Призванный врач, один из известнейших в Варшаве, не ограничиваясь внешними симптомами болезни, долго расспрашивал пациентку, прописал ей какое-то успокаивающее лекарство и совершеннейшее спокойствие, а преимущественно удаление всего, что могло бы раздражать ее.

Барон простился пожатием руки с Сильваном, давая ему понять, чтобы он удалился, и новобрачный уехал в свое одинокое жилище, куда не надеялся воротиться так скоро.

На другой день, до света, он был уже у барона; врачи предупредили его: трое их сидело у кровати Эвелины, болезнь которой приобрела в ночь характер продолжительной. Горячку нельзя было остановить ничем, явились бред и беспамятство; больная рвалась с кровати, хотела бежать, пела, смеялась, плакала, не узнавала отца: тяжелые мечты овладели ее мозгом.

Барон стоял у кровати и плакал; Сильвана не впустили даже к больной; Гормейер предвидел, что вид его в эту минуту может повредить болезни. Несколько дней Эвелина оставалась между жизнью и смертью; несколько раз отчаивались в ее выздоровлении; когда же наконец она оправилась, память и рассудок уже не возвращались к ней. Здоровье ее, казалось, было в нормальном состоянии, к ней возвратились спокойствие, силы, свежесть, красота; но рассудок остался в каком-то странном помешательстве.

Это не было совершенное сумасшествие, поражающее все, но какое-то частное помешательство. Для посторонних, минутами, она могла казаться здоровою, бывало время, когда не оставалось и следа помешательства: Эвелина говорила, смеялась, шутила; но глаз отца видел постоянно состояние дочери таким, каким было оно на самом деле. Эвелина забыла многие происшествия, другие смешались у нее в голове и составляли какую-то баснословную жизнь и ложное счастье. Казалось ей, что она никогда не расставалась со своим возлюбленным, что после тяжелых препятствий они соединены наконец вечным союзом, что расставались они только на минуту. Она чувствовала себя покойнее и счастливее, будущность представлялась ей ясною и светлою, и сердце сжималось при виде этой радости, которая должна была со временем окончиться пробуждением к действительности. Затем здоровье ее было лучше, чем когда-либо, румянец возвратился на лицо, черные глаза ее глядели весело, она ходила, ездила, принимала гостей и постоянно собиралась к князю, с которым, как говорила, она должна была скоро соединиться. Врачи, озадаченные этой переменой, не знали, чем пособить; советовали путешествие, развлечение, обещали что-то в будущем, пожимали плечами и, видимо, желали сбыть с рук больную, которой не могли помочь. Большая их часть утверждала, что ей необходимо проехаться.

Положение Сильвана с каждым днем становилось хуже; жена, не признавая его мужем, обходилась с ним, как с посторонним, и вследствие каких-то смешанных воспоминаний, принимала его за брата князя. С кое-какою искоркою надежды стали наконец собираться в дорогу в Дендерово, и Эвелина не скрывала своей радости, утверждая, что едет к мужу, который ждет ее нетерпеливо. Вследствие постоянно мешающихся в ее голове мечтаний с действительностью, она рассказывала часто о полученных от мужа письмах, в которых он будто бы торопил ее выехать, и с детскою суетливостью она стала укладываться в дорогу. Барон, гладя на нее, плакал иногда; отеческое сердце говорило ему, что дочь уже нельзя вылечить; он упрекал себя за прошедшее, не видел ничего на свете, что бы ему могло заменить ее. Сильван больше негодовал, чем грустил; больше всего думал он о себе, о своей участи, связанной с помешанной женщиной, которая не была ему женой и заграждала будущность. Без веры, без чувства, без истинной любви, он не находил утешения ни в чем, кроме грязных оргий, которым предавался нарочно, с намерением забыться. Он пробовал уже несколько раз убедить Эвелину, что он муж ее, что все, о чем мечтала она, было только обманчивым призраком, но она, смеясь и шутя, отталкивала его от себя, принимая это только за какую-то шутку.

В таком положении въехали в Дендерово — барон, дочь его и обеспокоенный Сильван, который предвидел бурю, какая должна была встретить его от отца. Эвелина была чрезвычайно весела в дороге, радовалась, постоянно говорила о муже и, с удивительным здравомыслием, распоряжаясь всем, рисовала отцу странную картину счастья, основанного на спокойнейшем и полнейшем помешательстве. Никогда еще не видал ее барон такою здоровою, такою веселою, так ясно и разумно рассуждающею о мелочах, такою чувствительною, такою увлекательною своею добротой ко всем; никогда зато не обливалось так кровью его сердце, как в настоящее время.

С последней станции Сильван, вслед за посланным, поспешил и сам вперед к отцу, чтобы предупредить его о своем несчастье и, сколько возможно, смягчить его гнев. Со страхом вошел он в комнату, по которой спокойно прохаживался граф.

Мы видели уже отношения, существовавшие между отцом и сыном: Сильван привык обходиться с графом как с добрым приятелем, как с равным, немного старшим и живущим в обществе на совершенно одинаковых правах.

Граф иногда вступал в отцовские права, но Сильван упорно держался, не теряя однажды занятого положения.

Ни радости, ни удивления, ни признака привязанности не заметно было в их встрече. Сильван, кланяясь, протянул по-английски руку графу, но Дендера не взял ее, попятился и нахмурился.

— Славно возвращаешься, граф, — сказал с горькой улыбкой. — Знаешь ли, по крайней мере, на ком ты женился?

— Кажется, — ответил Сильван, оскорбленный этою холодностью.

— А мне кажется, что нет. Так случается всегда, если младшие не хотят руководствоваться опытом старших.

— Вы уже все знаете? — спросил Сильван, полагая, что речь идет о болезни и помешательстве его жены.

— О, есть услужливые люди, которые заблаговременно доносят о несчастье, — и старик кинулся на диван, закрыв глаза руками. — Погубили меня, погубили! — воскликнул он.

— Но ее можно вылечить, — перебил Сильван.

— Как вылечить? От этого пятна, которым она заклеймена? — проговорил Дендера со смехом.

— От какого пятна? — спросил оскорбленный сын.

— Он ничего не знает! — крикнул граф, подходя к нему. — Несчастный!

— О чем ты говоришь, граф?

— Знаешь ли ты происхождение Гормейера? Этот твой барон был бриллиантщиком; кто знает, вероятно, из жидов! Ермолка у него в горбе!.. А дочь, твоя жена…

— Граф! — воскликнул Сильван.

— Твоя жена, мнимая вдова, никогда ничьей женой не была; была любовницей какого-то князя…

Сильван побледнел и задрожал от гнева.

— Меня обманули! — сказал он ослабевшим голосом. — Но это невозможно, это клевета… Это зависть! Кто смел разглашать это?

— Это святая правда! — сказал отец.

— Но это еще не все, — прибавил сын, горько смеясь и облокачиваясь на стол, потому что чувствовал головокружение, — жена моя заболела через час после свадьбы, а, оправившись, осталась помешанною…

Старик Дендера не сказал ни слова; подавленный окончательно, убитый, он взглянул на сына, и давно невиданная слеза увлажнила ему веки.

Как пойманные и посаженные в клетку, дикие звери после отчаянного метанья лежат наконец спокойно, подавленные неволей и уничижением, так отец и сын стали в эту минуту иными людьми, заметив перед собой непроходимую пропасть готовящихся им страданий. У Сильвана еще было не столько присутствия духа, что он рассказал отцу положение своей жены и с отчаянием умолял его о добром совете.

Но что же можно было посоветовать в таком положении?

Сильван думал сейчас же написать барону и прервать сношения с ним и с мнимой женой своей, но граф удержал его.

— Нет, — сказал он, — это поведет нас только к выставке на посмешище людей. Все, что поразило нас, может быть и должно быть скрыто; будем страдать, но станем смеяться и с веселым лицом притворяться счастливцами. Никто не выкажет сострадания, а насмешек и унижения я не в состоянии буду перенести. Как ты думаешь, может ли жена твоя держать себя в обществе прилично?

— Никто не заметит ее помешательства, если только не заговорят о муже и о прошедшем.

— Ну, так молчи же! Мы дадим бал по случаю твоего приезда, станем хвастать и ею, и твоею женитьбою; потом вы уедете в Галицию. Ведь ей следовало бы умереть!!

Они молчали с минуту; старик Дендера прибавил:

— Да, не узнает никто, — прибавил он, после паузы, — по твоей наружности, как не прочтет по моей, что делается с нами… Доберемся до берега с честью…

Высказав это патетически, Дендера прибавил:

— Ты можешь, ты должен хвастать богатством, происхождением, дарованиями, родственными связями твоей жены; притворяйся счастливым, иначе невозможно. Здесь в соседстве никто, кроме меня и Фарурея, не знает о происхождении Гормейера; Фарурей, хоть и разошелся с нами и не женится на Цесе, но он дал мне слово, что тайны нашей не выдаст. Поезжай за женой; мы примем ее, как принимают Дендеры: пусть знают эти голыши барина из бар! Эй, люди! — закричал граф, словно двинутый пружиной.

Он позвонил.

— Парадные ливреи всем! Во дворце осветить комнаты, доложить ясновельможной графине, что молодая графиня едет; повар пусть подумает об ужине. Вынуть петербургское серебро, кучеров и форейторов одеть во фраки и чтобы слуг было побольше в передней. Этот осел Румповский, если не пьян, пусть наденет платье швейцара и встанет с булавой к двери; если пьян, облить его водой, дать ему уксусу и поставить его у входа. Слышите, духом! Через полчаса все должно быть готово, а не то — по сто лозанов каждому. Метрдотеля ко мне! Комнаты приготовить для молодых, чехлы долой с кресел и с диванов, открыть большую люстру! И не прохлаждаться у меня… В больших сенях и на лестнице лампы… В три экипажа, карету желтую, голубую и бронзовую заложить сию же минуту по шести лошадей: мы поедем встречать молодых! Пусть все видят! Пусть говорят! Ну, скорей, скорей! — кричал граф, приглаживая волосы и сам наслаждаясь своими приказаниями, как в былое время. — По сто лозанов, кто не будет готов через полчаса!! Слышите?

Мне чрезвычайно прискорбно, что от такого великолепного приема молодых я принужден оторвать читателя, который надеялся, может быть, присутствовать на вечере в Дендерове и перенести его с собой в ближайший уездный городок, в дрянную комнатку, где все убранство, не считая полосатых стен и на них двух картин работы Боровского, ограничивается столиком, кроватью с измятою соломою и сеном, двумя стуликами и ширмочками.

Но повесть — как жизнь: мы переходим к ней различнейшими путями, перед глазами мелькают противоположнейшие картины, из дворцов мы должны переноситься в корчмы, от графов — к черни. В описанной комнатке, атмосфера которой была наполнена неприятным паром от протопленной печи, заглушающим вонь табака и ладана, у столика, на стульях и на кровати сидело трое мужчин, уничтожавших две селедки с луком, бутылку водки, булку и какое-то еврейское кушанье без названия с отвратительным соусом. Видно было людей вовсе не прихотливых и не заботящихся ни о чистоте, ни о красоте. Одна тарелка служила отлично троим, одна вилка исправляла также тройную службу; на столе не было салфетки, а посуда была от хозяйки еврейки. Несмотря на это, трое завтракавших были в отличнейшем расположении духа, они смеялись во все горло, не обращая внимания на то, что хохот их и разговор можно было явственно слышать из соседней комнаты, отделенной кое-как плохою дверью, припертою на кривой крючок. У дверей стояли прислуживающий еврей, улыбавшийся на барское остроумие, и весьма хорошенькая евреечка, гревшаяся у печки.

Двое из этих господ уже давно знакомы нам: это бывший когда-то управляющий в Дендерове Смолинский и известный администратор Моренговский; с третьим встречаемся мы в первый раз. Этот третий, сидевший на кровати и занимавший таким образом лучшее место, а голосом и смехом предводительствовавший обществом, был атлет огромного роста, довольно плотный, лет под сорок, недурной наружности, несколько лысый, с длинными нависшими усами. Лицо его, на первый взгляд, показывало человека, которому очень хорошо на свете, который привык к удачам и смело марширует по жизненному пути, уверенный, что с ним ничего не случится. В его маленьких черных глазках было очень много жизни, ума и злости, но мясистые одутловатые губы, маленький лоб не обещали, чтобы он мог возвыситься над общественной рутиной обыденной жизни, над работой около копейки. Голова несколько остроконечная, судя по Галлю, давала повод заподозрить его в гордости, что подтверждало и выражение его губ. Он был одет по-дорожному, в венгерке, а из кармана на груди выглядывала у него сигарочница.

Он довольно дружески обходился со своими товарищами Смолинским и Моренговским, но заметно было, по покровительственному тону, что он считал себя поставленным далеко выше их на ступенях общественной лестницы.

Те господа шутили над ними осторожно, а он не щадил их вовсе. Завтрак, очевидно, был подан на его счет, и зато он и ел, и хозяйничал за ним больше всех. Этим господином, таким счастливым и цветущим, таким веселым, краснощеким, был судья Петр Слодкевич. Никто не знал наверно, откуда он происходил и из какой страны света прибыл; он явился давно с какой-нибудь тысчонкой рублей, с неглупой головой, с запасом смелости, а в настоящее время был владетелем трех деревень, около тысячи душ, чистеньких, без долгов и незаложенных. Одни говорили, что он был сын какого-то повара, другие считали его сыном какой-то княжеской фаворитки; но пан Петр производил себя смело от дедов и прадедов дворянином, попал в судьи и так толковал о себе, как будто предки его, по крайней мере, десяти поколений, ходили в малиновых шароварах. У него была даже гербовая печать с козлом наверху, с ослиной головой в щите и с каким-то девизом, который он поймал не знаю где и который не считал обязанностью понимать потому, что он был латинский. Трудно объяснить, каким образом нажил он такое имение. Верно то, что он управлял частью в Бузове, что купил ее через два года и заплатил чистоганом, что в скором времени и целый Бузов стал его собственностью, а за тем и Шарувка, и Полбеды.

Это были отличные фольварки на превосходной земле с лесом, с водой, с мельницами, со всем, что делает подобное имущество выгодным и удобным; Слодкевич хозяйничал прилежно, ловко и счастливо, так что с каждым годом увеличивал свой капитал и грозил распространением своих владений в самом непродолжительном времени. Но как начал хозяйничать в тулупчике, так до настоящего времени не кидал его: жил в доме эконома, управляющего не держал, сам ездил беспрестанно по всем фольваркам, занимался всякой безделкой, ничем не потчевал гостей, кроме чая в зеленых стаканах и крупенника на засаленных тарелках; в дорогу выезжал на четырех меринах, а за грош так торговался, как будто в кармане не было у него и двух.

С некоторого времени, однако ж, именно с выбора в судьи, Слодкевич, как казалось, начал набираться некоторого желания возвыситься и стать в ряду порядочнейших помещиков в уезде. Он бывал везде с визитами, одевался пристойнее, а в обществе давал чувствовать, что если бы захотел, всякого бы заткнул за пояс. Богатство редко изменяет совершенно человека: на нем всегда остается печать происхождения и первых лет, проведенных в труде и унижении; если он не разовьется умственно, гордость не поможет. Слодкевич ничего, кроме гречихи и денег, не понимал, свет знал настолько, насколько можно узнать его между избой мужика и жидовской корчмой; на французском языке он понимал только monsiu и bon tonnote 31; в музыке — казачка; в книгах — календарь и сонник.

Весьма сомнительно, ходил ли он когда-нибудь в школу; по крайней мере, этого по нему не было заметно. В обществе людей лучше себя, он чувствовал себя будто обкраденным и или пересаливал униженностью, или грешил надутостью. Поэтому-то больше всего любил он людей своей сферы, как, например, Смолинский и Моренговский, с которыми не заботился он ни о выборе слов, ни об обдумывании их, ни об обращении. Он довольствовался в жизни охотно самыми простыми вещами; роскоши не знал и не понимал ее; вместе с кучером пил простую водку, еврейское кушанье ел с аппетитом, а с деревенскими девками готов был, вовсе не скучая, болтать целый день.

Один был порок у этого счастливца и везде оценяемого человека: он был неудержимый волокита, но никогда, ни глазом, ни желанием не забирался выше деревенской Горпынки, жидовочки в заездных домах и горничных, бывающих с визитом у «барина» в Бузове. И в этом, однако же, он был крайне осторожен и заглядывал вперед; все его похождения совершались вне дома; он посещал своих возлюбленных, но к себе не пускал. Старуха ключница и молодой мальчишка из пастухов составляли всю его дворню. В минуту нашего знакомства с ним, пан Слодкевич, перевалясь уже за третий десяток, остепенялся понемногу и позволял приятелям убеждать себя, что, имея тысячу душ, он должен подумать о своей судьбе.

Этой судьбой, легко догадаться, была жена, но пан Слодкевич, сколько прежде был скромен в своих желаниях, столько же со времени приобретения звания судьи, казалось, стал целить высоко. На него нежно посматривали не только шляхтянки, за которыми он охотно волочился (но напрасно, потому что жениться не хотел), но даже и дочери соседних помещиков, даже пани Галина, вдовушка, за которой начинал теперь ухаживать Фарурей. Слодкевич и не глядел на подступы, и невозможно было угадать, куда он ударит, хотя все предвидели, что он скоро пустится в сватовство. Он приторговал было даже четырех темно-серых лошадей у Ицки, в городке, поговаривал о колясочке, которую смотрел на фабрике, и торговал серое сукно на ливреи.

Искреннейшие его приятели, Моренговский и Смолинский, оба соседи, оба под пару ему по характеру и привычкам, именно понемножку и подтрунивали над женихом.

— А что, пан судья, — восклицал Смолинский, мигнув Моренговскому, — нечто вам надо кланяться и долго торговаться. Куда ударите, так вас примут, целуя ваши ручки!

— Надеюсь, надеюсь, — ответил Слодкевич, — тысяча душ! Знаешь, сударь, что такое тысяча душ на Волыни? Это миллион, несколько сот тысяч, почтеннейший! Это богатство! Ге! А кто здесь похвастает, чтобы у него не было ни гроша долгу? Да еще тысчонка, другая в запасе! Ну, к тому же я не так стар и не так некрасив.

— Сурка, сердце! — подхватил Моренговский, обращаясь к евреечке, стоящей у печки. — Что скажешь об этом барине? Не правда ли, славный молодец?

Та, зарумянившись, отворотилась.

— А мне какое дело?

— Ну, да кто же лучше тебя знает об этом, когда вот уже два года судья заезжает в этот дом?

Смолинский засмеялся.

Жидок скрылся за ширму и зажал себе рот, а сам пан Слодкевич обратился к Суре:

— Ну, Сура, решай, как тебе кажется?

— И, оставьте меня, господа! — сказала она с некоторою обидчивостью, доказывавшею, что дело было не без греха.

— Ты что-то в дурном расположении, — сказал Моренговский. — Видно, виноват пан судья. Но — возвращаюсь к женитьбе… Ведь, право, пора.

— Я это сам вижу, что пора, — сказал Слодкевич. — Что ж, коли ничего мне не попадается.

— Как ничего? А вдовушка — пани Галина?

— Что мне вдовушка! Знаете пословицу: у вдовы хлеб готовый, да не каждому здоровый. А ей, кажется, захотелось быть маршалковой, и она опутывает старого Фарурея! С Богом!

— Да ведь Фарурей обручен с дочерью графа? — отозвался Смолинский.

— Уж разошлись.

— В самом деле?

— Как честный человек. Он женится на Галине. Вдовы для таких стариков самая лучшая дичь.

Слодкевич рассмеялся.

— А вы, видно, высоко метите? — сказал Моренговский. — Потому что барышень у нас множество… Есть из чего выбрать.

— Да разве я не имею права выбирать? — ответил Слодкевич. — Ну, что думаете? Тут у меня в соседстве партии нет! Вот что я вам скажу.

— О, вот как! — воскликнул Смолинский. — Уж это не слишком ли?

— Да ведь должна же мне что-нибудь принести? Я хочу хорошенькую и из порядочной фамилии. Покажите мне хоть одну такую!..

Товарищи задумались, но в голове у них ничего не нашлось на ответ.

— Так вот, коли Фарурей переменил намерение, — сказал тут Смолинский, — так графиня Дендера как раз на руку… Барышня хорошенькая, да-таки и графиня, да и кое-какая копейка за ней, хоть граф и порастратился ради графства.

— А что ж ты, сударь, думаешь? — сказал Слодкевич, оскорбленный шутливым тоном Смолинского. — Нечего подбивать, не задумаюсь!

— Ой-ли? — покрутив головой, перебил его бывший управляющий. — Разве не знаете вы Дендеров? Им нужны титул, барство и деньги, а на остальное, пожалуй, и не посмотрят.

— А наружности и денег, думаешь, не довольно? — вскричал Слодкевич, видимо уколотый. — Титул можно купить. А образованность? Кивнул головой, когда говорят, ввернул подчас monsiu, рассмеялся, когда другие смеются, — вот тебе и все. Не святые горшки лепят. Чего мне, спрашивается, уж очень-то недостает? Думаешь, я не знаю, в каком положении твой граф? Лучше тебя, батька. Поместье Сломницкое конфисковано у него, Черемова вышла замуж, племянничек немного подоил его, кредиторы пристают… Такой зять, как я, с кошельком, очень бы им пригодился. Вот что!

— Ну, так что же? Полость завернувши, и трогай! — крикнул Моренговский. — Ну, как удастся: пан Слодкевич женат на графине! Тут уже и не подступайся!

Судья надулся и задумался.

— Шутка шуткой, — сказал он, — а если б только захотел…

— Уж это без шутки, — перебил Смолинский, хорошо знавший Дендеров, — об этом нечего и думать.

— А почему же и не думать? — крикнул Слодкевич.

— Разве не знаете вы, что это за люди; ведь это другой свет. Сами бы не знали, на какую там стать ногу.

— Ой, ой, другой свет! Другие люди? — начал оскорбленный Слодкевич. — Вот знаток-то! Да что же такое? Что у них по два рта что ли? На четырех ногах что ли ходят? Или летают на крыльях? Разве я не бывал уже раза три на именинах в Дендерове? Или твой дрянной граф не бывал у меня с визитом, когда дело его было в моих руках? Кабы захотел, так женился бы на его дочери, как и всякий другой!

Смолинский только покачал головой, а Моренговский засмеялся над ним и из политики начал потакать Слодкевичу; в эту минуту хозяин дал знать, что лошади заложены, и приятели расстались; но Слодкевич всю дорогу до Бузова думал о графине.

Он не был до того ограничен, чтобы не видеть разницы между собою и графом; но для него деньги были всем, он думал, что ими можно засыпать величайшие неровности общественных положений. Гордость, пробужденная в нем службой и богатством, говорила все громче да громче; он чувствовал себя оскорбленным шуточками Смолинского и, приехав домой, так долго ходил и думал, в таких выгодных красках представил себе собственное положение, что наконец сказал потихоньку:

— Вот, назло же этому старому трутню попытаюсь… А как я захочу, так мне удастся, должно удаться!

Не откладывая, через два дня пан Слодкевич, принарядившись немного, отправился в Дендерово на рекогносцировку. Это случилось уже по приезде Сильвана с женой, а так как общество разошлось по случаю выезда Сильвана к соседям и болезни Цеси, граф принял гостя у себя во флигеле.

Он знал очень хорошо Слодкевича по его богатству и решился, как с капиталистом, быть предупредительным, ибо кто может знать: чьи деньги на что пригодятся? Дендера питал к деньгам глубокое, понятное уважение. С посетителем такого рода надо было разыграть полную комедию, и стоило барину только мигнуть — вся дворня надела ливреи, появилось напоказ серебро, церемониал был полный, как в торжественные дни.

Слодкевич, немного сконфуженный, сначала, принимая этот прием за доказательство уважения к нему, разнежился, сделался смелее и стал даже слишком развязен. Поочередно, однако же, то им овладевал страх, и ему хотелось Поклониться графу, то, припомнив, что было у него в кармане, он надувался и подымал нос. Последовательности и логики в обращении его с графом не было, но Дендера не давал заметить, что видит это, хоть в душе и смеялся над разжившимся выскочкой.

За завтраком, после водочки, пан Петр пустился уже в рассуждения, начал громко смеяться и становился все бесцеремоннее в отношении к графу; но так как они были без свидетелей, и граф уважал в нем деньги, то позволял все.

Приятно было Слодкевичу, развалясь, на графском диване и покуривая с графом трубку, толковать на ты; это льстило его гордости; однако же, ради поддержания себя в этом положении, он постоянно должен был повторять про себя: «Если б я захотел, разве у меня всего этого не было бы? Э? Ведь я такой же барин, как он, а, может быть, и получше? Конечно лучше!»

Граф говорил ему: мой Слодкевич, но судья, не понимая значения этой бесцеремонно-надменной фразы, нисколько не обижался. Дендере очень хотелось спросить его о причине посещения, он не допускал, чтобы такой господин приехал без дела, и не только не догадывался, но не мог подумать, что было в голове у Слодке-вича; на всякий случай, он льстил его гордости и уж пытался, не удастся ли вытянуть у него денег.

— Если б ты знал, мой любезнейший Слодкевич, — говорил граф судье, — сколько у меня беспокойства. По счастью, избавился от одного — от этого старикашки Фарурея, который прицепился было к дочери; едва-едва отделались мы от него. Но у меня женился сын, приходится принимать эту австрийскую знать.

— Ха, ха! — засмеялся Слодкевич, понимая весьма немногое.

— Представь себе, — продолжал граф, — что ведь этот тесть его важная фигура. Двоюродный брат князя Шварценберга, миллионер, кавалер всех орденов, придворный конюший!

— Ха, ха! — произнес Слодкевич. — Конюший! Ха, ха!

— Как бы то ни было, дом наш не постыдится и князей удельных, — сказал граф. — Но много мне беспокойства с этими немцами; ведь они прихотливы, привыкли к роскоши, просто не угодишь! А прислуга, а лошади! Знаешь ли, Слодкевич, что Сильван возьмет за ней около трех миллионов, не считая драгоценностей и серебра — одна дочь! Он стоит высоко; получает какое-то значительное место при австрийском дворе.

— О! О! — воскликнул Слодкевич.

— Но стоило же мне это, — кончил граф, — ужас! Не поверишь: это ухаживанье, экипажи, балы, ливреи, что только было у меня, все тут положил! Это не так, как у наших польских магнатов! Скажу тебе, что я около пятисот тысяч употребил на это.

— Ба, ба', — произнес снова судья, — пятьсот… две деревни!

— И еще как раз перед сроками, заметь себе, Слодкевич! А пока переведу бумаги лондонского банка и векселя на Амстердам, которыми выплачивается приданое, пройдет с полгода!

— Наверно, — говорил озадаченный судья, притворяясь, что понимает. — Лондон и Амстердам, это где-то далеко!

— Ну, конечно, у меня с избытком есть на контрактовые дела, — прибавил граф, — но все же мне трудно. Не знаешь ли где небольшой суммы? Я бы взял на короткий срок.

— Нет, не знаю, — ответил судья, — в землю точно все спряталось. Денег и не видать.

— Дурной знак, если капиталы скрываются! Капиталы в движении, в движении должны быть!

— Да, в движении, — подтвердил Слодкевич, — разумеется, в движении, непременно в движении. На то они и капиталы…

— А у тебя самого нет ничего запасного? Какого-нибудь десятка тысяч рублей? Чего-нибудь в этом роде?

— Так много нет: человек я только еще поправляющийся, — поспешил объяснить судья в некотором замешательстве, — я все свое уложил, а возвратить трудно, доходы идут тяжело.

— И хорошо сделал! Это как я, — воскликнул граф, разгорячившись, — что имею, сейчас употребляю на что-нибудь, не люблю лежачих денег.

Не зная, что сказать, Слодкевич засмеялся; но глуповатый смех его можно было объяснить, как хочешь. Граф опять продолжал:

— Как думаешь, какие будут контракты?

— Надеюсь, что зимние, — ответил наивно Слодкевич.

Дендера наконец стал терять терпение, не зная, чему приписать такое продолжительное и назойливое посещение и не отгадывая его цели.

«Что это такое? — думал он. — Зачем он приехал, зачем сидит у меня на шее? Может быть, хочет купить которую-нибудь деревню?»

Начал он о другом, но и тут ему не удалось; а судья, выдержав так графа до сумерек и выслушав терпеливо его хвастовство, уехал наконец, не удовлетворив его любопытство.

Ближайшее знакомство с Дендеровым, которое должно было оттолкнуть самонадеянного Прометея, придало ему еще более храбрости. Подъезжая к крыльцу, Слодкевич трусил далеко больше, чем выезжая за ворота.

— Граф любезен, — говорил он самому себе, — очень любезен! И как принимал! И даже, старый, упомянул о дочери, это значит, что раскусил сразу, о чем идет дело. Да уж за коим чертом приехал бы я, если б не свататься? Очевидно, пойдет как по маслу: стоит только захотеть, и женюсь на графине, и покажу этому насмешнику, Смолинскому, что мне пара и такая жена!.. Мошка сошьет фрак, куплю перчатки, шляпа есть неношеная: в шесть лет два раза только надевал ее, чего мне недостает? У Ицки куплю лошадей и поеду, ей-ей, поеду! Пусть же знает Смолинский! Что он думает, что у меня на навощенном паркете язык отнимется? Но, но! Пан Петр Слодкевич!.. Женат на графине Дендера! Судьиха Слодкевич! Вот было бы прекрасно! Ничего себе! А ведь это может быть, ей-Богу, может быть, только бы я захотел! О, мне не откажут! Глупы бы были! Должны отдать! Я это знаю!

И он мечтал так, едучи домой на нейтычанке, и чем дальше, тем сильнее убеждался тысячью резонами, что он должен и может свататься за графиню. Если б не Смолинский, мысль эта, конечно, не пришла бы ему в голову; теперь он не мог уже выбить ее оттуда.

Цеся, с приезда из Варшавы и особенно с разрыва с Фаруреем, не походила на себя; унижение ее грызло, неудача убивала. Не столько мучила ее печаль, сколько страшная злоба на весь свет.

Вацлав женат! Она девица! Она для него уже ничто и нет даже надежды отомстить человеку, который смел ее отвергнуть. В заблуждении, она все еще надеялась, в голове у нее было тысяча идей; а принужденная ждать и высматривать, она сильнее воспламенялась желанием поставить на своем. С потерею Фарурея план привлечь двоюродного братца, возбуждая в нем ревность, рушился окончательно; но нельзя разве было найти кого-нибудь другого? Вацлав не мог разве охладеть к Фране? Даже развестись с ней для Цеси?.. Тут была тысяча средств. Следовало только опять сблизиться с ним. С возвращением Сильвана Дендерово стало еще печальнее; так как молодой граф заранее дал знать Вацлаву, чтобы до выздоровления жены он не приезжал, то Вацлав с Франей не спешили с визитом: им так хорошо было в Пальнике. Бжозовская даже, за неимением кладовой, кур, мотовил и своего хозяйства, нашла себе занятия. Она и прежде уже любила несколько лечить своих деревенских знакомых, а теперь стала совершенным врачом. По ее понятиям, ничем нельзя было страдать, кроме желудка; в нем отыскивала она зародыш каждой болезни и более всего старалась о хорошем положении этого хозяина. Она кормила, поила, окуривала, мазала, и так ей было при этом хорошо, что она наконец позволила себе усомниться, нужны ли врачи на свете?

— Только деньги тянут, — говорила она, набираясь с каждым разом большей смелости, — а столько же понимают в этом деле, сколько коза в перце! Лишь бы желудок был здоров — вот основание! Ей-ей, все пустяки! Стакан мяты или ромашки. Сочинили невесть какие болезни и названия! Чистые бредни, только людей морочат! Пропишет там какого-нибудь дувельдреку, так сделает болезнь, хоть бы ее и не было! Как начнут пичкать этими калумелями, этими мамониаками, разумеется, убавят человеку здоровья. Святая вещь — ромашка и липовый цвет. Отчего мужики здоровы? Потому что не знают ни этих лекарств, ни докторов! Ой, задала бы я им, задала!

Создав себе, таким образом, новую стихию деятельности, Бжозовская искала в ней занятия и перестала скучать, по временам только ворча на Франю и Вацлава, если только видела их не печальными, а более молчаливыми.

— Благодарили бы Господа Бога, — говорила она, — коли вам хорошо; и чего вам недостает? Разве птичьего молока! Разве звездочки с неба или изразца из печи захотелось? Ешь, пей, да кушак распускай! Бросьте вы эту глупую тоску!

Дни проходили в Пальнике однообразно, но счастливо. Счастье должно быть однообразно; оно не понимает, не ищет, не хочет перемены и прячется от нее, как от врага. Не раз малейшее обстоятельство, угрожавшее отнять у них несколько минут, пугало Франю и Вацлава; неудивительно, что их обеспокоил подъехавший к крыльцу экипаж из Дендерова. Это была Цеся, которую привели наконец в Пальник любопытство, раздражение и, может быть, иное какое-нибудь чувство, затаенное в глубине сердца. Вид этого совершенно пересозданного домика, свежего, красивого, изящного, возбудил в ней чувство ревности.

— И все это, — подумала она, — для одной какой-нибудь Франи, которая не сумеет ни воспользоваться этим, ни оценить этого! Право, Вацлав смешон! И что он тут наделал!

Еще больше удивилась она, когда вошла в комнаты и увидела эту роскошь, полную художественной отделки, какой не могла себе и представить. В Дендерове все было великолепно, ценно, поражало глаза; здесь величайший комфорт соединялся с неподражаемым вкусом, цвета были подобраны бесподобно, все сливалось в стройное целое, отовсюду глядело искусство, за которым не видно уже было лоскутьев и ремесла. Цеся легко оценила вкус, с каким устроен был домик в Пальнике, и почувствовала, что такой миленький уголок был красивее поддельного Дендеров-ского великолепия. Вместо громадного зеркала, отражающего пустые стены, здесь висели хорошенькие, полные мысли картины; вместо сервизов, фарфора и японских пузатых кукол или китайских болванчиков, стояли премиленькие статуэтки и группы из бронзы.

— Ах, хорошо быть богатым, как он, — сказала самой себе Цеся. — Счастлива эта Франя, но чувствует ли она это, понимает ли?

Ошибалась Цеся, думая, что ее светское образование давало ей право сильнее и удачнее понимать искусство. Оно забавляло ее, как ценная игрушка; наивная и возвышенная душа Франи отгадывала лучше мысль художника. Не раз Вацлав удивлялся, как из девственной души этого простого ребенка вырывался живой пламень понятия, как Франя, ничего не зная, умела все почувствовать и инстинктом отделить, сравнить и выбрать прекрасное.

Вацлав и Франя с приветливым лицом, но с беспокойством в сердце поспешили навстречу гостье. Они застали ее, осматривающей залу.

— Да как у вас тут мило! — сказала она. — Как заметен везде артист! А сколько цветов, сколько милых безделушек!

— Я старался, — сказал Вацлав, — чтобы Франя не тосковала у меня о Вульках.

— Да ведь у меня есть здесь и Вульки! — воскликнула Франя. — О, надо быть Вацлавом, чтобы так помнить обо всем!

Говоря это, хозяйка повела Цесю, чтобы похвастать ей своей простой комнаткой и еще более привязанностью мужа, который подумал об этом.

— Какая оригинальная выдумка! — заметила Цеся, закусывая губы и искоса взглянув на Вацлава. — Mais c'est charmant de contraste!

Цеся осмотрела таким образом незаметно весь дом, говоря самой себе: я могла иметь все это и вдобавок его любовь! Могла… не хотела!

Бедняжка заблуждалась; вид этого счастья ее соперницы поднимал в ней желчь; она притворялась, однако же, веселою и милою и старалась сблизиться с Франей. Вацлав, который чувствовал в воздухе какую-то опасность, не зевал и не оставлял их ни на минуту. Цеся была с ним дружна, нежна, искренна, кокетлива, так что могла возбудить ревность. Она рассчитала все это заранее, но ей не удалось возмутить спокойствия Франи, которая любила Вацлава, верила ему и не могла заподозрить его в чем-нибудь дурном. Беспокойство в любви есть уже дурной знак; кто сомневается в другом, сомневается в себе; ревность вестник измены. К обществу присоединилась Бжозовская, благоухающая целой аптекой, и поглядела пасмурно на графиню, к которой не чувствовала никакой симпатии. Цеся говорила много, в особенности о Денде-рове, о Сильване, о его жене, о ее болезни, испытывая, какое впечатление произведет это на Вацлава.

— Знаешь, Франя, какой у тебя опасный муж! Бедной жене Сильвана так вскружил голову, что она не может придти в себя!

Говоря это, она взглянула на Франю, которая сидела, зарумянившись; но Франя после минутного замешательства отозвалась с улыбкой:

— По крайней мере, я нисколько не удивляюсь этому!

— И ты не ревнива?

— Нет! Была бы ревнива, если б хоть на минуту могла усомниться в Вацлаве; но чем же виноват он, что удивительное сходство натолкнуло его на эту неприятность… на это сострадание?..

Цеся пожала плечами.

— Ты слишком добра! О, я на твоем месте была бы очень, очень ревнива. Жена Сильвана хороша, как ангел, а мужчины непостоянны, как дьяволы.

— Ты не напугаешь меня, — ответила Франя, — но жаль мне, жаль искренно эту несчастную женщину! Она умела так любить.

— Но в каком же положении она приехала? — спросил Вацлав. — Действительно ли она так опасно больна?

— Смотри, Франя, какой любопытный! — заметила Цеся. — Шутки в сторону, — прибавила она, — скажу вам под большим секретом, что ей очень худо: она румяна, свежа, весела, на вид здорова, но… совершенно помешана. Никто не знает, но это так! Бедного Сильвана она не узнает… каждый день спрашивает об его брате, каждый день ждет его, и мы каждый день обещаем ей. Франя взглянула с некоторым страхом на мужа.

— Вообразила себе, что она обвенчалась не с Сильваном, а с ним! — воскликнула Цеся. — Сделайте милость, только не рассказывайте этого никому; отец так старается скрыть от всех наше несчастье!

Франя и Вацлав задумались.

— Она счастлива, — прибавила Цеся, — но нам каково с ней! Смотреть на это улыбающееся лицо, весело и постоянно выглядывающее в окно того, кого нет уже на свете; смотреть на Сильвана, на отца, на мать… И какая будущность!..

— Счастье, что хоть вы недолго будете глядеть на эту печальную картину, — отозвался Вацлав, стараясь переменить разговор. — Ведь приближается срок свадьбы!

— Чьей? — спросила Цеся, невольно краснея.

— Вашей, с маршалком?

— Я замуж не иду! — несколько сердито ответила графиня. — Старый мой жених был так снисходителен, что уволил меня от данного слова… О, да уж и похлопотала же я над этим! Теперь я свободна, как птичка, — прибавила она, смеясь принужденно, — хоть отец и сильно сердился!

— Извините, что я вспомнил об этом, — отозвался Вацлав, — но право, я ничего не знал.

— Вы доставили мне большое удовольствие, — ответила Цеся, стараясь казаться веселой, — я бы и сама похвастала этим освобождением. Довольно с меня! На минуту надо было уступить настояниям отца…

С минуту длилось неприятное молчание; источник разговора исчерпался, только Цеся, не упуская из вида своей цели, кидала тут и там словечко колкое или могущее возбудить беспокойство. Картина этого счастья, этой свободы, этой веселости мучила ее, как угрызения совести.

— О, как они счастливы! — повторяла она мысленно. — Как Франя сжилась уже с этой атмосферой роскоши и избытком! Никакое горе не может коснуться их! А Вацлав? Негодный! Ни одного воспоминания не осталось в его груди!.. О, подождем, придет и моя очередь; а теперь… надо сдружиться, сблизиться, привязаться к Фране.

С первого же этого посещения начала она приводить в исполнение свой последний план. Она была нежна с Франей, хороша даже с Бжозовской, которую успела пленить, братски дружна с Вацлавом, таившим в себе какой-то страх, какое-то предчувствие, но стыдящимся в то же время своих подозрений, от которых не мог отделаться. Кинув зерна, которые должны позднее принести плоды, Цеся наконец, осмотрев все, отыскав какой-то приличный повод в скором времени приехать в Пальник, уехала, оставив по себе самое неприятное впечатление. Как ни верила Франя своему мужу, тяжело все-таки было ей подумать, что кто-нибудь другой на свете до помешательства полюбил, если не его самого, по крайней мере, его образ; ее огорчала мысль о разделе. Цеся сумела разными способами возбудить в ее душе беспокойство. Вацлав также опечалился из сожаления, из страха, ибо видел, что ближайшие сношения Цеси с Франею грозят его будущности.

Он должен был предостеречь Франю и открыть ей страх души своей. Любопытная Бжозовская некстати подслушала его и, не будучи в состоянии выдержать, влетела в комнату.

— Уж позвольте сказать вам, — отозвалась она, — что вы сами не знаете, отчего боитесь графини! Это такое доброе создание! Какая любезная! Какая веселая! Что же вы заметили в ней?

— Любезнейшая панна Бжозося, я знаю ее давно, осторожность не помешает.

— Да полноте! Это хорошо, что она сошлась с нами: иногда, ей-Богу, у нас скучно; она, по крайней мере, привезет с собой свежего воздуха, поболтает, посмеется, пошутит. Чего ее вам бояться! Любопытно знать, что она нам сделает?

Вацлав рассмеялся, Франя также.

— Ведь уж вас не поссорит: что ей из этого? Напрасный страх: плюньте и бросьте.

Не столько убежденные советами Бжозовской, сколько уверенные в своих чувствах, Франя и Вацлав обнялись в молчании, а Бжозося, по обыкновению, захлопала в ладоши этому выражению нежности; она очень любила хорошие отношения между супругами.

— Вот так, это другое дело! — воскликнула она. — Любопытно знать, кто вам что сделает, если будете любить друг друга? Да я бы тому глаза выцарапала! И откуда это вам показалось, что она зла вам желает? Кто не полюбил Франи и Вацлава, того стоило бы в ад!..

Между тем жизнь идет однообразным порядком в Пальнике и в Дендерове; граф Зигмунд-Август готовится к контрактам, обдумывая, следует ли ему сильно заболеть или нет к приближающемуся сроку; Сильван ищет развлечения в охоте и обновлении старых знакомств в гардеробе графини; Цеся перебирает черную нить прошедшего, а Эвелина высматривает в окно приезд мужа; барон уехал «на некоторое время в Галицию, а графиня Евгения зачитывается романами, которыми в жизни уже не воспользуется; пан судья Слодкевич, не шутя, задумал просить руки Цеси. Он постоянно повторял себе:

— Что у этого Смолинского в голове? Коли захочу, так и женюсь. У меня тысяча душ! Да, тысяча душ!

Уверив себя, что это может удаться, судья стал смело готовиться; и хоть неприятно было ему расставаться с деньгами, делать нечего, заглянул в кошелек, отсчитал и начал экипировку.

Он купил лошадей, колясочку, шоры, нанял лакея и, призвав портного, в продолжение недели обшивался из нового и из старого, уверенный, что явится необыкновенным франтом. Особенно рассчитывал он на один гранатовый фрак с желтыми пуговицами, который называл bon ton, и на гранатовую также венгерку с необыкновенно богатыми вышивками: один прибор стоил до двухсот злотых. Замшевые перчатки были вымыты, сапоги сделаны на месте, но сапожник поклялся, что сошьет их по-варшавски. Одевшись на пробу, Слодкевич, который никогда еще не видал себя таким красавцем, улыбнулся, глядясь в зеркало.

— Плутяга-молодец, тысяча душ! Посмотрим, — пробормотал он про себя. — Знай нас, пан Смолинский!

На другой день, собравшись торжественно, он отправился в Де-ндерово; в дороге уже только начал обдумывать он, как начать. Ему предстояло два пути, он не знал, который выбрать: начать ли с барышни или, по-старинному, просить ее руки у графа? Слышал он, что в свете и тем и другим образом это делается.

— Увижу барышню, на толки людские положиться нельзя. А что как крива? Это случается. Говорят, даже теперь корсетами так подделывают, что и не заметишь; но у меня глаз верен! Ого! Если понравится мне, скажу графу так-таки прямо, ясно, отлично и понятно; что мне таить?

Приехав во дворец перед самым обедом, Слодкевич застал в зале несколько гостей, графиню, дочь ее и старика Дендеру. Он вошел в комнату, придав себе самый неуклюжий вид, который казался ему приличнейшим к его наряду: голова вверх, чуб вверх, грудь несколько вперед; закругленная левая рука ловко держит обновленную шляпу, ноги несколько назад, на губах улыбка, глазки щурятся, а самоуверенность придавала ему печать такого комизма, что собравшиеся гости чуть не разразились смехом. Сильван, нисколько не стесняясь, тотчас при встрече стал осматривать его со всех сторон, словно какого-нибудь невиданного зверя. Старый Дендера искал причины, которая могла бы принудить его к таким частым посещениям, и так как не был ему ничего должен, то не мог догадаться.

Слодкевич, хоть и поскользнулся сильно раза два на паркете, раза два уронил шляпу, однако же, сняв зубами перчатки, сел в кресло подле дочери графа.

Он начал бы даже безотлагательно разговор, кидаясь смело в омут волокитства, если бы пружины кресла, к которым он не привык, не обеспокоили его немного в самом начале. Он оглянулся несколько раз, не строят ли ему каких-нибудь штук; чувствуя, что он подымается, хотел избежать этого удовольствия и, пожав плечами, обратился к Цесе.

Если б не печаль и досада на душе, Цеся давно выбрала бы неоцененного провинциального оригинала целью своих шуток, но теперь ей было не до того. Она и Сильван только переглянулись, как бы соболезнуя, что дела отца приводят к ним подобные фигуры. Хотя Слодкевич воображал, что с барами легко разговаривать, однако, когда пришлось заговорить с Цесей, он не знал, с чего начать.

— Для начала весны у нас время ничего! — сказал он, наконец, полагая, что это пойдет дальше.

— Что? — спросила Цеся.

Необходимость повторить другой раз это рассуждение смешало Слодкевича; но смело стоя за правду, он высказал свою аксиому вторично.

— Действительно! — ответила Цеся. — Но разве это уже начало весны?

Судья, не понимавший жизни без календаря, смутился этим вопросом.

— А как же? — сказал он. — Да ведь теперь того и жди, что жаворонок запоет.

Жаворонка он влепил, как существо, могущее навести разговор на поэтическую дорогу.

«Но, черт ее возьми, как хороша! — подумал он. — Немножко бледна! Ничего, ничего, поправится!»

— Я думала, что это еще зима, — ответила Цеся, зевая, — у нас зима длится от лета до лета. Так холодно.

Она вздрогнула.

Слодкевич не понял.

«Бредит, — подумал он, — неужто ей не дали воспитания, что она не знает о весне и об осени? Вот удивительная вещь! И по-французски бормочет».

— Вы, вероятно, занимаетесь садом, хозяйством?

— Я? Хозяйством? — воскликнула Цеся со смехом. — Это было бы превосходно!

— То есть хозяйством в саду! — добавил судья.

— Я люблю цветы, — ответила Цеся, удерживаясь. — А вы?

— Я также, очень! У меня есть даже на одном фольварке очень красивые астры, которые достались мне за недоимку и не стоят ни гроша… И пионы! Но у меня всегда девчонки рвут.

— Особенно жаль пионов, — сказала Цеся шутя, — вы, должно быть, их любите?

— А как же! — возразил Слодкевич. — Хоть мы, хозяева, и не женаты!

— Так вы не женаты? До сих пор не женаты? — спросила Цеся, будто бы удивленная.

— Не было времени, — сказал судья. — Изволите видеть, у меня на шее тысяча душ, хозяйство; а как задумаешь жениться, так ведь отымет много времени.

— У вас тысяча душ?

— Тысяча одиннадцать мужеска пола, тысяча двадцать три женских; три хорошеньких фольварка, винокурня.

— Прошу покорно, и до сих пор не женаты! — воскликнула Цеся, подшучивая так серьезно, что Слодкевич, увлеченный ловкостью разговора, и не догадывался, что над ним безжалостно смеются.

— И уж позвольте доложить вам, — сказал, разнеживаясь, Слодкевич, — с каждым днем чувствую сильнее необходимость отыскать себе неразлучную подругу жизни. Скучно мне; грустно одному. — Он вздохнул, вздохнула и графиня. Судья стал смелее.

— Если б я только нашел кого, кто бы мне понравился…

— И кому бы вы понравились, — прибавила Цеся.

— Да, да! — поправился Слодкевич.

— Что же? Симпатии бывают обыкновенно взаимные, — говорила безжалостная Цеся.

— Бывают взаимные, — повторил судья, удивляясь, как идет гладко. — Ну, так я бы сейчас и женился. Дома у меня нет, но это бы сейчас устроилось, и все остальное, — были бы деньги, были бы деньги!

«Не слишком ли далеко я заехал? — спросил он самого себя мысленно. — Но она, видимо, ободряет меня».

— Я вас посватаю! — сказала Цеся, которой пришло на мысль предложить ему Бжозовскую.

Слодкевич рассмеялся, кланяясь; но в эту минуту граф, не без причины опасавшийся, чтобы дочь не слишком далеко зашла в своих шутках, взял судью за руку и увел.

За обедом нужно было много силы воли, чтобы не засмеяться над несчастным Слодкевичем, который смотрел на кушанья с удивлением и не знал, как быть с ними, до тех пор, пока пример не указывал ему, что надо было делать. В конце, когда подали воду для полоскания, он проглотил целую чашку теплой воды; Сильван фыркнул; но стулья встающих зашумели, и никто этого не заметил. Несчастного увлек запах лимонной корки!

Курить пошли во флигель. Сильван своих гостей пригласил к себе, а граф, постоянно подозревая еще, что у Слодкевича есть какое-нибудь дело, повел его с собою, с намерением отделаться от него как можно скорее.

После нескольких рюмок вина судья повеселел, стал далеко смелее и шел с решительным намерением просить у графа руки его дочери. Подали трубки, и Дендера задумался. Слодкевич что-то рассказывал, беспрестанно вспоминая свою тысячу душ; наконец он встал и, нагибаясь на одну ногу, повел речь:

— Ясновельможный граф, вы позволите мне… то есть…. питая такое уважение к вашему дому… по старому обычаю… сильно убежденный… хотя не скрываю перед собой… было бы для меня это большой честью…

Слодкевич, обыкновенно речистый и смелый, не знаю, вследствие ли вина или теплой воды, так смешался, что, желая сказать как-то все вдруг, не сказал ничего ровно.

Граф рассмеялся добродушно: ему льстило замешательство шляхтича перед его лицом; но он не догадывался еще, о чем шло дело.

— Ну, мой любезный Слодкевич, — сказал он покровительственным тоном, — смелей, смелей. В чем дело?

— То есть, — начал снова Слодкевич, — я хотел бы жениться.

— Почему же нет, очень хорошо! — проговорил, засмеявшись, граф.

— У меня тысяча душ.

— Тысяча душ — прекрасная вещь!

— И капитал!

— И капитал! И это весьма прекрасная вещь!

— Пора наконец подумать о своей судьбе.

— Лысина напоминает об этом! — сказал граф, улыбаясь. — Хоть она еще не велика, но теперь-то и пора!

— Хотелось бы взять из хорошего дома.

— Конечно, — подтвердил граф, еще не зная, куда судья метит. — Кровь, кровь! Это основание!

— И если б вы были милостивы, — сказал Слодкевич, — и позволили бы просить руку…

— Чью? — спросил граф с беспокойством.

— Графини! — выговорил наконец Слодкевич.

— Моей дочери, — выкрикнул граф, — моей дочери!

И лицо, страшно изменившееся на минуту, искривилось насмешливым хохотом, которым граф разразился, падая на кресло и хватаясь за бока.

— Моей дочери! Пан Слодкевич! Моей дочери! А, это превосходно! Это неподражаемо! Это отлично! Это великолепно!

Судья стоял в остолбенении, вдруг слетев с третьего этажа.

Граф смеялся и смеялся, не имея сил остановиться, но в искрящихся глазах его блестел гнев: он удержался, наконец пришел в себя и подошел к Слодкевичу.

— Мой любезнейший Слодкевич, откуда вам пришла такая мысль? Признайтесь: кто-нибудь подбил вас?

— Но у меня тысяча душ, — отозвался оскорбленный судья. — Что же? Отчего же бы?.. Чем же я хуже?

— Мой друг, не хочу выставлять тебя на смех, но это что-то до того странное, что я не знаю, каким образом могло придти вам в голову! Вы судья, Слодкевич, у вас есть тысяча душ, капитал: все это отлично; но жениться на графине Дендера — далеко! Я знаю ваше происхождение (судья покраснел), знаю, как нажили вы деньги; ведь это же смешная претензия, дружок мой, захотеть брататься со мной! Я не скажу никому, что вы сделали такую неловкость; но вы сами видите, что это смешная претензия.

Пока граф говорил это, Слодкевич имел время и рассердиться, и приготовиться к ответу.

— Граф, — сказал он, — я шляхтич, у меня есть имение: кажется мне, что, думая о вашей дочери, я нисколько не оскорбил вас.

— Но, помилуй, рассуди! Тебе породниться с фамилией историческою в настоящую минуту, потому что Дендеры породнились с целой австрийской аристократией.

— Ну, так и я аристократ, хоть и не австрийский! — воскликнул Слодкевич. — Не слишком-то хлопочу я об этом счастье! Не слишком-то я в этом нуждаюсь!

Он снял шляпу. Граф сделал шаг к нему.

— Не сердись же, мой Слодкевич, — сказал он покровительственно, — как порассудишь, сам сознаешься, что сделал глупость. Цеся могла тебе понравиться, ну! Но на твои ноги высоки пороги!

— Высоки пороги! — пробормотал Слодкевич, вылетая быстро с поклоном за двери. — Высоки пороги! Да! Да! Ну! Ну! Посмотрим, не сумеем ли отесать их! Погоди, старый! Разве умру, тогда прощу тебе! Скотина Смолинский!

Говоря это, он уехал из Дендерова в страшном гневе.

Граф сидел один и рассчитывал: великий актер до последней минуты не снимал костюма своей роли и, предчувствуя в душе окончание, доигрывал, как начал, с ясным лицом несчастную комедию своей жизни. Все рвалось, уничтожалось в его руках, портилось, исчезало; поздно увидел он, что никого, кроме себя, не удастся ему надуть. Свет еще отдавал ему некоторый почет равнодушно, по обязанности, но уже по взглядам легко было заметить, что в каждом поклоне скрывается насмешка; слушали, когда граф хвастал, но уже ложь его была пустоцветом. Несмотря на рассказы о надеждах на богатство невестки, кредиторы ломились во все двери. Недоставало, наконец, выдумок, новых средств, и Дендера видел, что он, как зверь, припертый к дереву, окруженный собаками, принужден защищаться только по инстинкту, без надежды спастись. Сто раз принимался он за счеты и сто раз приходил к одному и тому же выводу: из всего богатства, трудом расширенного до колоссальных размеров, оставался круглый нуль. При самых счастливых предположениях могло остаться каких-нибудь сто, полтораста тысяч, но что же это значило для Дендеры?

Все изменило ему: приятели, женитьба сына, Вацлав, дочь и, что хуже всего, собственные расчеты. Он начинал уже лгать самому себе, ради ободрения, но чувствовал, что это не приведет ни к чему.

Спровадив Слодкевича, граф несколько дней не мог забыть его: он не сказал об этом никому, но оскорблен был чувствительно.

— Слодкевич и Цеся! — повторял он. — Как же низко должен был я упасть, чтобы этот выскочка, сын казака, осмелился думать о моей дочери! Я падаю жертвой моего добродушия, — прибавлял он, разыгрывая еще комедию перед самим собой, — я не сделал ни одной подлости, и это сгубило меня!.. На свете везет только негодяям: идя прямой дорогой, далеко не уйдешь… Ведь Вацлав, для которого я сделал столько, — говорил самому себе Дендера, уверенный, что он в самом деле сделал много, — должен помочь мне. Наша кровь, у него миллионы, он должен спасти меня: надо сознаться ему, пусть спасает.

Надумавшись, со стесненным сердцем отправился Сигизмунд-Август в Пальник, где до сих пор не позволяли ему быть разные обстоятельства. И он, при виде тихого счастья посреди довольства, почувствовал то стеснение сердца, какое испытала Цеся, какое не раз испытывал Сильван при мысли о Вацлаве. За любезностью у графа дела не стало, он не потерял ни хорошего расположения, ни присутствия духа: хвалил, восхищался, целовал руки хозяйке; наконец, рассыпав кучу лести на все стороны, увел Вацлава в его комнату.

— Послушай, — сказал он ему, когда они остались одни, — меня приводит сюда неожиданная необходимость: в твоих руках судьба всего нашего семейства. Не стану лгать, я разорился… спасай… спасай честь нашего рода!

Вацлав побледнел, атакованный так неожиданно, задумался, но опыт научил его быть осторожным.

— А приданое жены Сильвана? — спросил он.

— Выдумка, — сказал Дендера, — ей дана пенсия, а не приданое. Конфискация Сломницкого поместья, неурожаи, спекуляции, в которые втянул меня Смолинский, наконец, мое добродушие и излишек деликатности ставят меня нынче на край пропасти.

— Но чем же я могу спасти вас, граф? — сказал прямо Вацлав. — Я не в состоянии дать вам имение иначе, как сам отказавшись от него; моя будущность соединена теперь с участью жены, не дозволяет мне жертв, на какие решился бы я, может быть, не имея никаких обязанностей. Сильван и так уже должен мне; что оставалось у меня, я употребил на бумаги, положил в банки или распорядился уже иначе.

— Я многого не хочу, — сказал граф, — часто один счастливый оборот может поставить человека на ноги. Сильван меня разорил, контракты на носу, а в кармане ни гроша.

— Чего же вы хотите, граф? — спросил Вацлав.

— Чрезвычайно мало, — ответил Дендера, — возьмешь у меня Цемерню за двести тысяч…

— Цемерня, может быть, не стоит этого, но…

— Помилуй, для тебя стоит!

— Ну, так я беру Цемерню, — сказал Вацлав, — не глядя и не торгуясь. Эти деньги принадлежат Фране, но что я передержу тут, заплачу ей из своих.

Граф пожал ему с чувством руку, первый раз в жизни замечая, что, где комедия ни к чему не послужила, там прямой образ действий привел его прямо к цели без труда и происков.

— И одолжишь мне сто тысяч чистоганом? — прибавил Дендера, замечая, что дело идет с Вацлавом легко.

— У меня их нет…

— Нет? Ну, так нечего и толковать; о Цемерне кончим завтра, разнесутся слухи, это поможет нам в делах.

— Это вещь оконченная.

Старый франт воротился домой с повеселевшим лицом; снова начал рассчитывать и уже видел, что надежды его подвинулись. В заключение пришла ему счастливая мысль искать имений для Сильвана.

— Пошлю за Смолинским, — сказал он, — это болтун и дурак; через него разнесется слух, что я хочу купить имение, и ко мне станут набиваться с капиталами, но я ни у кого не возьму! Скажу, что и так не знаю, что делать с деньгами!

Тот же конный из дворни был послан с запиской к Смолинскому, и бывший управляющий и уполномоченный, любопытствуя узнать, зачем он там понадобился, поспешил к своему патрону.

— А что, Смола, не знаешь ли каких значительных поместий в продажу?

Смолинский вытаращил глаза и ушам своим не верил; граф между тем сочинял мысленно самые правдоподобные сказки.

— Видишь ли, — сказал он тихонько, — с этими Гормейерами ладить, как с жидами; я говорю о тесте Сильвана. Они богачи, миллионами ворочают, но где-то пронюхали, что мои дела несколько повихнулись…

— Действительно повихнулись немного, — шепнул Смолинский.

— И не хотят мне дать иначе приданого, как с тем, чтобы я сейчас обеспечил его купленною землею. Видишь, как умны: маху не дадут.

— Ну, ну, — сказал Смолинский, не совсем доверяя, но соображая мысленно обстоятельства. — А большие имения понадобятся?

— На полтораста тысяч рублей. Видишь ли, любезный Смолка, они глупы; им только был бы залог, они дадут потом Сильвану полномочие, мы всучим им позволенье вынимать из банка, и я как раз поживлюсь.

Смолинский, не допуская такого отъявленного, колоссального вранья, взглянул в глаза графу и по старому знакомству хотел прочесть в них, правда ли это; но Дендера так замаскировался, что Смолинский наконец обманулся и почесал голову.

— Это бы вышла отличная штука! — сказал он.

— И выйдет, — подхватил граф, — только отыщи мне что-нибудь. Дам тебе по рублю с души; но поскорей и получше.

Смолинский поклонился, обещание окончательно поразило его.

— Я сейчас же стану разузнавать, не попадется ли что-нибудь, — сказал он. — Но, но… — он запнулся.

— Ну, какое там но?

— Уж коли так, не стану скрывать…

— Что ж у тебя там за тайна за пазухой?

— Вы знаете Слодкевича? — сказал, немного погодя, бывший управляющий.

— Знаю немного.

— Не знаю, что он там имеет против вас, граф. Дендера начал смеяться.

— Что имеет, то имеет: это уж мне знать. А что же?

— Этот негодяй злоумышляет против вас.

— Он! Как?

— Да ведь он скупает долги на Дендерове и поклялся, что доведет до продажи с аукциона!

Граф побледнел.

— Долги на Дендерове! — воскликнул он. — Я плачу всякому, кто пожелает! У меня в кассе сто тысяч, к контрактам Вацлав дал мне вексель к своему банкиру без ограничения: кто же смеет передавать мои долги!

— Все передают…

Граф смешался еще более.

— Как же, он уже скупил?

— С лишком на полтораста; сегодня поехали в Пальник…

— Как? К Вацлаву?

— Да, хотят купить и эти двести тысяч.

— Это уже дело решенное: я отдал ему Цемерию.

— В двухстах? — спросил Смолинский, улыбаясь.

— А как бы ты думал: взял в двухстах и еще поблагодарил! Глуп, капитально глуп, надо только знать, как говорить с ним!

— Ей-Богу, — воскликнул бывший управляющий, — с вами, граф, не пропадешь! Сто раз было круто, вы всегда станете на ноги!

Дендера ударил себя в лоб.

— Потому что голова есть! — сказал он надменно. — Но скажи ты мне об этом проклятом Слодкевиче… Нельзя ли употребить с ним какое-нибудь средство… Это негодяй… Это меня сильно беспокоит: он может мне помешать… Я заплачу ему, разумеется, но все-таки это составит для меня разницу… Нельзя ли?..

— Ничего нельзя, — возразил Смолинский, — поклялся, что поставит на своем, хотя пришлось бы потерять несколько десятков тысяч рублей.

— Чего же он хочет? — спросил граф, мешаясь все сильнее.

— Разве я знаю? — шепнул Смолинский, пожимая плечами.

Дендера стал быстро прохаживаться по комнате, чтобы скрыть овладевшее им беспокойство.

— Послушай, — сказал он Смолинскому. — Ты знаешь в чем дело…

Смолинский рассмеялся и закрыл рот.

— А, франт, ты знал обо всем!

— И предсказал, что из этого выйдет…

626

— Но ведь твой Слодкевич меня не понял; рассердился, полетел… Послушай, — продолжал он тише, подходя к нему, — скажи ты ему, чтобы он заехал ко мне, может быть, и поладим, потолкуем… что-нибудь… А теперь прощай, Смола, — кончил Дендера, чувствуя, что долее не скроет своего волнения, — не забудь о чем просил тебя… не забудь…

Бывший управляющий тихо вышел за двери.

Только что вышел он, Дендера упал на диван, сил уже недоставало у него к борьбе. Панический страх, какой-то страх предчувствия овладел им; он схватился за голову, стиснул зубы и неподвижно, как прикованный, оставался в немом отчаянии. Прошло несколько часов, пока он пришел наконец в себя. Ему, графу Дендере, быть принужденным толковать со Слодкевичем, мужику позволить ухаживать за дочерью! Страху разорения пожертвовать родовой гордостью и аристократическими притязаниями! Этого не мог перенести граф; он чувствовал себя до того униженным, стесненным, что пожелал смерти.

— Да творится воля Божия! — воскликнул он, собирая остаток сил. — Не я первый, не я последний должен решиться на это… Пусть осел ухаживает, укрощу его, но прежде умру, чем позволю, чтобы подобный мужик достиг руки Цеси! Не понимаю, что за несчастье вмешалось в нашу судьбу: станем пить до дна чашу, хоть и незаслуженную.

На другой день подтвердилась новость, сообщенная Смолинским; граф послал от себя узнать о перекупке и убедился, что, пользуясь временем, судья покупал самых безопасных кредиторов. Зловещая тишина царствовала над Дендеровым: никто не надоедал, но грозный призрак Слодкевича с обязательствами в руках постоянно стоял перед глазами графа и во сне, и наяву. Он нетерпеливо ожидал последствия совещаний со Смолинским, прибытия неприятеля, но не видно было ничего… Наконец после нескольких недель ожидания явился бывший управляющий, но один. Граф был в таком нетерпении, до того потерял свою обычную осторожность, что выбежал к нему навстречу в сени.

— А что, Смола? — спросил он, удерживаясь и начиная с менее важного. — Есть какое-нибудь имение?

— Именье найдется, были бы деньги, — ответил Смолинский.

— Есть что-нибудь?

— Будет Тулайковчизна, 800 душ; Пшеренбы, душ 500; Семеновка…

— Но все это мало! — крикнул граф, ожидая, не скажет ли Смолинский чего-нибудь о Слодкевиче; но видя, что тот молчит, сам спросил, наконец: — Ну, а Слодкевич? Видел его?

— Да, видел! — тихо ответил Смолинский.

— Когда же он приедет?

— Он и не думает приехать, — сказал тихо бывший управляющий.

— Как это? Почему?

Неприятно, видно, было Смолинскому объясняться: он скривился и почесался.

— То есть, и слушать не хочет! — произнес он, наконец.

— Просить надо пана Слодкевича! — воскликнул граф с досадой. — И он не удостаивает… Ха! Ха!

— Он глуп! — сказал Смолинский.

— Это видно, нечего и говорить; но не стесняйся, расскажи мне, как это было?

— А что ж, ясновельможный граф, — отозвался старый проныра, — поехал я из Дендерова прямо к нему, желая, как и всегда, услужить вам; сразу не хотелось мне подать ему повод ломаться и начал так, издалека, желая допытаться, что он думает. Но и не говори с ним: жаль языка… Заартачился, заклялся… Уж он, слышно, на 40 000 рублей скупил.

— С ума он сошел! — крикнул граф. — Не законно!

— О, он формы знает. Взял законные передачи и говорит, что если в срок не получит денег, начнет процесс и доведет Дендерово до продажи.

Граф рассмеялся, но тихо, неискусно, остатком сил. Смолинский взглянул только и прочел на его лице разорение.

— Скажи же ему, если увидишься с ним, мой любезный Смола, — сказал граф, приходя в себя, — что я смеюсь над ним и просил тебя сказать ему это.

Между тем как эта буря собирается над Дендеровым, жизнь в нем не изменилась нисколько, наружная роскошь не уменьшилась; а для людей, глядевших издали, граф постоянно был тем же большим барином, который давал балы и затмевал великолепием все соседство. Для гостей лицо у него было весело, в зале казался миллионером, говорил о деньгах с презрением и строил отдаленные планы, не будучи уверен в завтрашнем дне. Соседи, любопытствуя увидать молодую графиню, съезжались толпами, им показывали ее иногда, но с необыкновенным искусством и заботливостью, чтобы не обнаружить перед ними ее помешательства. Сильван обыкновенно искал повода не быть в зале. Эвелину старались привести в хорошее расположение духа, а когда она заговаривала о муже, всем могло казаться, что она вспоминает о Сильване. Наконец, Цеся и графиня так перетолковывали ее слова, что никто не видел в них ничего непонятного и не догадывался, сколько счастье это скрывало в себе слез и проклятий, страданья и горя. Молодые люди завидовали, что у Сильвана такая хорошенькая и богатая жена, восхищались ее воспитанием и отменным великосветским тактом; никто не заподозрил, что вся эта наружность была поддельная!

Сильван разыгрывал эту комедию, как и другие, стыдился, что был обманут, и притворялся счастливцем, точно так же, как Цеся рассказывала, что она чувствует себя свободною только с того времени, когда отделалась от Фару рея, точно так, как граф покупал имения.

Но когда расходились из залы, когда глаза посторонних не тяготели над ними, сколько слез проливал каждый из них, проклиная судьбу, тогда как должен был проклинать только себя! Ни одна сердечная связь не соединяла их между собою, ни один из них не поделился с другим откровенностью: каждый нес свой крест отдельно.

Один о другом знал не много; ни сын о делах отца, ни отец о поступках сына не заботился. Они встречались холодно, расставались равнодушно, не стараясь узнать, что кого мучило, не думая помочь… Разорение висело над Дендеровым, а Сильван не имел понятия об угрожающей опасности. Воспитанный во лжи и притворстве, он считал себя большим барином, жил соответственно этому; несколько денег, перехваченных им у Гормейера, сделали ему кредит, и он жил им, не заботясь о завтрашнем дне.

Наконец наступили контракты. Граф раздумывал долго: заболеть ли ему или нет? Что делать? Не хотелось ему лежать в кровати; он не поехал, не послал никого и остался дома, посмеиваясь над бурею. Правда, что теперь тяжело было от нее увернуться, потому что приходилось иметь дело почти с одним Слодкевичем, который так распорядился, что имел у себя в кармане почти все графские долги.

— Пусть же вызывает, — сказал самому себе граф, — война, так война; буду отделываться. С год продолжится процесс, я могу кричать, заплачу; протяну, и умен будет, если через три года дождется продажи.

Он говорил так, но уже видно было, что он дошел до крайности: он, который до сих пор заставлял просить себя о принятии денег, с таким искусством охотился на них, теперь должен был скрываться, таскаться по судам и признаться в несостоятельности.

В такой каше, которую заварил себе несчастный Дендера, каждый день предвидя худший конец, дождался он возвращения барона Гормейера. У графа был еще последний луч надежды, слабый, правда, но утопающий хватается и за бритву. С бароном еще, с чужим, можно было играть свою роль. Дендера встретил его печальный и как раз с его прибытия сделался необыкновенно нежен к невестке, которую несколько месяцев не видел. Но барон, узнав от окружающих ее лиц, какую жизнь вела она в доме мужа, не дал обмануть себя наружным видом заботливости и привязанности.

Через несколько дней встретились с глазу на глаз два бойца: граф, гордый и самоуверенный, и барон, холодный и скромный. Дендера начал ему описанием преследования, жертвой которого пал он; сделав из этого трагическую историю, подкрасил ее, прибавил и после получасового рассказа, который Гормейер выслушал терпеливо, заключил просьбой о помощи: просил только полмиллиона.

Немец не дрогнул, не удивился и ничем не выказал о своих чувствах. Он помолчал, подумал и наконец открыл рот:

— Граф, — сказал он, — женитьба вашего сына не дает ему ни малейшего права на мой карман. Договор наш, по несчастному стечению обстоятельств, должен уничтожиться. Дочь моя не нашла ни в нем, ни в вас сердца и сострадания, которые встретила бы она даже у посторонних. За что же вы заставляете меня платить?

— За имя, которое носите! — сказал лаконически граф, с гордостью, полною величия.

Барон пожал плечами.

— Мы не хлопотали об этой чести и не добивались союза.

— Вы думаете, государь мой, — сказал граф, разгорячаясь, — что я не знаю, кто вы?

— Знаете, конечно, что я родом из Линска, что отец был бриллиантщиком, что жена моя была дочь банкира, а дочь — вдова князя. Позволяю объявить это всем, если вам угодно.

— А зачем же притворялись вы не тем, что вы есть?

— Мы были тем же, чем и теперь, ничего больше; и сверх того, мне приятно назвать себя вашим покорнейшим слугою.

Барон поклонился и вышел, а Дендера мог преследовать его только проклятиями.

В тот же день Гормейер приказал своим людям готовиться в дорогу; весть эта потрясла сильно все Дендерово. Не говоря уже о потере доходов невестки, дело шло о том, как объяснить перед людьми ее исчезновение.

Сильвана не было дома. Тотчас же казак полетел к нему со словесным поручением — позвать его безотлагательно по самонужнейшему делу. Не привыкший к исполнению чьих бы то ни было приказаний, молодой граф на этот раз, как бы предчувствуя необходимость возвращения, сел в экипаж и поспешил домой.

Он застал отца, который, по своему обыкновению, после первого волнения уже отыскивал средства воспользоваться угрожающим им происшествием.

— Послушай, Сильван, — воскликнул Дендера на пороге, — мы не должны скрывать друг от друга своих огорчений; надо посоветоваться и действовать заодно! Барон Гормейер увозит твою жену.

— Пусть себе увозит! — равнодушно заметил Сильван. — Что мне до этого?

— Что ты говоришь? Мы разорились на эту женитьбу, которая не дала нам ни гроша: если милостивой государыне вздумается умереть, и умрет она у нас, ты получишь после нее законное наследство, седьмую и четвертую части. Из седьмой не поживишься, но четвертая — из драгоценностей и серебра — может поддержать нас. Сверх того, пока они тут, мы имеем право на ее доходы, а признаюсь, это необходимо; дела наши плохи, очень плохи. Мы должны удержать ее. Пусть барон едет себе к ста чертям… но не она, не она.

Сильван был поражен практическим взглядом отца на последствия отъезда и в первый, может быть, раз согласился исполнить его желание. Они отправились оба к барону, который, не обращая ни на что внимания, присматривал за сборами в дорогу.

Молча, любезно принял их Гормейер, но не пикнул ни слова.

Граф первый начал ораторствовать.

— Барон, — сказал он, — я говорил вам и повторяю теперь вместе с сыном, что, не связывая вашей свободы и желания отправиться в дорогу, невестке уехать мы позволить не можем.

— Я жену не пущу, — прибавил Сильван.

— Ты хочешь, чтобы она умерла, покинутая здесь, под вашей бессострадательной, негостеприимной кровлей?.. — отозвался барон взволнованным голосом. — Что же вы за люди, где же ваши сердца? Разве вы жалели ее? Не удивляюсь я старшим, но ты…

— Что ж, вы хотите, чтобы я с помешанной сидел! — возразил Сильван.

— Уважь волю Божию, которая посетила тебя и меня! Мы не обманывали тебя, не привлекали, напротив, отказывали, согласились неохотно: кто же мог предвидеть, как кончится это печально!

— А если кончилось так печально, — прибавил граф, — тут уж не время плакать и разнеживаться. Сильван не пускает своей жены и, хотя он не может неотступно сидеть подле нее, барон, вы не можете, однако же, упрекнуть его в недостатке сердца. Именно потому-то он и не может сидеть подле нее, что грустный вид этот мучит его и огорчает. Но это еще не важно: у меня, как у отца семейства, есть другой вопрос. Мы разорились на этот брак и разорвать его не можем; вы увезете дочь, а мы останемся с убытком, какой понесли?

Барон поднял глаза от чемодана, в который укладывал какие-то бумаги, и печальная улыбка покривила ему губы.

— Зачем столько слов? Станем говорить яснее, может быть, и поймем друг друга.

— Денежные потери наши огромны, — начал граф. — Сильван меня разорил.

— Не надо было корчить богатых! — воскликнул барон, горько улыбаясь.

— Наконец, — воскликнул граф, — если женщине, не имеющей ни имени, ни положения, дается благородное имя на прикрытие прошлого, почтеннейший барон, это чего-нибудь да стоит!

— Мы начали торг, кончим его, — сказал барон. — Сколько вы, господа, потеряли? Что стоит честь ношения вашего имени? Сколько за квартиру? Что за стол? Я заплачу по счету!

Дендера подумал.

— Государь мой, — сказал он, — это выражения, которые должны быть смыты кровью!

— Чем вам угодно, граф! Об этом после, а теперь, уезжая, я прошу счет!

Граф смешался.

— Не так должно говорить с такими людьми, как мы! — воскликнул он. — Сильван должен уважать вас, как тестя; я, хозяин, гостя в вас вижу.

— Гостя! Вы приняли меня с истинным славянским гостеприимством, — отозвался барон, спокойно укладывая бумаги. — Но мне пора ехать.

— Моя жена не поедет, хотя бы мне пришлось употребить помощь законной власти.

— Мне не хотелось бы делать скандала и неприятности, — прибавил граф. — Но предостерегаю вас, барон, что я послал за чиновником и буду жаловаться.

— Господи! — крикнул Гормейер, теряя терпение. — У меня нет времени разыгрывать с вами разные сцены: понимаю, к чему это клонится; мы начали торг, оканчивайте его. Сколько хотите? Коротко и скоро!

— Честь не позволяет мне разговаривать таким образом! — сказал граф. — Вы, сударь, обижаете меня каждую минуту!

Барон потерял терпение.

— Граф, — сказал он, развертывая бумагу, — вот мое рекомендательное письмо к нашему посольству и консулам. Видите, как говорят обо мне. Мы в нескольких милях от одного из представителей моего монарха: я обращусь к нему и уеду, когда захочу и как захочу. Если я торгуюсь с вами, это по доброй воле, чтобы на мое бедное, дорогое дитя никто не смел сетовать.

Оба графа переглянулись между собою. Сильван, по данному отцом знаку, вышел в другую комнату.

— Говорите, говорите, но поскорей, сколько хотите за ваше графство, сколько за открытый обман, сколько за издержки на сватовство и свадьбу? Дам, что буду в состоянии; заплачу вам, граф, заплачу.

— Потери мои громадны! — воскликнул граф.

— Все можно сосчитать.

— Сильван спустил на эту несчастную поездку несколько тысяч дукатов.

Барон пожал нетерпеливо плечами, видя, что к концу не дойдет, топнул нетерпеливо ногою и сказал:

— Говорите, сколько вы хотите, чтобы нас выпустить? Говорите, сколько вы хотите?

Граф, уже не церемонясь, только раздумывал.

Предосудительно было ему запросить много и потом уступить; с другой стороны, боялся он потерять, если барон ценил дороже свой выкуп: им овладела страшная нерешительность!

— Барон, — сказал он нежнее, желая окончить дело иначе, — разве мы так, мы, мы, дети которых соединились священнейшим союзом, должны говорить друг с другом?

Гормейер пожал плечами.

— А, жестоко и тяжело вы меня судите! — прибавил граф. — Я все перенес от вас и прощаю растерзанному, родительскому сердцу, чего не простил бы никому. Подадим друг другу руки.

Барон поклонился, но отдернул руку.

— Я не достоин этой чести, — сказал он насмешливо.

— Мне бы следовало жаловаться и сердиться, а не вам, — говорил граф, — опомнитесь, расстанемся дружно.

— Станем говорить о деле, — перебил его нетерпеливо барон.

— За кого же вы меня принимаете? — воскликнул Дендера. — За барышника, который всем торгует? Вы видите расходы и убытки, старайтесь вознаградить их. Я не хочу ничего более того, что свято и справедливо.

Гормейер смеялся неприятно и болезненно; он достал из кармана приготовленную пачку бумажек и молча подал ее графу, который, взяв, даже не взглянул на нее. Письма к послу и консулам, видимо, подействовали.

В одно мгновение ока, по звону колокольчика, вбежала прислуга барона, пришла обрадованная Эвелина, а отец, взяв ее под руку, молча, не кивнув никому головою, отвел ее к экипажу.

Сильван поглядывал на отца, который дал ему знак, чтобы он молчал. Они пошли, не говоря ни слова, за отъезжающими, до самого крыльца: экипажи были уже готовы. Барон посадил дочь, сам сел подле нее, и лошади тронулись со двора Дендеровского дворца.

Вацлава не было дома, когда Цеся, посещавшая теперь Пальник чаще и чаще, приехала к Фране уже вечером. В дверях, узнав, что брата нет дома, она будто обрадовалась этому, и побежала поспешно в комнату, где обыкновенно, в воспоминание прежнего времени, сидела Франя с Бжозовской. Но на этот раз не было и Бжозовской: она отправилась с ромашкой неподалеку, в избу, лечить человека, который два дня упорно притворялся здоровым, но по лицу которого Бжозовская угадала несомненную болезнь.

Искусно пользуясь счастливым случаем, графиня сделалась на этот раз такая простенькая, милая, любезная и искренняя и такая отчего-то печальная, что успела пленить Франю. Разговор сразу стал разговором сестер, и Цеся, вызывая на откровенность, сама стала, по-видимому, откровеннейшим образом рассказывать свои тайны.

— Какая ты счастливая, — говорила графиня Фране, — как тебе тут хорошо! Но ты этого и стоишь, моя дорогая!

— Ах, сделай милость, — ответила жена Вацлава, — не говори мне этого: я чувствую, что вовсе не заслужила того, что Бог дал мне по своей милости; скажу тебе откровенно, мое счастье пугает меня.

— Каждое счастье страшно! — прибавила Цеся. — В страдании надеемся облегчения, в счастье должны бояться неожиданных ударов! Да, человеческой жизни нечего завидовать! У каждого в чаше есть по капле горечи, которая раньше или позже должна коснуться уст его.

— Это святая правда, — заметила Франя. — Иногда посреди этого спокойствия, каким я наслаждаюсь, как молния пробегает предо мною необъяснимый страх, и я прячусь под крыло к Вацлаву.

Цеся улыбнулась.

— Ах, дай Боже, — сказала она медленно, — чтобы эти крылья прикрывали тебя всегда одинаково заботливо и нежно. Мужчины, мужчины, это порода изменников!

— О, и мы-то не лучше, — перебила Франя.

— Мы далеко лучше, — прибавила Цеся. — Ни одна из нас, хотя бы не могла любить, не оттолкнет ногой того, кто за минуту был ее божеством; они, переставая любить, ненавидят, будто хотят отмстить за минуты слабости и минуты счастья.

— Мне кажется, что ты предубеждена! — воскликнула Франя. — Люди бывают разные, но, так, вообще…

— Вообще, вообще, о всех можно это сказать, исключения нет!

— Позволь одно, — сказала Франя.

— Не на одно не могу согласиться! О, ты не знаешь мужчин, ты не знаешь… даже его! — прибавила она тихонько

— Я его не знаю!? — с удивлением вскрикнула Франя. — Да кто же знает его лучше меня?

— Кое-кто! — шепнула таинственно графиня.

— Ты меня пугаешь.

— Я бы хотела только предостеречь тебя и оградить.

У Франи полились слезы из глаз, но она незаметно отерла их. Цеся видела их и притворилась, что не видит.

— Скажи себе заранее, что Вацлав не может любить тебя всегда, — продолжала она.

— Когда он перестанет, я умру, — отозвалась Франя.

— Он перестанет, ты перетерпишь и будешь жить: немножко скучней будет тебе на свете, немножко разочаруешься, поплачешь и выйдешь из этого испытания с большими силами.

— Разве это испытание необходимо?

— Особенно с Вацлавом, — прибавила Цеся, — я его знаю прежде и лучше: он легко привязывается, но скоро остывает!

Франя с любопытством смотрела на оживленную Цесю, которая, прохаживаясь по комнате, казалось, открывала ей с величайшею искренностью всю свою душу.

— Прежде чем Вацлав полюбил тебя, он был влюблен в меня до безумия, — кончила графиня. — О, сердце мое знает его.

— Но ты была безжалостна к нему!

— Не хотела, чтобы он страдал выше сил: спасла его и себя. А эти интрижки в Варшаве…

— Какие? — спросила Франя.

— С женой Сильвана.

— Скажи, сделай милость, чем же он виноват?

— О, для тебя он всегда не виноват! Зачем же, давши слово не бывать там больше, он ездил с бароном, играл ей на фортепьяно! Если б не Сильван, он увлекся бы, и кто знает, что вышло бы из этого?.. Сильван его просто насильно выпроводил из Варшавы.

Обе, занятые этим разговором, они не заметили и не услышали, как на пороге явился Вацлав, остановился и невольно выслушал слова Цеси. Лицо его изменилось, словно под угрозой смерти: он задрожал и, видя слезы Франи, закипел гневом.

— Сударыня, — сказал он вдруг, подходя к Цесе, — в чем провинились мы, что вы хотите отравить и уничтожить наше счастье, что сеете недоверие и беспокойство под кровлей, где их не знали?

Цеся, бледная и испуганная, отодвинулась.

— Разве хорошо, под личиной дружбы, приходить поджигать и убивать? Не довольно еще терпел я через вас и для вас? Не довольно делал для тех, кому я ничего не должен, кроме презрения?

— Вацлав, — воскликнула Цеся, приходя в себя и стараясь дать разговору другой оборот. — Как же вы принимаете то, что я говорила? Так нельзя!

— Кузина, я опытен, не могу ошибиться. Бедная Франя приняла бы это, может быть, за искреннюю заботливость о ее судьбе. А я знаю вас хорошо и не поверю этому. Как я ни непостоянен, память у меня хорошая.

— Я привыкла к тому, — отозвалась Цеся, притворяясь рассерженной, — что мои поступки всегда перетолковываются в другую сторону.

Вацлав не говорил уже ничего и, еще взволнованный, сел подле Франи; Цеся схватила шляпку и исчезла. Никто не проводил ее до двери, никто и не думал упрашивать ее и вернуть: она в замешательстве села в ожидавший ее экипаж и воротилась в Дендерово.

Это был ее последний визит в Пальник.

Слезы Франи осушить было легко; Вацлав успокоил испуганную жену откровенным рассказом о целой своей жизни. Сердце так желает верить и так легко уверить его в том, что оно захочет! Эта неприятная минута имела то хорошее и счастливое последствие, что Цеся уже не осмеливалась сближаться с Франей и Вацлавом: все сношения между Дендеровом и Пальником прекратились, и невозмутимое спокойствие окружило счастливое гнездышко.

Завершим наконец эту драму, такую длинную и такую печальную, одним только еще взглядом на главных лиц нашей повести. Легко отгадать последствия комедии, разыгрываемой с таким дарованием: она могла возбудить минутные рукоплескания, но никого не обманула. Напрасно старались комедианты: раньше или позже маска должна была упасть и открыть побледневшее и измученное лицо.

В несколько лет после описанных нами происшествий Дендерово изменилось так, что нельзя было его и узнать, а люди, некогда жившие там, разбрелись по свету. На великолепных строениях, величественных гербах, каменных оградах обваливалась уже штукатурка, окна были заставлены досками: разрушение, которое нигде, может быть, не поражает так скоро произведения рук человеческих, как у нас, клонило все к упадку.

Мы уже видели, какое пустое, по-видимому, обстоятельство нанесло последний удар богатству графа; как из неудачного сватовства Слодкевича выросли ненависть и то, что Сигизмунд-Август называл преследованием. На его погибель соединились вместе — сначала желание мести, а потом желание выгоды. Перекупив большую часть долгов довольно счастливо, пан Слодкевич сосчитал все и заметил, что мщение, на которое он решался даже с потерей, могло превратиться в весьма счастливую для него спекуляцию; так как он любил деньгу и ради каких-то пустых предрассудков не намерен был от нее отказываться, то принялся за работу от всей души.

Начался процесс, и так как граф против своего преследователя не мог употребить никаких других средств, кроме стараний о проволочке, кроме указаний на неформальность, а судья имел связи маленькие и сильные, то дела Дендеры находились в самом плохом положении, и Сигизмунд-Август, проигравший дело, стал банкротом. Сначала он еще держался в имении, уплачивая все казенные повинности деньгами, взятыми у барона; наконец дело дошло и до продажи имения. Главную часть с несколькими деревнями взял Слодкевич, пару деревень захватил Смолинский, а одна досталась Моренговскому. Вацлав, уговариваемый графом купить эти поместья, не поехал на торги, опасаясь, чтобы его не заподозрили в каком-нибудь заговоре. По уплате всех долгов Дендерам осталось еще до тридцати тысяч рублей серебром на все семейство и на жидовские должки, частные или не предъявленные. Это было меньше, чем ничто. Граф толковал об отъезде в Галицию, но поселившись в местечке, ежедневно собираясь в эту дорогу, ежедневно ее откладывал и никогда не собрался.

Вы думаете, что после падения он перестал играть свою роль? Сильно ошибаетесь, любезные читательницы: наряд актерский, раз человек его надел на себя, прирастает к телу.

Граф поселился в городке, в доме, который сумел прикрасить очень нарядно остатками своего величия и принял на себя роль жертвы.

Нужно было послушать, как прикрашивал он свое несчастье! Падение его, по теории Дендеры, было следствием двух главных причин: его безупречной честности и заговора людей, ненавидевших последнего потомка знатного и могущественного рода.

— Я упал, — говорил граф ежедневно своим гостям, — (хотя упадок мой только наружный), потому что не хотел употребить против моих врагов средства, какие употребляли они против меня: подкупы, измены, обман и низости. Меня утешает то, что я могу смело смотреть всем в глаза.

Сигизмунд-Август ежедневно выступал, драпируясь в эту тогу, чуть не каждый час сочиняя новые проекты возвратить богатство, которое перешло уже в чужие руки. Он подавал прошения, выставляя себя невинною жертвою преследования; писал письма и обманывал себя, напрасно ожидая ответа.

Жена его, у которой уцелела часть имущества, из стыда кинула мужа, будто бы на время, но, как оказалось, уже не собиралась возвратиться. Цеся оставалась некоторое время при отце, питая надежду поймать кого-нибудь в городке своими прелестями, умом и именем; но и при скромнейших уже требованиях никто решительно не попался. Восхищались ее умом, воспитанием, даже прелестями, которые выиграли от развития, но и самый плохой из ее поклонников не решался выбрать себе жену такую искусную и ловкую. Она объяснялась менее смелым несколько раз сама, ради испытания, но и те удалялись. Она предположила, что перемена места поможет. Переехала к матери, потом к бабке. Здесь, после довольно гласной интриги, рассорив супружество, только что собралась выйти за разведенного замуж, за два дня до свадьбы потеряла его и, по смерти его, снова воротилась к отцу. Никто уже не совался к ней, и она должна была потешаться злословием, отыскивая пятна на людях и указывая их, чтобы не одной казаться посреди их пестрой.

Ее боялись как огня, и довольно было показаться графине, чтобы все разговоры прекратились, чтобы все нежные пары разошлись и лица прикрылись холоднейшим равнодушием. Цеся играла теперь роль Charitatis Romanae: она ухаживала за отцом, смотрела за ним, была жертвой детской привязанности и умела явиться иногда в обществе, как героиня, привязанная к отцу, готовая посвятить ему жизнь, как посвятила прошедшее, судьбу, блестящие партии и т. п. Комедия, как видите, продолжалась до конца.

Сильван сначала держался отца, но когда они поспорили за деньги, данные бароном на выкуп, которых старик Дендера не хотел отдать сыну, несмотря на его неотступные требования, молодой граф разорвал сношения с Сигизмундом-Августом, занял отдельную квартиру и отделился совершенно. Граф никогда не говорил о нем (перед посторонними, разумеется) без вздоха.

— Несчастный! — восклицал он. — Эта женитьба сгубила его! Отчаяния в нем незаметно, но это и страшнее всего! Я бы желал лучше, чтобы он плакал и руки ломал, чем видеть, как он притворяется равнодушным и веселым. Я все прощаю ему, так сочувствую его несчастью! Не слушал моего совета, сердце его увлекло…

Сильвана спасали сношения с богатыми сынками знатных фамилий, в обществе которых он занимал двусмысленное место близкого приятеля и исполнителя разных поручений. Он играл с ними, ел, пил, занимал, а потому держал себя как равный. Игра наконец сделалась его страстью, а через несколько лет и средством жизни. С остатком экипажей, лошадей, прислуги, разной утвари и денег он переехал в большой городок и там поселился, открыв холостой дом, довольно парадный. Каждый день собирались у него толпами люди наиразличнейших званий: бездельники, утаптыватели мостовой, а иногда и бедные рабы страсти к игре. Играли от полудня до раннего утра на шести, иногда на десяти столах, и, таким образом, один доход с карт, который не отдавался прислуге, поддерживал дом и был достаточен на обстановку.

Маршалек Фарурей утверждал, может быть, по злобе к Дендерам, что проезжая Вену, он видел графиню Эвелину в ложе, в театре, и давал тем понять, что родные прежнего ее возлюбленного, обеспеченные теперь ее замужеством, не препятствовали теперь ее связи с князем. Шептали, что графиня платит какую-то пенсию мужу, но это была, вероятно, клевета.

Пан Слодкевич, приобретя разоренное и поступившее в администрацию Дендерово, вошел в тулупе во дворец, осматриваясь в залах и кивая головой на знаки, оставшиеся от картин, библиотеки и зеркал. «Что я буду с этим делать? — говорил он самому себе. — Ведь уж жить я тут не могу. Сараи! И за коим чертом стану я себя морозить… а стены еще порядочные».

Думал, думал и отдал дворец в наем еврею под суконную фабрику; флигели пошли в придачу.

Приобретя новое имение, положив, что имел, в банке, пан Слодкевич подумал об избрании неразлучной подруги жизни. На зло Смолинскому, который считал графиню недоступною, он выискал себе княжну.

Да, ни меньше, ни больше.

По соседству, в маленькой деревне, жил старик шляхтич, происходивший от татарских князей; у него были и бумаги, доказывавшие, что он имел право на корону, но не пользовался ею, тяжела была она его голове. Он был владетелем четырех мужиков и так упал, что судья, намереваясь жениться на его дочери, сам должен был сделать выправки и купить бумаги. Взял он красивую деву и, хоть и с титулом, но такую же, как сам, хозяйку: у этих князьков случалось, что сама барышня носила свиньям корм. Они прилежно хозяйничали, и все шло у них очень хорошо; только любовницы Пана Слодкевича, которыми начал увлекаться он опять через год после свадьбы, отравляли несколько домашнее спокойствие и задергивали тучами небо супружества. Жена была ревнива, муж не слишком-то смотрел на это: они ссорились, мирились и, вздыхая, несли бремя жизни.

Маршалек Фарурей женился на прекрасной Галине и, скоро овдовев, уехал в Париж, где лоретки оставили в его сердце и кармане неизгладимые воспоминания. По дороге пробовала поймать его Цеся, будто бы забывая и великодушно прощая преступления прошедшего; но старый любезник в другой раз не дался в обман: поклонился, улыбнулся и поехал дальше.

В заключение нам остается еще сказать о Вацлаве; но что же скажем мы о нем и о Фране? Разве то, что они были счастливы, что у них было много детей, которых качала Бжозовская, ворча, если им не давали есть, сколько они хотели; что они стареют, истинно счастливые в спокойствии и согласии, чего желаем и вам, если не станете играть комедии.

Загрузка...