— За всеми расчетами на непредвиденные случаи, — продолжал старый маршалек, — у меня остается несколько тысяч дукатов, с которыми не знаю, что делать.
— Держать их в запасе.
— У меня есть запас и без этого; не люблю держать деньги.
— Право, трудно присоветовать что-нибудь.
— Как это, вам, граф, такому спекулятору? Разве трудно было бы, например, вам взять меня куда-нибудь в половину?
Дендера встал из-за стола пасмурный; Фарурей, замечая, что ему не слишком-то удается, все же не отставал.
— Я перестаю спекулировать, — сказал граф, — удаляюсь от этих рискованных предприятий, хочу спокойствия, и лишь бы судьба детей была обеспечена…
— Так! Но теперь, однако же, две, три тысячи дукатов, — спросил Фарурей, — могли бы пригодиться на что-нибудь? Взяв их у меня, вы оказали бы мне огромнейшее одолжение.
Дендера гордо поклонился, приняв вид человека чуть не оскорбленного.
— Любезный маршалек, — сказал он, — объяснимся. Настоящие отношения наши такого рода, что, вмешивая в них денежные сделки, мы могли бы породить различные затруднения, особенно для меня. Не настаивай; я на это не соглашусь, но укажу тебе хорошего компаньона.
— Позвольте мне самому его выбрать, — возразил Фарурей. — Наконец, несколько тысяч дукатов не слишком важная вещь: в чем же они могут затруднить наши отношения?
— Любезный маршалек! — ответил Дендера, разнеживаясь понемногу. — Я держусь правила избегать дел с лицами, составляющими семейство или имеющими принадлежать к нему. Деньги обыкновенно бывают подводным камнем, о который разбиваются привязанность и дружба: надо избегать всяких поводов к разрыву священных семейных уз.
Он выговорил это так сладко, с таким глубоким убеждением, что Фарурей несколько задумался, что ему делать дальше.
— Избегайте, граф, — сказал он, — денежных сделок с кем-нибудь другим, если хотите; но что касается меня, я прошу вас об этой безделке и смешно было бы отказать мне. Ну, как хотите, извольте принять меня в долю! Увидите, какой у вас будет отличный компаньон!
Дендера пожал ему руку.
— Оставим это, — сказал он, — это невозможно.
— Граф, вы начинаете меня обижать! — воскликнул Фарурей. — Что это? Неужели я так мало заслужил расположения, что вы избегаете денежных сношений со мною? Это недоверие, это обида! Серьезно, это мне очень неприятно!
— Не принимайте это с такой стороны.
— Должен так принять, иначе вы не можете объяснить этого. Это задевает меня за живое, и задевает неприятно.
Граф притворился встревоженным и стал просить извинения.
— Дорогой маршалек, у меня и мысли этой не было, вы не так поняли меня!
Фарурей горячился, желая добиться своей цели, и, все более и более суетясь, начал с живостью:
— Вы должны, граф, взять эти деньги; я не отстану, иначе вы меня смертельно обидите! Это нерасположение, это нерасположение! — повторял он. — Это недоверие!
Граф объяснялся весьма неискусно, чувствуя, что достиг цели и не дал пострадать самолюбию, стал понемногу уступать, смягчаться, успокаиваться, и наконец дело завершилось тем, что он замолчал.
— Завтра я пришлю деньги, — заключил Фарурей, — вы должны принять их.
Дендера, будто нахмурившись, пожимая плечами, ворча, согласился наконец, но с видимым огорчением вышел из комнаты, а Фарурей поспешил к Цесе.
— Дело окончено, — шепнул он с сияющим лицом, — сделал, как сказал вам.
— Как! И отец согласился? — вскрикнула Цеся с удивлением.
— О, немало труда стоило это мне, — прибавил жених с чувством своего торжества, незаметно потирая уставшие ноги, — но все-таки поставил на своем!
— Каким же образом?
— Как это сделалось, не скажу; довольно того, что завтра присылаю деньги, а скорейший выезд в Варшаву в приближение минуты моего счастья поручаю вам.
Сказав это, он поцеловал поданную ему с улыбкой ручку, взглянул серыми потухшими глазами в сияющие огнем очи Цеси, вздохнул, положил руки на грудь и заключил эту сцену красноречивым молчанием.
Через неделю графиня и Цеся были на дороге в Варшаву.
Сильван не тратил даром времени и не спускал глаз ни на минуту с барона, который, хотя, казалось, и осваивался с ним, не так, однако же, был доступен, как надеялся граф. Он никогда не выходил из границ холодной вежливости и не допускал Сильвана до желаемой короткости. Дочь барона, очевидно, избалованное дитя, хозяйка дома, о внимании которой он, влюбленный, с каждым днем более усиленно хлопотал, иногда шутила с ним, оказывала некоторую внимательность, но нисколько не переменила своей сдержанности, меланхолии и холодного обращения. Чем труднее шли дела, тем более воспламенялся Сильван; а успехи были так незначительны, так медленны, что гордый граф выходил иногда из себя. Между тем дом барона Гормейера отворялся все более и более для множества новых знакомств, он наполнялся лучшею молодежью, которую пленяло личико необыкновенной красоты и великолепие дома, поставленного на барскую ногу. Сильван следил, смотрел и дрожал, чтобы кто-нибудь не сделался счастливее его, хотя до сих пор ни барон, ни его дочь не отличали, казалось, никого. Эвелина была всегда одинакова печальна, задумчива, недовольна людьми, нетерпелива. Барон был холоден, разборчив и застегнут на все пуговицы. Какая-то тайна окружала это семейство; приезжающие из Галиции, из Вены не привозили никаких верных известий. Несколько лиц видело барона; все говорили, что он занимал какую-то должность при австрийском дворе, что его встречали в высшем обществе; но об его богатстве и общественном положении ничего нельзя было узнать верного.
Люди, не имея верных данных, сочиняли различные сказки, думали, догадывались, соображали. Баронесса показалась на нескольких балах, каждый раз в новых брильянтах, до того обвешанная ими, что драгоценности ее привлекли общее внимание и были оценены необычайно высоко. Одно колье из жемчуга и брильянтов возбудило зависть во всех женщинах и обратило особенное внимание на барона и его дочь. Всех заинтриговали эти приезжие, являющиеся с такою роскошью и никому совершенно не знакомые. Начали расспрашивать и разузнавать, но никто не открыл ничего положительного. Только Сильван после нескольких недавних сношений с бароном неожиданно и случайно узнал, что дочь Гормейера, та, которую он считал девицею Эвелиною, молодым и девственным существом, была уже вдова, что внезапное вдовство через полгода после свадьбы было причиной ее выезда из Галиции и печали, рисовавшейся на ее лице. Высказывал это барон так, как будто думал, что это уже всем известно; он вздыхал, говоря о дочери, и, не открыв больше ничего, нахмурился и замолчал.
Сильван, как ни был рад, что узнал больше других, не мог простить себе, что до сих пор не знал даже такой простой вещи, и, возвращаясь домой, глубоко задумался над собой и будущностью. Эвелина была теперь в его глазах совершенно другая: печаль ее объяснилась, ее раздражение было естественным, равнодушие легко понятным, самолюбие графа в воспоминании о муже находило объяснение холодности, с каким его принимали.
— Необходимо время, — сказал самому себе Сильван. — Вдова это ничего! Должно, следовательно, быть у нее имение по отцу и кое-что по мужу. А такая молоденькая, такая прекрасная!
Он вздохнул, задумался и уже отступать не хотел. Письмо от отца, которое предупредило приезд графини и Цеси, полное неудовольствия, боязни и предостережений, больше раздражило, чем опамятовало Сильвана.
Он ничего не хотел признать в нем справедливым; рассмеялся, и, оскорбленный, что ему делались выговоры в неосмотрительности и легковерии, кинул письмо с пренебрежением, пожал плечами и не подумал послушаться советов родительских. Он ожидал только матери, чтобы ее присутствием подвинуть свое дело; он рассчитывал на женскую помощь, особенно на помощь Цеси, изворотливость которой была ему известна, а между тем не пропускал ни одного дня, чтобы не видаться с бароном и его дочерью.
Едва дав отдохнуть Вацлаву, он принудил его ехать вместе к своим новым знакомым. Вацлав отказывался, отговаривался, но наконец уступил и отправился на вечер к барону. Сильван хотел похвастаться перед ним надеждой и ослепить его роскошью той, которую заранее уже называл своею невестою. Действительно, Вацлаву, привыкшему к деревне и к поддельной роскоши в Дендерове, дом, так великолепно устроенный, представлял совершенно новую и поражающую картину. Прислуга в галунах, столы, гнущиеся под серебром, огромные салоны, роскошно убранные, вконец запугали и без того боязливого и любящего тишину человека. Он вошел сконфуженный, покрасневший, смешавшийся; был представлен барону, который незаметно обмерил его вопросительным взглядом, и не посмел даже взглянуть на дочь, обратившую с любопытством свои черные глаза на новоприбывшего. Сильван не заметил, что барон и Эвелина при входе Вацлава переглянулись между собой, как бы удивленные, что молодая вдова задрожала, покраснела и через минуту поспешно вышла из комнаты. Он до того был занят собой, что не допускал даже, чтобы кто-нибудь мог больше его произвести впечатление. Через некоторое время Эвелина, однако же, воротилась, и Вацлав, несколько уже ободренный, встретил ее прекрасные глаза, уставленные на него.
Все были чрезвычайно к нему предупредительны, и, наконец, Сильван даже должен был заметить, что для Вацлава изменилась манера обращения с другими гостями. Молодая вдова приблизилась к нему с любопытством, улыбалась, старалась продолжить разговор с ним; барон не спускал с него глаз, а когда собралось больше гостей, новоприбывшему отдавалось явное первенство.
Несколько раз барон таинственно шептался с дочерью, и когда наступила минута прощания, отец — чего не делал ни для кого — вышел за Вацлавом, сильно упрашивая его посещать их дом. Не заметил только Сильван, как взгляд Эвелины следил за Вацлавом до дверей и искал, казалось, кого-то, когда его уже не было; задетый, однако же, за живое, он дал себе слово больше не тягаться с братом.
«Это что-то непонятное, — подумал он, — они были бы слепыми, если б не оценили меня. Неужто они знают, что у Вацлава есть миллионы, которых не будет у меня! Я его больше туда не поведу, а один он не поедет».
На Вацлава, однако же, дом этот не произвел особенно сильного впечатления: роскошь и богатство удивили его, люди остались загадкой. Эвелину он находил хорошенькою, но говорил о ней холодно, и Сильван, расспрашивая его, убедился, что симпатия, обнаруженная со стороны барона, не вызвала взаимности. Это его успокоило.
На другой день утром, по своему обыкновению, Сильван отправился за бароном, чтобы ехать с ним в некоторые дома, как уговорились они накануне, и опять был удивлен, когда после короткого и холодного вступления барон с живостью спросил его о брате. Сильван был весьма осторожен: не слишком хвалил его, но не мог также и врать, потому что огромное наследство и неожиданное богатство поставили Вацлава на вид, и легко было узнать ложь. Он отвечал равнодушно, улыбаясь, обиняками, не скрывая своего удивления, почему с таким любопытством спрашивают о Вацлаве.
— Вы должны были заметить, — ответил барон Гормейер с необыкновенною ему искренностью, — как поразил вчера вид этого молодого человека и меня, и мою бедную Эвелину. Представьте себе: брат ваш так необычайно, так сверхъестественно похож на ее умершего мужа, что мы с первого взгляда приняли его за привидение. Дочь моя до сих пор еще больна… воспоминание о недавней утрате… ее не потухшая грусть об этом человеке…
— Хорошо, что вы мне говорите об этом, барон, — сказал Сильван с некоторым беспокойством. — Я больше уж не приведу его сюда и прошу у вас извинения.
— Но, напротив, напротив, — подхватил барон, — Эвелина находит в этом некоторое утешение: это приятное воспоминание.
— Брат мой довольно дикое создание, — прибавил поспешно Сильван. — Вчера едва вытащил его сюда. Странные обстоятельства были причиною того, что он, неузнанный, долго был воспитываем как сирота; это сделало его робким. Он, кажется, недолго останется в Варшаве, готовится только к скорой свадьбе.
— Как? Он обручен? — подхватил барон с видимым беспокойством.
— И влюблен, — прибавил граф.
Разговор на этом прервался; доложили о лошадях. Сильван поехал с бароном, но, воротясь домой, не мог удержаться от упреков судьбе.
— Все Вацлаву! — воскликнул он. — Имение, счастье лезет само в руки непрошеное; за что же мне не везет! Я начинаю ненавидеть его! Лишь бы он одолжил мне, что надо, стану избегать его: выпровожу его в деревню. Пусть едет: ни он для города, ни город для него.
На другой день он получил приглашение на вечер вместе с братом, но не взял его с собою, отговариваясь несмелостью Вацлава.
И отец, и дочь заметили, что Сильван приехал один и не могли скрыть, какое это произвело на них впечатление. Спросили сейчас о брате, а Сильван, раздосадованный, должен был прибегнуть ко лжи. Весь вечер Эвелина была грустна и задумчива; барон холоден и молчалив; Сильвану не удалось даже приблизиться к прекрасной вдове, и при каждом звуке ее голоса он бесился, потому что его только и спрашивали о брате. Выходя, он досадовал на себя за мысль привести эту обузу, которая в одно мгновение ока оттолкнула его с места, добытого с большим трудом.
По счастью для Сильвана, в минуту его беспокойства приехала графиня с Цесей: новые и сильные сподвижники. Едва расположились они в гостинице, как Сильван стал рассказывать всю свою историю.
Она была уже известна несколько из письма к отцу, и графиня-мать, наперекор убеждениям мужа, была способна помогать, а не мешать сыну. Цеся равнодушно молчала; но когда дошло дело до Вацлава, покраснела, вздрогнула и навострила уши. Изменившееся лицо ее позволило брату угадать ее чувства: он обратился исключительно к ней. Цеся слушала его, то бледнея, то краснея, но молчала и была задумчива.
— Дорогая мамаша, — воскликнул Сильван в заключение, — на тебя и на милую Цесю вся моя надежда! Надо познакомиться с Эвелиной, сблизиться, сдружиться и овладеть ею совершенно, а прежде всего, хоть мы тут и временно, должно нам показать себя прилично и дом устроить порядочно; я займусь этим. Если недостанет денег, Цеся возьмет у Фарурея.
— Полно, Сильван, — возразила Цеся, — это уже слишком!
— Сделаешь это сама, когда убедишься в необходимости: я влюблен, я с ума схожу, и от вас только жду спасения! Отец, я знаю, боится, отсоветовает, пугает меня, но совершенно ошибается.
Графиня пожала плечами при воспоминании о муже; Цеся стала расспрашивать брата и в беспокойстве уже шепнула ему, чтобы, не теряя времени, послать за Вацлавом. Сильван догадывался более и более, на что Вацлав был нужен ей, а рассчитывая на помощь сестры, хотел заблаговременно задобрить ее; сейчас же притащили бедного анахорета, который принял приглашение это весьма неохотно.
Графиня поклонилась ему холодно, Сильван дружески, Цеся — от всей души, но только как брату. Новый ее план заключался в том, чтобы как можно больше сблизиться с ним и действовать на него равнодушием и возбуждением в его душе ревности. Для этого она стала болтливой, занятой только будущим замужеством, нарядами, устройством дома, удовольствиями и т. п. Ей сильно хотелось показать теперь Вацлаву, что она решительно равнодушна к нему, рассчитывая, что человек всегда плачет о том, что теряет, даже о том, что, имея, не ценил.
— Хорошо, что мы вас застали здесь! — воскликнула она входящему с улыбкой и подавая ему руку. — Вы должны прислужиться и помогать нам. Мой жених торопит, у нас бездна закупок, несколько тысяч дукатов, чтобы выбросить за окно. Просто не сладим! И этот бедный Сильван так влюбился, так смешон, так страдает, что ни к чему не годится!
Вацлав из вежливости предложил свои услуги.
— Я расквитаюсь с вами, cousin, — прибавила Цеся лукаво, — не может же быть, чтобы вам не нужно было чего-нибудь для Франи; вы сами не сладите с женскими вздорами: мы выберем самые красивые, самые изящные и самые дорогие. Ведь уж не вернетесь же из Варшавы с пустыми руками; стыдно было бы вам и смешно.
С этой минуты Вацлаву не было покоя от Цеси, которая постоянно хотела держать его при себе, хоть и изменила систему обращения с ним, никогда уже не говоря и не напоминая о прежних отношениях. Постоянно была занята своею будущностью, свадьбой и ролью, какую приходилось ей играть в свете; беспрестанно напоминала ему о Фране, с притворным расположением к ней, но всегда с некоторой иронией, искусно, впрочем, прикрытой. Бедный Вацлав был печален и гнулся под тяжестью преследований, которые принимали затейливейшие формы.
Графиня Евгения, которая, несмотря на недостаток свежести и сильно уже увядшие прелести, надеялась еще при свечах найти хотя какого-нибудь поклонника, наравне с любопытной и нетерпеливой Цесей побуждаемая Сильваном, торопилась явиться в свет, возобновить старые знакомства и завязать новые сношения. Наняли экипаж, квартиру устроили великолепнейшим образом, много кинуто было денег. Наконец графиня собралась с сыном к барону Гормейеру, но их не приняли. Надо было ждать визита, и он был сделан только на четвертый день. По несчастью для Сильвана, Вацлав случился как раз в гостиной, и не было возможности спрятать его. Барон вошел с дочерью, которую хотел представить графине, но, увидев на пороге Вацлава, молодая вдова так смешалась, побледнела, изменилась в лице, что от волнения должна была сесть, едва поклонившись хозяйке дома. Это сложили на слабость, усталость и какое-то происшествие, которое испугало ее за минуту, хотя Сильван знал хорошо, что это значило. Разговор завязался с большим трудом и общими местами, но Эвелина решительно не принимала в нем участия, все время засматривалась на Вацлава; в глазах ее появились даже слезы…
Сильван бесился и не знал что начать; Цеся смотрела и ничего не могла понять, потому что брат не объяснил ей этого странного случая; барон же, пользуясь встречей, подошел к Вацлаву и с необычайною любезностью и искательством пристал к нему.
Он расспрашивал его, приглашал к себе, ластился к нему и так ловко маневрировал, что подвел его к дочери, которая, подняв на него отуманенные слезами глаза, задрожала. Во взгляде бедной женщины видно было, что в этом незнакомце, так живо напоминающем ей утраченное счастье, она искала с отчаянием того чувства, которое когда-то улыбалось ей. Она, казалось, молила о сострадании, глядя на Вацлава, и из печальной, равнодушной, холодной, стала такой ласковой, взволнованной, нежной; прекрасное лицо ее так дивно изменилось, что Сильван, посматривая на нее со стороны, глазам своим не верил. О! Что делает с лицом человеческим один проблеск радости! Как оно изменяется! Как становится чудно-прекрасно, когда из-за слез выглянет веселость и улыбнется хоть воображаемое счастье!..
Так случилось и с Эвелиной, когда пугливый взгляд ее встретил холодный, но полный сочувствия взор Вацлава, в котором отражалась доброта. Она с трудом открывала дрожащие уста, с трепетом умоляя о сострадании и хотя бы обманчивой надежде. Пораженный Вацлав испугался этого взгляда, выражение которого говорило о многих слезах, выроненных напрасно; но его тронуло страдание незнакомки, совершенно необъяснимым образом обращающейся к нему с какою-то просьбою. В этих прекрасных чертах обыкновенно холодной и гордой женщины было теперь столько нежности и прелести! Он хотел бежать и не мог, прикованный состраданием вместе признательностью. Он остался на своем месте, хотя Цеся ему мигала, хотя Сильван, приблизясь, старался оттереть его от Эвелины и занять его место. Молодая вдова, казалось, не слышала даже голоса Сильвана: так была она занята Вацлавом.
— Вы здесь, в Варшаве, как и мы, гость, — сказала она соседу по-французски, — как мы, немножко чужой, и как бы то ни было вы обязаны жить с нами! Мы, как путники посреди пустыни, между которыми знакомство завязывается легко. Отчего вы не были у нас до сих пор? Ваш двоюродный брат, граф Сильван, далеко любезнее вас.
— Кому может понадобиться общество деревенского жителя, который тоскует по деревне?
— И о тех, которых там покинул.
— И о тех! — прибавил Вацлав тихо.
— Да и кто же не тоскует о чем-нибудь и о чем-нибудь не страдает? — продолжала Эвелина вполголоса. — Надо утешать друг друга и облегчать тяжесть. Вы любите город? — спросила она.
— Признаюсь вам, нет.
— Прежде я очень любила город, теперь он мучит меня и надоедает мне. В городе надо быть счастливым, иначе вид этого шума и веселости удваивает страдания.
— Страдания? — спросил Вацлав. — В таких молодых летах, разве вы могли испытывать их?
— Я? — ответила баронесса, очевидно забываясь в каком-то минутном увлечении. — Я? Я уже знаю все земные страдания, хотя едва еще прикоснулась к чаше жизни и высосала из нее лишь каплю сладости.
Отец взглянул на нее сурово, как-то печально, и Эвелина пришла в себя; графиня сказала ей что-то, она ответила кротко и вежливо и тотчас же, словно боясь потерять минуту, опять обратилась к Вацлаву, с которого не сводила глаз. Визит был весьма продолжителен: барон в беспокойстве мял шляпу в руках, а дочь его, занятая разговором, с Вацлавом, не трогалась с места.
— Вы будете у нас? — спросила она, улучив минуту, когда никто не мог подслушать. — Отчего вы не были, когда мы приглашали вас?
— Когда? — спросил удивленный Вацлав. — Я ничего не знал об этом.
Эвелина покраснела и с укором взглянула на Сильвана: это был первый взгляд, которого он удостоился.
— Приходите, когда хотите: мы всегда будем рады! — шепнула она взволнованным голосом. — Приходите, — прибавила она настойчиво, — вы сделаете нам этим много хорошего!
Этими непонятными для Вацлава выражениями, которые, однако ж, сконфузили его так, что он не нашелся, что ответить, кончился разговор и визит. Вдова подала руку соседу, встала вдруг и, как бы отрываясь от него всею силою воли, быстро простилась и вышла.
Вся эта сцена не могла ускользнуть от внимательного ока графини и. ревнивой Цеси; а Сильван был взбешен страшно и несколько минут прохаживался, воротясь от дверей и не имея силы произнести ни слова.
— Что это такое? — отозвалась первая Цеся. — Сильван, объясни нам, сделай милость, это что-то непонятное! Что значит эта нежность твоей прекрасной незнакомки к пану Вацлаву? Ведь она, кажется, видела его только раз. Право, — прибавила она с принужденным смехом, — я могла бы сообщить кое-что Фране! Вы делаете большие успехи в Варшаве.
— Я ничего не знаю, я ничего не понимаю! — ответил он оправдываясь.
— Я знаю все и вижу, что меня начинает преследовать какое-то свирепое фамильное несчастие: дело просто слепого случая. Нужно же, чтобы Вацлав был похож как две капли воды на покойного мужа Эвелины. Это удивительно!
— Я? — воскликнул Вацлав.
— Барон говорил мне об этом, — прибавил Сильван с живостью, — и заклинал меня всем, чтобы ты не посещал их дом и не нарушал их спокойствия, раскрывая старые, уже заживающие раны.
— Барон тебе говорил это? Барон тебя об этом просил? — спросил Вацлав. — Но отчего же ты не сказал мне этого прежде? Я бы и не показался. Зачем же этот же самый барон так неотступно приглашал меня сегодня к себе?
— Разве ты не понимаешь этого? — заметил ему Сильван. — Это было при дочери! Но мне кажется, что можно положиться на твое сердце: ты не будешь так жесток, не станешь мучить бедной женщины; тебе надо уехать из Варшавы.
— Не показываться ей больше! — перебила Цеся.
— Лучше всего было бы уехать, — прибавил Сильван, — этот случай и мне страшно помешал; я был уже на прекраснейшей дороге, а теперь я надолго отодвинулся.
Он произнес эти слова с упреком, так что Вацлав, затронутый ими, обиделся и сказал:
— Я тут, по крайней мере, нисколько не виноват.
— Извини меня, — сказал Сильван, быстро подбегая к нему, — никто не виноват, кроме моей судьбы, проклятой судьбы! Тем не менее — это меня убивает.
Вацлав, не желая быть свидетелем дальнейшего развития этой неприятной сцены и принимая ее горячо, несмотря на упрашивания Цеси, взял шляпу и вышел в беспокойстве.
— Скажите же мне, графиня, как понравилась вам Эвелька! Очаровательна, не правда ли? Ангельское существо!
— Очень хорошенькая! — ответила мать, думая про себя, что сама была когда-то далеко красивее.
— Хорошенькая? — спросил Сильван.
— Даже красавица, — прибавила Цеся, — но как-то сентиментальна, плаксива.
— А отец? А тон? А образование? А образ жизни? — начал опять Сильван. — Как приятно видеть в них людей высшего круга!
— Что же тебе из всего этого, когда Вацлав попортил все твои ухаживания? — перебила мать. — О, этот Вацлав, это злой дух нашего семейства! Недаром, недаром я постоянно чувствовала к нему инстинктивное отвращение; все наши несчастья начались от него и имеют с ним какую-нибудь связь.
Цеся только вздохнула, а Сильван воскликнул:
— Я его сейчас отправлю в деревню! Пусть едет, пусть женится на своей Фране, пусть будет счастлив, но пусть же не портит мне дела.
— Успокойся, — заметила Цеся, — он там больше не будет, а выгоняя его отсюда, ты, пожалуй, обидишь его как раз в ту минуту, когда он может пригодиться нам.
Сильван замолчал, но нахмуренное чело его показывало, что он не может свыкнуться с мыслью о неудаче и решился или победить, или погибнуть.
Огорченный Вацлав воротился в свою квартиру, разрываемый чувствами, которых сам не понимал. Воспоминания о Фране, дразнящий образ Цеси, отлично притворяющейся равнодушной, грустная фигура молодой вдовы с глазами, полными слез, мешались в его воображении; Вульки, однако ж, с Франей чаще всего являлись его сердцу! Он чувствовал, что там было его невинное, спокойное, настоящее счастье. Но сердце человеческое ненасытимо, но человек так слаб! У Вацлава уже недоставало силы думать об одной невесте, и он грешил, совращаясь мысленно с дороги, по которой дал себе слово идти до конца жизни. Чувствуя это, он рад был поскорее выехать из города, где еще удерживали его неумолимые дела день за днем, не позволяя даже назначить день выезда. Между тем с каждой почтой он писал ротмистру, Фране и Бжозовской, не касаясь того, что встретило его в Варшаве, а открывая только свои чувства и тоску? Именно за таким длинным письмом, в котором не было ничего решительно, кроме сожалений и вздохов, застал его на другой день около полудня барон Гормейер. Смешавшийся Вацлав должен был принять его, не зная, чему приписать такой скорый визит; гость с улыбкой сам стал его объяснять.
— Вы простите, что я надоедаю вам, — сказал он с принужденною вежливостью, — но, как отец, я не могу равнодушно смотреть на слезы дочери, и если представляется возможность облегчить ее горе, ищу всех средств только бы сделать это.
— Брат мой, — перебил его живо Вацлав, — уже говорил мне об удивительном сходстве лиц, которое приобрело мне незаслуженный прием у вас, говорил мне также о вашем желании, чтобы я своим присутствием не терзал сердца вашей бедной дочери: будьте уверены, что я исполню это желание.
— Кто вам говорил? — спросил барон со странной улыбкой. — Граф Сильван? Вероятно, он имел на это какие-нибудь свои причины; но, ей-Богу, я хочу совершенно другого. Для нее, для бедной Эвелины — успокоительное лекарство видеть живым, по крайней мере, то, что она схоронила и оплакала; она обманывается, но утешается. Я именно хотел просить вас, чтобы вы посещали нас часто, часто, это будет ей милостыней.
— Барон, это такой странный случай, — сказал Вацлав через минуту, — что в правилах общежития нет для него ни одной готовой формы. Положение мое, в самом деле, становится чрезвычайно неприятным и, может быть, опасным; а люди…
— Люди пусть говорят, что хотят, — возразил барон, — мне от этого ни холодно, ни жарко! Эвелина точно так же, как и я, пренебрегает общественным мнением: сердце отцовское заботится хоть о минутном ее спокойствии.
— Мне кажется, — прибавил Вацлав, — что этого спокойствия надо искать другой дорогой, не возбуждая чувства, которому предназначено умереть или принять другое направление.
— Именно на вас я надеюсь, вы убедите Эвелину, — сказал барон, — вы имеете над нею страшную власть, вследствие, может быть, счастливого для нас случая: вы можете овладеть ее мыслями и чувством. Из глаз ваших и уст веет благородством и искренностью, поэтому я говорю откровенно и прошу вас горячо. Вы не можете пренебречь нашим несчастьем, когда можете помочь ему.
— Благодарю вас, барон, — сказал Вацлав, — но, кажется, я немного сделать могу вам пользы; я здесь проездом, ненадолго, обязанности призывают меня домой.
— Можно воспользоваться каждым днем, — настаивал барон, взяв за руку Вацлава, — не откажитесь, не откажитесь!
— Смешно было бы, если бы я задумался над такой ничтожной услугой; но мой брат…
— А, хорошо, что об этом зашла речь, — начал барон. — Граф Сильван, очевидно, намерен свататься за Эвелину; я должен расспросить о нем у вас. Хоть вы и брат его, но я чувствую, что скажете мне искренно, откровенно.
— Я ничего не скажу о нем, — воскликнул Вацлав с живостью, — сделайте милость и не спрашивайте меня об этом! Ни худого, ни хорошего сказать не могу, на моем языке и то и другое было бы подозрительно. Есть лица, которые объяснят вам далеко лучше меня. Увольте меня от такой неприятной обязанности.
Барон, видно, отлично понял, что Вацлаву нечего было сказать хорошего, поклонился и замолчал.
— Поедемте со мной на минуту к Эвелине, на минуту, только на минуту; она меня за этим и прислала.
Вацлав хотел отговариваться, но печальное лицо отца тронуло его; он не устоял, согласился, оделся наскоро и отправился с бароном.
На улице уже встретили они Сильвана и Цесю, возвращавшихся из магазинов; видение это едва мелькнуло перед ними, но Вацлав прочел на лице Сильвана такой гнев и удивление, что ему стало жаль его. Барон старался развеселить Вацлава, развлечь и не переставал рассказывать то, что в другую пору и при других обстоятельствах действительно могло бы занять.
В гостиной их уже ожидала быстро расхаживающая Эвелина; она приветствовала Вацлава признательным взглядом, и видно было, что она боролась с собой, чтобы не кинуться к нему, чтобы не увлечься обольстительным сходством, которое принесло ей невозвратимое прошлое. Вацлав, весь покрасневший, почувствовал необходимость стать сразу в известное положение некоторого преимущества и начал разговор благодарностью за любезность, которой ничем не заслужил и обязан только странному случаю.
Эвелина расплакалась и схватила дрожащими руками его руку.
— Ах, простите, — воскликнула она, — избалованному дитяти, сердце которого за несколько светлых дней выдержало столько ударов: простите, что я протягиваю вам руки! Я так несчастна и не могу освоиться со своим несчастьем!
— Вы позволите мне быть откровенным? — сказал Вацлав. — Зачем же искать счастья в заблуждении, обманывать себя с тем, чтобы назавтра страдать снова и сильнее?
— О, это его слова, это звук его речи, это он! — воскликнула Эвелина, закрывая глаза. — Говорите, говорите, пусть я услышу еще… так ты не умер, ты не покинул меня навсегда… Ты жив… Ты вернулся, и мы не расстанемся больше!
Вацлав молчал; положение его с каждой минутой становилось затруднительнее, сердце сжималось болезненно, он не знал, что сказать.
— Могут же быть на свете двое до того похожих людей! — говорила Эвелина. — Два родных брата! Ах, это ужасно! И это лицо, и этот человек может быть мне чужой: я с ума схожу!
Она открыла глаза, снова посмотрела на него, опустила руки и прибавила слабым голосом:
— Да! Это он.
Вацлав мучился страшно, на лице его написано было страдание. Молодая вдова опомнилась и с большим усилием переменила тон, речь и выражение глаз.
— Извините, — сказала она холоднее, — я не владею собой; страшное испытание послала мне судьба; я уже было освоилась со своим несчастьем, а теперь все ожило снова.
— Надо забыть, — произнес Вацлав, — за минуту ложного счастья вы заплатите новым страданием. Нет болезни без лекарства; время, молитва и терпение заживляют все раны: надо бороться с собой и победить себя.
— Молиться я не умею, терпения не понимаю, борьба с самою собою для меня невозможная вещь, победа убьет меня — я слабее ребенка.
— Надо молиться! — повторил Вацлав.
— Будто Бог занимается нашим дрянным светом, где властвуют только судьба и слепой случай!
Вацлав удивился, встретив в женщине такую нерелигиозность, такие ложные идеи; он хотел оспаривать и показать, как она ошибается; но Эвелина прибавила.
— Вы знаете Вену?
— Я? Я никогда не выезжал из нашей стороны.
— Ни окрестностей Вены, ни Вены, ничего не знаете! А там так прекрасно, так весело! Ах, это одно место на свете, где можно быть счастливым.
— Потому что это ваша родина; а нам так милы деревня, леса и широкие поля, что мы бы их ни на что не променяли.
Эвелина задумалась.
— Вы должны любить музыку! — воскликнула она вдруг. — Вы музыкант?
— Кто вам сказал это?
— Никто; но он любил музыку, он был артист. Ах, — продолжала она, отворяя фортепиано, — позвольте мне мечтать! Позвольте обмануться, сегодня только, один день еще… только завтра… только… сжальтесь над несчастной, не смотрите на то, что с ней делается. Ведь вы играете ноктюрны Шопена, знаете что-нибудь из Бетховена? Ведь вы не пожалеете дать мне милостыню, немного звуков, немножко счастья?..
И она взглянула на него такими умоляющими и полными слез глазами, что у самого Вацлава навернулись слезы; он подошел к фортепиано, сел и, не смотря на нее, ударил по клавишам. Эвелина отбежала немного, упала на диван, закрыла глаза и, рыдая, слушала. Барон в продолжение всей этой сцены стоял незаметно в дверях.
Положение знакомых нам из предыдущего рассказа действующих лиц нашей повести было незавидно. Сильван, которому блеснула было на минуту светлая надежда, особенно бесился, видя, как она разрушается по милости всем им ненавистного Вацлава; зато он и не скрывал своих чувств. Встретив его на улице с бароном, он сжал в злобе кулаки и воротился, не сказав ни слова Цесе, столько же озлобленной и сваливающей свое нерасположение на головную боль. Судя по себе, Сильван был уверен, что Вацлав пожертвует и Франей, и своей любовью к ней для прекрасной Эвелины и ее миллионов, не понимая даже, чтоб возможно было устоять против соблазна денег. Цеся видела в ней соперницу страшнее Франи, и кровь ударяла ей в голову при мысли, что ей не удастся отмстить Вацлаву. Она хотела видеть его у ног своих, чтобы с презрением оттолкнуть его, а тут последняя надежда ускользала из ее рук!! Графиня Евгения, принятая в столице довольно равнодушно, не имея возможности пленить кого-нибудь остатками своих прелестей и сладкими взглядами, затмеваемая дочерью в собственном доме, покинутая мужчинами и приглашаемая уже на тот несчастный диван, где старые барыни привыкли, зевая, забавляться сплетнями, рада была как можно скорее бежать в Дендерово, где хоть изредка мелькал перед ней последний из поклонников, ротмистр Повала, всегда верный, всегда нежный и добросовестно, до упаду, разыгрывающий роль любовника.
Не лучше было положение Вацлава, который, совершенно невинно, по стечению обстоятельств, словно попал в железное колесо машины, угрожавшей раздавить его без всякого сострадания. Цеся, с одной, Эвелина, с другой стороны, мучили его, одна беспрестанным напоминанием первой любви, волнующей сердце; другая своею страшною привязанностью к тени, которую он представлял. Сильван, доведенный до отчаяния, не скрывал своего гнева и открыто нападал на Вацлава, делая ему неприятные упреки. Цеся подсмеивалась над ним и над баронессой, графиня Евгения притворялась, что не видит его и знать его даже не хотела.
Воротясь от Гормейера, измученный сценой, в которой должен был принимать участие, тронутый видом печали почти помешанной вдовы, которую не мог успокоить, не уверенный в себе, дрожа за собственное сердце, Вацлав глубоко задумался, что ему делать, как выйти из этого тяжкого испытания. Одна была самая простая дорога спасения и долга: бросить все, бежать. Другой он не видал, и, предоставленный самому себе, он должен был избрать ее. Оставляя дела ходатаю и банкирам, поручив кому-то выбрать, купить и выслать все, что нужно было для дома, Вацлав приказал укладываться и, не простясь ни с кем, решил бежать в ту же ночь, письмами только объяснив причину поспешности.
Все уже было приготовлено к дороге, когда пришло, наконец, письмо из Вулек, так нетерпеливо ожидаемое, и принудило еще более поторопиться выездом, поразив его новым ударом. Письмо это заключало в себе только несколько слов, облитых слезами. Его писала Франя. Ротмистр, старик Курдеш, уже не жил. Сирота осталась одна на свете и протягивала руки к своему опекуну. Слезы хлынули из глаз Вацлава; он выбежал, как сумасшедший, приказывая привести лошадей, совершенно растерявшись и все позабыв. Не было у него времени ни слова сказать на прощанье Сильвану, ни объясниться с бароном. Занятый одною мыслью о своей страшной утрате, о положении Франи, ее страдании и сиротстве, кинулся он в экипаж и проскакал пространство, разделяющее его от Вулек, ничего не видя, не замечая времени, не понимая, что с ним делается, поглядывая только, скоро ли покажутся знакомые деревья, и он будет встречен вместо радости слезами.
Это было в начале зимы: с шумом, по обнаженной земле, вкатился экипаж на двор, и ни одна живая душа не встретила приезжего.
Влево, в отворенных окнах мелькал свет от погребальных свечей, во дворе господствовала тишина; Вацлав вошел и у порога опустился на колени. Ротмистр уже покоился в дубовом гробу, в своем кавалерийском мундире, в котором велел похоронить себя; седые усы его закрывали опустившиеся губы, а спокойное чело, окаймленное серебристыми волосами, блестело издали мраморного белизною. Выражение лица его доказывало, что он умер без мучений, что свалился, как колос дозрелый, по выражению поэта, что уснул, окончив свой жизненный путь, с надеждой на лучшую, заслуженную будущность. Руки его на груди сжимали крест, который носил он при жизни в сердце, с левого бока виднелась рукоять старой сабли, верного товарища, которую некому было оставить, никому не была она нужна; на шее висел образок Божией Матери, часть доспехов, память битв, попорченных пулями. Вацлав молился еще со слезами, когда почувствовал, что две руки облокотились на его плечо, слабый крик поразил его встревоженный слух, и ослабевшая Франя упала подле него в обморок.
Прибежала Бжозовская, красная от слез, и с ее помощью бедная сирота была отнесена в свою комнатку. Она открыла глаза, сжала руку Вацлава, хватаясь за нее, как хватается утопающий за обломок судна, и воскликнула со слезами:
— Ты мне отец, ты для меня теперь все! Ах, не оставляй меня, Вацлав! Он поручил тебе меня, сироту, сироту!
И она зарыдала.
Бжозовская стала приводить ее в чувство, утешать и сердиться. Печаль ее не была похожа на страдания дочери!
— Умер ротмистр, — воскликнула она, — и я его жалею, но ведь таков порядок вещей на свете!.. Что же? Не думала ли ты, что он станет жить века вечные? Ну, и мы умрем! Будьте же благоразумны: вы, Вацлав, вместо того чтобы успокоить ее, сами хнычете! Ну чем тут пособить: ведь уж его не воскресим!
Никто не слушал обычного ворчанья Бжозовской; молодые люди, прижавшись один к другому, в самих себе искали утешения. Старая приятельница между тем, несмотря на горе, уже приготавливала, и как можно скорее, есть и пить, плач прерывая распоряжениями, приказания мешая с жалобами.
Так прошел этот памятный, протянувшийся далеко за полночь день, потому что Бжозовская взяла попозже Вацлава к себе и стала рассказывать ему последние минуты старого конфедерата.
Ротмистр почти не хворал; до последнего дня он ходил, хозяйничал, суетился, не думал ложиться в кровать, хоть и говорил, что чувствовал как будто изнеможение, был сам не свой и ослабел. В последний вечер он пожелал раньше лечь, приказав приготовить себе ромашки, которая была его обыкновенным лекарством. Видно, у него было уже какое-то предчувствие, потому что, прощаясь с Франей, он благословил ее и мужичку, который прислуживал ему, велел лечь подле себя. В полночь он проснулся, жалуясь, что его давит что-то в груди; позвали дочь и Бжозовскую. Ротмистр поднялся и с тем ясновидением умирающего, которое в былое время так часто предупреждало смерть, совершенно весело попросил позвать священника, за которым тотчас же и послали. Напрасно старались его разубедить; он позволял говорить все, что угодно, но делал свое. Распорядился, на каких лошадях и кто поедет за викарием, какую должно взять бричку, чем покрыть ее, а сам стал молиться и делать остальные распоряжения.
Беспрестанно ему приходило на мысль что-нибудь новое, боясь, чтобы в суматохе не забыли. Как бывало в былое время почти у всех людей, полных веры, у ротмистра к торжественному дню смерти все было давно приготовлено. Сухой дубовый гроб, наполненный хмелем, стоял в кладовой на чердаке, в сундуке были отложены наряд со времен еще конфедерации, сабля, деньги на погребение и свечи на панихиду, священнику и на церковь.
— Хлопот со мной не будет, — говорил ротмистр, — потому что я не сегодня готовлюсь к этой дороге. Вот за этим ключиком найдется пять свертков денег, в сундуке есть свечи. Для процессии запрячь старых лошадей, только чтобы этот негодяй Грыцко не вздумал в дышло закладывать чалого, потому что я знаю вперед, что в воротах на кладбище он натворит хлопот, да и с норовом он, потом его и не перепряжешь.
Он толковал долго, распорядился решительно всем с удивительным присутствием духа, посреди тихой молитвы беспрестанно говорил что-нибудь.
— А панна Бжозовская, — сказал он, — вы найдете в бумагах доказательство, что я сумел оценить сердце ваше и ваше расположение к нам.
— Ах, уж наплели вы пустяков, ротмистр! Зачем призывать смерть! Оставьте это! — и, зарыдав, Бжозовская выбежала из комнаты. Старик через минуту позвал ее снова.
— Моя Бжозося! Пошлите сейчас «за Вацлавом, пусть приезжает, пусть женится, несмотря на траур, я разрешаю и приказываю. Вместе будут траур носить, если захотят, а сироте, может быть, не так тяжелы покажутся первые минуты разлуки. О судьбе Франи я спокоен, Бог милостив. А на поминках, — прибавил он, — не пожалейте дать старого меду; для важнейших гостей достаньте из погреба, на левой стороне, венгерское; только давайте его немного, умеренно, жаль его: ведь бутылка-то стоит, мало, по дукату.
Старик говорил до приезда священника, с которым толковал еще после исповеди, наконец на него напала дремота. Он лег спать, чувствуя изнеможение. Все разошлись, он заснул спокойно, но уже навеки; на другое утро нашли только холодный труп.
Печаль Франи была ужасна: в ней было что-то безотрадное, страшное, чего не могли умерить даже утешения посторонних, напоминания священника, слезы и время. Она была как путник, который вдруг остался без товарищей, один, посреди глухой пустыни. Все чувства утонули на некоторое время в этом одном страдании. Вацлав застал ее еще не спокойною, в беспамятстве и уже не мог отойти от нее ни на минуту, опасаясь за здоровье и даже за жизнь своей возлюбленной.
Когда отвезено было на Смолевское кладбище тело ротмистра, а его домик и дворик опустели, наступила опять минута, когда Фране тяжело было осваиваться с новою жизнью, а бежать было некуда. Вацлав, повинуясь воле умершего, должен был поспешить со свадьбой. Между тем ничего не было приготовлено в Пальнике, нигде не было удобного помещения, и, если б не Бжозовская, Вацлав отложил бы еще свою грустную свадьбу. Но Бжозовская, ухватясь за слова покойника, радуясь, что хоть по смерти он поддерживает ее своим завещанием, завертелась около жениха и невесты и кое-как заставила их ехать в Смолев венчаться. Никто не был приглашен, гостей не было, не было исполнено обыкновенной старой обрядности. Вацлав только признал нужным съездить накануне к дяде.
Граф знал уже обо всем, и, правду сказать, никогда смерть старого Курдеша не была бы для него так кстати, как теперь, потому что дела и долг в двести тысяч переходили теперь к Вацлаву, а с ним легче и лучше было ладить, чем со старым шляхтичем, покорным, вежливым, но твердым как кремень. Радуясь в душе, что судьба сняла с его плеч такую тяжесть, Сигизмунд-Август, однако же, при встрече с Вацлавом отер слезы на сухих глазах, вспоминая ротмистра.
— Какую же утрату мы понесли! — воскликнул он. — Родные, уезд, чуть не весь край! Это был остаток былого времени, памятник и свидетель прошлого! А какой почтенный человек! Боже мой, как жаль. И умер так внезапно! Уж, наверно, никто искреннее меня не оплакивает его.
Вацлав принял этот надгробный панегирик молчанием, а граф в ту же минуту перешел к другому предмету, стал заботливо расспрашивать его о Сильване, о его проекте, о бароне. Не многое мог рассказать ему приезжий, не желая вредить двоюродному брату, ухаживанье которого за молодой вдовой казалось ему мечтой. Немного также знал он о бароне, и только догадками о его положении мог удовлетворить любопытство графа.
— Признаюсь тебе, мой любезный Вацлав, — сказал в заключение граф, — я не очень доволен Сильваном. — Этот таинственный барон, это богатство, эта дочь, которая выдает себя вдовой, черт знает по ком… все это не нравится мне. Лучше было бы что-нибудь попроще, да свое, чтобы можно рассмотреть яснее. А Цеся, а графиня что там поделывают?
— Покупают, — сказал Вацлав.
— Были у этого барона?
— Были.
— И он у них?
— С дочерью. Сильван влюблен до безумия, а вдовушка…
— А вдовушка в него?
— До сих пор, кажется, нет; слишком свежо еще воспоминание о первом муже.
— А он положился на свое благоразумие, меня не слушает; пусть делает, что хочет, я ничего хорошего в этом не предвижу.
Через минуту граф отвернулся вдруг и, подумав несколько, сказал Вацлаву:
— Вот что значат предположения и решения человеческие. Почтенный ротмистр, незадолго перед своею последнею болезнию, сделал было со мною почти решительный уговор, только написать его мы не успели; все лопнуло.
— Уговор? Какой? — спросил Вацлав.
— Ты, вероятно, знаешь, что я должен ему небольшую сумму — двести тысяч. Насчитано это Бог знает как, я всегда был слишком снисходителен! В конце концов я должен эти двести тысяч. Покойник ротмистр непременно захотел взять у меня деревеньку… ты ее знаешь? Цемерня — между Вульками и Пальником. Не хотелось отдавать ее, потому что она нужна мне: лучшая деревенька в поместье; но для него, как стал просить меня, должен был согласиться. Теперь, слава Богу, я освобожден от уговора, разве бы…
Граф не докончил, словно уже слишком проговорился.
Вацлав понимал очень хорошо, что дело шло об уничтожении долга потерей ничего не стоящей ему деревеньки; в настоящую минуту вещь была для него решительно не занимательная, и он небрежно ответил:
— Да ведь уговора никакого не было!
— Конечно, на бумаге не было никакого, но у меня и слово свято! Это будет зависеть от тебя, Вацлав. Если ты захочешь заставить меня исполнить уговор — я готов, если уволишь — буду рад.
— Увольняю, граф, увольняю, — сказал племянник.
— По правде, — добавил Дендера, — хоть и против себя говорю, должен тебе признаться, так велит совесть, ты потеряешь много. Покойник в денежных делах был не промах! Го, го! За пояс заткнул бы любого. Он хорошо знал, что такое именьице, соединяющее твой Пальник с Вульками, было золотым яблочком. Цемерня, хоть и маленькая деревенька, но спроси, чего там недостает? Лес, луга, поля… какие поля! Вода, мельница, сто душ: но в каком положении люди! По сто дукатов за душу в таком положении не дорого.
Вацлав молчал. Мучило это графа, который воспламенялся, усиливаясь убедить Вацлава в необходимости приобрести Цемерню, стоющую едва половину того, сколько он намеревался взять за нее. Молодой человек думал о чем-то другом, оплакивая недавнюю потерю и назавтра готовясь начать новую жизнь, и не слышал половины тех прекрасных вещей, какие текли неудержимым потоком с уст графа.
— Не станем говорить об этом, — сказал наконец Вацлав, — я приехал сюда не по делам; сделаю, как будет вам удобнее, граф, будьте уверены. Сирота, я приехал за добрым словом и пожеланием главы семейства на завтрашнюю свадьбу.
— Завтра? Завтра женишься? — воскликнул граф, обнимая его. — Да благословит же тебя Бог! А меня на свадьбу не приглашаешь?..
— Я никого не приглашаю, граф, свадьба эта покрыта трауром, на свежей еще могиле. Я не хочу посторонних глаз, которые могли бы показаться моей Фране неприятным укором.
— Ну, как знаешь, как тебе лучше! Ты сделал славный выбор; счастье несомненно! Желаю тебе всякого добра, долгих лет и многочисленного потомства! — прибавил он с улыбкой. — Но прошу привезти мне жену после свадьбы.
Так кончился этот церемониальный визит, которым, не теряя времени, хотел уже воспользоваться старый проныра, стараясь навязать Вацлаву Цемерню за тяготивший его долг. Он рассчитывал, что расплатясь за двести тысяч ротмистра деревенькой, без которой поместье Дендеровское всегда могло остаться поместьем, хотя с горем пополам и увертками, мог выдержать кризис, не сбрасывая маски и по-прежнему оставаясь барином. Ротмистр Повала обещал подождать, старшие кредиторы удовольствовались бы прибавками, Фарурей не мог и пикнуть о том, что дал в долю на волов и винокурню. Сверх того, граф намеревался около двенадцатого января захворать смертельно и не раньше встать с кровати, как по миновении срока уплат, отговориться болезнью, свалить вину на поверенного и так протянуть еще на год образ жизни, к которому он привык. Рассчитывал, кроме того, на женитьбу Сильвана и капиталы невестки; на Цесю и ее мужа, на Вацлава, на все, к чему только можно было прицепиться, и решил прежним порядком держать себя большим барином.
Он распускал уже вести, поверяя каждому под страшнейшим секретом, что Цеся выходит за Фарурея, который будто бы поручает ему управление всеми имениями и делами, не чувствуя себя способным к этому; что Сильван женится на кузине Шварценбергов, за которой берет миллион рейнских в одних драгоценностях, не считая поместий, и т. д. Люди всегда легковерны и, сказав себе, что в каждой лжи есть хоть немного правды, начинали опять ждать терпеливее, рассчитывая на блистательные надежды графа.
Ранним зимним утром, прекрасным и светлым, экипаж Вацлава остановился перед домиком в Вульках: он должен был отвезти молодую чету в церковь в Смол ев, где ее уже ожидал викарий. Это было в будни. Никого нельзя было ожидать в городок, кроме нескольких любопытных да стариков, сидящих у дверей, а молодых провожала одна Бжозося.
Для нее это было истинным торжеством: она суетилась целую ночь, бранилась утро, не дала людям глаз зажмурить, жаловалась, смеялась, плакала, хлопала в ладоши и от времени до времени вздыхала о душе ротмистра; но, похоронив уже его однажды и осушив искренние слезы печали, теперь вся она занялась счастьем и больше всего кухней молодых.
Разрядившись необычайно, она вышла вместе с ними на крыльцо, а когда оба они упали к ее ногам, прося благословения, расплакалась еще раз, расцеловала их и торопила сесть в экипаж. Она, может быть, боялась еще, чтобы этой, так желанной свадьбе что-нибудь не помешало; а мысленно опережая и свадьбу, и несколько лет после свадьбы, была уже занята воспитанием деток, которых ожидала с нетерпением.
Дорога в Смолев прошла в молчании, так хорошо была она им знакома и так печальна теперь, и так свежа еще печальным воспоминанием; одна только Бжозовская, отгоняя печальные мысли, смеялась и наслаждалась чистою радостью благородного сердца, умеющего покориться воле Божией и философски принимающего все, чем земля кормит своих детей.
Как скоро Франя омрачалась воспоминанием об отце, Бжозовская громила ее без церемонии:
— Да перестань же плакать! Когда же это кончится? Помолиться хорошенько — прекрасно, поплакать, отереть слезы и дальше в путь. Господь Бог сотворил нас для труда, а не для хныканья! Вот есть, слава Богу, чем тешиться, чем наслаждаться, за что благодарить Бога; лучше об этом думать, чем портить свое здоровье и выплакивать глаза.
Если она не утешала этими простыми выражениями Франю, по крайней мере, облегчала ее страдания примером своей покорности судьбе.
Подле церкви сговоренных остановила недавно засыпанная могила ротмистра, которую, по причине позднего времени, нельзя было еще ни огородить, ни обложить дерном; жених и невеста пошли за холодным благословением умершего, а Бжозовская за ними, заранее припасая флакончик на случай, если бы с Франей сделалось дурно.
Бедная сирота расплакалась; но Вацлав был подле нее и облитую слезами ввел в церковь. Пусто в ней было, потому что зазвонили только тогда же, как показался экипаж Вацлава; несколько бедняков и мещан явились свидетелями обряда.
Бжозовская, хотя молилась усердно, вздыхала глубоко и сердились на покойника ротмистра, которого мысленно упрекала.
— Вот напасть! — говорила она самой себе. — Не отделаться от этих мыслей. Царица небесная! Если б покойник, упокой, Господи, его душу, не чудил, свадьбу отпраздновали бы, по крайней мере, по-людски… А то… Будь благословенна Владычица мира… А то по-немецки: тихо, без всякой торжественности, словно нас не хватило бы на это… Богородица Дева, радуйся… Богородица Дева, радуйся… Ни гостей, ни обеда, ни музыки! Что это за свадьба?.. Новомодная, какая-то фармасонская… Прости Господи… Будь благословенна Царица… Еще никогда не видела такой свадьбы… и в трауре… Ну, что же делать, что же делать!
Бжозовская стала торопливо читать молитвы, чтобы преодолеть в себе желание ворчать; но не было на ней уздечки, и Бог знает, как она молилась, хотя, вероятно, Бог принял и так просьбу благородного сердца. В ризнице подписали книги, а после службы викарий соединил новобрачных белым орарем, в короткой и сильной речи поручая, во имя ротмистра, сироту опеке того, кто назывался теперь уже ее мужем.
Недолго пробыв в Смолеве, потому что Бжозося нигде не любила оставаться долго и всегда хлопотала о возвращении домой, молодые сели в экипаж. Вацлав шепнул что-то на ухо кучеру, и лошади бойко полетели к Вулькам. Не было сделано уговора, куда должно ехать; Бжозовская приготовила даже в Вульках обед, но Вацлав велел повернуть прямо в Пальник, приготовив в течение нескольких недель свой дом к приему Франи. Он не говорил об этом ни слова, потому что хотел этой приятной неожиданностью рассеять ее печаль. Бжозовская, которой нужно было еще распорядиться кое-чем к обеду, чрезвычайно встревожилась, когда увидела, что их везут в Пальник.
— А это что такое? — воскликнула она. — Это что? Куда же поехал, Яков? С ума он сошел, что ли?
— В Пальник, — сказал Вацлав, поглядывая на Франю.
— Вот догадался! Сам не знает зачем! Да ведь в Вульках обед заказан! Завтра себе и поедете, когда захотите, но уж сегодня, право, не позволю.
— Дорогая Бжозося, есть обед и в Пальнике.
— Но полендвица! Вацлав невольно рассмеялся.
Лошади между тем бежали скоро, а Бжозовская чуть не расплакалась, видя, что все ее приготовления пропадут даром. Вацлав целовал ее руки, упрашивая не противиться его желанию. Почтенная Бжозося смягчилась, вздыхая, тронулась, но в глубине сердца затаила некоторую досаду.
— Ну, увидим, каким обедом он нас поподчует.
Через минуту, миновав домик в Вульках, при виде которого Бжозовская вздохнула еще раз, проселочной дорогой добрались и до Пальника. С того времени, как его видели Франя и ее приятельница, он изменился так, что нельзя было его и узнать. Дом, заслоненный прежде плохими строениями, которые сломали, белел теперь, как новый, посреди деревьев, на самом деле только обновленный и переделанный в прелестный деревенский домик. Вацлав с большою роскошью и вкусом украсил старый домишко, покрыл его наново и сделал из него чуть не княжеский дворец, чуть не виллу банкира, который не смотрит, что она будет стоить, лишь бы затмить своих товарищей.
Это была игрушка, а Франя и Бжозовская, мало видевшие свет и не знавшие, как за деньги можно сделать все и скоро, и прекрасно, крикнули обе от удивления, не узнавая Пальника. Все, что делалось здесь, держалось от них в тайне, и сюрприз так удался, что Бжозовская, останавливаясь перед крыльцом, перекрестилась даже.
— Что же это? Что же это? Господи Иисусе Христе! Колдовство, что ли, нечистая сила или сон! Да когда же это все сделалось? Или это не Пальник! Куда же мы заблудили?
У Франи текли слезы признательности, а личико приблизилось к раскрасневшемуся лицу Вацлава, и первый сердечный поцелуй слил их невинные уста.
На крыльце с железными столбами и затейливой решеткой дворня ожидала уже молодую барыню, а старшая из девушек подала ей домашние ключи, соль, хлеб и сахар: знаки занятий и ворожба будущности. Бжозося шла с открытым ртом за молодою четою и, хотя была необыкновенно удивлена, чуть не испугана, повторяла, однако ж, потихоньку:
— Как себе хотите, а могли все-таки сегодня ехать ко мне на полендвицу.
Снаружи уже домик нельзя было узнать, но внутри царствовало в нем изумительное великолепие, при виде которого Фране как-то неприятно стало, а Бжозовской грустно. Обе привыкли к простым деревянным стульям, таким же столам, к вымытому полу и шли несмело по коврам, навощенному паркету, среди зеркал, картин, разных вещей, цветов, переходя от изумления к изумлению.
— Да ведь это стоит миллионы! — говорила Бжозося, пожимая плечами. — А, Боже мой, этот человек совершенно разорился!
Вацлав обвел их кругом, показывал Фране все; наконец, отворил одни двери, и крик радости вырвался из уст молодой, которая кинулась к мужу на шею. Бжозося поднялась на цыпочках и, взглянув из-за плеча своей воспитанницы, крикнула:
— Ай, это колдовство!
Это была простая комнатка, совершенно похожая на ту, в какой жила Франя в Вульках: все принадлежности были в ней те же самые, окна точно так же выходили на двор и в сад, даже сюда были перенесены ее пяльцы, ее книги, ее цветочки, и один только великолепный молитвенник из черного дерева, с распятием из слоновой кости, как чужой, казалось, совестился стоять посреди простой мебели. На стене — новое изумление — висел портрет ротмистра в мундире народной кавалерии, снятый уже по смерти, хоть и тайком, но так удачно, что обе женщины, глядя на него, расплакались.
— А эти двери куда же ведут? — спросила Бжозовская, указывая на простые двери, еще запертые, на том именно месте, где в Вульках были двери, соединяющие помещение Бжозовской с комнаткой Франи.
— Потрудитесь посмотреть! — сказал Вацлав с улыбкой.
За любопытством дело не стало у Бжозовской: она подскочила, нажала ручку и, увидев свою, свою собственную комнату, в которой нашла уже и клубочки, и мотовило, и всю свою ветошь, снова крикнула:
— Чудеса! Чудеса!
И кинулась обнимать Вацлава, которому эта чистая радость вознаградила с избытком и труд, и старание скрыть до времени тайну.
— А клубочки разве перенесли из Вулек? — воскликнула она, подумав. — Право перенесли! Только не украл ли кто у меня пряжи?
— Я отвечаю за убытки! — сказал смеясь Вацлав. — А теперь, дорогая хозяюшка, просите к столу своего единственного гостя.
— Увидим его полендвицу! — шепнула тихонько Бжозовская.
Стол, накрытый на три особы, был великолепен, что немало затрудняло нашу старую приятельницу: горе ей было управиться с этими затеями, о каких она даже и не мечтала. Но кухня, хоть и простая, не привыкшему к ней вкусу вовсе не понравилась. Она попробовала супу, не знала, как и есть его, не знала, как обойтись с многочисленными приправами, пожала плечами на спаржу, мороженого испугалась и есть его не могла и, в конце концов, решила мысленно, что в Вульках полендвица была бы лучше всего этого.
Взглянем теперь на тех, которых мы оставили в Варшаве. Внезапный и неожиданный выезд Вацлава Цеся приняла нахмурившись, пожимая плечами и сердясь тихонько на Сильвана, интриге которого приписывала это событие. Сильван был рад и не скрывал этого, хотя и не понимал причины: жалел только, что не призанял еще денег у отъезжающего. Барон узнал об исчезновении своего нового знакомца с очевидным огорчением, а дочь в продолжение нескольких дней совершенно не показывалась. Несмотря на чрезвычайно небольшие успехи, Сильван решительно не изменял себе и наперекор, может быть, отцу, может быть, влюбленный и слепой, всеми силами стремился туда, где его принимали холодно и равнодушно. Раз только барон говорил с ним долее и искреннее обыкновенного, но и то расспрашивая о Вацлаве.
Чтоб отнять у барона всякую надежду, Сильвану не нужно было лгать; он рассказал о денежном положении так неожиданно разбогатевшего двоюродного братца, о его характере, о привязанности к Фране и заключил объявлением о скорой его женитьбе. Барон слушал со вниманием, печальный, молчаливый, задумчивый и, простившись с Сильваном, побежал тотчас с этими вестями, вероятно, к дочери.
Через несколько дней прекрасная Эвелина показалась наконец в гостиной, изменившаяся, бледная, расстроенная до того, что малейший шелест приводил ее в трепет, и хуже, чем когда-либо, приняла она ухаживания Сильвана. В это время как раз было получено письмо от графа о женитьбе Вацлава, и новость эта послужила предметом разговора, потому что Сильван поторопился объявить ее всем. Эвелина едва услышала об этом, выбежала из гостиной и уже не возвращалась к гостям; отец сидел, очевидно, как на булавках. Точно такое же впечатление произвело это известие и на Цесю, которая, с досады и от бессильного желания мести, первый раз в жизни плакала. Она повторяла, что еще отомстит, откладывая исполнение своих намерений, в надежде на силу воспоминаний и свою ловкость; а так как ничто уже не удерживало ее в Варшаве, где в обществе она не имела слишком большого успеха, то стала торопить мать домой.
Сильван их не удерживал, покупки были сделаны, почти все окончено, графиня Евгения скучала, следовательно, все легко согласились на необходимость возвращения, и Сильван, взяв остаток денег у матери, проводил ее в Милосну, торопясь воротиться в Варшаву.
Освободясь теперь от глаз матери, от соперничества с Вацлавом, Сильван весь отдался усиленному ухаживанию за баронессою. Время свое он делил надвое: на заискивание у Гормейеров, в большом свете, и увеселения по углам в подобранном обществе гуляк, в садах, в мужских компаниях, где пили и играли до упаду.
Одно не мешало другому, обе эти жизни шли рядом, никогда не сталкиваясь одна с другой. Большая часть товарищей Сильвана, как он сам, одной ногой стояла на паркете салонов, другой — в уличной грязи. Свежие, в белых перчатках, сентиментальные, хорошо образованные среди женщин и значительнейших лиц, они сбрасывали фраки, стыд, умеренность и все чувства приличия у Ома и в Швейцарской Долине. Смелейшие и более опытные пускались иногда для оригинальности и в Зеленую Долину, подражая, как они говорили, князю Иосифу, который под конец жизни чувствовал особенное расположение к грязнейшим существам. Не было дня без какого-нибудь увеселения в этом роде; то кто-нибудь проигрывал завтрак на пари, и он длился часто до ночи; в другой раз кто-нибудь давал гастрономический обед для приезжего с лысиной; там был чай с картами, в ином месте карты с чаем и т. п. У Сильвана доставало на все и здоровья, и расположения, он сразу подделался и тоном, и самонадеянностью к кутящей и ничего не делающей молодежи; но карман его страдал сильно, двойной расход — на посещение высшего общества и на кутеж — был чрезвычайно велик. В картах ему не везло, да он и не умел играть, а понемногу приобретал к картам страсть; таким образом, не проходило вечера, чтобы касса его не понесла значительного ущерба. Скоро и то, что он взял из дома, и то, что занял у Вацлава, и то, что ему оставила мать, даже деньги, оставленные ему на. покупки для Цеси, стали исчезать. Но Сильван, получивший уже известность и познакомившись с теми, которые были ему нужны, уже мог делать долги, начав это понемногу еще при деньгах.
Между тем дела с молодой вдовой шли туго и трудно; печаль ее, усиленная видом Вацлава, немножко умерилась в продолжение нескольких недель, она снова стала выходить к гостям, Сильван возвратился к statu quo ante bellum, но успехов не делал.
Эвелина при каждом разговоре расспрашивала его только о Вацлаве, допытывалась малейших подробностей о нем, хотела иметь портрет Франи, хотела знать историю его прошедшего и, хотя Сильван вовсе не старался выхвалять его, нисколько не переменялась.
Время уходило, деньги исчезали, надо было наконец поступить решительно. Сильван долго раздумывал, не желая поставить все на одну карту; но наконец поехал к барону и просил у него руки дочери.
Барон принял это с холодным лицом, будто ожидал, поклонился, как бы благодаря, и, подумав с минуту, ответил:
— Дочь моя, любезный граф, полная распорядительница своей воли; не угодно ли вам обратиться поэтому к ней; печаль ее еще свежа, сердце слишком огорчено, и вряд ли может она привязаться к кому-нибудь снова. Как отец, если б ваше предложение было принято, я желал бы только знать о положении ваших дел; но теперь еще я не хочу слышать об этом до тех пор, пока дочь моя не решит дела. По этой же причине не считаю еще нужным объяснять и наши денежные дела.
Сильван только ждал вопроса, на который уже приготовлен был у него ответ; он с притворною искренностью признался ему в скупости отца, в его слабости к спекуляциям, в нежелании женить сына, которому должен был отдать часть имения и т. д.
Барон слушал со вниманием, не ответив ни слова, и послал его к дочери. Сильван, призывая на помощь все свое искусство, отправился к Эвелине. Он нашел ее, как всегда, на диване, одну, с глазами, уставленными в окна, задумчивую и печальную. Она поздоровалась с ним холодно и указала ему на кресло, едва раскрыв рот, на котором давно уже не показывалась искренняя улыбка молодости. Граф не знал, с чего начать; но ему казалось, что каково бы ни было начало разговора, оно, во всяком случае, может привести к цели. До сих пор, говоря Эвелине о своем сердце, он объяснялся осторожными двусмысленностями, которых, как видно было по ответам, никогда не хотели понимать; теперь он решился говорить определительнее.
— Вы сегодня вечером не будете на балу в собрании? — спросил он, наконец.
— Не знаю, — ответила Эвелина, — это зависит от отца; я не ищу удовольствий, мне предписывают их как лекарство; я принимаю их как микстуру или пилюли.
— Как? И никогда веселость других не увлекает вас, не заражает, не разогревает?
— Она огорчает меня или пробуждает во мне сострадание. Не получили ли вы письма от вашего брата? — прибавила она тише.
— Нет; он женился; а молодые супруги обыкновенно писать не любят.
— Зачем им свет! — воскликнула Эвелина. — Они довольны друг другом!
— Есть и другие, которые также равнодушны к свету, потому что в нем нет для них никого! — и Сильван вздохнул.
— Как я! — прибавила Эвелина.
— Как я! — воскликнул Сильван. — Говорят, что истинное чувство всегда заслуживает хоть сострадания: я и его не могу дождаться.
Эвелина взглянула на него почти с презрением и иронически улыбнулась.
— О, сострадание скорее всего, — ответила она, — но сострадание похоже на жиденький суп: немного согревает, но нисколько не насыщает.
— Я это знаю лучше, — сказал Сильван, опуская глаза.
Разговор не шел, и хотя был на дороге чувствований, но не обещал привести к цели; надо было сделать более смелый шаг, и Сильван решился на него.
Он встал с кресла и с видом покорным, какого никогда не принимал, подошел к дочери барона:
— Выслушайте меня одну минуту, — сказал он несмело, как бы прижимая шляпу к груди, — с первого взгляда…
— Вы влюбились в меня, — докончила холодно Эвелина, — и… являетесь ко мне с объяснением? Ведь так?
Сильван смешался.
— Вы шутите безжалостно, — проговорил он.
— Я? Вовсе нет. Вы безжалостны! Видите, как меня терзает печаль, как равнодушно гляжу я на свет и на жизнь, и приходите требовать от меня счастья, любви, которых дать я не могу. Жизнь моя коротка, — прибавила она через минуту, скрывая слезы, — вся она покрыта трауром и неизгладимым воспоминанием: все равно мне, с кем и как провести ее. Хотите ли вы женщину, которая не будет любить вас, которая обещает вам равнодушие, которая принесет вам в приданое слезы вместо улыбки?
— Время врачует страдания сердца; почему мне не надеяться, что оно поможет мне, что вдвоем мы вылечим вас?
— Надейтесь, граф, если это угодно вам; но я не даю вам этой надежды. Я любила раз в жизни, и чувство это пережило страшнейшие испытания: я убедилась, что оно живет во всей своей силе на дне моего сердца. Неужели захотите вы сердца увядшего и подруги, которая не может принести вам ничего, кроме холодного равнодушия?
— Я слишком горячо люблю и не могу отречься от надежды.
— Скажу вам еще откровеннее, граф, — вставая с места, сказала Эвелина, — я никогда не согласилась бы на новую связь. Знаете ли, почему я не отказываю вам? В надежде, что увижу Вацлава, это живое олицетворение моего потерянного счастья. Хотите вы меня и после этого признания?
— Я люблю, — ответил Сильван, — и желаю хоть тени счастья.
— Подумайте, — заметила Эвелина, — я отдам вам руку в надежде, что сближусь с вашим братом, что хоть буду смотреть на него. Любить вас не буду никогда: возьмете со мной печаль, траур, равнодушие… это мое последнее слово. Обручальное кольцо будет надето на мертвый палец остывшей руки. Подумайте, подумайте, граф.
Сказав это, она медленно вышла, а Сильван остался как прикованный: и хоть он был холоден ко всему, руководился более расчетом, чем чувством, однако же, на минуту поколебался, что ему делать.
Появление барона, который, казалось, следил за женихом, вывело его из глубокой задумчивости. Отец всматривался в него с любопытством, словно хотел заглянуть ему в глубь души.
Оба стояли молча и мерили друг друга глазами.
— Вы говорили с моею дочерью? — спросил барон.
— Говорил, — сказал Сильван, — она отдает мне руку без сердца; но сердце, — прибавил он поспешно, — я надеюсь завоевать, стараясь усиленно о ее счастье. Время великий врач.
— Подумайте, граф, — сказал барон, кланяясь ему и уходя в комнаты дочери. — Вещь серьезная, торопиться не должно; разговор этот, вероятно, встревожил Эвелину; он может повредить ей.
Хотя Сильван насчитывал множество приятелей, с которыми встречался ежедневно и спьяна обнимался, но, рассматривая их всех, никого не нашел, с кем бы мог посоветоваться, а неуверенность в себе одолевала его тем сильнее, чем положение его было затруднительнее и необыкновеннее. Он размышлял, думал, соображал, но прежде всего дело шло о достижении цели, удовлетворении самолюбия и приобретении миллионов: легко было предвидеть, к чему могли привести его все размышления.
Цеся воротилась из Варшавы в озлобленнейшем расположении духа, сердилась и на Вацлава, и на весь свет и недостаточно владела собой, чтобы скрыть перемену улыбкой и равнодушием. У нее побледнело даже лицо, губы, сжатые досадой, и пасмурный взгляд говорил, что делалось в ее раздраженном сердце. Она боялась увидеть Вацлава, чтобы не прочел он на ее лице, как ненавидела она его, какою сгорала жаждою мстить ему, Фране, всем, кто встал ей на дороге.
Очень естественно, больше всех пострадал при этом старый искатель, маршалк Фарурей, к которому Цеся, воротясь из Варшавы, переменилась совершенно. Нужно же было излить на кого-нибудь свою досаду, и она выбрала его своей жертвой.
Явившись первый раз в самом розовом расположении духа, со сладчайшими надеждами, с воспоминанием о последних минутах, проведенных им в Дендерове, подле Цеси, старый поклонник застал свою невесту раздосадованной, капризною, насмешливою и безжалостною. Он приписал это случаю и перенес с терпением человека, который дорожит последней доской спасения, хватаясь за нее в отчаянии; но после второго и третьего посещения, беспрестанно осмеиваемый, сделавшись посмешищем девушки и предметом ее нападок, он стал наконец раздумывать: может ли женитьба на такой странной женщине без сердца принести что-нибудь в будущем, кроме неволи и мучения?
Слабость характера, однако же, и страсть, сжигающая последние силы старика, удерживали его еще в Дендерове; он не покидал Цеси, каждый день пробуя счастье, не пройдет ли это дурное расположение духа. Эта терпеливость Фарурея обманула Цесю: рассчитывая ошибочно, что ничто уже не может оттолкнуть его, она обходилась с ним, как с невольником, вовсе не щадя ни самолюбия, ни привязанности, которую он показывал ей. Она забавлялась им, как забавляется дитя игрушкой: приказывала ему бегать, когда он жаловался на ноги; петь, когда он хрипел; пить десять раз за здоровье всех, когда был болен, ездить, когда нуждался в отдыхе, и никогда ни одним приятным словом не усладила она этих испытаний, которые наконец до того утомили Фарурея, что он едва уже двигался, не оставляя, однако же, своих надежд.
Между тем молчание Вацлава, его затворничество в Пальнике, очевидное желание уединения и недостаток средств для сближения с ним и с Франей усиливали отчаяние и досаду Цеси. Отец видел это, хмурился, но так веровал в искусство дочери с того времени, как она заняла ему деньги у Фарурея, что едва легкими замечаниями старался обратить ее на путь умеренности.
— Что мне там этот старичишка! — говорила Цеся отцу в ответ на его замечания. — Сто этаких будет у меня, если захочу.
— Подумай, однако же, хорошенько, — заметил граф, — может быть, никогда не найдешь подобной партии: старик богат и нездоров, стоило бы поберечь его.
— Если любит меня, все перенесет; если нет, сделался бы тираном, а я неволи не вынесу.
— Делай, что хочешь; но помни, что Фарурей нам нужен и что в твоих руках, может быть, участь всего семейства.
— Не бросит меня, будь, папаша, покоен; я не боюсь этого! — воскликнула Цеся.
И ничего, однако же, не делала, чтобы удержать его.
Когда эта история совершалась между Цесей и ее женихом, граф, не спуская глаз с контрактов, стал прилежно заниматься ими. Нужнее всего было ему отдать Вацлаву за двести тысяч Цемерню, а со времени последнего разговора племянник решительно не соглашался на это. Зигмунд-Август тревожился.
— Через кого подействовать на него? — думал он. — Кто там бывает? Кто бы мог уговорить его на покупку? Сам он ничего не понимает! Сбросив вдруг с шеи двести тысяч, я бы значительно улучшил мое положение: кредиторы задумаются, и сроки пройдут. Но кого бы употребить на это? Кого употребить на это?
Смолинского уже не было; графу пришел на мысль Моренговский. Моренговского он употреблял прежде всегда на подобные дела; казалось графу, что Моренговский и здесь может пригодиться: послал за ним. Пан Иосиф Моренговский был владетелем селеньица в десять мужских душ в Полесье, которое приобрел из ничего. В молодости он служил в какой-то канцелярии, занимался при адвокатах, ходил по делам, лизнул судопроизводства, познакомился с людьми и со средствами, какие нужно употреблять с ними; и так как не было у него вовсе совести, и смеялся он над тем, что называют благородством, добиваясь чего бы то ни было всевозможными средствами, то из ничего приобрел себе, хоть ничтожный и чужими слезами облитый, кусок насущного хлеба.
Благоприобретение это, поставившее его на степень помещика, было попросту разбоем против вдовы и нескольких сирот, которых Моренговский лишил последней копейки. Сверх того, имея собственность и родственные отношения с секретарем в Опеке, Моренговский основал спекуляцию на администрациях. Имел, таким образом, в управлении несколько десятков душ и посматривал уже далее; а так как он искусно писал счета и был сильно поддерживаем секретарем, имеющим также свою выгоду, то мог утешаться надеждою, что эти администрации никогда не выйдут из его рук, а наследники наконец возьмут кое-какую доплату и передадут ему полное право владения их имениями.
Администрация была промыслом этого почтенного спекулятора, поочередно то таскавшегося по судам и канцеляриям уездного городка, то хозяйничавшего с женой в деревне. Супруга была столько же почтенная женщина, сколько и ее почтенный супруг, и они вдвоем утешались мыслью приобресть со временем имение. Слезы, укоры, угрозы и жалобы тех, у кого отнимали они таким образом имущество, нисколько их не трогали. Моренговский даже навязывался иногда на побои, раздражал несчастных и выводил их из терпения, потому что и из дел уголовных умел в таком случае извлекать пользу. Он спекулировал спиной, как и благородством, и лишь бы синяки обращались в рубли, позволял бить себя, как угодно.
Несмотря на эту подлость, Моренговский имел вид гордого человека; голова, которой он хвастался, давала ему самонадеянность, доведенную до бесстыдства. Из ничтожества заняв такое высокое положение в обществе, нарядившись во фрак, разъезжая в нейтычанке, имея полуколяску и на столе серебро, он мог задрать несколько голову. Но так как нет, кажется, человека, совершенно испорченного, у которого бы на дне сердца не осталась хотя какая-нибудь частичка недогнившего чувства, то и в этом подлеце тлелась искра благородства. Кто бы мог догадаться, что Моренговский умел быть признательным? И, однако же, это было так: безжалостный ко всем и пренебрегающий людьми, тем, кто помог ему при трудном вступлении его в свет, он, помня их услуги, старался доказать, что у него есть сердце. В числе лиц, оказавших ему помощь в нужде, был Зигмунд-Август, который запутавшегося в первое время администратора выручил своим значением у предводителя дворянства и спас от разорения. Моренговский так помнил это, что когда только графу нужны были его советы или посредничество, являлся по первому его призыву.
Так и теперь, едва он получил письмо из Дендерова, велел заложить лошадей и поспешил к услугам Зигмунда-Августа. Моренговский был мужчина средних лет, начинавший уже отпускать брюшко, с лицом открытым, веселым, улыбающимся, окаймленным черными бакенбардами, с низким лбом, заросшим темными волосами, причесанными вверх; на взгляд такой простой и невинный, что ни в чем и не заподозришь его, кроме разве прожорства. Между тем Иосиф, хоть и ел хорошо на чужой счет, у себя дома питался тем, что готовила ему жена в комнатном камельке, часто ограничивался луком, хлебом и водкой, в посту довольствовался селедкой и водой или борщом с постным маслом, а между тем походил на яблочко. Как только он приехал, граф приказал позвать его во флигель, затворил двери и, без всякой церемонии, приступил к делу.
— Ого, ты молодцом смотришь, Моренгосю, — сказал он, начиная разговор, — брюшко растет, лицо полнеет и карман, вероятно, также.
— Да что же, ясновельможный граф: работаем, пашем тяжело, как в сохе; вот и перебиваемся кое-как! Лишь бы без обиды другому!
Пан Моренговский повторял эту фразу так часто, что она сделалась почти его поговоркой.
— Так! — проговорил, улыбнувшись, граф. — Свет — шельма, надо его остерегаться, чтобы благородному не пропасть. Есть у меня дельце, Моренгосю, ты должен мне помочь.
— Что прикажете, ясновельможный граф?
— Садись-ка, поболтаем; прежде всего даю тебе слово, если это удастся, я выхлопочу тебе администрацию Бардиовки.
— Целую ножки графа; а это было бы мне с руки. Но в чем же дело?
— Слушай же! Ты знаешь моего племянника?
— Графа Вацлава, из Пальника? Слышал, но не знаю.
— Тем лучше, тем лучше. Не можешь ли выдумать какого-нибудь дела, чтобы явиться к нему?
— Могу, могу! Он хочет, я слышал, купить лошадей; есть у меня лошади из Мазовца, которых нужно продать за недоимку, по определению суда: я предложу ему.
— Хорошо, хорошо; я уверен, что сумеешь это обделать. Деле в том, что по жене он имеет за мной двести тысяч, которые нужно в срок уплатить. Есть у меня деревенька Цемерня, между Вульками Курдеша и Пальником Вацлава, которая закруглила бы их имение. Она нужна им непременно; деревня отличная; пуста бы они взяли ее за двести тысяч, хоть и в ущерб мне: я им добра желаю. Но ты и не воображаешь, любезный Моренгосю, как туг и непонятлив этот Вацлав в делах: меня пугает его будущность, ни о чем он не заботится! Тратит! Ничего не знает! Сам уже я должен хлопотать, чтобы подвинуть его. Вот и тут! Надо, чтобы кто-нибудь подбил его, растормошил, уговорил, представил ему необходимость этого приобретения: самому мне не позволяет деликатность.
— А что же, ясновельможный граф, — сказал Моренговский, смекнув дело, — я это сумею.
— Я был в этом уверен.
— И возьмусь охотно.
— Благодарю тебя, мой любезный, благодарю. Для меня, клянусь тебе, тут убыток; но не могу смотреть на этого беднягу, ничего не понимающего в своих делах; хотелось бы помочь ему, без всякой для себя выгоды, только бы закруглить ему имение. Без Цемерни нет у него хозяйства.
Попав на дорожку, граф выучил своего помощника, что и как должен он говорить, дал ему отличную инструкцию и отправил в Пальник.
Вацлав со времени своей женитьбы не тронулся из милого ему уголка, гнездышка, которое устроил с таким старанием себе и Фране; им было довольно друг друга, а Бжозося, викарий и несколько соседей составляли весь круг их знакомства. Человек не может обойтись без людей, но немного избранных достаточно ему на всю жизнь, и чем ограниченнее числом кружок, в котором он вращается, тем сильнее привязывается он к нему.
Высоко не метил Вацлав: не хотел он искать в связях удовлетворения самолюбию, лести своей гордости, которой у него и не было; Франя привыкла к тишине: она другой жизни и не понимала; таким образом они создали себе счастливейшее существование в очарованном домике, где ни в чем не было недостатка, и средства осуществляли всякую мечту. Бжозосе было только здесь хуже, чем в Вульках, куда она убегала часто: здесь не было у нее хозяйства, не было домашней птицы, не могла она ворочать домом; она ничего не делала, скучала и вздыхала в ожидании детей, которыми могла бы заняться, которых могла бы нянчить. И Франя, и Вацлав с ней часто уходили из великолепной гостиной в скромную комнатку, напоминающую им первые минуты знакомства, приятные дни, проведенные в Вульках со стариком отцом. Не исчерпывая счастья до дна, Вацлав делил время так, что никогда еще зловредная скука не заглядывала под его кровлю. У Франи были свои занятия: она наслаждалась чтением, слушала музыку, которую так любил Вацлав, ухаживала за цветами, хозяйничала в доме. У Вацлава были фортепьяно, книги, дела и добросовестно исполняемые обязанности в отношении людей, населяющих его землю.
Дни проходили в Пальнике незаметно, быстро, казались короткими, утверждая в мысли, что так пробежит и вся жизнь. Бжозося вздыхала, молилась, чувствовала потребность поворчать и недостаток чего-то посреди этого затишья, чего не могла еще найти.
В этот-то милый уголок однажды утром втерся непрошеным гостем пан Моренговский со множеством поклонов и улыбок, удивленный и оробевший перед неожиданно встреченным великолепием. Один взгляд на Вацлава объяснил ему, с кем он имеет дело. Он начал с лошадей, которых продавал.
— Лошадей мне, действительно, нужно, — сказал Вацлав, — но так как я решительно не знаю в этом толку, то поручил покупку моему помощнику и управителю имения.
Сбитый с толку, Моренговский сказал, что он обратится к поверенному, но приглашенный сесть, сел и стал разговаривать. Между людьми, которых ничто не связывает, у которых нет ничего общего и быть не может, разговор обыкновенно бывает страшнейшим мучением: один из разговаривающих становится непременно жертвой; здесь участь эта пала на хозяина, принужденного выслушивать остроумные рассказы о процессах и администрациях, которыми жил пан Моренговский. Хотя он и чрезвычайно часто повторял свое: лишь бы без обиды другим, — из рассказов этих можно было, однако же, узнать человека, который не руководился слишком строго совестью. Вацлав чувствовал отвращение к этому господину, но из вежливости молчал. От слова до слова дошло до Пальника и Вулек, наконец до Цемерни, и Моренговский стал необыкновенно хвалить ее.
— Вот вы обделали бы золотое дело, если б, хоть за дорогую цену, приобрели ее от дяди!
Вацлав по какому-то простому ясновидению заметил в ту же минуту силки, расставленные ему; припомнил, что когда-то видел Моренговского в Дендерове, что граф намекал ему о Цемерне, понял хитрость и, улыбаясь, ответил:
— Нет ничего легче, как приобресть Цемерню; об этом, кажется, был уже сделан уговор с покойным тестем моим; но так как мне придется, может быть, скоро купить все Дендеровское поместье, я не вижу надобности торопиться.
— Как, все поместье? — спросил испуганный и удивленный шляхтич.
— Дядя хочет мне продать его; дал мне слово. Хочет, кажется, уехать в Галицию.
Нечего было уже отвечать на это. Моренговский взялся за шапку и простился с хозяином.
Он не мог заподозрить Вацлава ни во лжи, ни в хитрости, потому что, зная хорошо людей, понял сразу его прямодушие; он колебался в прежнем своем покровителе и, не заглядывая уже в Дендерово, поехал прямо к жене.
«Валится! — подумал он. — Спасается, как может, но уже пахнет трупом! Если б еще несколько лет администрации его имений, человек мог бы, без обиды другим, составить себе хороший капиталец; но не стоит: наверно, сейчас продадут с молотка; лишнее бремя!..»
Граф между тем, рассчитывая на Моренговского, решил с обычною дальновидностью, что Вацлав, когда Цемерню расхвалят ему, а он напугает его, будто хочет продать деревню другому, купит ее скорее и можно будет выторговать еще что-нибудь. Спустя день и другой он отправил посланца в Пальник с письмом к племяннику:
«Любезный Вацлав!
Я упоминал тебе, кажется, о Цемерне, деревеньке между Пальником и Вульками, о которой мы было уговорились уже с незабвенным ротмистром Курдешом. Боюсь, чтобы ты не взял меня на слове, так как на этих днях я вошел в переговоры с паном Путятицким, который дает мне больше двухсот тысяч, и мне невыгодно было бы согласиться на прежние условия покойника ротмистра. Не прими этого в дурную сторону, и если тебе нужна Цемерня, то уведомь меня, потому что я все-таки даю тебе первенство. Поверь и т. д.»
Вацлав, получив это письмо, остановился над ним, подумал с минуту и, замечая ясно, что тут кроется что-нибудь, ответил дяде, что совершенно отказывается от приобретения этой деревеньки и освобождает его от данного Курдешу слова.
С нетерпением ждал граф ответа и, когда получил его, то так был уверен в успехе, что распечатывая письмо, стал насвистывать торжественный марш; но читая, постепенно он стиснул губы, нахмурил брови и плюнул с досады.
— Глупец! Глупец! Человек, совершенно лишенный рассудка!
С такими людьми не знаешь, какие употребить средства! Упрям! Самонадеян! Пусть так будет!.. Посмотрим, кто пожалеет! Не берет Цемерни, ну, так и ничего не получит, вот и конец!
Известия о Сильване приходили с некоторого времени реже да реже, наконец граф получил с эстафетой письмо, уведомлявшее, что Сильван сделал уже предложение, и оно принято; к этому присоединялась просьба о денежном вспомоществовании, так как свадьба была назначена и требовала больших издержек. Сильван объяснял при этом графу, что брак его основывался единственно на расчете, что вдова согласилась выйти замуж не по любви, а из уважения к нему, и что вообще это супружество должно принести столько выгод, сколько они и не ожидали. Барон Гормейер объявил жениху, что, не имея возможности располагать в настоящее время своими значительными богатствами, он, со своей стороны, назначает в обеспечение дочери пожизненную временную пенсию в двадцать тысяч рейнских, а что по смерти его, дочери перейдет все имущество. Сильван заключал из этого, что если барон называет такую пенсию временною, то он имеет несравненно более; к тому же, хоть деликатность и не позволяла Сильвану расспрашивать, он рассчитывал, что собственность вдовы составит, по крайней мере, столько же, если не больше. За всем тем оставались еще надежды на наследство после отца и т. д.
Долго сидел граф над письмом: не очень-то радовала его эта развязка, но дела его были плохи; сбыв с рук Сильвана, он надеялся вздохнуть свободнее и написал, что, со своей стороны, назначает ему соответствующее содержание.
— Заплачу или нет, — подумал он, — но отчего не назначить! Пусть себе женится; может быть, реже станет заглядывать в мой карман.
С обратной эстафетой были отправлены официальные письма к барону и его дочери от всего семейства, полные нежности, объяснений и приглашений в Дендерово.
— Ведь на первое время барон заплатит вдруг сумму, — подумал граф. — Если я не подхвачу этих денег, значит, я уж ни к чему негоден. Сильван мне должен. Мне страшно дорого стоило его образование, поездка; именно через него, по большей части, я и задолжал; было бы справедливо помочь мне.
Погруженного в эти размышления застал графа Фарурей, который, не унывая, еще пробовал счастья у Цеси, но и теперь нашел ее недовольною, нахмуренною и принимающею его выразительным пожиманьем плеч.
До сих пор Фарурею не открывались планы Сильвана, но теперь, когда уже получены были известия о предложении и просьба о денежном вспомоществовании и отправлена эстафета с благословением, нечего было таиться. Граф с торжественной улыбкой предложил поздравить себя с женитьбой сына и начал описывать блистательность и надежды этой связи.
— Итак, граф Сильван женится, — улыбаясь и кланяясь по-своему, сказал парижанин, стараясь даже перед зятем казаться молодцом, хотя ноги его к зиме болели больше и больше. — Recevez mes compliments les plus sincиres; но на ком же? Забыл или, может быть, не слышал?
— Партия великолепная, — сказал поспешно граф, — прекрасное имя, титул, богатство несметное, а девушка… то есть вдова, но это почти все равно, она очень недолго жила с мужем, детей нет.
— А, я в восхищении, я совершенно разделяю с вами, любезный граф, чувство радости. Я всегда многого ожидал от Сильвана!.. Но кто же невеста? Мне чрезвычайно любопытно знать!
— Дочь барона Гормейера, которая была за… за… немецкая фамилия… не могу вспомнить… они жили в Вене.
— Имя ее? — спросил Фарурей, задумавшись.
— Эвелина.
— Эвелина Гормейер! — вскрикнул Фарурей. — А, возможно ли? — И старый любезник, за минуту улыбавшийся, в замешательстве умолк, словно ножом отрезал, а на физиономии его появились удивление и дурно скрытое презрение.
Граф в одно мгновение заметил это.
— Вы их знаете, маршалек?
— Знаю? Нет, то есть кажется мне… я слышал что-то… видел их… Или в Вене, или во Львове мелькнуло что-то у меня перед глазами, не могу припомнить.
— Я вижу, что вы их знаете, — пристал граф. — Заклинаю, говорите, искренно, откровенно, если знаете, что они за люди? Богаты? Ведь миллионеры, не правда ли?
— Богаты! Да… Я думаю, что они должны быть богаты, — пробормотал Фарурей, очевидно мешаясь все больше и оглядываясь, словно собирался улизнуть. Он прошептал что-то невнятно и быстро переменил разговор.
Граф видел, как тяжело шло объяснение, испуганный вскочил с дивана и, хватая его за руку, воскликнул:
— Любезный маршалек, ради Бога, говорите правду! Может быть, есть еще время спасти его!
Фарурей огляделся опять, как бы спрашивая, говорить ли всю правду.
— Но, — заикнулся он, — но я знаю их коротко.
— Говорите, что знаете, что же это за люди: этот барон, эта дочь его? Какого происхождения? Молчанье ваше пугает меня!
— Я бы не хотел пускать сплетни, — тихо отозвался Фарурей, — но зачем вы не сказали мне об этом прежде?
— Сам не знаю, почему не спросил вас прежде… Я не думал, что вы знаете их. Но что ж такое, говорите, сжальтесь, не оставляйте меня в мучительной неизвестности. Неужели герб моих предков будет запятнан? Я пошлю эстафету… полечу сам, может быть, спасу его, расстрою.
— Вы хотите, граф, знать всю правду? Я обязан сказать ее и ничего не утаю, — сказал старик, любезно раскланиваясь, — но я знаю немногое, ничего не знаю верного. Что знаю, должен сказать будущему тестю, к этому обязывает меня уважение к семейству вашему.
— Говорите же, любезный маршалек, говорите, рубите меня прямо, — перебил его граф, у которого глаза горели беспокойством и гневом. — Я вижу, что Сильван запутался, а я предостерегал его, я предсказывал ему; я чувствовал, что тут что-то подозрительное, что этот барон смахивает на жида.
— О бароне Гормейере я услышал первый раз в Вене, — начал медленно Фарурей. — Он был в то время каким-то чиновником при дворе и по особенной протекции получил титул барона. Откуда он? Никто не знал; верно только то, что он долгое время занимался поставкою к австрийскому двору драгоценных камней.
— Торгаш, ювелир! — крикнул граф, всплеснув руками.
— Что-то в этом роде, что-то в этом роде, — сказал Фарурей. — Он ездил по Европе, скупал дорогие каменья и, так как отлично понимал в этом толк, то много и зарабатывал. Но этим, конечно, баронства бы не добился.
— Чем же он приобрел его, — воскликнул граф, — этот проклятый жид?
— Я ведь не говорил, что он был жид, — заметил Фарурей, — потому что это, может быть, сплетни.
— Но ведь эти сплетни имеют основание? — воскликнул граф в отчаянии.
— О ком же не злословят! — утешал его Фарурей.
Сигизмунд-Август схватился за голову, закусив губы и закрывая глаза, упал на диван.
— Говорите уже все, маршалек, говорите, ничто меня не тронет теперь…
— Этот барон Гормейер имел большие связи; прислуживался сильно и как-то понемногу втерся в лучшее общество, женился.
— На ком? — спросил граф.
— Не знаю, на какой-то дочери банкира.
— Жид на жидовке, великолепно! — сказал Сигизмунд-Август, скрипнув зубами. — Ну, и что же потом? Явились жиденята!
— Он овдовел, но у него осталась дочь; все соглашались в том, что это было чудо красоты; ей дали заботливейшее воспитание. Вся Вена бегала за хорошенькой Эвелиной.
— И она вышла замуж?
— Нет, она не вышла замуж, — сказал холодно Фарурей, — она никогда не была замужем.
— Это что же? Это что-то новое! Маршалек, заклинаю вас, не цедите мне по словечку, говорите скоро и ясно.
— Ее увидал князь Ф…, она понравилась ему, он полюбил ее, и…
— И что же?..
— И ей дали потом титул графини фон…
— Этого только недоставало!..
— Заметили, однако же, скоро, что любовь стала угрожать будущности князя; его хотели женить, он не хотел и слушать об этом, весь погряз в своей привязанности, он имел даже намерение, как говорят, жениться на чудной красавице Эвелине, которая любила его до безумия и которую он обожал до безумия. Прибегли к энергическим мерам, чтобы их разлучить. Князя отправили в Италию, а графине приказано удалиться из Вены, сначала во Львов, потом за границу, и назначено двадцать тысяч пожизненной пенсии.
Дендера, слушая это, сидел бледный, беспрестанно хватаясь за голову.
— Это смерть! Это погибель! — говорил он прерывающимся голосом. — Это унижение, это падение! Это обман! Я не допущу этого позора, я лечу, разведу их; это не может состояться! А, Сильван, Сильван! Где знание людей, чтобы, несмотря на мои предостережения, позволить так увлечь себя и обмануть?..
Граф помолчал с минуту и потом вдруг прибавил:
— Не хочу его видеть, отрекаюсь от него навеки! Но скажите же, маршалек, так это человек богатый?
— Вовсе нет, если уж хотите знать всю правду, — сказал Фарурей, — Гормейер был когда-то богат, но несчастная страсть к картам поглотила все; дочь принуждена смотреть, чтобы он вконец не разорился. Все их имущество составляет эта пенсия, великолепнейшее серебро — подарок князя и драгоценности, оставшиеся от торговли или от того же князя.
Дендера был уничтожен.
— Извините, граф, — прибавил Фарурей, — что я сообщил вам такие неприятные известия, но что делать? Вы хотели знать всю правду, я не мог соврать перед вами. Скажу только еще то, что женитьба эта не такое, однако же, зло, как кажется… Перебравшись в Галицию, можно извлечь из него выгоды.
Граф ничего не ответил, но видно было, как он страдал; он рвал на себе платье и метался как сумасшедший.
— Благодарю, благодарю! — воскликнул он наконец с особенным ударением, отыскивая блестящими глазами и конвульсивными движениями перо и чернильницу, звоня и роясь на столике.
— Еще есть время; надо помешать этому, — продолжал он, — я пошлю, поеду, расстрою. Вот несчастье! Вот удар, какой не поражал нашего рода в продолжение двухсот лет! Я их знать не хочу, я отрекаюсь от Сильвана, это глупец!
Фарурей ходил молча.
— Наконец, — сказал он через минуту, — хоть все сказанное мною заимствовано из вернейших источников, кто знает, может быть, недоброжелательство и прибавило что-нибудь? Меня поразило во время пребывания моего в Вене чудесное личико Эвелины. О, ведь и прекрасна же она, как ангел! По этому-то поводу я и узнал эту оригинальную историю! Чудеса рассказывали о ее привязанности к князю! После разлуки с ним, она чуть не умерла с отчаяния.
— Превосходная история! Превосходная жена! — восклицал Дендера. — Вот попались-то мы! И в приданое ошейник, сундук серебра и пожизненная пенсия. Черт бы их побрал! Ха, ха!
Граф смеялся, но смеялся с бешеной злобой. В эту минуту, словно нарочно, вошел слуга и на серебряном подносе подал только что привезенную почту. Дрожащею рукою перебрал ее Дендера, разорвал конверт, на котором узнал почерк Сильвана и упал в кресло, вскрикнув:
— Свершилось! Женился! Едут! Нет средств остановить, они в дороге; завтра, через несколько дней могут быть в Дендерове! Ах, это какое-то проклятие Божие!
— Как, уже женился? — спросил Фарурей. — Уже?
— Торопился, чтобы кто-нибудь не отнял у него это сокровище! Глупец! Архи-глупец! Болван! Пусть же пропадает, пусть гибнет, пусть едет, куда хочет: я не хочу пускать его к себе на глаза! Он мне не сын; отрекаюсь от него навеки!
— Граф, это невозможно, — сказал спокойно маршалек, — ведь вы благословили, ведь вы просили!
— Это было благословение против желания, они врали, они обманывали нас.
— Но вы можете наткнуться на неприятности, у Гормейера сильная рука.
Дендера задумался.
— Что же мне делать? — спросил он.
— Не делать из этого шума, молчать и в молчании вытерпеть, что назначено судьбой. Воевать с человеком и с женщиной, которые могут уничтожить вас одним движением пальца, вам, граф, не годится. Кроме меня и вас, никто не будет знать об этом; вы, напротив, хвастайте судьбой сына, я сохраню тайну, другого средства я не вижу.
Сигизмунд-Август остановился на минуту и подумал.
— Вы правы… Но это убивает меня! Дайте вы мне честное слово, что никто не будет знать об этом!
— От меня — ручаюсь, — сказал Фарурей, — я буду молчать как могила.
Сказав это, в то время как Дендера метался еще в бессильном гневе, маршалек, всегда равнодушный, потому что волнение вредило его желудку, пройдясь раза два по комнате, надел французские перчатки, взглянул в окно и, убедясь, что наступают уже сумерки, стал прощаться, избегая дальнейшего разговора и объяснений.
Можно себе представить душевное состояние графа; потребовалось несколько часов, чтобы освоиться с этим кровавым обманом и явиться со спокойным лицом к жене и дочери с известием о свадьбе Сильвана.
— А! — подумал он, наконец. — Мне остается Фарурей: его буду доить, если глупая Цеся и его не оттолкнет; есть у меня еще Вацлав, который должен бы быть сговорчив; есть у меня голова… a 20 000 рейнских Сильвана, а драгоценности его жены?.. Это во всяком случае что-нибудь да значит. Не пропаду еще и встану на ноги. Надо только кричать во все горло, что Сильван берет восемьсот тысяч чистоганом и после жены ждет около двух миллионов… И это может пригодиться.
Прошло несколько дней, и, по счастью, Сильван с женой не приехали в первую минуту бури; болезнь Эвелины, которая на другой день после свадьбы сделалась опасною, задержала приезд молодых. Довольно было, однако же, огорчения старику Дендере, который, запершись в четырех стенах, скрежетал в гневе зубами, а являясь между людей, должен был казаться спокойным и в минуту грозящего ему разорения владеть собой больше, чем когда-нибудь. С каждой минутой приближался новый год, а с ним и срок условий; со всех сторон опять сыпались требования капиталов, и сам граф, предупреждая некоторых кредиторов и желая их отуманить, приказал разослать им письма с предложением возвратить капиталы, с которых и процентов-то нечем было заплатить. Комедия, по крайней мере, разыгрывалась до конца смело и бойко.
Прибавляла еще огорчения графу Цеся, ненависть которой, презрение к Фарурею и безжалостное обхождение с ним с каждым днем становились выразительнейшими и все больше и больше угрожали разрывом. Угнетаемый старый любезник наконец стал являться реже и оставаться меньше; он охладел, казалось, стал раздумывать; а эта перемена в нем, вместо того чтобы заставить Цесю опомниться, возбуждала в ней еще сильнейшие выходки досады. Они расставались с каждым разом хуже, и наконец маршалек не показывался уже в продолжение нескольких недель.
Граф становился все беспокойнее, послал наконец узнать об его здоровье. Ему ответили, что он совершенно здоров и уехал к соседям. Цеся, оскорбленная продолжительным молчанием, стала, со своей стороны, разузнавать, что делает Фарурей, и по расспросам оказалось очень ясно, что он стал посещать ежедневно какую-то молодую вдовушку и имел уже какие-то новые намерения.
Не скрылось это и от графа, потому что дурные известия разносятся быстро; но он, сколько мог, обманывал себя и не допускал, чтобы это могло разрушить планы; он охотнее думал, что маршалек хочет только возбудить в Цесе ревность. Он написал весьма любезное письмо, приглашая Фарурея к себе.
На другой день приехал желанный гость в необыкновенно дурном расположении, видимо явившийся только по принуждению, с физиономиею недовольною и надменною. Цеся поздоровалась с ним холодно, хотя и вежливо, но не выдержав, тотчас же с оскорбленною гордостью стала придираться к нему, Фарурей молчал, не объясняясь.
После обеда их оставили одних. Графиня, только ради приличия, уселась с книжкой в другой комнате. Фарурей держал себя в отдалении, ходил задумавшись; Цеся начала по-своему трунить.
— Или вы чем-нибудь заняты или так страдаете ногами, — спросила она через минуту по-французски, — что не можете даже приехать к нам более одного разу в несколько дней?
— Я совершенно здоров, — ответил Фарурей, — скажу даже вам, что ноги у меня значительно поправились от мази доктора Шварца; нет у меня никакого особенного занятия; но я боюсь надоедать, особенно вам.
— Кто же вам сказал, что вы надоедаете?
— Я вижу это очень хорошо… С некоторого времени вы всегда так безжалостны ко мне, так при мне печальны и раздражительны, что я желаю скрыться с глаз ваших и не выводить вас из терпения.
— Благодарю за эту заботливость обо мне, — ответила Цеся, холодно и гордо обмеривая его взглядом, — но как же вы это заметили теперь столько вещей, не виденных вами прежде?
— Que voulez vous? note 28 Вы сами замечаете, что я старик. Как старик я много смотрю, много думаю…
— А, так вы осмотрелись! — произнесла Цеся со смехом. — Délicieux! Charmant! note 29
— Точно так, — сказал холодно Фарурей, — а вместе с тем я заметил, что вы очень молоды, слишком молоды для такого старого человека.
— Что же это, выговор? Что это такое?
— Ничего. Я только немного поздно опомнился.
— Отчего же так поздно? — ухватилась за слова Цеся.
Фарурей замолчал, удерживаясь от дальнейшего объяснения; но разгорячившаяся Цеся вела его дальше, раздражая до конца, словно нарочно.
— Ха, ха! — засмеялась она. — Какой вы сегодня неоцененный! Что же далее, любезный маршалек, что далее?
— Сударыня, — сказал маршалек, вдруг останавливаясь перед ней и принимая вид вместе и печальный, и серьезный. — Действительно, никогда не поздно остеречься, если готов сделать какую-нибудь неловкость. Я в одной только ошибке сознаюсь смиренно, должен просить у вас извинения.
— В которой? — спросила опытная Цеся, выводя его из терпения. — Их было столько!..
— В одной и, кажется мне, единственной, в которой я могу упрекнуть себя: это в том, что смея думать, что сумею понравиться вам… Я — старик, дряхлый подагрик, я смел надеяться заслужить если не любовь, по крайней мере сострадание и некоторое внимание. Это была минута заблуждения, теперь…
— Теперь у вас открылись глаза! Que c'est heureux! note 30 — перебила его Цеся с хохотом. — Кончайте же!
— Данное мне слово возвращаю вам с прискорбием, но с убеждением, что мы бы не были, не могли бы быть счастливы друг с другом. Я вам, вижу это поздно, увы, вовсе не гожусь; у меня есть еще немного чувства и крошечка гордости. Вы найдете другого, вероятно, достойнее меня.
Говоря это, Фарурей, с достоинством и важностью, вежливо поклонился.
— И что же вы скажете мне еще столько же любезного и приятного? — спросила Цеся в досаде, приближаясь к нему.
— Вы простите меня, что я так долго заблуждался, что я так безжалостно надоедал вам своей фигурой. Возвращаю вам обещание сделать меня счастливым, возвращаю свободу; надеюсь, что хоть сегодня вы должны быть довольны мною.
— Совершенно, — ответила Цеся, удерживая себя в припадке злобы, — благодарю вас от души за свободу и освобождаю и вас. Не сомневаюсь, что пани Галина С… составит для вас более приличную партию; она годами десятью старше меня и далеко, далеко опытнее меня.
Кинув эту последнюю стрелу в глаза старому любезнику, Цеся присела с притворною важностью и выбежала, хлопнув за собою дверью. Фарурей в некотором замешательстве взял шляпу и вышел проститься с графом.
Надо было и с ним поговорить, и ему возвратить данное слово. Фарурей очень хорошо понимал затруднительность своего положения; но это было необходимо; он потащился с печальным лицом и, не желая тянуть долго, подбираться понемножку, решился лучше сразу сорвать маску и прямо сказал вовсе не приготовленному к этому удару Дендере:
— Граф, с грустью мне приходится отказаться от лестных надежд теснейшего соединения с вашим домом. Панна Цецилия, как я замечаю уже давно, не может привыкнуть ко мне; года наши несоответственны; я немного старею.
Захваченный врасплох, Дендера взглянул дико и воскликнул:
— Позвольте сказать вам, почтеннейший маршалек, что эти раздумыванья пришли несколько поздно.
— Напротив, совершенно еще вовремя, чтобы не связать участь прекрасной графини. Я возвратил данное мне слово; она приняла его и взаимно освободила меня; расстались мы без слез и без сожаленья.
— Как это, как это? Но что же случилось? Что могло быть поводом? Какое-нибудь минутное недоразумение?
— Нет граф. Я ждал долго, разглядывал внимательно, обманывался надеждой до последней возможности; наконец, надо было подчиниться действительности; мы оба убедились, что мы друг другу не пара.
— Но я не согласен на это, маршалек! Такой разрыв невозможен, это оскорбление моему дому.
Фарурей, улыбаясь, пожал плечами.
— Это должно быть, если уж есть; это дело оконченное.
— Я на это не согласен! Я на это не согласен! Я потребую удовлетворения.
— Как? — спросил холодно Фарурей. — Не понимаю, чем же вы помогли бы?
— Дочь моя этим скомпрометирована; целый свет знает об ее обрученье. Так разойтись невозможно!..
— А если разошлось? — возразил маршалек, опять с величайшим хладнокровием.
— Но ведь это страшное оскорбление всем нам! Я, Сильван, Вацлав станем требовать от вас удовлетворения!
Маршалек, слышавший, видно, от соседей о плохом положении дел Дендеров, подошел к графу.
— Любезный граф, — сказал он, кланяясь, — все это хорошо, но вы знаете, что в человека, которому должны деньги, не стреляют. Отдайте мне долг, потом вы и Сильван пришлете секундантов, уговоримся о времени, месте и оружии, и будем драться.
— Очень хорошо, очень хорошо! — закричал Дендера в бешенстве.
— Есть и буду к вашим услугам, а теперь позвольте проститься, — сказал Фарурей, хватаясь за ручку двери. — Votre serviteur.
Цеся ходила по комнате, взволнованная и заплаканная от досады, когда вбежал отец с таким безумным взглядом, до того раздраженный, убитый, изменившийся, что, взглянув на него, дочь попятилась в ужасе.
— Что ж это опять? — воскликнул он. — Вы хотите живого положить меня в гроб, вы хотите моей смерти? Что за новое сумасшествие? Что ты сделала с Фаруреем, который отказывается?
— Я? Ничего не знаю.
— Да ты же подала ему повод?
— Повторяю тебе, папа, это каприз старика. Но чем же тут особенно огорчаться?..
— Это нас губит! Женитьба Сильвана, разрыв с Фаруреем — это такие удары, которые нельзя перенести. Кто возьмет теперь тебя, дочь, достойная своей матери?
— Папа! Я тут не виновата, Фарурей ухаживает за Галиной.
— Не виновата! Все не виноваты, а кто же виноват? Зачем сначала завлекала его, а потом отталкивала по какой-то непонятной странности? Насмехалась над стариком, вертела его, как ребенка, оскорбляла его. Так вы хотите убить меня? Вы хотите убить меня! Ты, твоя бабка, твоя мать, Сильван… все, все сговорились отравить мое спокойствие…
Цеся замолчала. Граф стал быстро прохаживаться.
— Пиши ему, делай, что хочешь, пусть он возвратится…
— Это невозможно.
— Невозможно! Ну, так мы станем драться с ним: я, Сильван, Вацлав убьем его. Это новое посрамление, людская насмешка, позор! Надо умереть от сраму! Я этого не переживу! На нас скоро станут указывать пальцами. Этот явившийся из-под земли племянник, — продолжал он самому себе, — эта конфискация имения, это замужество Черемовой, женитьба Сильвана, эти разрушившиеся надежды: все это выше сил моих. Люди смотрят с радостью на мое паденье, униженье и тешатся несчастьем, которое устроили мне они и судьба. Некуда мне повернуться, отовсюду меня поражают удары.
И, обратясь к дочери, он, забываясь, воскликнул:
— Будьте же прокляты… Ты, он и вы все!
Сказав это, он выбежал из комнаты Цеси, пролетел пустые и печальные салоны и стал блуждать по двору, не чувствуя холода, не замечая, что выставил себя на удивление людей, как вдруг прибежавший слуга доложил ему, что нарочный, присланный с ближайшей почты, уведомляет о приезде Сильвана.
Через полчаса он должен был приехать с женой в Дендерово.
Этот новый удар, вместо того чтобы добить графа, заставил его опомниться.
Тихо, в затворенной церкви обвенчались Сильван и Эвелина; свидетели были барон и два приятеля новобрачного; никого не приглашали на вечер, и около десяти часов в огромной зале Гормейера остался только граф со своей молодой женой. Уже с утра вдова чувствовала себя до того нездоровою, что отец, знавший ее хорошо, словно предвидя припадок сильного расстройства при обряде, никого не пригласил на свадьбу. И в самом деле, к вечеру ей сделалось гораздо хуже: ею овладели беспокойство, горячка, беспрестанные обмороки, и первым делом Сильвана, как мужа, было бежать за доктором.