поглядывая своими черными, жгучими, как огонь, глазами, приводила его в необъяснимое беспокойство. Сильван, воспитанник города, чужеземец в родном краю, франт большого света, плененный, очарованный красотой простой девушки, то смеялся сам над собой, то отпускал самые чувствительные любезности деревенской девушке и кидал весьма значительные взгляды на Курдешанку.

Пребывание его в Вульках невольно протянулось до ночи, и когда он садился на лошадь, провожаемый целым домом, — и старик Курдеш, и Франя, и Бжозовская, и Агата, и Горпына, и Грыцко из конюшни, и гуменный, все глядели на красивого барчонка, — месяц уже в величественной полноте показался на небе.

Сам шляхтич хотел придержать стремя ясновельможному графу, но Сильван не дозволил этого, вскочил довольно легко на своего английского скакуна, сделал лансаду и, поклонясь еще раз шапкой и глазами смеющейся Фране, словно буря вылетел из ворот при беспокойном лае старого Разбоя.

За ним поспешил и Янек, стремянный графа, на буланом, сильно подгулявший и веселый, как и барин. Гостеприимство шляхты отличается тем, что тут и барина, и слуг, и лошадей, и, если есть, собак — принимают радушно, кормят, поят и забавляют. Они были в нескольких стах шагах от домика, а уж у Янки чесался язык, и, приблизившись к барину, он сначала крякнул, чтобы обратить на себя его внимание, а потом шепнул:

— Вот, сударь, приятно!

— Что ж это так тебе приятно?

— Только бы к шляхте ездить, сударь, так и лошадям, и людям хорошо; принимают, словно родного брата, кормят, поят, ухаживают. Ведь мне сама барышня и эта толстая барыня выносили на тарелке пирожки и два раза сладкой водкой потчевали.

— Водка, кажется, тебе очень понравилась?

— Не столько, сударь, водка, — этого добра можно за свой грош и в корчме достать, а по вашей милости я не голяк, — но люди…

— И что же такого особенного нашел ты у них? — спросил нарочно Сильван.

— Добрые, ей-Богу, людишки. А барышня, а! Просто малина!

— Красива, думаешь?

— Да уж не скажете же, сударь, что дурна. Я бы, сударь, посоветовал вам бывать здесь почаще.

— О, а зачем?

— Словно вы меня, сударь, сегодня понять не можете.

Сильван рассмеялся.

— Какой ты сегодня бойкий.

— Если вы, сударь, позволяете!

— Ври себе, ври, мне все равно!

— Вот было бы нам где весело проводить вечеринки: были бы нам рады. Барышня — загляденье, игрушечка, люди какие добрые; и я бы себе, может, нашел, — уж лучше, чем летать по этим лавочникам да по голой шляхте чиншовой за их дрянными девчонками.

— Молчи, болван!

— Ну, коли молчи, так молчи! — сказал Янек, несколько недовольный приказанием молчать, когда он чувствовал особенную потребность говорить. Он, впрочем, недолго вытерпел и снова крякнул, и снова начал вполголоса:

— О, уж барышня, так барышня! Сильван рассмеялся во все горло.

— Слава Богу, вы, сударь, смеетесь: значит, я правду сказал.

— Ну, так что же далее?

— Да что далее? Ездили бы себе потихоньку, ездили, покуда не наскучило бы нам.

Сильван ничего не ответил, а что думал — поймем лучше, когда узнаем его ближе.

Совершенно другой, хотя не менее живой, разговор занимал в Вульках Бжозовскую и Франку. Курдеш, сказав несколько слов по отъезде молодого Дендеры, отправился в свою комнатку читать молитвы. В комнате Франки Бжозовская уселась на сундук и, всматриваясь материнским оком в свою питомицу, чувствовала непреодолимую охоту пуститься в догадки и планы. Лицо ее обнаруживало необыкновенное волнение, губы подергивало, глаза впились в Фра-ню, руки были заняты какими-то таинственными жестами; не решаясь заговорить с Франей, она уже говорила сама с собой. Это, однако ж, не могло длиться, ей тяжело было выдержать молчание.

— Вот, слава Богу, и жених! — отозвалась она наконец, приступая прямо к делу.

— Где и какой жених? — спросила Франя.

— Вот тебе на! Не притворяйся, сделай милость. А сегодняшний?

— Сегодняшний! Что ему до нас? Он приехал, как тебе известно, к отцу и больше ничего; только мы его, вероятно, и видели.

— Не в том дело, с чем и зачем приехал; а с чем уехал — это я знаю! — добавила Бжозовская, значительно кивнув головой.

Франя улыбнулась и шепнула только:

— Чего тебе не приснится только! Забываешь ты, что мы и что он?

— Вот тебе на! А хоть бы это был не только граф, а даже и князь светлейший какой-нибудь, — разразилась горячо почтенная Бжозовская, срываясь с сундука, на котором сидела, — ну, так что ж, так что ж? Разве графы и князья не женятся на шляхтянках; разве это первинка?

— Ха! Ха! Уж и женила!

— Ну! Отчего же не женить?

— Но, помилуй, он и подумать-то об этом не захочет… и…

— А-а! Извини! Это мы еще увидим! Разве слеп он будет или, с позволения сказать, не в обиду ему, глуп. Без лести: такие, как моя Франя, не растут как грибы на дороге.

— Ты забыла, что господа — другие люди, сама же ты нам говорила, что у них другие обычаи, другой вкус и все не так, как у нас. Другой свет.

— Другой свет! Вздор ты говоришь! Разве есть два или три света? Бестолковщина, Франя! А что же привело его сюда, если не предназначение? А? Уж как увидел тебя, я об остальном и не беспокоюсь. Вот, слава Богу, и жених, и что называется, — жених.

Благоразумнейшая Франя улыбалась, решительно не допуская этой мысли, хоть она и льстила ей; но уж у Бжозовской выбить этого из головы не было возможности.

— Я воспользовалась случаем, — прибавила она, — и выведала, так, издалека обо всем, обо всем у Янки, подпоивши его остатками. Тебе, может быть, любопытно будет узнать кое-что о графах?

— Да для чего мне?

— Ну, да положим, для того, чтобы только поболтать; что ж тут дурного?

— Так, это другое дело. Что же ты узнала?

— Только слушай со вниманием. Во-первых, что у нашего жениха…

— Нашего! Опять наш! Послушай!..

— А уж что наш, так наш, — живо подтвердила старушка, — но не в том дело. У нашего жениха есть отец граф! О нем мы уже и прежде слышали; очень богатый человек; несколько деревень, дворцы, сады, денег бездна и с виду настоящий барин.

— Видишь сама; как же бы такой барин мог позволить своему сыну…

— Но не прерывай же меня, я ничего не думаю. Видела я его в церкви: кажется, человек почтенный и добрый, кроткий, милейший, улыбается и кланяется каждому. Потом есть еще мать, ангел доброты, добрая и предобрая женщина, непомерно привязана к мужу и детям. И у нее есть еще мать, большая барыня, очень почтенная и уважаемая, что называется — знатная барыня; заметно еще, что была когда-то красавица. Я знавала ее в молодости, она была за Марицким каштеляном и имела когда-то огромное богатство. Надо видеть, как все ей кланяются. Кроме нашего жениха, есть еще дочь, хорошенькая барышня; мы видим ее в церкви, ты должна была ее заметить: высокая, видная блондинка, как будто задумчивая и грустная, но это ей к лицу; не раз, может быть, едучи из Вулек в Лисицы, ты видела большой Дендеровский дворец, окруженный деревьями и клумбами цветов, над прудом. Это их резиденция.

Франя пожала плечами.

— Но, помилуй, так ведь твой жених, как сама видишь, миллионер, граф; ему обо мне и не снится, а я…

— А мне снится, а что снится, кому какое дело, а я что знаю, то знаю, вот и конец.

Заметив, что Франя уже не вооружается против новой мысли, Бжозовская вышла из комнатки поговорить с Агатой и Горпыней, а девушка села мечтать у окошка. Опершись на руку, Франя невольно летела мысленно за красивым молодым человеком, который был с ней так любезен, может быть, больше, чем любезен; ей пришло на память все, что он говорил: она припомнила, как он смотрел на нее, разбирала его приветствие и прощание, и каждое его слово, и каждое его движение. Наконец спрашивала себя, грустно поглядывая в окно: воротится или нет? Приедет ли опять в Вульки? Увижу ли я его или уже не увижу?

И что-то говорило ей в глубине души, что он воротится, приедет, что она увидит его, и, наконец, она едва уже не поверила Бжозовской, основывая на мимолетном посещении вертопраха целую очаровательную будущность. Так птицы ловят пух и вьют из него гнезда; так дети бегают за мыльным пузырем; так нередко мы, старшие и разумнейшие, на мечтах, догадках и надеждах основываем целую нашу будущность. Взрослые дети!

Оставим мечтающую Франю и живо разговаривающую Бжозовскую, серьезно задумывающуюся уже о том, где бы ей розмарину достать для невесты, и обратимся к Курдешу, с которым должны познакомиться поближе.

Лета и седина его уже отчасти известны нам. То был памятник иной жизни, иного общественного порядка, представитель иных убеждений и понятий, исключение посреди нового века, на который старик смотрел с насмешкой, состраданием и изумлением. Как одежда Курдеша, так сердце и мысли его не принадлежали нашему времени. Среди младших товарищей он был человеком, который как бы проспал полвека и проснулся между посторонними и незнакомыми. Никто его и он уже никого не понимал; так быстро, чудесно все кругом перевернулось, изменилось. Курдеш жил еще старым запасом, воспоминаниями, молитвой, любовью к дочери и остатком надежды, что былое время возвратится. Но что же возвращается на свет? Весна только да лето, а не люди и не время! Старый порядок вещей и обычаи казались ему таким совершенством, что он постоянно надеялся, что люди, после горьких опытов, должны к ним возвратиться.

Жизнь его не заключала в себе ничего необыкновенного; напротив, она прошла, как тысяча других той эпохи. У родителей его, бедной, но трудолюбивой шляхты, было два сына и дочь. Семейная кучка эта, беспокоившая Курдеша-отца, мундшенка мендзирзецкого, жила в маленькой деревеньке; молодым людям нужна была карьера, и как только два младших Курдеша выросли, из школ иезуитских отправились прямо на службу в дома, издавна приязненных Курдешам фамилий. Надо сказать, что Курдеши были старые дворяне, — когда-то люди богатые и даже в родстве со знатными. Одна Курдешанка была за Косткой, одна Лещинская за Курдешом, а прадед пана Яцека женился на княжне Мирской. В память этих связей, фамилии, находящиеся в родстве с Костками, Лещинскими, Мирскими, охотно занялись участью наших молодых людей, которые рано простились с родительским домом и пошли на службу устраивать себе будущность. Сестра очень молодою вышла замуж за некоего Щерзецкого и бездетною умерла; старший брат пана Яцека, упав на охоте с лошади, страшно изуродовался, хворал потом и, настрадавшись порядочно, наконец умер. Мундшенк мендзирзецкий, у которого остался теперь единственный сын, пан Яцек, состарившись, звал его домой, нуждаясь в помощнике, но пану Яцеку понравилась жизнь придворная и военная.

Наступила Барская конфедерация. Пан Курдеш пошел со своим опекуном, оставил вместе с другими родной край, блуждал долго и, не скоро, хворый, раненый, оборванный, едва узнаваемый, притащился в родительский домик.

Здесь не застал он уж ни отца, ни брата; старуха мать одна хозяйничала в Вульках и, несмотря на трудности и борьбу с тысячью хлопот, готовила спокойный отдых сыну, которого ждала постоянно, не обращая внимания даже на то, что его провозгласили умершим. Он нашел Вульки в отличнейшем положении: везде запас, избыток и порядочный мешок деньжонок. Пан Яцек, отказавшись от служения отечеству саблей, принялся усердно хозяйничать, и необыкновенное счастие пришло к нему.

Старуха мать только отдыхала, молилась и ежедневно сетовала и плакала, что отец не дожил до возвращения сына и не благословил его. Ей очень хотелось дождаться внучат, и она сильно уговаривала сына жениться, но пан Яцек не поддавался материнским убеждениям и обыкновенно отмалчивался, когда речь заходила о браке. Догадывалась старуха, что это недаром, что где-нибудь, как говаривали старики, молодец нагрешил. Но где? Как? Не ведала ни одна живая душа.

Не скоро, но наконец конфедерат надумался и женился.

Старуха мать, наплакавшись с радости на свадьбе, не дождавшись желанных внуков, может быть, от волнения и большого счастья, отошла к лучшей жизни, к которой давно уже готовилась. Скоро за тем и жена пана Яцека, почтенная, трудолюбивая и скромная женщина, оставив дочь, покинула также свет.

Правда, Курдеш не скоро привязался к жене и не слишком охотно женился; но зато как искренно он полюбил ее, потом оплакивал ее потерю! Осиротев, пан Курдеш впал даже в меланхолию, которая длилась целый год; но потом вид ребенка и склонность к труду одержали верх. Он ударился опять в хозяйство и так, трудясь усердно, понемногу доживал свой век. Не молодой уже и женился он, а печаль скоро засеяла сединой его голову и забрала морщинами лицо.

Сначала на дочери, потом на имении Господь Бог благословил его: Франя выросла красивой девушкой, а с Вулек, маленькой деревеньки, которая другого едва могла бы прокормить, Курдеш, при порядке и бережливости, собрал очень изрядный капиталец. Вульки, конечно, не много могли давать, но не много и надо было ему. Жил тем, что давала ему собственная земля, мало покупал для дома и берег копейку. Одна тележка и бричка служили с незапамятных времен, лошади родились в доме, платье оставалось после дедов, порядок в доме наблюдался старинный, а накопляющиеся деньги обращались в капиталец.

Проценты с него, при заведенной бережливости и оборотливости, никогда не проживались, а откладывались к сумме, и так она все увеличивалась и становилась с каждым годом значительней.

Капиталец свой Яцек также more antiquo, — этого придерживался наш шляхтич во всем, — в силу семейных преданий он не мог пристроить свой капиталец иначе, как у большого барина на проценты. Родные Курдеша повымерли или покинули отчизну: надо было под рукой найти деньгам место и непременно у вельможи. Поблизости нашелся граф Зигмунд Август Дендера, живущий открыто, владетель обширных поместий; его дом, репутация, образ жизни и вообще знатность ослепили бедного шляхтича, и двести тысяч злотых, в поте лица выработанных в Вульках, будущее приданое Франи, опочили в шкатулке графа.

Кроме ежедневно увеличивающегося имения, жизнь шляхтича нисколько не изменялась; Курдеш кланялся униженно и беднейшим, и далеко менее его стоящим баричам и вертопрахам, и считался всегда их униженнейшим слугою и братом. Немногие знали подробно об его богатстве, так как Курдеш не только не хвастал им, а, напротив, старательно скрывал его. Смекали, что при необыкновенной бережливости у него должен быть недурной запасец; но никто не мог сосчитать точно, на сколько именно увеличивалось его богатство стараниями и аккуратностью. У хорошенькой Франи было уже несколько бедных искателей из соседства, но пан Яцек поотшивал их без церемоний. Издали только вертелась около нее молодежь, и старый шляхтич смотрел бдительным оком и не давал слишком приближаться к дочери. Что же касается до замужества, он объявил заранее, что сам о нем станет заботиться. Затем Франя была свободна дома и вне дома, и влюбленный в свое единственное дитя отец, может быть, не смел бы сопротивляться так решительно, как обещал. Но до сих пор Франя только шутила над всеми и, стремясь мыслью куда-то высоко (все женщины стремятся к высокому), в окружающих ее не заметила никого и, казалось, ждала своего суженого.

Бжозовская постоянно ворожила ей и предрекала что-то необыкновенное, и мы уже видели, как неожиданное обстоятельство придало ее предсказаниям тень правдоподобия. Старому шляхтичу не приходило и в голову, чтобы молодой графчик мог взглянуть на его дочь с какой-нибудь дурною мыслью. Он видел расстояние, разделяющее его от Дендеров, а гордость не позволила бы ему хитрить и вымаливать.

В воскресенье пришлись всегда шумно и торжественно справляемые именины графа Зигмунда-Августа Дендеры, на которые съезжались даже издалека баре-охотники повеселиться, полубаре, богатая шляхта и разные знакомые или приятели именинника. Дом графа был велик и удобен для гостей. Всевозможные забавы и преимущественно карты, для молодежи музыка и танцы, для пожилых болтовня, старое вино и отличный повар, — притягивали в этот день всех на двадцать миль в окружности. Граф придавал особенную цену тому, чтобы в этот день собрать как можно больше гостей; он был в отличном расположении духа, если недоставало помещения для гостей, и соперничал с далеким соседом своим, также богатым, паном Загробским из Вильчина, в том, у кого больше карточных, обеденных и бутылочных приятелей.

Дендерово было столицей Зигмунда-Августа графа Дендеры; графский титул достался ему, кажется, лет пятьдесят тому назад в Галиции (у него и там было имение, а в Галиции все графы и самый беднейший, по крайней мере, Ritter), а потом недавно приобрел он удовольствие писаться Дендера из Дендерова, что звучит чем-то торжественным и знатным. Некоторые припоминали еще прежнее его имя, не слишком звучное: он назывался просто Голохвостовым. Огромный дворец с колоннадой дорического ордера, разведенные сады, выкованные пруды, устроенные гостиницы и разного рода строения, полуразвалившиеся, но прикрытые белыми фасадами, выказывали имение графа лучшим, чем оно было в самом деле. Кроме поместья Дендеровского, у графа было и еще два других имения в Галиции, о которых, по поводу отдаленности и границы, ходили разные толки. Были такие, которые этих имений не могли там найти, другие называли их просто крошечной деревенькой, обремененной долгами, но граф с особенною важностью распространялся о своих владениях. В жизни, в характере, в имении Зигмунда-Августа Дендеры было очень много непроницаемых тайн. Не будем стараться угадывать их прежде времени; можем только сказать, в намерении несколько подготовить читателя, что жил он на большую ногу, считался очень и очень богатым человеком, спекулятором и имел до сих пор большой кредит, так как наружность у него была барская (голова кверху), дом барский и наконец характер, по-видимому, необыкновенно открытый; люди более приближенные говорили, однако ж, что граф отличался скрытностью даже перед своими.

По сведениям, сообщенным нами выше, подробно справившейся Бжозовской, мы уже знаем, что у него были сын и дочь, жена и теща. В скором времени мы познакомимся с ними покороче.

Сын Сильван, уже знакомый нам, который утром в воскресенье после поездки к Курдешу встретился с отцом, полусидел, полулежал, по обычаю молодых людей нашего века, на канапе в комнате отца. Говоря попросту: он развалился без церемонии. На нем была коротенькая курточка, широкие панталоны и длинная жилетка; во рту он держал потухшую сигару, одной рукой подбоченился, а другую запустил в длинные волосы, бойко и великолепно закинутые назад.

Отец, мужчина высокого роста, широкоплечий, сильного телосложения, с длинной трубкой, ходил по комнате. Лицо его, без выражения в эту минуту, потому что приличная маска надевалась только в случае надобности, было только пасмурно и нахмурено, будто он скучал.

Бледный, с черными быстрыми глазами, с подбритыми бакенбардами, с небольшой лысиной, с нахмуренными бровями и выдавшимися губами, граф, как видно, немало должен был потрудиться, чтобы выработать себе графскую наружность и физиономию. На самом-то деле с виду он был похож на посредственного провинциального актера. Речь отзывалась декламацией, была громка, криклива, непомерно решительна, взгляд повелительный, улыбка — покровительственная, походка трагическая, движения головы геройские. На нем был шелковый халат с золотыми цветами по светлому полю, затейливо вышитая шапочка и турецкие туфли; он прохаживался по ковру своей комнаты и от времени до времени то брал в рот огромный янтарь жасминного чубука, то, задумавшись, выпускал его. Сын зевал, закинув назад волосы, поглядывал на отца и ждал начала разговора с небрежностью, свойственною молодому человеку, который привык уважать только себя и даже в присутствии отца старается сохранить свою независимость и свободу.

— Ну, что ж, граф Сильван, — отозвался отец, останавливаясь перед сыном (отец и сын считали необходимым титуловаться взаимно и при самом обыкновенном разговоре). — Что же? Был ты у моего шляхтича в Вульках?

— А! Был!

— Просил его учтиво, как я тебе говорил?

— Просил! — ответил молодой человек, улыбаясь и поглаживая усишки.

— Но был ли учтив? — спросил Зигмунд-Август с ударением.

— Что ж это за вопрос, граф?

— Потому что, видишь ли, ты не всегда одинаково учтив, а с этой маленькой шляхтой надо все на тонкостях!

— Разве я не знаю? Но все вышло превосходно: ел пригорелых и жестких цыплят с кислой сметаной, un mets champкtre note 3, солонину с салатом, ел пирожки, смотрел лошадей пана Курдеша. Que voulez-vous de plus note 4?

— Ну, а хвалил ли их?

— Разумеется! И в самом деле, у него есть одна сивая кляча польско-восточной породы, очень красивая.

— И он не подарил ее тебе? — спросил старый граф.

— Я думал, что он догадается это сделать, но нет.

— Надеюсь, однако ж, что он должен был обнаружить и радость, и признательность за твое посещение.

— Как мог и как умел обнимал колени.

— Видел и дочку?

— Как же, и сивку, и дочку.

— Что ж это за созданье? Говорят, недурна?

— Да, хорошенькая! Хорошенькая, но простая девчонка, грубее и необразованнее горничных моей матери, которые читают романы Сю.

— Надеюсь! — заметил отец с улыбкой.

— Шляхтич, разумеется, приедет.

— Само собою. Благодарю тебя, что послушал меня и был учтив.

Сын только пустил дым, закурив сигару, поправил ее, опустился глубже на канапе и заложил ногу на ногу. Отец сказал через минуту:

— У. нас будет сегодня множество народу различных состояний, званий, значения и общественного положения…

Сын смотрел только, зевая, и ждал, что скажет ему отец дальше.

— Друг мой, — кончил Зигмунд-Август Дендера, — постарайся быть со всеми предупредительно вежливым.

— Разве я был когда-нибудь и с кем-нибудь невежлив?

— Не скажу этого, но видишь ли, в учтивости есть множество теней и оттенков, граф.

— Сколько людей, столько учтивостей.

— Отчасти ты прав, но у себя дома следует быть для всех радушным хозяином, заискивающим и предупредительным.

— Заискивающим?

Я, может быть, выразился слишком сильно, — продолжал отец, — но пойми общий смысл моего совета.

— Ты ведь знаешь очень хорошо, — возразил сын небрежно, — что в моем убеждении все равны, и рождение…

— Ах, оставь ты меня с вашими новыми теориями, меня ведь уж не переделаешь.

Молодой граф только улыбнулся. Надо заметить, что для пущей важности, для придания себе колорита современности Сильван, по возвращении из-за границы, разыгрывал недурно роль демократа и прогрессиста. В чем именно состоял, по его мнению, прогресс — положительно неизвестно; да, кажется, и сам он не умел или не хотел объяснить себе этого. Играл, пил, ел, гулял он, как все, с тою только разницею, что делал все это как-то неохотно, скучая, зевая и кобенясь. Говорил при этом очень много о равенстве людей, прогрессе, духе времени и между тем везде лепил себе гербы: на визитных карточках, на пуговицах, на сигарочницах, на ливрее своего грума и лакея, на конской сбруе, наряжал в гербы и вещи, и зверей, и людей. Низших себя (по его убеждению) не считал Божиими созданиями; все это не мешало ему, однако ж, развалившись на канапе, ораторствовать о прогрессе, о цивилизации, о варварстве нашего края, об угнетении крестьян, о будущем упадке всякой аристократии. Но это были только фразы. Отец, которому льстила эта мнимая возвышенность мысли и новые будто бы современнейшие начала, восхищался ими для Сильвана, как восхищался бы его новым фраком или лошадьми. Восхищался старый граф, слушая, как сын рассуждает вкривь и вкось и добивается известности ученого, мыслителя, политика и реформатора; охотно допускал это невинное болтанье языком и даже усиливал аргументы Сильвана своею слабою оппозициею, всегда кончающеюся восклицанием:

— Говори ты себе, что хочешь, а я уж стар и не могу переменить своих воззрений; да и положение наше в обществе, и имя, и родственные связи обязывают меня остаться при старых убеждениях.

В эту минуту, беседуя вдвоем, с глазу на глаз, графы, старый и молодой, не находили нужным пускаться в слишком длинные объяснения, которые не раз уже повторялись и наскучили им. Отец пустил дым из чубука, сын зевнул, и оба замолчали.

— Кого же мы ждем? — спросил Сильван через минуту.

— Как обыкновенно, всех, — ответил самодовольно отец.

— Стало быть, очень много народу?

— Сто, полтораста, может быть, двести особ, кто знает?

— Это сборище меня нисколько не занимает, — произнес меланхолически молодой человек.

— Удивительная вещь: у вас, нынешней молодежи, нет молодого вкуса.

— Мы стары головой и сердцем.

— Тем хуже.

— Тем лучше, батюшка, нам не предстоит разочарований и обмана.

— Что ты намерен делать сегодня утром? — прервал его отец, стараясь переменить разговор и не желая тратить напрасно аргументов, которые могут пригодиться напоказ, при людях.

— Я? А что?

— Да у меня есть еще занятия.

— Отправлюсь к себе.

Сказав это, Сильван взял шапку со столика и, не взглянув даже на отца, вышел, насвистывая песенку.

Едва он вышел, граф позвонил; явился лакей в парадной ливрее с галунами.

— Господина Смолинского!

— Слушаю ясновельможного графа, сейчас…

Двери закрылись, и через минуту вошел пан Смолинский.

Это был уполномоченный и управляющий поместьями и factotum note 5 графа, единственное лицо, которое пользовалось доверенностью графа и знало его карман и дела, с которым граф очень часто, по-видимому, ссорился и между тем жил постоянно в самом примерном согласии.

То было лицо, перед которым дрожали все: сын, жена, дочь и особенно те, кто имел дела с графом. Граф сверх больших поместий, как спекулянт, имел и огромные дела.

Смолинский был ровесник графа, ему было лет пятьдесят с лишком, невысокого росту, худощав, сгорблен; лицо лисицы и волка соединялись у него; он был зол как собака на цепи, он врал как календарь. На лысой голове вился в беспорядке небольшой остаток волос неопределенного цвета, которые не могли даже прикрывать большой уже и скверной лысины. Ниже, под сильно выдавшимся лбом, блестело что-то вроде серых глаз, взгляда которых уловить не было никакой возможности; искривленный рот сливался с морщинами лица, и только огромные белые уши торчали, как пергамент, с двух сторон. Оглядываясь, он вошел прямо в кабинет без всяких церемоний, поклонов и унижений, с видом человека, который очень твердо убежден, что без него нельзя обойтись.

— Ну, что? — спросил его граф.

— В каком отношении?

— Дело с Пенчковскими?

— Уладится.

— Очень кричат?

— Еще бы не кричать! Но все-таки на одного меня.

— Ну, это еще ничего.

— Конечно, это ничего, — произнес Смолинский, смеясь и потирая руки, — во всем я виноват.

— Но надо им заплатить.

— И надо, и не надо; они потеряли заемное письмо, оно не было заявлено. У нас есть своя манера на это. Если и заплатим, так не скоро; что же касается до процентов — и думать не смеет.

— Я слышу, кто-то идет сюда; выйди в другие двери и подожди, пока я не позову тебя.

Смолинский, привыкший, видно, к подобным бегствам за кулисы, исчез очень ловко, просунувшись в малые дверцы, и в ту же минуту лакей доложил о Пенчковском.

— Просить, просить! — сказал граф громко, принимая важный вид и хватаясь за лист бумаги и сухое перо, будто только кончает работать.

Через минуту вошел пан Пенчковский, шляхтич во фраке, хотя всего было десять часов, застегнутый, в замшевых перчатках, с шапкой подмышкой, озабоченный, печальный и бледный. Он поправил на пороге волосы, отер старательно ноги, поклонился подобострастно, раз и другой, низенько, и тогда уже вошел в кабинет графа.

Граф бросил быстро перо и чубук, будто нечаянно заметив гостя, и кинулся к нему навстречу со смехом и довольно громким криком:

— Любезнейший Пенчкося! Как ты у меня поживаешь, как ты У меня поживаешь?

— Целую ножки ясновельможного графа.

— Что ж ты тут поделываешь? Как живешь-можешь? Жена, Дети как?

— Здоровы, ясновельможный граф; очень благодарен за вашу снисходительную память.

— Ну, садись же, сделай милость; издалека, из дому?

— Из дому, ясновельможный граф.

— Что же это притащило тебя в нашу сторону?

— Да что ж, коли не кой-какие хлопоты.

— Что же такое? Говори, мое сердце, прошу тебя; может быть, я могу помочь чем-нибудь?

— Именно я вас-то и хотел…

— Да только скажи, Пенчкося, что такое, от всего сердца.

— Вот какое несчастье: по милости Божией дело у меня с вами; желал бы увеличить мою сумму.

— У кого?

— У. вас, ясновельможный граф, потому что…

— А разве у меня есть твои деньги? Шляхтич остолбенел.

— Извини, любезнейший Пенчкося, у меня столько занятий, беру на проценты только у знакомых и не слишком-то помню. Но, впрочем, кажется, мне помнится что-то; да, да! Тысяча или две тысячи рублей!

— Две тысячи пятьсот, ясновельможный граф.

— Может быть, может быть… в самом деле…

— Действительно, ясновельможный граф.

— Разве я не заплатил тебе в прошлом году? — спросил наивно граф.

— Нет, ясновельможный граф, я опоздал попросить.

— Ну, так что ж? Если твои деньги у меня — вещь священная: ступай к Смолинскому и получи…

— Но, ясновельможный граф, беда в том, что заемное письмо затерялось где-то.

— О, о, о! — протянул хозяин, покачав головой. — О! Как же это так! Ты такой аккуратный, затерял заемное письмо? О, это дурно!..

— Случайно, ясновельможный пан, в дороге…

— Как бы то ни было, есть ли заемное письмо или нет его, как скоро тебе следует…

— Пану Смолинскому известно это очень хорошо.

— А, ну, так не о чем и толковать.

— Но он прижимает меня.

— Мы это сделаем, все уладится, не беспокойся. И граф уселся, сильно надувшись.

— Но, — прибавил он, — адресуйся с этим к Смолинскому, потому что я, как тебе известно, этими мелочами решительно не занимаюсь; у меня только массы имеют значение, я распоряжаюсь всей суммой… Это устроится.

— Я был у пана Смолинского.

— И что ж?

— Прижимает меня по поводу заемного письма.

— Это должно устроиться; только переговорите. К тому же у меня сегодня столько занятий.

— Позвольте, ясновельможный граф, пожелать вам…

— Благодарю тебя, благодарю, любезнейший Пенчкося. На обед приедешь, не правда ли? Ну, а теперь валяй прямо, наверняка к Смолинскому и покончи с ним, сердце; правда, он иногда тяжел, и мне нередко наскучает своею излишнею аккуратностью, нередко мне надоедает, но в сущности он добрый человек.

— Не очень, однако ж, сговорчивый.

— Поверь мне, все это сделается, все это должно сделаться. Скажи ему, что ты был у меня.

— Он хочет, чтобы я сделал уступку. Как мне сделать уступку, ведь это все богатство моих деток. Вы сами знаете, ясновельможный граф, что я добыл его в поте лица.

— Извини меня, это не мое дело; делайся с ним, поговори; поладьте, посоветуйтесь, а сверх того, я, со своей стороны, припугну его, чтобы он не прижимал тебя.

— Если бы вы были добры замолвить ему слово о моем деле.

— От всего сердца! Граф зазвонил.

— Пана Смолинского!

Очень скоро вошел в главные двери поверенный, но это был уже совершенно другой человек; подобострастный, тихий, будто испуганный и обеспокоенный, будто измученный работой, он остановился у самого порога.

Граф обратился к нему не дружески, как это было за минуту перед тем, но тоном приказания:

— Велел тебя позвать, — сказал он, — мой почтеннейший. Что ж ты опять творишь с Пенчковским? Какие-то там прижимки, какие-то пустяки. Ты знаешь, я этого не люблю; дело должно кончиться прямо, честно, в двух словах, а Пенчковского я уважаю, он мой искренний приятель.

Шляхтич с радости поклонился и поцеловал руку графа.

— Изволь же кончить без всяких крючков, прошу тебя.

И граф значительно кашлянул. Каждый, за исключением Пенчковского, легко угадал бы, что значил этот кашель.

Смолинский молчал сначала и только спустя некоторое время как будто отважился доложить с униженным поклоном:

— Чем же я виноват, ясновельможный граф, когда нет заемного письма.

— Что ж из этого, что ж из этого?

— Вам известно, что я должен подать счеты и обозначить уплаты; так уплачивать не могу.

— Ну, уж там как знаешь, посоветуйтесь между собой, потолкуйте и кончите, успокой Пенчковсквго, прошу тебя… Прощай, Пенчкося, будь покоен.

Сказав это, граф взял чубук, бумагу и перо и раскланялся кредитору и уполномоченному.

Только что вышли они за двери, как шум экипажа по мостовой двора дал знать о прибытии гостей. Граф выглянул: великолепная зеленая карета шестериком, за ней коляска четверней и бричка также четверней подъезжали ко дворцу. Граф, видно, угадал, кто приехал, зазвонил живо, надел сюртук с орденской ленточкой, с которой никогда не расставался, взял трость и сошел вниз.

Вновь прибывшая с таким великолепием была мать жены графа; навстречу к ней выбежали все.

Три экипажа и четырнадцать лошадей приволокли графиню Че-ремову, урожденную графиню Москорзовскую, и ее свиту. Глядя на экипажи, ливреи и суетню, легко было угадать, какое уважение внушала она и как ее здесь почитали. Граф, с открытой головой, в сопровождении жены и дочери, встретил ее на крыльце, униженно преклоняясь и с чувством, которое трудно было счесть за истинное, поцеловал ее пухлую и белую ручку.

Графине было лет шестьдесят, но она держала себя бодро и казалась молодой не по летам; только излишняя полнота портила ее несколько. Быстрые черные глаза с гордым взглядом, носик маленький и красивый, губы сжатые с претензиями, мелкие черты на огромном лице с большими висящими подбородками придавали ей замечательную наружность и сходство с известными идеалами красоты. Довольно было взглянуть на графиню, чтобы угадать, как думала она о себе высоко, на какой ноге хотела стоять, как привыкла разыгрывать роль большой барыни.

Прием зятя, дочери и внучки нисколько не тронул ее; она улыбнулась только, усталая и будто, вместе с тем, растроганная, поцеловала холодно дочь и внучку, слегка кивнула головой зятю и, закутавшись заботливо в черную шаль, жалуясь на непомерное изнеможение, торжественным шагом отправилась в назначенные ей внизу дворца покои. Все следовали за ней в молчании, окружив ее и поддерживая, отворяя двери и провожая как бы в процессии.

Граф, принятый, очевидно, очень холодно и не приветствуемый ни единым ласковым словом — прибывшая говорила только с дочерью и внучкой, на них только и смотрела — был оскорблен и, несмотря на почтение, с каким поклонился теще у дверей ее комнаты, он показал ей, что очень хорошо понял приветствие и был задет им за живое.

Дворец в Дендерове был великолепен во всех отношениях; в былое время его можно было бы назвать княжеским; но нынче, когда богатство, по большей части, в руках евреев, а настоящие князья очень скромны, скажем, что и еврей бы не отказался от такого дома. Это было огромнейшее здание с золотыми карнизами, с бесчисленным множеством колонн, амуров, лепных украшений, с дорогою мебелью, с картинного галереек», для симметрии к бильярдной зале, с множеством бронзы и мрамора, со всем, наконец, что составляет дворец. Были в нем апартаменты и парадные, и повседневные, залы бальные и обыкновенные, великолепные гостиные, комнаты их сиятельств, превосходные оранжереи и все, что только удалось Дендере подглядеть у баричей и собезьянничать. Были поддельные антики, зеркала страшных размеров, художественные произведения, канделябры, старый фарфор, множество драгоценных безделушек; все это было здесь не потому, чтобы хозяин любил эти вещи и нуждался в них, а потому только, что так было у других, что этого требовал обычай.

Довольно сказать, что, не читая никогда ничего, кроме Поль-де-Кока, граф с некоторого времени счел обязанностью завести даже библиотеку. Она была приобретена гуртом от книгопродавца, который всунул туда оборыши своего магазина; на нижних полках только, в то время как все стали покупать старые книжки, поставлены гербовники Несецкого, Окольского, Папроцкого, Дунчевского, несколько хроник и немного старых свитков и панегириков, чтобы и этим можно было похвастаться при случае. Впрочем, из этих фолиантов слуги выдирали листки на обертывание свеч и другие потребности. Никто затем в них и не заглядывал.

На дороге во флигель граф встретился с сыном.

— Ты не был, граф, у бабушки? — спросил отец с недовольным видом.

— Именно к ней иду, — отвечал сын.

— С сигарой?

— Брошу у дверей.

— Где Вацлав?

— Не знаю. Несколько дней уже не видел его.

— Вечно нет его, когда нужен, — произнес хозяин и удалился, пожимая плечами. Сын не торопясь, спокойно шел во дворец; отец медленными шагами, задумавшись, возвращался в свои комнаты.

Для ближайшего знакомства читателей с действующими лицами нашей повести скажем еще, кто был этот Вацлав, о котором спрашивал граф у сына.

Вацлав, совершенно неизвестного происхождения сирота, лет за двадцать с лишком тому назад, еще до женитьбы графа, явился в его доме, неизвестно как и откуда. Дитя признано было сиротой, сыном какой-то бедной француженки, которая притащилась с ним в наш край, никому не известно зачем, и здесь покинула его навсегда. Нельзя было даже узнать фамилии матери и отца, и граф, взяв сироту на свое попечение, назвал его Сиротинским. Все восхищались великодушием графа, указывая, как на доказательство его милосердия, на дитя, воспитанное заботливо на собственный счет графа и принимаемое в доме совершенно как родное. Сколько раз, если кто-нибудь по каким бы то ни было причинам осмеливался укорить графа за несговорчивость в сделках, за нечеловечность в обхождении, за гордость, неприступность, недостаток чувства, приятели Дендеры отражали укоры, указывая на Сиротинского, и замыкали уста недоброжелательству и злословию. За добродетельный поступок свой граф был награжден с избытком общественным мнением. Подвиг, действительно, похвальный — приютить сироту, дать ему не только кусок хлеба насущного, который даем мы и собакам, но и порядочное воспитание, известное положение и средства к жизни, не отделять от своего общества, не оказывать ему пренебрежения и не хвастаться своим делом. В графе Дендере было это не только прекрасно, но и удивительно.

Человек этот, как мы уже отчасти видели, не был проникнут сознанием потребности делиться с ближними и щедростью к ним; напротив, в нем было тысяча весьма очевидных и противоположных погрешностей, и в главе их, словно вождь, стоял эгоизм, доведенный до высшей степени, страшное высокомерие, необузданная алчность; сердце у него было холодно как камень и как камень непроницаемо. Ничего не стоило ему выразить чувствительность; но чувства в нем не было; он оказывал знаки любви всем, кого должен был любить по принятым правилам; но не любил никого.

По крайней мере, Вацлав, кроме легких напоминаний о сиротстве и намеков на благодеяния, каких удостоился, не слышал от него ни одной неприятности, какой бы можно было ожидать, судя по характеру покровителя. Воспитался он не с детьми, которые были моложе его, но весьма старательно. Графиня, чрезвычайно чувствительная женщина, привязанная к мужу столько же, сколько и он был к ней привязан, т. е. пламенно, по крайней мере, перед людьми, не любила воспитанника. Сильван не ставил его ни в грош за то, что он не воспитывался за границей и о серьезных вопросах общественных не умел распространяться ex professo, за то еще, — и это в глазах Сильвана был недостаток смешной и непростительный, — что Вацлав все старое и отечественное находил хорошим, прекрасным и святым; наконец, за то, что Вацлав не насмехался ни над кем, не смеялся при остротах Сильвана, не льстил ему и не заискивал перед ним, как надлежало.

Сильван, возвратившись из Берлина, прославил Вацлава круглым дураком.

Вацлав между тем был не дурак; воспитанный в родном краю, хоть и без больших затей, он рано почувствовал, что сам себе должен готовить будущность; стал трудиться с полным сознанием, какое дает иногда Бог беднякам, и трудился как сирота. Что выучивал, знал в совершенстве и не любил хвастаться и щеголять, потому что постоянно сознавал свое несовершенство. Печальный, потому что был всегда один, он рано сделался человеком и, весьма естественно, детства не чувствовал, не знал; молодость даже застала его уже размышляющим и принужденным бороться с каждым порывом, с каждою мыслью.

Прибавим к этому, что душа у него была возвышенная, — редкий дар избранников Божиих, характер открытый, сердце прекрасное и даже слишком чувствительное. Воспитание, положение и обстоятельства развили в нем чувство поэтическое, что-то мечтательное, что-то обещающее много в будущем, что могло сделать его артистом или поэтом. Замечательное музыкальное дарование привязало его к этому искусству, и усовершенствованию себя в этом отношении он посвятил все свободные минуты; музыка должна была сделаться со временем его жизнью и средством к жизни. Если б даже в искусстве этом он не видел никакой подпоры для себя в будущем, Вацлав все-таки сделался бы музыкантом, чувствуя, что родился для этого. Известно, как дразнит молодую душу эта связь с миром духов, язык которых поэзия, песнь — музыка. Вацлав под влиянием своих неусыпных занятий разбудил душу и довел экзальтацию до высшей степени; но экзальтация обнаруживалась в нем только каким-нибудь случайным порывом, словно вулканическое извержение. Дорого ценя свои чувства и страшась, чтобы свет не осмеял их, Вацлав скрывал их, и угрюмое молчание было единственным выражением его блаженного и вместе мучительного положения. Чувства эти были словно дети, которых укрывает мать старательно от холода и укутывает, чтобы свежие личики их не хватило морозом.

Наружность молодого человека обнаруживала в нем что-то возвышенное; при Сильване он казался вдохновенным Аполлоном рядом с молодым Сатиром; может быть, невольное сравнение наружности и породило равнодушие к нему в графине и ее сыне. Глаза у него были серые, большие и как будто смочены слезой; лицо белое и бледное, на котором только будто пламенем появлялся и исчезал румянец; рот маленький и красивый, лоб сильно выдавшийся, волосы темно-русые; вообще наружность его была не только прекрасна, но и оригинальна. Увидев его, непременно хотелось спросить:

— Кто это такой?

Это не была одна из тех обыкновенных, красивых наружностей, каких тысяча на белом свете, но физиономия исключительная, как был он и человеком исключительным. Он был среднего роста, скорей даже высокого, чем среднего, сложен крепко, но не худощав; в движениях его, в каждом его шаге было врожденное изящество, что-то прекрасное, привлекательное, что пленяет сердце, прежде чем слово скажешь с человеком, прежде чем его узнаешь.

Хотя никто не знал происхождения сироты, но догадок было бездна; теоретики аристократии по благородству наружности, по маленькой руке, по красоте ноги могли видеть в нем чистейшую кровь, породу очень хорошую. Бог весть, каких историй вследствие этого не сочиняли на бедняка! К большим достоинствам сироты принадлежала некоторая гордость, которую, впрочем, никто бы не заподозрил в нем, не познакомившись с ним ближе и не вызвав его на особенную откровенность. Он был по наружности человек чрезвычайно кроткий, тихий, не заискивающий в людях, дающий дорогу даже слугам, учтивый до унижения, не позволяющий себе рассердиться даже за клевету. И всему этому причиной была какая-то благородная гордость. Он убегал от людей, боясь их насмешек, был учтив, чтобы угодить и обезоружить, а клевету считал ниже себя и бессильною. Может быть, я неудачно назвал чувство это гордостью, но как же его назвать?

Всегдашняя угрюмость на лице Вацлава, легко объяснявшаяся его характером и положением, была отчасти следствием постоянной мысли о сиротстве. Напрасно искал он на белом свете родителей или догадки о них; напрасно выспрашивал у людей, добивался, следил; один, кто лучше других мог знать об этом, старик пасечник, жена которого нянчила сироту после смерти матери француженки, был сослан в отдаленное поместье графа и там, как говорили, умер; иные утверждали, впрочем, что пасечник еще жив, но что и узнать о нем не у кого, и сам граф к тому же не любил этих разысканий и расспросов воспитанника и строго запрещал их. Сильван же безжалостно смеялся над ними.

О том, каким образом попал Вацлав в Дендерово говорили очень мало; граф неохотно, с неудовольствием, с замешательством, с сердцем вспоминал обстоятельства, касающиеся появления сироты, что объяснялось обыкновенно нежеланием графа хвалиться добрым делом.

Печаль, несчастие возвышают благородные души, они возбуждают мысль и сердце. Многим несчастье заменяет мать и ведет их к доблести. Таким именно оно было для Вацлава, который сжился с ним и ему обязан был своими достоинствами. Но превосходства Вацлава над окружающими, его достоинств, его мысли крылатой не знал никто из людей, живущих с ним. Для них он был весьма обыкновенный, глуповатый, постоянно задумчивый, упорно молчаливый человек, который любил музыку. Редко достигало до их слуха слово, вырвавшееся из глубины души, да и того (не ожидая) не понимали они или даже не расслышали.

В Дендерове было одно только лицо, которое иногда, иногда и очень редко, бросало на Вацлава взгляд сострадания, будто любви, но и то украдкой, и то словно подавало ему милостыню, а при людях никогда. И за это, впрочем, бедный Вацлав поклялся сохранить в сердце своем вечную признательность графине Цецилии.

Прежде, однако ж, чем познакомиться с графиней Цецилией, должны мы, кажется мне, по старшинству, представиться ее матушке и узнать ее покороче. Итак: графиня, графиня!.. Вы знаете, конечно, на Божьем свете очень много хитрых женщин, потому что их, как и хитрых мужчин, очень много; сомневаюсь, однако, ж, чтобы вы когда-нибудь встречали такой тип хитрости, каким была графиня. Тип этот был замечательнейшим экземпляром своего рода потому особенно, что никто не заподозревал ее ни в скрытности, ни во лжи, ни в притворстве. По наружности (за исключением посвященных в таинства) это был образец общественных добродетелей, это была женщина, кроткая как ангел, привязанная к своим детям до беспамятства, сострадательная до увлечения, вся — чувства, вся в сердце; а на самом-то деле в груди ее была пустота. Билось там что-то — тихо, слабо, изредка горячей, но ни для кого особенно.

Все в ней было заучено, рассчитано, все было — ложь, от вздоха до слез, от радости до конвульсий; с одинаковым совершенством умела она при надобности заплакать и рассмеяться, почувствовать спазмы и заболеть, смотреть и не видеть, не слушая услышать; она так владела собой, что не раз обманывала даже врачей, притворяясь больной. Холодная как лед, равнодушная ко всему, что бы ей ни встретилось, она умела окружить себя блеском многих добродетелей. На сорокалетнем возрасте сама создала себе красоту, еще довольно привлекательную и необыкновенную, меланхолическую, оригинальную; сберегла свои глаза; стан, улыбка, рот и волосы ее совершенно сохранились; казалось, в ней осталась еще прелесть молодости, даже до детского болтанья, даже до отлично разыгрываемой наивности; порой она драпировалась в привлекательную грусть, утопала в слезной атмосфере задумчивости и, казалось, говорила: пожалейте меня!

Как искусная кокетка, она умела, будто сама не зная, как-то просто и ловко водить за собой сразу пятерых и всех, не возбуждая в них ревности, успокоить различным образом, не давая заметить постороннему глазу ни одного слова, обращенного к кому-нибудь исключительно. В обществе она разыгрывала отлично роль проникнутой чувством необыкновеннейшей любви к матери, к которой на самом-то деле была менее чем равнодушна, безумною любовью к детям, нежностью к мужу, горячим сочувствием к друзьям, необыкновенною любезностью ко всем. Никого зато не возвеличивали так некоторые, никого не жалели так многие как ее; многие находили, что с графом, человеком холодным и надменным, занятым только собой и спекуляциями, такая необыкновенно чувствительная женщина не может быть счастлива. Она между тем при людях выказывала заботливую привязанность к мужу, который платил ей такою же монетой.

В присутствии посторонних что это была за дочь! Какая мать! Она беспрестанно целовала свою Цесю; кутала ее предупредительно от холода, бегала за нею, следила ее каждый шаг, нежно выговаривала ей за все, что могло хоть немного повредить здоровью; зато, когда они оставались с глазу на глаз, не говорила с ней ни слова или холодно останавливала ее и, что еще хуже, делала весьма горькие выговоры. К сыну, которого она действительно любила больше, она казалась равнодушной; ей не хотелось обнаружить своего чувства, чтобы не изменить принятому правилу; она постоянно скрывала свою мысль, не желая отдать ее в руки людям; ее можно было бы назвать ученицей Талейрана.

Графиня Евгения, несмотря на свои сорок лет с хвостиком, что могло быть известно только ближайшим ее знакомым, выряженная, живая, меланхолически веселая, еще танцующая, поющая музыкантша, философка, везде возбуждала удивление и была ценима высоко. Толпа поклонников всегда окружала ее. Большая опытность, знание света, кое-какие на лету схваченные поверхностные знания, которыми умела она блеснуть, наконец, разговорчивость делали ее приятною во всяком обществе. Необыкновенно ловкая и находчивая в разговоре, никогда никого не обвиняя, всех оправдывая, она прослыла женщиной с тактом, хоть весь этот такт заключался в умении владеть собой, в знании, что и при ком сказать, в старании постоянно скрыть, что делается внутри нее.

При такой холодно ловкой матушке, при надменном и равнодушном отце какою могла вырасти Цеся? Бог не дал ей ни нежного сердца, ни особенной чувствительности: воспитание погасило все, что могло бы проявиться при ином развитии. Она угасла прежде, чем разгорелась молодостью. Это была старая дева на семнадцатом: году, владела уже собой, владела глазами и языком, делала уже, как мать, все с расчетом и ценила выше всего то, к чему привыкла: роскошь, богатство, праздность, блестящее значение в свете и независимость состояния.

В Цесе не было зародыша пылких страстей, но был в ней, хоть и подавленный, инстинкт животный; будь она воспитана в иной атмосфере, она и развилась бы иначе. Могла ли она вырасти живой и наивной девушкой посреди шнуровок, которыми стесняли ее домашние обычаи и характеры окружающих?

Печальна была жизнь ее; не с кем поговорить, не с кем сблизиться; ровесницы ее, молодые, как она, барышни, изредка являлись в Дендерово, и то ненадолго; мать, оставаясь с глазу на глаз, решительно не говорила с ней, отец целовал ее только при гостях, и то когда их было много. Ей запрещены были сближения со сколько-нибудь низшими, приязнь, так необходимая молодости, и даже невинные сношения с ровесницами; только затянутая англичанка, прежде гувернантка, а потом компаньонка, которая оставалась здесь только, чтобы, накопив тысячи полторы дукатов, возвратиться с ними в Англию и открыть магазинчик в Сити, не слишком привязанная к ученице, как и ученица к ней, равнодушная ко, всему, что делалось вокруг нее, была ближе всех к Цесе и неприятнее всех.

Вацлав со времени пребывания своего в Дендерове был учителем музыки молодой графини; но из гордости, из сознания, чем. он обязан благодетелю, никогда не осмелился бы поднять и глаз на свою ученицу. Она первая, может быть, от скуки, может быть, по какому-нибудь чувству, может быть, из любопытства, остановила пытливый взор на полных слезами глазах Вацлава. Это была искра, зажигающая жизнь, которой не было в самой девушке. Цеся пробовала, как молодой охотник, меткость своих выстрелов. Вацлав ничего не обнаружил, но в нем закипела буря. Буря эта разыгрывалась только на дне его сердца. Цесю сердила бесчувственность молодого человека; она удвоила взгляды, намеки, длила часы занятий, но все напрасно.

При людях Цеся обходилась с ним, как графиня со слугой; даже не взглядывала на него, не говорила ему порядочного слова, не улыбалась ему никогда, колола его часто и перед отцом и матерью, отзывалась о нем с насмешкой. Таким образом, никто и ни о чем не догадывался.

Но что делалось в душе Вацлава, знал один только Бог, да сам он.

К вечеру шумно стали съезжаться гости. Гостей попроще встречал Вацлав, более важных — Сильван, старших и самых значительных — граф; хозяева вводили гостей, размещали их, знакомили, если было нужно, и сближали с обществом.

Мы уже говорили, как разнообразно бывало по званию, по летам и по общественному положению собрание гостей в этот торжественный день в Дендерове. В этом году день св. Августа был блистательнее, чем когда-либо. Графские и княжеские гербы, дворянские лысины и усы съехались в огромном количестве; не было недостатка ни в танцорах, ни в танцорках, ни в игроках, ни в болтунах, ни в предводителях всех провинциальных забав и развлечений.

Не знаю, замечали ли вы когда-нибудь, как у нас резко разделяется всякое общество помногочисленнее; не звание и не достоинства, но особенность наклонностей руководит этим избирательным средством. Через час шумной тесноты, где в одну беспорядочную массу перемешано было все, начинают оседать слоями люди, родные по страсти. Прежде всего образуется небольшая кучка политиков, болтунов-хозяев из людей, которые не хотят или не могут заняться чем-нибудь и языком платят за гостеприимство. Это — слой самый тяжелый и прежде других оседающий в обществе. Потом сбираются в кучу молодые люди, смеривши наперед друг друга глазами, и вскоре, за вступлением о лошадях, о девочках, игре и попойках, делятся на новые группы: за зеленые столы, за кресла женщин, в комнаты для курения, в конюшни, к рюмке. И тут смотришь, кто не говорил о женщинах, наверно останется около них; кто не вспоминал о картах, к ним потянется; кто, казалось, и не думал о рюмке и начинает с «не пью», тот от рюмки не отстанет дольше всех.

Прежде чем грянет музыка, уж преферансисты, не теряя золотого времени, садятся к столам, с рвением, достойным лучшего дела, и с необыкновенною горячностью. Их примеру следуют и игроки в направо-налево, из которых каждый привез в боковом кармане фрака какую-нибудь тысчонку рублей на потеху сатане, тысчонку рублей, которую не дал бы он умирающему с голоду.

Но вот заиграли полонез; начинается танец, горделивый, как военный марш, как шествие, и веселый, как былое время. Молодежь выделяется из разных кучек с тем, чтобы остаться в танцевальной зале. Старики, желавшие казаться молодыми, становятся тут, прежде других, и тем более выделывают штук, чем сильнее У них ревматизм в ногах; и ни один молокосос, недавно выпущенный из школы, не сравнится прыжками с поседевшими танцорами. Попозже, наконец, охотники до рюмочки прячутся в уголок с тем, чтобы в память былого напиться приличным образом, то есть так, чтобы собственными средствами дотащиться до брички или коляски и не испортить ни дивана, ни паркета, что удается не всегда, ибо весьма легко хватить через меру.

Где же посреди этой толкотни порядочные люди? Не знаю. Ищу их повсюду, минуя, разумеется, карточные столы; ищу и оглядываюсь напрасно. Разговор обнаруживает удивительнейшую пустоту ума, страшную, печальную; это или вранье политическое, доказывающее, что господа эти учатся дипломатии у своих арендаторов; или вранье политико-экономическое, доказывающее, что хозяйство у нас — бессмысленная рутина на авось; или вранье общественное, обнаруживающее часто отсутствие сердца и, еще чаще, совершенное отсутствие головы. А что за толки о прошлом, какая современность понятий, какие взгляды на будущность! Боже, будь милостив к вам! Двое, трое шепчут, чего не смеют сказать в присутствии толпы, потому что на них восстали бы, и этот шепот, не слышный, не слушаемый, составляет единственный голос, заслуживающий внимания.

Такое-то именно, о каком здесь речь, было общество в Дендерове; большие залы сияли освещенные a giorno, цветы, благоухание, музыка, наряды, говор, бесконечные объятия, скучные учтивости, бездна любезности, поцелуи, вздохи, от которых свечи тухнут, и посреди всего этого в темной комнатке, на пустом диване, в уголке, со сложенными накрест руками, с опущенной на грудь головой один, уединенный, бедняк. Комнатка эта проходная и пустая; в ней Вацлав ожидает приказаний графа.

Цеся проходит в розовом креповом платье с букетом в руке и сквозь очаровательный полумрак улыбкой приветствует свое личико в зеркале. Вацлав увидел ее, пошевелился, Цеся испугалась.

— А, — крикнула она, — это вы!

Она отвернулась, слишком, может быть, была нарядна, чтобы взглянуть на него, и пошла дальше; но будто задумывая что-то на половине дороги, укоротила шаги и кинула на Вацлава долгий, долгий взгляд, который порицал его. Потом вынула ветку резеды и кинула ее, будто потеряла нечаянно на дороге.

Цеся ушла; в комнате не было никого. Вацлав думал, что она уже далеко от двери, кинулся и поднял эту ветку резеды, как вор, как убийца, хватая свою добычу… Но как испугался он, как побледнел, когда, подняв голову, увидел графиню, подсматривающую у дверей и наблюдающую последствия своего поступка. Едва схватил он эту несчастную ветку, как Цеся, обрадованная, торжествующая, уже не взглянув даже на него, убежала в залу, веселая и довольная… Это было ее первое торжество; она знала теперь, что ее любили, что она может влюбить в себя.

Вацлав остался полуубитый, недовольный собой за то, что не догадался о хитрости, в отчаянии, что выдал себя, ломая голову, как вывернуться.

— А, — произнес он с бьющимся сердцем, — станем врать, если врать нужно, если мы живем в мире лжи и обмана! Скажу ей, если спросит, будто я думал, что она потеряла что-то из наряда, колечко, браслетку; а коли спросит о резеде, не признаюсь, о! не признаюсь, что я ношу ее на сердце… Никогда, никогда не узнает она, что я чувствую!..

Увы, честно, но неверно было это предположение. Цеся, как женщина хитрая, головой и предчувствием старше, чем опытом, поняла, что видела; Вацлав, кидающийся на колени, чтоб поднять потерянную ветку, высказался довольно чистосердечно и не мор скрыть от нее остального.

В освещенных залах мелькали очаровательные женские фигуры, как царица бала, важно сидела в кресле когда-то прекрасная, нынче только великолепная, графиня Черемова, в бархатном с кружевом платье, в токе с пером, с золотой цепью на зашнурованной груди, с лорнеткой в руке и с презрительным видом, насмешливым вместе и надменным.

Рядом с ней еще прекрасная графиня Дендерова, меланхолически облокотившаяся на красивую, белую руку, блуждала по зале умышленно отуманенным взором, красуясь перед всеми, рассыпаясь в нежностях и будто не слушая, но слыша, что нашептывал ей пан Повала, бывший ротмистр гвардии, высокий и широкоплечий мужчина, с белеющими усами и черными глазами.

Далее, рядком, сидели прекрасные барышни и во главе их, веселее обыкновенного, Цеся. Строго говоря, она была миленькая девушка, хотя не красавица, с правильными чертами лица, которым недоставало характера и жизни, хотя и было в них какое-то беспокойство; глаза у нее были маленькие, бойкие, подвижные, носик маленький и красивый, стан стройный, фигура вымученно-надменная, которую переняла она от бабушки и отца. Личико ее покрывала, может быть, и интересная, но болезненная бледность.

Сильван в черном фраке, белых перчатках, с лорнеткой в руке, так как издавна был уже близорук и очень хотел носить стеклышко, ораторствовал посреди залы о равенстве званий и вопросах социальных. Слушали его одни с двусмысленной улыбкой, другие разиня рот, иные с удивлением, яко гения. Счастливая сторонушка, где довольно сказать несколько слов чужих, звучных и блестящих, чтобы тебя сочли за человека великого, принимали самым лестным образом и оказывали самое горячее сочувствие! Часто нужно только говорить так, чтобы нас не понимали, пышными фразами, и туман, которого напустишь, принимают все за создание гения. Довольно быть не таким, как все, и сделаешься знаменитым.

Граф с поднятой головой, хотя чело его и омрачала какая-то мысль, обходил по порядку, как хороший хозяин, свое общество и одних трепал по плечу, других по брюху; этих целуя, тех обнимая, иных приветствуя только улыбкой, киванием головы, дружеским пожатием руки, чествовал каждого, сообразно с его званием и вкусом. Сколько мельчайших оттенков было в его словах: пан, государь мой, сердце, любезнейший, сударик, почтеннейший, и уменьшительные имена летели, подобранные соответственно лицам с удивительным искусством и легкостью.

Несмотря на то, что многочисленное сборище должно было тешить Сигизмунда-Августа Дендеру, день этот был ему не легок; доказательством этому могли служить капли пота на его лице, беспокойный взгляд и по временам задумчивость. Посреди путешествия от столика к столику, от кресла к креслу, графа, по-видимому, кольнула какая-то мысль, и он вдруг направился с выражением глубочайшего уважения к своей теще. Она сидела, словно на троне, на кресле, и белыми пальчиками понюхивала табачок из золотой, осыпанной бриллиантами табакерки с портретом покойника мужа (в камергерском мундире австрийского двора). Надо было видеть Сигизмунда-Августа, как он согнулся, как съежился, как усердно улыбался, целуя ручку, протянутую ему довольно небрежно. Он уже при первой встрече заметил дурное расположение тещи и теперь решил убедиться, было ли это следствием досады, усталости, голода, спазм, минутных капризов или опиралось на более значительные поводы. Очевидная пасмурность, продолжающаяся даже в присутствии сотни особ, утвердила его в предположении, что у графини есть что-то в голове. Действительно» на все поклонения, чувствительные любезности почтенной маменьке, патетические заламывания рук графиня Черемова отвечала только холодной и кислой улыбкой. Дендера, разыграв всю эту прекрасную пантомиму перед почтеннейшей публикой и видя, что все его ухаживания не заслужили даже и слова порядочного, отошел, утешая себя тем, что он разыграл свою роль перед партером! превосходно; но в душе недовольный и проклинающий несносную^ бабу.

От матери он кинулся к дочери с любезностью молодого мужа; с предупредительностью влюбленного, с намерением показать свету, как любит своего ангела. Здесь жена поддержала его: ее улыбка, ее признательное пожатие руки и сладкие взгляды могли уверить зрителей, что супругов соединяла самая удивительная гармония, что для них до сих пор длился еще медовый месяц.

От жены граф, путешествуя по зале, очутился подле сына, чтобы повторить с ним обыкновенную сцену о социальных реформах. Надо было слушать, как горячо, как ловко отец помогал сыну в изложении его трансцендентальных понятий об общественной реформе, щеголяя в то же время, для большего контраста, своей аристократическою гордостью и родовым упрямством.

— Свет, — говорил Сильван горячась, — стремится к совершенству и достигает его.

— Но, позволь…

— Прошу меня выслушать; век наш — век прогресса: исчезнет бедность, исчезнет голод, как исчезнут война и моровая язва, человек должен быть счастлив.

— Что? В коммунизме?

— Я не вдаюсь в предположения о форме, какую выберет будущность: это, быть может, еще несовершенные попытки и планы, доказывающие сильное желание человечества.

— И ты хочешь убедить меня, что вам удастся все и всех сравнять!

— Совершенно; исчезнут касты, существование которых и то уж подкопано разумом.

— Стой, стой! Это уж до меня не касается, я останусь, чем был. Назови меня, как хочешь, упрямо верю в неравенство людей, в преимущество избранных классов. Я не отрекусь, ради каких-нибудь мечтаний, от традиций веков, от собственного состояния, дорогих памятников моего рода и происхождения и от всего, что получил я в наследство от предков.

Сильван только пожал плечами, и комедия таким же манером тянулась далее; отец противоречием поощрял сына, возвышал и ставил в выгодном свете; сын не щадил отца, и в одно и то же время оба были довольны, потому что люди говорили: «Однако ж молодой граф недаром ездил за границу; славная голова!..» А другие: «Старик — барин в полном смысле слова!»

Надо заметить, что у нас славной головой считается тот, кто смело врет, а барином — кто орет о своем происхождении.

Наконец, оставив сына посреди собрания любопытных слушателей, Сигизмунд-Август отправился к гостям и между ними очень скоро встретил знакомого нам Яцека Курдеша; никого не зная, сконфуженный и растерявшийся, блуждал он в этой толпе со своей выбритой головой, с конфедераткой на сабле, в развевающемся кунтуше, в атласном жупане и золотом поясе, со своими белыми, как молоко, усами.

— А, любезнейший ротмистр!

— Ножки целую ясновельможного графа, — ответил шляхтич, униженно сгибаясь, — ножки целую. Позвольте мне принести искреннейшее поздравление с торжественным днем и поблагодарить за ту честь, какую оказал моему бедному домику сын ясновельможного графа, посетив меня в моей хатке.

Дендера необыкновенно нежно обнял ротмистра, который целовал его все в плечо и не раз хватал за колени; потом, отведя его немножко в сторону, спросил:

— А что? Не нужно ли тебе твоего капиталика?

— До срока ведь еще далеко, ясновельможный граф, — отвечал шляхтич уклончиво.

— Но я желал бы знать это заранее; сумма порядочная!

— Об этом после, — почтительно отвечал ротмистр, — не будем к сегодняшнему торжеству примешивать разговоров о делах. Ясновельможный граф позволит оставить это до другого случая?

— Как угодно! — отвечал граф, несколько смущенный; он ожидал совсем иного ответа и просьбы оставить у себя деньги на самый продолжительный срок и ошибся; лицо его еще более омрачилось.

— Как же там идет хозяйство? — спросил граф, желая расшевелить своего собеседника.

— Кое-как тащится, прихрамывая.

— Хлеба уже собраны?

— Ох, нет еще; а календарь предсказывает дождливую погоду.

— У меня уже собрано несколько тысяч коп; но еще в поле.

— И я немножко успел стащить в гумно.

— Ну, а дома как? Здорова ли дочка?

— Благодарю вас; слава Богу.

— Прекрасная, говорят, хозяйка. Сильван расхваливал ужин…

Старик провел рукою по лысине и улыбнулся. Граф продолжал:

— Говорят, прехорошенькая девушка?

— Так, ясновельможный пан, ничего; разумеется, деревенская…

— Желаю вам много радостей!

Граф обнял счастливого ротмистра и вышел. Шляхтич подошел к кружку разговаривающих, состоявшему из отборных хозяев, присел на кончике дивана и, cum debita reverentia к такому славному обществу, скучал, зевал и старался сохранять на всякий случай приветливую улыбку.

Между тем начались танцы и окончательно разделили общество. Сильван, страстный любитель пляски, распоряжался как дома; мать, также страстная танцорка, не уступала сыну, а ротмистр Повала неотступно преследовал ее, так что даже многие обратили внимание, и старуха графиня шепнула дочери, нельзя ли разрознить эту парочку.

В программе этого вечера значилось, что во время отдыха после танцев графиня Цецилия будет петь каватину Беллини, а аккомпанировать ей будет Вацлав. Граф, гордый музыкальным талантом своего воспитанника, настаивал, чтобы и он явился перед публикой с каким-нибудь соло на фортепиано; музыкант после неудачного сопротивления должен был исполнить желание графа.

За польским, кадрилями, вальсами и мазуркой наступила пауза. Бедный Вацлав, найденный где-то в темном углу, принужден был аккомпанировать Цецилии. Он повторял эту несчастную каватину несметное число раз, но, скомпрометированный в присутствии молодой графини, опечаленный, он вывел певицу из терпения торопливостью, которая вполне гармонировала с движением крови в его жилах. Суровый взгляд, а потом острое слово, заглушённое рукоплесканиями и шумными поздравлениями (могло ли быть иначе?) окончательно сбили с толку бедного юношу, готового теперь разразиться потоками слез.

Между тем нужно было играть. Граф важным тоном провозгласил соло своего воспитанника.

Что ж оставалось делать? Нужно было играть.

Но что играть перед этой рассеянной толпой? Одни нетерпеливо ждали прерванных танцев, другие, если не думали о кадрили, то и ни о чем не думали. Молодому музыканту следовало бы, подобно всем виртуозам, поставленным в его положение, начать какое-нибудь шумное аллегро, которое могло бы удивить, оглушить. Но с такой музыкой Вацлав не был знаком и как неопытный артист выбрал первый концерт Шопена. Он играл его прекрасно. Но кто же понял, кто его слушал?

Когда он кончил, в зале раздалось несколько нерешительных рукоплесканий, вызванных сожалением к игравшему, а может быть, и радостью, что кончил, и посыпались поздравления графу: это была награда Вацлаву, который, выбежав из залы, с трудом переводил дыхание, сидя на скамье в саду и глядя в ярко освещенные окна.

В зале началась новая кадриль. Цецилия, проводив глазами Вацлава, бегущего с арены, пожала плечами и подала руку кавалеру, который отвел ее на место. Пан Силъван опять принялся за выполнение своей приятной обязанности. Между тем кому-то из гостей вздумалось похвалить Вацлава.

— Да, — холодно отвечал Сильван, — из этого что-нибудь, может быть, и выйдет; хотя для того, кто, как я, слушал Тальберга, Листа и Гензельта, три таких громадных таланта, для того в такой посредственности немного цены. Для вас, конечно, и то хорошо!

Эти слова, брошенные мимоходом, но довольно громко, убили Вацлава в мнении известного рода обезьян, которые чтят, как оракула, человека, возвратившегося из-за границы, и не смеют поставить рядом с заграничным мнением своего собственного, основанного на собственном размышлении и чувстве.

Граф между тем ходит по залам, улыбается, говорит, скучает, рассыпает вежливости. Вдруг графиня Черемова поднимается со своего места, делает выразительный знак графу и важным шагом направляется к кабинету, поглядывая свысока на толпу гостей, которые почтительно расступаются и провожают ее низкими поклонами. Хозяин последовал за нею.

Они вошли в кабинет, освещенный только одной лампой, тем более удобный для интимной беседы, что в соседней комнате, соединенной с ним единственною дверью, танцевали, и потому с этой стороны нельзя было ожидать нашествия. Несколька минут графиня важно молчала, ходя взад и вперед по комнате и понюхивая табачок; она, казалось, обдумывала предмет разговора. Наконец она слегка обратилась к графу, который от нетерпения начинал кусать губы, и медленно проговорила:

— Извините, граф, что именно сегодня я хочу начать с вами серьезный разговор; завтра мне необходимо ехать, вы, вероятно, будете заняты, а теперь мы можем поговорить; это не отнимет у вас много времени…

— К вашим услугам, графиня, — сухо отвечал граф.

— А потому мы можем, хотя мне это не весьма приятно, мы можем и должны объясниться; может быть, вам это будет неприятно…

— Что прикажете? — еще суше перебил граф, гордо выпрямляясь.

— Граф, — сказала еще медленнее Черемова, пристально глядя на своего собеседника, — всем известно, что ваши дела весьма плохи; поговорим об этом прямо, откровенно.

— Я! Мои дела плохи! — воскликнул граф с сильным неудовольствием. — Кто же об этом донес вашему сиятельству?

— Кто? Об этом говорят все, это общее мнение.

— Где?

— Везде; все об этом знают и говорят.

— Кажется, я прежде всех мог бы знать об этом, — отвечал граф тоном менее почтительным, но более насмешливым.

— Именно от вас-то я и хотела узнать истину.

— Не вижу надобности отдавать вам отчет; притом здесь не место и не время. Но позвольте мне, в свою очередь, спросить, на каком основании вы требуете от меня отчета о моем имении? О моем!.. — прибавил граф с ударением.

Голос и тон, с какими произнесены были эти слова, задели за живое старуху. Неуважение, к которому она не привыкла, глубоко оскорбило ее; она раскраснелась и, подняв голову, гордо сказала:

— Милостивый государь, это имение принадлежит столько же вам, сколько и моей дочери.

— Внукам, вы хотели сказать?

— Однако ж, Самодолы вы взяли за Евгенией.

— Так, — произнес насмешливо граф, — четыреста душ и четыреста тысяч долгу, тогда как душа там и пятидесяти червонцев не стоит!

Графиня так была раздражена, что не могла отвечать; она махнула рукой, хотела было перейти в зал, но возвратилась.

— Ложь! Ложь! — вскрикнула старуха прерывающимся голосом. — На Самодолах, предназначенных для дочери, был только банковый билет покойного мужа.

— Но мы платим вам проценты.

— Уже два года я ничего не получала.

Сигизмунд-Август замолчал.

— Заплачу, — произнес он после паузы, — но вы, надеюсь, не будете требовать от меня отчетов.

— Так вам угодно говорить с матерью вашей жены? — спросила графиня с возрастающим негодованием.

— Я говорю теперь не с матерью моей жены, но с кредитором, который требует от меня отчета, не имея на то никакого права.

— Милостивый государь!

— Так, ваше сиятельство.

— В сторону это, в сторону, — заговорила графиня дрожащим от гнева голосом, — теперь пришло время потребовать от вас другого рода отчета… Моя дочь несчастна с вами!

— Кто же об этом донес вам?

— Достаточно взглянуть, чтобы убедиться в этом!

— Я бы советовал вам спросить о том графиню и не заключать по догадкам; не мешало бы и меня спросить, счастлив ли я.

— С этим ангелом!.. — воскликнула мать и заломила руки, но спохватившись, что ее могут увидеть, начала махать платком, приняв спокойную наружность.

— Об ангеле и его крылышках, которые иногда так далеко его заносят, советую расспросить у меня, — сказал граф с насмешкой.

— Вы клеветник! Вы недостойны, чтоб вас земля носила! — вскрикнула графиня, не в состоянии будучи удерживать гнев.

— Графиня, на нас начинают смотреть, — отвечал холодно зять по-французски, — не перейти ли нам в залу.

Говоря это, он подал ей руку и с выражением полной сыновней покорности, с улыбками и комплиментами ввел ее в зал. Старуха, казалось, была совершенно довольна зятем. Через четверть часа под предлогом головной боли графиня ушла в свои покои, сопровождаемая тем же внимательным зятем. Сколько драм покрывает эта головная боль, сколько тайн и грехов! Славная болезнь, которую можно принять и снять с себя по собственному желанию.

Едва только граф возвратился в зал, лакей шепнул ему на ухо, что в задней комнате ожидает его Смолинский с весьма важным делом.

Немного добра обещают эти господа, являющиеся с бумагой в руке: редко бумага эта приносит счастье, всего чаще — горе, убытки, заботы, а иногда — неизлечимые удары. Увидев Смолинского с бумагой в руках, граф гневно сказал:

— Я полагаю, что можно было бы и завтра придти с этим делом, можно было обождать.

— Ни минуты, — отвечал Смолинский.

— Что там?

— Что ж может быть? Разумеется, несчастье.

Граф задрожал и совершенно растерялся. Еще не зная, что ждет его, он схватился за голову и упал в кресла.

— Говори же!

— Абрамсон…

— Абрамсон обанкротился, и мой залог пропал?

— Так точно.

— Не может быть!

— Форменное объявление и секвестр на Сломницкое поместье. Дендера не сказал ни слова, поглядел бессмысленно на черные

окна и опустил глаза в землю; губы сжались, лоб наморщился, граф постарел в одно мгновение.

— Что же мне делать? — спросил Смолинский.

— Что хочешь.

— Позвольте вам напомнить, хотя уж теперь и поздно, что я был всегда против этих залогов, я всегда говорил…

Граф ничего не слышал; он перебирал в голове разные отрывочные мысли.

Смолинский со свойственной ему наглостью уверял графа во лжи; Абрамсон был ему обязан, что получил залог, за который графу платил по червонцу с души, а Смолинскому по три злота. Теперь, когда Абрамсон объявлен банкротом, он боялся, чтобы граф не вспомнил, как часто он говорил в пользу еврея и залогов, и потому, предупреждая упреки, отказывался от прошлого. Триста душ пропало за шесть тысяч злотых, заплаченных графу, и тысячу, отданную комиссионеру. Еврей между тем, обокрав казну на несколько десятков тысяч, бежал в Броды.

— Что же мне делать? — повторил Смолинский, косо поглядывая на графа.

— Ступай, повесься на первой осине, — проговорил граф, мгновенно встав с места и, не сказав более ни слова, возвратился в зал уже веселый и спокойный. Если бы кто-нибудь увидел его, когда он входил в ярко освещенные покои, никто бы не подумал, что он несет с собой тайну, от которой зависит судьба целой семьи. Улыбаясь, граф остановился в двери, увидев пана Яцека Курдеша, и отвел его в сторону.

— Предстоит мне весьма выгодная спекуляция, не хочешь ли в долю со мною?

— Что же это такое, если позволите спросить?

— Отличный, прекрасный случай! Может быть, наверно! Подряд! Сто на сто! Есть у вас двадцать тысяч?

— Откуда у меня возьмется такая наличная сумма? — спокойно отвечал пан Яцек, решившийся, по-видимому, не уступать перед настоятельностью графа и начинавший уже догадываться. — Нам ли прятать такие капиталы?

— Жаль. А можно было бы копейку на копейке выиграть.

— Жаль!

— А не знаете ли кого-нибудь?

— Вам, я полагаю, нетрудно собрать такую ничтожную сумму?

— Но дело не терпит: время бежит, перебьют!

— Пан ротмистр Повала третьего дня получил от брата пятьдесят тысяч наличными…

— Так, так! Возьму у него!

Граф пошел далее. Жена его в это время танцевала с ротмистром, который был теперь в блестящем расположении духа. Ему казалось нетрудным делом победить сердце графини, и он готов был для нее закабалить отца родного, чтоб потом похвалиться перед бывшими товарищами такой прекрасной победой. В антракте между танцами граф дружески ударил его по плечу.

— Одно слово, — прибавил он в объяснение жеста.

— Что прикажете? — воскликнул ротмистр, симпатически улыбаясь.

— Рюмку старого вина.

— Не откажусь.

Взявшись под руки, они ушли. Ротмистр смеялся в душе над доверчивостью мужа, граф, в свою очередь, смеялся над ротмистром, который готов был пожертвовать всем. Войдя в комнату, где стоял длинный стол, покрытый бутылками, граф достал заплесневелую бутылку венгерского, которая уже формой доказывала свою древность.

— Вот, попробуйте-ка, — сказал он, мигнув.

— Старое токайское!..

— Восьмидесятилетнее, увидишь!

— Ваше здоровье.

— Благодарю! — отвечал граф, весело и добродушно улыбаясь. — Не все меня, однако, так поздравляют.

— Иные лучше говорят, но, вероятно, не так чистосердечно.

— Ха, ха! Бывает и то! Меня сегодня очень оригинально поздравляли.

— Что же такое, граф?

— Вообрази себе, ротмистр, неотесанного болвана, который год тому назад на коленях выпросил у меня, чтобы я взял его деньжонки на проценты, теперь выбрал день моих именин и пристал ко мне о возврате.

— Как это глупо!

— Именно! И конечно, поймал меня совершенно врасплох, неприготовленного. Я взбесился, велел сейчас же Смолинскому хотя у жида взять и сию же минуту удовлетворить этого милого гостя; так это меня взволновало.

— Какие же это деньжонки? — спросил ротмистр.

— Пустяки, 30000 дукатов.

— Если хочешь, граф, я пришлю тебе завтра.

— Да разве у тебя могут быть свободные деньги? — спросил граф с притворным удивлением и недоверчивостью.

Ротмистр улыбнулся с некоторою гордостью.

— Завтра пришлю тебе, граф.

— За твое здоровье, ротмистр. Очень благодарен тебе за одолжение… Ты избавишь меня от хлопот… Еще рюмочку…

— Не стоит и говорить об этом.

Заиграли вальс, и пан Повала, рассыпаясь, полетел к графине, а Сигизмунд-Август, следуя за ним потихоньку, бормотал про себя:

— У меня тридцать тысяч, завтра беру почтовых и еду в Житково. Отделаюсь, должен отделаться; главнейшая вещь была достать на это деньги. Бедный ротмистр! Какой молодой! И такие усы!

И он тихонько рассмеялся.

Во время отдыха от танцев завязывались разговоры, и как широка была зала, как разнообразны лица, как не схожи между собою были гости, так удивительно разнообразны были и разговоры. По счастью, они разлетались в разные стороны, не встречаясь, не сталкиваясь между собою.

В том самом кабинете, где за минуту граф и теща обменялись десятком неприятных слов, откуда вышли они такие взволнованные, сидели теперь на диване: Сильван, курящий сигару, и граф Вальский, также воспитанный за границей, богаче Сильвана, такой же спортсмен, такой же молодой, также обыноземившийся, но имеющий над ним то превосходство, что сильно испорченный, не растлел еще до сердца. В нем испорчена была только наружная оболочка от прикосновения к гнилью, в остальном сохранилась еще жизнь.

Вальский не любил Сильвана, Сильван считал необходимостью иметь приятеля напоказ. Не раз бывает нужен нам такой приятель, как украшающая безделка, чтобы похвастать им. Редко выбираем мы их для сердца, очень часто для Глаза. Нам нужен приятель богатый, с громким именем, хорошо образованный, чтобы по нему судили о нас. Вальский скучал и охотно принимал от Сильвана знаки расположения, хоть и не любил его, принимал их для препровождения времени, вследствие английского сплина. Сильван рассыпался перед ним мелким бесом, чтобы иметь право в присутствии посторонних говорить ему: «мой друг», и, взяв его под руку, шептаться и смеяться с ним.

Когда они сели в сторонку, но так, однако ж, чтобы вся молодежь могла видеть, что граф Сильван о чем-то дружески перешептывается с графом Каролем (в отворенные двери из залы все было видно в кабинете), мимо двери промелькнул старик пан Яцек Курдеш, и граф Вальский очень естественно спросил:

— Что это за подбритый старый чуб?

— А! Это великолепнейший шляхтура: именно о нем-то я и хотел поговорить с тобой.

— О нем?

— О. нем и не о нем, а так, об его дочери.

— У него есть дочь? Здесь она?

— Quelle idée! note 6 Это так себе, простуха-девочка, но хорошенькая, как дикая роза.

— Сравнение не ново, но цветисто, — заметил Кароль, пуская вверх струйку дыма.

— Представь себе, — добавил Сильван, — что-то такое невинное, такое простое, такое наивное, будто из романа, будто не с этого света, где двенадцатилетние девочки уже начинают интриговать. Бюст немножко сильный, но весьма красивой формы, личико красивенькое, улыбка чрезвычайно милая.

— Ого, ты начинаешь горячиться, поэтизируешь; уж не влюбился ли ты, чего доброго, в эту простую девочку?

— Помилуй! Влюбиться, это уж чересчур! Но кое о чем подумываю…

— Например?

— Хочу оставить по себе приятное воспоминание.

— Каким же это образом, граф?

— Затеять с ней поскорее роман без последствий!

— Без последствий! — Вальский рассмеялся со странным выражением какого-то грустного сострадания.

— А потом? — спросил он.

— Что же потом? Ничего.

— Не понимаю такого плана, без последствий!

— Как? Что ж удивительного? Хороша, молода, оригинальна, дика и проста; занимает меня, забавляет. Я езжу, мы счастливы и потом расстаемся.

— Как это великолепно придумано! Помни только, любезный Сильван, — прибавил наставительно Вальский, — что со старыми подбритыми чубами подобные планы кончаются или батожьем или венцом.

— Ха, ха! Он меня за колена обнимает, и сам же непременно хотел показать мне дочь.

— Дикие, как я вижу, у тебя понятия о людях.

Сильван улыбнулся с самонадеянностью молодого человека.

— Я надеюсь, — сказал Вальский, — что все сказанное тобою — шутка.

— Нет, это план решительный, серьезный, очень серьезный.

— Позволь же мне посоветовать тебе вовремя.

— Охотно, с условием — не отсоветовать.

— Скажу тебе только простую, верную, опытом добытую аксиому.

— Собственным опытом? — спросил Сильван с насмешкой.

— Покуда, может быть, только чужим; наконец, каким бы то ни было, но верно то, что опытом.

— Слушаю внимательно и покорно.

— Итак, советую тебе и прежде всего: никогда не пускаться в любовные интрижки с намерением разорвать их завтра; ты не знаешь себя, не знаешь женщин и не можешь предвидеть последствий. Всего легче начать, всего труднее покончить и разорвать…

Сильван засмеялся по-своему.

— Я немного старше тебя, — сказал Кароль, — слышал много подобных происшествий, хоть сам и не пускался на эти похождения. Мне, как ты знаешь, до сих пор нужны были атласное платье, кружево и благоухания, чтоб я мог влюбиться; идеал мой должен быть наряден, должен быть офранцужен, быть из нашего круга; я не смотрел даже на шляхтянок, потому что у них руки красные и лицо загорелое…

— Не думаешь ли ты, что моя такова! — воскликнул Сильван. — Ручка как из мрамора…

— Тем хуже! Слушай дальше. Я знаю не одну подобную историю; они всегда кончаются печально. В наших гостиных игра равная: эти барыни видят отлично и знают, с чем мы являемся к ним, они не рассчитывают на нас более, чем нужно. В ином месте, в сфере низшей, твоя любовь вызывает сейчас мечты о свадьбе и тесной связи — игра неравная; будешь соблазнителем, а роль соблазнителя незавидна. И что же за любовь, оканчивающаяся тривиально криком, шумом, неприятностями и ничего больше?

— Ты думаешь, я вижу, Кароль, что у меня нет совести. Могу ли соблазнить и бросить, без сострадания, без…

— А что ж? Ты бы женился?

— Ну, вот опять! Это другая вещь; но разве нельзя загладить и вознаградить иначе?

— Вознаградить соблазн, обман, вознаградить разбитое сердце и жизнь?

— Ты смотришь на это с трагической стороны, которой обыкновенно в подобных связях и не бывает. Мне кажется, что на эти вещи смотрят нынче иначе. Франя моя должна будет узнать с первого разу, что жениться на ней я не намерен.

Загрузка...