— А, вот прекрасный жених! — начала она, махая мотовилом, со слезами на глазах. — Вот прекрасный обожатель! Два дня не был, когда живет — палкой перебросить! Э, э! Уже не толкуйте мне: какие тут извинения! А панна Франциска вся в слезах, не ест, не пьет, сидит только да в окно глядит; чуть что зашумит — выскакивает, думает, что ее суженый; чуть кто заговорит — она слушает, не он ли! Куда тебе! Ну, уж, граф, извините… Ей-Богу… не годится, не годится…

— Но, моя добрейшая панна Бжозовская!

— Э, добрейшая не добрейшая, вы меня на это не подденете: я сердита на вас!

— Неужели вы сомневаетесь во мне? — печально спросил Вацлав.

Печальный голос его тронул Бжозовскую, ей жаль стало, что она так круто приняла его.

— Ну, ну, ладно, ладно! Вы не были ли больны?

— Нет, но у меня были дела…

— Что там дела… Вы, верно, голодны…

Вацлав засмеялся, торопясь к Фране, а Бжозовская, принимая его молчание за подтверждение своего предположения, в уверенности, что он умирает с голоду, влетела в кухню, все раскидывая и восклицая:

— Магда! Магда! Цыплят, зразы, кашу, картофель, яичницу! Магда! Да где же Магда?

Магда стояла перед нею с чумичкой в руке, но Бжозовская ее и не заметила; она так смутилась, что не могла в ту же минуту подать ужин.

Старик Курдеш, только что окончивший молитву, вслед за Вацлавом вошел в комнату Франи и попал как раз на объяснение прибывшего.

— Прошу извинить меня, что я в эти два дня не показывался; право, я не думал, что это так обеспокоит Франю…

— Смотрите, какая самонадеянность, — засмеялся старик, — а кто же это сказал вашему сиятельству, что она беспокоилась? Она ведь не глупа, не станет тебя держать пришитым к платью!

— Но Бжозовская…

— А! Бжозовская, так бы и сказал, — заметил Курдеш, — уж той необходимо всегда сплести какую-нибудь небылицу.

При этих словах, как нарочно, влетела Бжозовская, отыскивая повсюду ключи, которые бренчали у ней за кушаком, и услышала, что дело идет о ней. Она остановилась, заломила руки и трагически воскликнула:

— Вот благодарность! Я голову себе ломаю для них, а они меня тут бранят… Как это я плету небылицы? Да ведь Франя вот уже два дня жаркого не ест, а вчера едва попробовала супу!.. Нешто я не смыслю в этих делах!! Что бы я ни сказала, всегда небылица, а кончается все по-моему… Если так, делайте что хотите: я больше ни во что не мешаюсь. Но где же ключи, где ключи?.. Человек, ей-Богу, голову теряет… — и она начала перебирать все, что попадало под руку на пяльцах, на столе, на камине, когда Франя подбежала к ней и шепнула, что пропажа висит у ней за кушаком.

— Вот! Смотрите, — воскликнула она, убегая, — затеряли, запрятали, а потом сами за кушак заткнули!.. Словно я не знаю, что у меня их не было с полдня, а потом скажут: Бжозовская голову потеряла!

Вацлав между тем отдавал подробный отчет за известные два дня Курдешу и Фране, у которой целовал с чувством ее розовую ручку; когда речь дошла до последнего дня в Дендерове, Вацлав должен был, в первый раз, скрыть молчанием время, проведенное с Цесей, разговор с ней и неприятное чувство, которое осталось в нем. Зачем же было возмущать спокойствие этого чистого сердца, полного веры, которое содрогнулось бы, может быть, при виде даже мнимой опасности.

Курдеш выслушал спокойно оправдания, и когда громко начатый разговор завершился уже шепотом, он сказал медленно:

— Все-таки скажу тебе, мой граф: тяжело мне, что ты граф и одной ногой стоишь вне нашего шляхетского круга.

— Но я в нем всем сердцем.

— О, верю, но не ровен случай, потом нога потянет за собой и сердце… Вот, говорили и болтают философы, что это вздор — различие положений; я не знаю… Но все-таки мне грустно, что ты, сударь мой, граф, принадлежишь к этой аристократии!

— Я готов охотно отказаться от нее!

— Да, если б это было возможно; кажется, что это легкая вещь, а попробуй — нет возможности! Прежде всего нельзя и не должно разрывать семейные связи, а если бы даже они несколько и распутались, никогда все-таки не должно удаляться от них совершенно, во-вторых: в том, кто смолоду потерся около бар, всегда останется что-то такое, что отталкивает его от нашего брата; в-третьих… в-третьих, — прибавил старик, — вообще и по всему дурно; ты, сударь мой, граф, никогда нашим быть не можешь!

Вацлав обиделся.

— Ротмистр, — воскликнул он, — но я не принадлежал к этому свету, не принадлежу и принадлежать не желаю. Я очень недавно граф и разве хорошо огорчать меня так и упрекать в том, в чем я нисколько не виноват?

— Ну, ну! Ладно, ладно! Как знаете! А панна Франциска что на это скажет?

— Я, дорогой батюшка, — ответила Франя с живостью, — верю всегда тому, что говорит мне Вацлав; и если б он велел мне быть спокойной посреди ужаснейших страданий, я уверена, что перестала бы страдать.

Вацлав стал на колени и покрыл поцелуями руки Франи.

— Благодарю тебя, — воскликнул он с сердечным увлечением, — сто раз, тысячу раз благодарю тебя! Будьте уверены, что в этой груди бьется сердце искренно, горячо и сыновне привязанное к вашей кровле.

Старик Курдеш подошел к нему и молча поцеловал его в голову.

— Ну! Ну! Я шутил, бредил и прошу извинения! — сказал он, растрогавшись. — Садись, Вацлав!.. Когда же поедешь в Варшаву?

— Да хоть бы никогда.

— Так, но ведь дела этого требуют, и я прошу, ведь я поставил тебе в условие, я хочу, чтобы ты ближе познакомился с тем, от чего отказываешься.

— Хорошо, но позвольте мне отложить это немножко.

— Отложить можешь, но исполнить должен. Граф Сильван поехал вперед, ты за ним; уж, наверно, там дело не обойдется без твоей помощи.

— Поеду позднее, когда она понадобится…

Снова вошла Бжозовская, которая, как видно, немножко подслушала у дверей; это можно было заключить из ее пожиманья плечами и, хоть не хотела она ни во что мешаться, умыла от всего руки, все-таки брякнула сию же минуту:

— Зачем ему в Варшаву?! С вашего позволения ротмистр, разве это прилично? Будто не на что послать адвоката, если есть дела?..

— В собственных делах не должно полагаться на других, — сказал, улыбаясь, ротмистр.

— Да что мне там до ваших дел, когда Франя тут иссохнет! Надеюсь, это похуже! Зачем его посылать!! Ей Богу, я не понимаю нынешнего света, а вы, ротмистр, уж слишком много выдумываете! Зачем это? На что это?.. А может быть, между тем вы хотите водки и пряничка, — прервала она вдруг сама себя, припомнив, что Вацлав мог быть голоден.

Ротмистр рассмеялся во все горло.

— Что? И это им смешно? Ну! Посмотрите!

— Давай, дорогая Бжозося! Давай! — прервал ее Курдеш. — Старой водки и пряника! Ужин должен быть за поясом.

— Сейчас был за поясом, — ответила Бжозовская, — я только что нашла ключи, кто-то их мне за пояс заткнул, и только сейчас выдала все из кладовой; никакого порядку нет, всякий распоряжается… Какой ужин! Где там! Магда, вместо того чтобы исполнять свое дело, распустила язычок, стала про меня разные чудеса рассказывать дворне!.. Да как же может быть иначе, когда вы, ротмистр, никогда не возьмете моей стороны?

— Дорогая Бжозося! В каком ты сегодня расположении? — сказал Курдеш. — Давай-ка лучше водки, а Магде завтра утром дадим pro sempiternam memoriam.

— Пфе! Что вы плетете, ротмистр? Разве я хочу тиранить людей?!

— Да что же я сказал?

— Будто я не понимаю по-латыни!

— Я сказал только, что дадим ей памятку навечно.

— Уж сделайте милость, не объясняйте.

Все посмеивались, а Бжозовская, отворив шкаф, вынимала между тем оттуда графины и разные закуски, чтобы Вацлав не умер с голоду, пока подадут ужин, а потом сама стала наблюдать за ним, как он ест.

— Кушайте, кушайте! — воскликнула она. — Ведь я знаю эти графские, хоть бы и Дендеровские, приемы: по-барски! по-барски! Подадут миску для вола, а кушанья — воробью не хватит… Превосходно! Прекрасно! А возьмешь в рот, так не знаешь, что и делать: проглотить или выплюнуть? А как встанешь из-за стола, так такой же тонкий, как и садился! Потому-то у них и барчуки и барышни словно паучки: дверями стукнут — с ног валится; ветром пахнет — простуда; съедят немного — болезнь готова… я уже это знаю! О, о! Это не по-нашему, по-шляхетски!

Бжозовская была в таком расположении, что готова была говорить и говорить без конца, если бы не опасение за ужин и не желание погрызться немножко с непослушной Магдой, которую она упрекала в том, что всегда хочет все сделать по-своему. Бжозовская опять убежала, а ротмистр, задумчивый, увлекаемый каким-то предчувствием, беспокойством или воспоминаниями, дал полную свободу Вацлаву и Фране шептаться между собою.

Так прошел приятно целый вечер в разговоре, в веселых насмешках над Бжозовской, беспрестанно подающей новые к тому поводы, и Вацлав не успел оглянуться, как на часах пробило полночь; он собрался тогда только, когда Курдеш стал заводить свои часы. Они обещали съехаться на другой день в Смолево у обедни и расстались веселые, со спокойной душой, словно над их счастьем не бодрствовал черный глаз Цеси и не билось ее сердце, полное зависти и мщения…

Едва Вацлав воротился в Пальник и, замечтавшись, присел на минуту к фортепиано, как к нему ворвался с шумом слуга, докладывая, что из Смолева прибежал посланный от ксендза Вареля, который, возвращаясь поздно домой от больного, опрокинулся, упал с высокого моста и сильно разбился, так что ему грозит опасность. Он звал Вацлава, желая с ним проститься, потому что, как объяснял посланный со слезами, не надеялся дожить до утра. Не мешкая ни минуты, Вацлав вскочил на коня и полетел сломя голову в Смолево.

Издалека, посреди обнаженных деревьев, заблестели освещенные окошечки бедного, покачнувшегося приходского домика, свидетельствовавшие о несчастье, которое нежданно заглянуло в этот домик. Тихий шепот доходил до слуха Вацлава, и, несмотря на ночь, по дороге к двору, перед крыльцом двигались и толкались человеческие фигуры, поспешающие из бедного домика и торопящиеся туда. На крыльце, в сенях, в комнате — везде было много народу; тут были все те, кто слышал о несчастии ксендза Вареля, этого отца бедных, каждый бежал узнать о нем, спешил поплакать над его страданиями, хотел помочь ему чем-нибудь. Врача принесли чуть не на руках: это был уже знакомый нам пан Штурм, который, как всегда, и тут начал с открытия страшной опасности; но на этот раз он не притворялся и не ошибся; опасность была действительно, и большая. Под окнами домика, у покачнувшихся стен его, подслушивали и подсматривали бедняки грустно, печально, беспокойно, желая подхватить хоть одно слово, желая хоть издали еще раз взглянуть на своего благодетеля. Внутри, в первой комнате, Вацлав застал, кроме заплаканной Дороты и доктора Штурма, серьезно занятого приготовлением лекарства, старика Курдеша, который ночью прилетел сюда в своей бричке, и еще двух или трех ближайших соседей. Бедняки, не смея входить, заглядывали украдкой, расспрашивали Дороту, уходили на цыпочках и плакали. Тот, который вез ксендза Вареля, разбитый сам опасно, потому что упал между лошадей, не дав себя осмотреть, сидел изувеченный у стены и плакал, проклиная несчастную минуту.

В первой комнате горела одна свеча, не ясно, едва бросая тусклый свет на молчаливую и печальную толпу, в другой на кровати лежал ксендз Варель, страшно изувеченный, разбитый, весь обвязанный бинтами, замаранными кровью, и молился довольно еще громко и ясно перед распятием, которое держал в руке. Лицо его было наклонено к распятию, на него были уставлены и глаза, страдания никогда бы не вырвали из груди его крика, но погружали его в мертвое и долгое молчание, которое было страшнее стонов… Победив самое страдание, он по временам шептал слабым голосом молитвы. Викарий молился, стоя подле него на коленях.

— Ксендз-викарий, — сказал Варель после минутного молчания, — похлопочи, чтобы того беднягу Штурм осмотрел.

— Его уже осмотрели.

— Поверь мне, что до сих пор нет еще. Я это вижу, я чувствую, что он страдает, что никто и не дотронулся до него; я не успокоюсь, пока этого не сделают.

Викарий встал, пошел, шепнул что-то на ухо врачу, который недоверчиво покачал головой и, пожав плечами, принялся наконец за бедного мужичка.

— Ксендз викарий, — позвал больной через минуту, — чтобы этим почтенным людям, которые пришли ухаживать за мной, достало хлеба, чтобы их хорошенько угостили, чтобы не остались они голодны: поди и скажи от меня об этом Дороте.

— Дорота отдала бы им все до последней крошки, но ни один из них и не думает о хлебе, все плачут.

— Добрые люди, добрые! Эх! Надо умереть, Вацлав, — обратился он к приезжему, — но смерть не страшна, дитя мое, смерть только конец битве. Ксендз викарий, — прибавил он с беспокойством, — сделай из любви ко мне, о чем я тебя попрошу.

— Все, что прикажешь, отче.

— Найдешь там после меня несколько рублей: отдай их бедным, платье тоже бедным, книги возьми себе, распятие отошлешь моему брату, с числом моей смерти… и…

— Но ты, отче, не умрешь, — прервал его викарий, — пан Штурм обнадеживает нас.

— Что ты говоришь, брат: я знаю лучше Штурма, что умру! Я уже исповедался перед тобою, должен исповедаться еще раз, прежде чем закрою глаза. В тяжких грехах, которые соблазняли ближних, в злодейских помыслах, с которыми приходилось бороться, должно исповедоваться публично, громко, как делали христиане первых веков.

— Боже мой, разве ты можешь упрекнуть себя в чем-нибудь подобном?

— Увидите, дети мои, — ответил спокойно Варель, — хочу принести Богу в жертву и то мнение о моей набожности, какое имел обо мне свет; может быть, за это Бог отпустит мне грехи мои… Попросите ко мне всех.

— Но, мой отче, Бог не требует таких жертв.

— Брат мой, во имя Христово заклинаю тебя, сделай, как я прошу.

— Если же ты не умрешь, зачем это?.. Позволь упросить тебя!

— Что я умру скоро, в этом Бог ниспослал мне уверенность: я страдаю сильно, я разбит на куски. Поторопись исполнить мое желание, меня может одолеть горячка, и я потеряю сознание. Штурм обещает немного; поживу несколько часов, но уже без памяти: это будут потерянные минуты.

Ксендз-викарий встал медленно и вышел в первую комнату печальный, сконфуженный, приглашая всех присутствующих к постели больного. Все двинулись потихоньку, остановились в дверях, и Варель еще довольно сильным и твердым голосом к общему удивлению начал так:

— Позвольте, братья мои, великому грешнику исповедать перед вами свои преступления и просить вас о молитве за его душу; позвольте показать мне вам на себе всемогущество Божие и Его сильную десницу, дабы вы никогда не сомневались в Боге.

— В молодости, — продолжал он, вздохнув тяжело, — был я ветреник и неверующий. В продолжение нескольких лет я не имел никаких религиозных убеждений; меня воспитали люди неверующие, люди отуманенные наукой, которая вреднее темного невежества. Дядя воспитал и меня, и моего брата к светской жизни, как мужчина, холодно, никогда не напоминая нам тех великих и святых убеждений, жертв, людских побед над собою, на которых основывается вся христианская нравственность. Догматы я знал только из календаря, пересматриваемого ради светских нужд. Чувства религиозного не только не было во мне, но я и не понимал его, не верил в него, скептически смеялся над ним и сам без малейшей искры веры уничтожал ее в других насмешкой. Но Бог велик! Дядя мой умер, старший брат пустился в свет добиваться имущества и средств к жизни; мне же не были по вкусу ни наука, ни путешествия, ни ручная работа ремесленника; я не знал, что делать, и однажды, когда мне один протестант, в насмешку, советовал поступить в монахи, я принял этот шуточный совет и без всякого призвания поступил из-за куска хлеба в семинарию.

Надеть это черное и святое платье из-за насущного хлеба — грех; надеть его без веры в сердце — кощунство: я, грешный, сделал и то, и другое… Но Бог велик! Бог велик! В продолжение всего курса, который шел для меня легко, ничто не западало в глубину сердца моего: я вел себя отлично, учился хорошо, но ни один обряд, ни одна книжка, ни одна вдохновенная проповедь не нашли доступа в мою замкнутую грудь. Я страдал только, сам не зная, что со мной, и приписывал это скуке.

Наконец прошли года науки; приближалась минута посвящения.

Не знаю, почему, рано в этот день я заплакал, но еще ни во что не верил: зерно веры, упав на испорченную, каменистую почву моего сердца, сгнило и породило только бесплодные плевелы.

Одетый в рясу, я подошел к алтарю с преступным равнодушием, с преступным сожалением о свете, от которого должен был отречься…

Тут голос больного прервался, и только через минуту он стал говорить снова:

— Но, видно, Богу угодно было показать на мне пример своего могущества. Я сделался священнослужителем без веры; но едва отошел я от ступени алтаря, как почувствовал, что мною овладела какая-то непреодолимая сила, а голову и сердце сдавил какой-то невольный страх. Рука Божия возлегла на меня недостойного. В сердце еще не было веры, а Бог вывел меня грешного в свои апостолы и защитники, будто бы хотел сказать восставшему против него слуге:

— Против твоей воли ты будешь служить мне: я заставлю тебя быть слугою моим.

— С той поры непонятная сила, которую я чувствовал над собой, сомкнула мне уста, овладела ими и распоряжалась, как хотела. Я сам не мог объяснить, что меня мучило. Сам не веруя, я принужден был защищать веру, не понимая сам, откуда брались У меня доказательства и слова, которых не было в душе моей. Я Думал одно, а какая-то сила принуждала меня говорить другое; громил маловерных, увещевал равнодушных, проповедовал не свою, а Божескую, непонятную мне власть, которая сделала меня слугой и невольником.

Это удивительное положение продолжалось до половины моей жизни; я чувствовал еще в душе холод и неверие, а на языке в деле религии находил неопровержимые доводы, которые рождались не от меня, а только являлись через меня. К большему мученик Бог дал мне сознание моего падения и наружный вид достоинств; я был достойным против воли, как против воли был дурным.

Эта непрерывная борьба двух идей, двух человек во мне, сдавила и сломала меня страшно: я не владел собой, жил разрываемый надвое. В отчаянии я стал наконец молиться о возвращении на путь истины; но не тотчас, не скоро удостоил Бог услышать мои молитвы.

Странные испытал я превратности; не знаю, жил ли кто такою жизнью. Внутри эта сухость, этот холод неверия, которые омрачают мысли возвышеннейшие, прекраснейшие надежды и действия достойнейшие; но никогда не выходило из уст моих то, что терзалс душу; никогда никто не заподозрил меня в притворстве, я был под владычеством десницы Божией, которая распоряжалась мною, как орудием. Так, чтобы покорить и исправить меня, Бог раздвоил меня, поставив рядом и то, чем я был, и то, чем я мог и должен быть, пока наконец долгое, безмерное, смертельное страдание, за которое я благословляю Его отеческую руку… не заслужило мне прощение, спокойствие и милосердие Божие.

Две эти разбитые части моего существа: одна исстрадавшаяся и разбитая, другая возрождающаяся и сильная, не скоро стали спаиваться и соединяться. Необходима была молитва, сначала только внешняя, потом отчаянная и умилостивляющая дела, жертвы, терзания тела, чтобы Бог наконец простил кощунство и помог преступнику.

Непобедимый враг все еще оставался во мне; уже обессиленный, обезоруженный, он пробуждался во мне часто грозный, и, при виде его, я падал, взывая:

— Господи, прости мне и отжени его от меня!

В таких заслуженных муках провел я полжизни. Бог бдел надс мной чудотворно; видя его десницу над собой, я смирялся в страхе, подобно Моисею; узревшему Его в пламени. Повсюду были со мной и мой преследователь, и мой защитник, пока наконец исчез этот чад молодости, эти остатки греха, этот туман заблуждения, и загорелась светлая заря; стал я один, изувеченным существом, но полным веры, которую уже ничто не могло поколебать. Я был чудотворно спасен.

О, братья мои, веры, веры пуще всего не теряйте, ее нелегко отыскать снова, и кто легкомысленно напрашивается на грех, тот поступает, как хвастун, который безрассудно играет с огнем посреди пороха.

Здесь ксендз Варель остановился; присутствующие, тронутые его речью, одни плакали, другие стояли, погруженные в задумчивость, и как бы молились. Ксендз викарий, по загорелому лицу которого катился пот крупными каплями, с опущенными глазами, с воздетыми руками, стоял на коленях у ног больного и молча молился. Прекрасный пример добродетели возносил его от земли.

Через минуту Варель продолжал так:

— В одно утро после службы последнее сомнение, последняя тень неверия, последняя грешная мысль покинула меня, и я почувствовал себя как бы возрожденным, невинным дитятею, усмиренным злодеем. Я принялся за дело, чтобы вознаградить прошлое, чтобы отблагодарить Бога за милосердное обращение. Вы знаете жизнь мою и ее тернии; прошу вас, братья мои, простите дурное, простите человеческую слабость, несовершенство и все, чем я мог невольно огорчить вас, а эти последние слова запомните, чтобы видеть в них доказательство могущества Божьего, которое и неверующего даже может обратить в орудие избавления других; запомните их, чтобы не приписывать мне достоинств, которых не было во мне. Молитесь, братья, о душе моей, если я виноват перед кем-нибудь, простите, а если услужил кому-нибудь, отблагодарите молитвой; храните в себе веру: вера есть дар Божий и не легко удостоиться его…

Он опять остановился; врач подошел к нему, потому что в последних словах ему показались уже признаки горячки и перехода из спокойного состояния в опасную экзальтацию. Вскоре затем ксендз Варель застонал, начал прерывисто молиться и вдруг, возвысив голос, запел то, что столько раз произносил у одра кончающихся.

Ночь уже приближалась, а недвижимые свидетели этой сцены оставались как бы прикованные к месту; одни в слезах, другие в задумчивости и страхе или только с любопытством и равнодушием. Бедные простачки решительно не поняли этой исповеди, их собственные слезы и стоны помешали им даже слышать признание больного.

Горячка, несмотря на предпринятые против нее сильные средства, увеличивалась исполински с каждой минутой; увечье было так сильно, а голова так разбита, что Штурм, осмотрев больного, не подавал никакой надежды и каждое мгновение ожидал бреда и смерти.

Не следовало, стало быть, терять даром время и, пользуясь остатками спокойствия и сознания больного, ксендз викарий поспешил в церковь за дарами. Когда он вошел с ними, ксендз Варель, несмотря на состояние, в каком находился, словно чудом каким, в глазах всего прихода поднялся сам с постели и опустился на колени.

Доктор, не понимая этого проявления силы, крикнул, как перед чудом; это была сила души, двинувшая мертвое тело.

Едва окончилось последнее таинство, как больной, словно бессильная глыба, упал опять на постель и в ту же минуту начал петь псалом слабым голосом, но полным счастья и до слез трогательным:

— Magnificat anima, mea…

Это торжественное Magnificat, казалось, выходило из глубины гроба, так грудь умирающего была разбита и слаба; но выражение пенья заключало в себе ангельскую нежность, счастье и восторг; это был как бы голос с неба, песнь птицы, которая уносится все выше и выше к солнцу и поет все слабее, тише, тише, пока совсем не смолкнет.

Можно сказать, что пенье это перенесло слушателей в иной свет, в страны небесные и увлекло их к вратам райским; когда оно становилось все слабее и наконец замерло в неопределенном шепоте, всем казалось, что они упали на землю. Даже более твердые не могли противостоять непонятному увлечению; а доктор рассказывал, что он чувствовал, как жизнь остановилась в нем на минуту, прервалась…

Когда голос наконец умолк совершенно, все кинулись к постели: розовый луч восходящего солнца освещал кровать, на которой ксендз Варель, с крестом в руке, впившись устами в ноги Спасителя, уснул сном вечным…

Долго продолжалось глухое молчание, будто над головами присутствующих пролетел ангел, который уносил эту святую душу. Слезы, капающие из глаз, выражали общую молитву; наконец, ксендз викарий, прерывающимся от рыданий голосом, начал:

— Ангел Господень…

Так умер плебан Смолева.

Погребение бедного каплана было совершено скромно, но за ним до могилы шли толпы плачущего народа: старцы, которых он утешал; дети, которых учил; больные, которых врачевал; бедные, которым помогал, и все, кто знал его, шли в слезах за простым сосновым гробом до песчаной могилы на кладбищенском пригорке, где он сам выбрал себе место.

Когда опустили гроб в выкопанную приятелями глубокую яму и стали кидать на него землю, какое-то увлечение овладело сердцами всех: каждый пожелал почтить памятником могилу человека, который страдал так много и так много делал добра. Словно электрическая искра пробежала по головам всех мысль насыпать могильный курган; все кинулись носить землю кто в полах кафтана, кто шапками, кто в фартуке, кто руками, так, что через час уже насыпь была готова, а старательнейшие оставались до тех пор, пока могила не покрылась зеленым дерном.

Как некогда предводителям язычников их верные воины насыпали курганы, облитые кровью, на чужой земле, так теперь предводителю воинов Христовых народ, со слезами, насыпал курган и на нем простым крестом объяснил всю историю человека, его борьбу, страдания, самопожертвование и смерть в смирении и вере.

Между тем Сильван, вслед за бароном и его дочерью, то опережая их, то отставая несколько, так, чтобы путешествие его не имело вида какой-нибудь погони, подвигался к Варшаве. Знакомство с отцом, обещавшее ближайшие отношения и знакомство с прекрасной Эвелиной, не оправдало надежд. Сильван сообразил сам скоро, что излишняя навязчивость бросила бы на него некоторую тень; барон остался в границах случайного уличного знакомства, которое часто бывает сначала довольно близким, но ни к чему не ведет и ничем не кончается. Так, часто, скучая где-нибудь в чужом месте, в театре, на водах, на гулянье, подходим мы к первому ласково улыбнувшемуся лицу, к человеку, который показал потерянный платок или шепнул добрый совет, говорим с ним, кланяемся ему на улице; но при встрече в зале словно никогда его и не видели, головой ему не кивнем, подчиняясь особенным салонным уставам. Знакомство барона и Сильвана было именно такого рода, ни к чему не обязывающее; оба они, как видно, были достаточно образованными людьми и, познакомившись таким образом, не сближались слишком. Сильван, пользуясь дорогой, выслеживал загадочное семейство и сам, и при посредстве Оциесского и казачка. Но сумма данных, собранная таким образом, была не велика: везде барышня показывалась мало, барон молчал, прислуга ходила на цыпочках, расплата производилась не без торгу, но по-барски; загадочное семейство ни в чем себе не отказывало. Оциесский подсмотрел даже две окованные шкатулки черного дерева, которые везде вносились в комнату Эвелины; почему не к барону — неизвестно. В одной из них, по уверениям камердинера, хранились драгоценные вещи баронессы, в другой — векселя и дорожная касса. Сильван раз только был так счастлив, что занял комнату подле помещения барона и оттуда мог очень удобно делать наблюдения над загадочным семейством.

Немало удивило его, что в продолжение нескольких часов барон только раз, и то весьма равнодушно, заглянул к дочери, скорее с почтением, чем с родительскою нежностью; он шепнул ей что-то, она ответила, не подняв даже головы, и он вышел на цыпочках. Целый вечер компаньонка баронессы ухаживала за нею, устраивала в комнате, подавала ужин, а баронесса сидела у столика, облокотясь, неподвижная и печальная. Она взяла какую-то книжку и читала не потому, чтобы это занимало ее, а, очевидно, для того только, чтобы отогнать от себя докучливую тоску. Сильван вгляделся в ее хорошенькое личико, на которое падал свет двух свечей, зажженных на столике. Оно было чудно, полно выражения, но носило на себе не по летам глубокую печать опытности; оно было холодно, печально, спокойно: хоть бы улыбка, хоть бы живое слово, хоть бы малейший признак какого-нибудь чувства! Баронесса сидела как труп, и это как-то странно противоречило девственности ее хорошенького личика. Может быть, она оплакивала мать, потому что была одета в черное; может быть, тосковала по кому-нибудь, потому что часто удерживала в себе вздохи; может быть, отец вез ее против желания? Но барон, несмотря на некоторую горделивость, не походил на тирана, он перед дочерью был нижайшим слугою, был так покорен, внимателен, он, казалось, не смел ей противоречить ни в чем. Сильван, несмотря на свою неопытность и незнание людей, увидел, почувствовал, догадался, что и в сердце девушки, и в груди отца есть какая-то тайна; это его даже несколько охладило, потому что, как скоро есть тайна, в ней должно скрываться что-нибудь дурное. Так привык рассуждать Сильван.

Увлеченный, однако же, обстановкою загадочного семейства, Сильван, для которого деньги стояли выше всего, скоро решил, что тайна эта — не что иное, как печаль и тяжелое страдание.

Уже за Люблином, на ночлеге в лесу, в пустынной корчме, Сильван пригласил барона на чай и закуску, намереваясь кое-что выпытать у него, и с этой целью хотел даже немножко подпоить его и приказал подать хересу, коньяку и бутылку доброго бургонского. Барон не отказался сначала от водки, потом принялся и за вино; ел, пил, смеялся, подливал сам себе, в чай наливал рому, пристрастился к Clos Vougeot; но от всего этого стал только добрее и веселее. Сильван, увертываясь от лишних рюмок, все-таки подкутил немножко, а барон встал из-за стола, словно выпил два стакана воды. Не только не проболтался барон, но еще стал выспрашивать Сильвана; тот, однако ж, тертый калач, с кажущеюся откровенностью врал, как трезвый, с большею только смелостью, об имении отца, о знатности родных и т. п. Когда молодой графчик, в свою очередь, вздумал было потянуть на исповедь барона, барон с первых же вопросов так заупрямился, что не было возможности добиться от него ни полслова, кроме остроумных шуточек и анекдотцев.

Лежа на лавках, которые Оциесский уложил подушками, зевали наши путешественники, когда Сильван как бы неохотно предложил карты. Барон принял предложение с большим удовольствием. А как в дорожном багаже Сильвана, кроме вин и водки, сигар и тому подобных запасов, было всегда несколько талий note 20 карт на всякий случай, то их тотчас же и принесли. Герои наши уселись за экарте, по дукату, по предложению барона, который дороже играть не хотел. Сильвану было и это очень дорого; но как же отказаться, разыгрывая роль такого большого барина?

Барон показал себя человеком порядочно образованным; играл как ангел (выражение Сильвана), спокойно, хладнокровно и, главное, счастливо, проигрывая, не ворчал, но улыбался, выигрывал равнодушно, а игрок был отличный и необыкновенно внимательный.

В конце концов — Сильван проиграл несколько дукатов, и на этом как-то и кончилось; на мелочь пришлось сыграть в штосе, и это барон выполнил искусно, гладко и самым приличным образом. Когда нужно было разойтись, Оциесский подал следуемые деньги, и игроки расстались в самых лучших отношениях.

Сильван немного поморщился, сосчитав, что стоит ему этот вечер и как мало принес он пользы; но утешал себя мыслью, что, по крайней мере, сблизился несколько с бароном. В следующие затем дни они видались постоянно. Барон не имел уже надобности расспрашивать графа, он знал все, что можно знать; граф же не пытался ни подпаивать, ни расспрашивать, убедясь, что это не приведет ни к чему.

Несколько раз Сильвану удалось видеть прекрасную баронессу и даже завязать некоторого рода знакомство: но та, казалось, не обращала на него внимания, только однажды уставила она на него свой черный, огненный взгляд и больше не смотрела. Но и этот один взгляд наполнил холодную душу Сильвана беспокойством и незнакомым чувством, страстью, о какой он до сих пор не имел малейшего понятия! Может быть, самое равнодушие баронессы воспламенило его, но он уже не мог избавиться от черных очей, сияющих огнем, сыплющих тысячу искр, которые, казалось, глядели на него днем и ночью из-за солнца, из туч, из темноты ночной, из каждого лица, со всех сторон. Сильван смеялся сам над собою и беспрестанно попадался в глупостях, непростительных такому, как он, человеку. Баронесса, однако же, как бы не любопытствовала смотреть уже на графа, она не подарила ему ни улыбки, ни слова, ни летучего взгляда. Сильван сердился, досадовал: все это нисколько не помогало; клялся, что больше не взглянет на нее, и через минуту прокрадывался в сени, чтобы еще раз увидеть ее, когда она садится в экипаж. Словом, хоть бедный Сильван и не признавался в этом самому себе, но он платил долг молодости. Он был влюблен самым отчаянным образом; в нем затронуты были две чувствительные струнки: самолюбие и любовь, которой он ни к кому не чувствовал.

Он на своем веку видел много женщин, за многими, не теряя времени, пробовал волочиться, начиная от пожилой вдовушки, немилосердно разрумяненной, которая первая внушила ему высокое мнение о собственных его достоинствах, до горничных матери, из которых несколько пали жертвами его увлечения. Он воображал, что был влюблен в Франю Курдеш; но это была барская прихоть, любовь по расчету, а теперь он чувствовал что-то совершенно иное.

Он мечтал, врал самому себе, становился ребенком, объяснял Сильвану, что Сильван пускается в ненужную историю и может зайти далеко; наконец, доказывал уже потихоньку, что любовь — чувство непобедимое, что человек от нее может с ума сойти и решиться на всякие жертвы. С другой стороны, баронесса, несмотря на недостаточность сведений о ее родных и прошедшем, представлялась ему партиею очень приличною. Чего он не знал еще, то очень ловко досочинял.

Таким образом, следуя за семейством барона, Сильван наконец доехал до Варшавы, и, так как ему не хотелось потерять их совершенно из виду, он постарался остановиться в одной и той же гостинице. Барон положился на выбор почтальона, который отрекомендовал Английскую гостиницу, а Сильван объяснил себе, что остановиться здесь приличнее всего. Семейство барона заняло большое помещение в первом этаже; Сильван меньшее, для холостого, несколько повыше. Здесь он, однако же, не мог остаться, потому что приехал в столицу надолго, надо было искать квартиру, и через три дня, благодаря услужливости посредника израильского племени, квартира была найдена на Новом Свете. Это была квартира меблированная, в первом этаже, на улицу, состоящая из пяти комнат, удобная и красивая, с конюшнями, кухней, погребами и всем, что только понадобилось Сильвану. Когда пришлось перебираться, граф из вежливости пошел проститься с бароном. Хотя помещение у барона было великолепно и обширно, но он принял Сильвана в маленькой каморке, около входа, убранной совершенно не по-барски. Граф удивился, найдя этого столь приличного господина в каморке без украшений и без удобств, где помещались скромная кровать, столик со старым кожаным несессером и маленький чемоданчик.

Барон принял его с некоторым замешательством, отговариваясь, что не успел еще устроиться, и пригласил его в гостиную. Здесь они застали баронессу прохаживающеюся по комнате скорыми шагами, с опущенной головой. Была ли она в лучшем расположении духа, обрадовалась ли знакомому лицу или по другим каким-нибудь причинам, но она взглянула на Сильвана ласково, поздоровалась с ним и первая заговорила с ним своим звучным голоском, спрашивая, куда он перебирается из гостиницы, так как барон, вводя гостя, объяснил, что он пришел проститься.

— Я нашел себе квартиру на Новом Свете, — сказал Сильван, — отличное помещение; и вам, если вы захотите пробыть здесь подольше, советовал бы также перебраться из гостиницы.

— Почему? — спросила Эвелина рассеянно.

— Потому, — сказал Сильван, садясь и давая себе слово продолжить разговор, — что гостиница как pied a terre note 21, на минуту превосходна, но à la longue note 22 невыносима и даже, для людей comme il faut note 23, не прилична.

Барон ничего не ответил, посмотрел только на дочь, а Эвелина пожала равнодушно плечами.

— Да я не знаю еще, долго ли мы здесь пробудем, — ответила она, — а наконец, мне решительно все равно…

— У нас есть тут связи, знакомые, родные, — прибавил барон, — посоветуемся и что-нибудь решим.

— Если б я мог быть в чем-нибудь полезен? — спросил Сильван.

Но Гормейер молча поклонился ему с улыбкой, давая понять, что от незнакомых лиц такая жертва странна и принять ее неприлично.

— Вы не поверите, — обратился граф к Эвелине, — как Варшава очаровательна, как здесь хорошо, как весело, и как охотно веселятся здесь; ручаюсь, что, познакомившись с городом, вы не захотите отсюда уехать…

Баронесса посмотрела на него; незначительная улыбка, выражающая сострадание, мелькнула на ее губах, но она ничего не ответила.

Вошла известная дама, компаньонка Эвелины, шепнула ей что-то на ухо; барон подошел также к дочери, и завязавшийся потихоньку разговор принудил Сильвана раскланяться раньше, чем он желал и думал. Барон был, наконец, так любезен, что позволил Сильвану посещать их; и Эвелина кинула уходящему совершенно равнодушный, но очаровывающий взгляд: ее черные глаза, чародейские черные глаза иначе смотреть не умели.

В первые дни пребывания Сильвана заняли визиты, развозка писем, отыскивание родных, занимающих высокое положение, обеды и вечера, которыми приветствовали, ради формы, родственника, разные приготовления, закупки, шитье платья, представления в аристократические дома и втирание в общество. Правду сказать, и посреди этих хлопот приходила на мысль прекрасная баронесса, но занятый собою, он несколько забыл ее; и когда через неделю или более он заехал в Английскую гостиницу, то не застал там уже ни баронессы, ни барона; они, как сказал швейцар, переехали на квартиру куда-то около Медовой улицы. Сильван расспрашивал разных лиц о Гормейере из Галиции, но никто ничего не мог сказать ему; наконец, через несколько дней Сильван встретил на улице знакомую карету, а в ней барона с Эдуардом К… и таким образом отыскал нить, которая могла привести его к желанной цели.

Эдуарду К…, причисляющемуся еще к молодежи, хотя он был уже совершенно лысый и сохранил только половину зубов, было лет за сорок. Это был оригинал своего рода; издали он казался сорванцом, гулякой, бездельником и мотыгой; но в сущности носил только на себе современное платье. У него недоставало сил быть самим собой перед светом; но свет еще не испортил его окончательно; он не был дурен, был только слабодушен. Он любил труд и ничего не делал, потому что над трудом смеялись его окружающие, трудился он иногда украдкой, потихоньку; он любил уединение и позволял втягивать себя беспрестанно в кутеж, насмехался, хотя не имел никаких способностей насмехаться, притворялся, что сорит деньгами, когда гораздо охотнее готов был бы поделиться с бедняком; словом, разыгрывал роль испорченного и пустого человека, не будучи вовсе таким. Лень, слабодушие и трусливость одели его в это неудобное для него платье. Его считали даже одним из самых испорченных людей в отношении к женщинам, хотя, на самом-то деле, Эдуард только раз в жизни был влюблен. Эдуарду К… приписывали тысячу любовных интрижек, о которых ему и не снилось. Таким образом прошла молодость Эдуарда К… Он оплешивел, состарился и, не собрав сил быть самим собой, влачил, бедняк, свои дни до конца… Между тем свет считал его одним из счастливых кутил, жизнь которых плывет золотистой струей наслаждений, и указывал на него как на героя гостиных, как на любовника прекраснейших женщин, как на человека разочарованного, холодного, испытанного, разбитого всевозможными наслаждениями. О, ошибочность человеческих мнений! Этот герой, этот соблазнитель и лев столицы, плакал я молился на коленях у капуцинов, а если его видели выходящим из церкви, он с улыбкой говорил, что искал там какую-нибудь М…, или 3…, или, наконец, какую-нибудь гризетку. Роль, какую он раз навсегда принял на себя, и ложная гордость не позволяли ему сознаться в правде. Так было во всем: если он шел отыскивать бедняка, которому помогал, деля с ним последнюю копейку, думали, что он отыскал на чердаке черные глазки девчонки, пленившей его молодостью и красотой свежести; если он вступался за приятеля или защищал женщину, рассказывали, что он дрался за карты, за актрису и т. п. Не многие знали Эдуарда таким, каким он был в самом деле. Как всякая борьба в жизни, хоть и бессильная, участь Эдуарда была печальна: каждый день был запечатлен в его памяти страданием, но, по обязанности своей роли, он притворялся веселым и всем улыбался.

К этому-то бедняку, мнимому счастью которого завидовали столько людей, побежал на другой день Сильван с расспросами о бароне. Эдуард был знаком ему довольно близко: они обедали не раз вместе, выкурили вместе десяток сигар и с последнего завтрака у Флато, на котором было раскупорено несколько бутылок шампанского, называли друг друга по имени. Эдуард, хоть и имел достаточные средства, жил скромно и столько еще имел сил, что принимал гостей редко, любя уединение: раз только в неделю принимал знакомых на чай.

Сильван, которому хотелось непременно видеть Эдуарда, выбрал очень раннюю пору и приступом прошел в комнаты. Эдуард в замешательстве быстро спрятал под подушку кресла книгу, которую читал, взял в руки роман, приготовленный заранее на подобные случаи и ни разу не перелистанный, и таким образом встретил Сильвана.

— Я немножко нездоров, — сказал он, — от нечего делать взял какую-то книгу-

— Извини, что нарушаю твое спокойствие, — воскликнул смело граф, — деревенскому жителю можно кое-что простить. Мне хотелось застать тебя непременно.

— Садись, сделай одолжение; не хочешь ли сигару?

— Благодарю, я ненадолго.

— Чем же могу тебе служить?

— Буду откровенен, — сказал Сильван, — на дороге в Варшаву я встретился с каким-то бароном из Галиции и его хорошенькой дочерью. Признаюсь тебе, что барон, барон как барон, но чудная Эвелина заняла меня чрезвычайно. Вчера я видел тебя с ним в карете: ты знаешь, стало быть, где он живет? Знаком с ними? Можешь мне сказать о них что-нибудь?

Эдуард посмотрел с улыбкой на графа и пожал плечами.

— И знаю, и не знаю их, — ответил он, — живут на Медовой улице, около дворца Паца. Барон привез мне письмо от графа 3. из Львова; вот все, что я о нем знаю. Приятель мой рекомендует его как очень порядочного человека, занимающего очень хорошее место при австрийском дворе, богатого и имеющего дела в Варшаве. Через письмо я и познакомился с бароном.

— Но кто же он такой? — спросил Сильван. — Помещик из Галиции? Сановник? Какие у него связи?

— Все это тайна, — сказал Эдуард, — вчера М. говорил мне, что ему кажется, будто он видел этого барона в Вене, но не припомнит, в какой роли и где.

— Барон же должен был сколько-нибудь высказаться?

— Ровно столько же, сколько сказано было в письме, — ответил Эдуард, — да, признаюсь, я и не любопытствовал — не расспрашивал его.

— Видел ты баронессу?

— Видел.

— Очень хороша! Прекрасна! Не правда ли?

— Хороша; но мне она не очень понравилась: она слишком горда, равнодушна и холодна для своих лет.

— Они станут здесь выезжать? Принимать? Заведут какое-нибудь знакомство?

— Я замечаю, что барону хочется этого; я представлял его везде; он нанял большой дом и устраивает его на барскую ногу. Мне кажется даже, что он совсем поселится в Варшаве.

— Я бы попросил тебя когда-нибудь вместе со мной поехать к ним, — прибавил Сильван.

— С удовольствием! — поспешил ответить Эдуард.

На этом и кончился разговор, из которого Сильван не много, собственно, узнал нового, но утешал себя мыслью, что по нитке скорей доберется до клубка.

В Дендерове, по отъезде Сильвана, ничто не изменилось: отсутствие его не было даже заметно. Граф, сам отправивший сына на эту охоту за женой, засыпал тоЛько спокойнее, рассчитывая, что сын воротится с приданым, что невестка может своими деньгами поправить его дела; он стал бодрее, нетерпеливо ожидая известий. Точно так же, с другой стороны, замужество дочери с Фаруреем принял он за спекулятивное средство, из которого должно что-нибудь извлечь; понемножку он стал намекать будущему зятю, что его имения мало приносят ему доходов, что они в руках дельного человека могли бы дать вдвое больше, и указывал для сравнения на свои поместья. Старый юноша улыбался, но, казалось, не понимал, к чему это клонилось, весь занятый боготворе-нием Цеси. А Цеся, которая дала себе слово, что она покорит Вацлава и приведет его к своим ногам, трудилась потихоньку над планом; но до сих пор, впрочем, ей еще ничего не удавалось.

Она очень обрадовалась, когда в один вечер граф за чаем объявил жене и дочери, что он желает собраться с визитом в Вульки, к Курдешу. Поводом к этому он выставлял, что Франя скоро выйдет за Вацлава и станет, следовательно, их родственницей, что эту любезность необходимо сделать для Вацлава; на самом же деле он думал только, как бы поддеть старого шляхтича, не зная, чем заплатить ему его двести тысяч. Графиня сильно поморщилась на распоряжение мужа, не скрывая своего нерасположения к Вацлаву и полного равнодушия к семейству шляхтича; но Цеся живо ухватилась за эту мысль.

— О, едем, едем! — воскликнула она. — Я уже так давно сгораю любопытством… увидеть эту красавицу Франю, в которую и Сильван был влюблен, от которой и Вацлав с ума сходит… Простая девушка… это должно быть что-нибудь особенное, или красотою, или умом…

Граф рассмеялся.

— Сильван не был в нее влюблен, но хотел за ней поволочиться, — сказал старик, заботясь о чести своей фамилии, — что же касается до Вацлава, тот просто-напросто влюбился в первую встречную… Меня удивляет, что он не женится на твоей горничной…

Цеся молча покачала головой; графиня не противоречила, не сопротивлялась; она смотрела равнодушно на визит: его хотел граф, его хотела дочь, стало быть, так и следовало. Решаясь оказать такую честь домику шляхтича, Дендера не мог даже не подумать, как бы немножко кольнуть его и дать ему почувствовать, какая пропасть разделяет их. Приказано было вследствие этого вытащить карету, шоры, парадные ливреи, а графиня и Цеся не пожалели на свой наряд бриллиантов и украшений.

— А, — думала Цеся, — наконец я узнаю ее, этого опасного врага, эту сельскую красоту, из-за которой эти господа теряют голову. Любопытно, любопытно! Хотела бы я застать там Вацлава, чтобы он мог сравнить нас обеих и чтобы сердце его сжалось такою же болью, какую испытала я по его милости!

Обедали в этот день раньше обыкновенного; граф сам осмотрел экипаж и наряд жены и дочери, и когда поехали, пустил клуб дыму из трубки, которую курил в ознаменование радости, что выдумал такое великолепное средство поддеть Курдеша. Омрачалось только его чело при мысли, что графиня обойдется там, пожалуй, не слишком любезно и оскорбит; но его успокаивало несколько то, что он дал особенную инструкцию Цесе, которая, казалось, поняла его.

Наконец семейство графа, ехавшее в глубоком молчании, увидело Вульки и маленький домик, кажущийся таким плохим после дендеровского дворца, и в ту же минуту стоящая посреди кур и цыплят Бжозовская заметила экипаж; сначала она не поверила своим глазам; когда же убедилась, что экипаж едет прямо на двор, она чуть не умерла от суеты и испуга. Никогда еще такие нарядные гости не навещали пана Курдеша! Карета, шесть лошадей! Лакеи в галунах: где все это поместить, принять, посадить! Прибавим для лучшего пояснения испуга панны Бжозовской, что в первой, параднейшей приемной комнате, как в самой сухой и теплейшей, сушилась только что привезенная пшенная мука, рассыпанная на скатертях на столе, на полу и даже на диване, и что в сенях свалено было множество полученных от кожевенника ремней, что перед крыльцом шумела разная домашняя птица, а посреди двора, на веревках, сушилось, разноцветными группами, выстиранное белье. Бедная Бжозовская не имела смелости по-шляхетски, с известною гордостью, принять гостей посреди этих знаков труда, хозяйства и экономии; она крикнула: «Езус, Мария, Юзеф!» и вбежала к Фране, не будучи в силах сказать об угрожающей опасности и только рукой указывая в ужасе на дорогу. Франя подумала, что случилось какое-нибудь большое несчастье, вскочила с места и просто не знала, что делать.

— Спасите, кто в Бога верует! — воскликнула, наконец, Бжозовская. — Несчастье!

— Какое несчастье? — спросили Вацлав и Курдеш, случайно сидевшие в комнатке Франи, вскакивая один с сундука, другой со скамьи.

— Ужасы! Ландара note 24, шесть лошадей, галуны, карета, какое-то графство, прямо, прямо! А тут гуси, мука, ремни, белье и Франя в ситцевом платье!

Мужчины кинулись к окнам, догадываясь, в чем дело; Вацлав узнал дендеровскую карету, лошадей и прислугу. Ротмистр вспомнил о муке в приемной комнате и кинулся с Бжозовской убирать ее, призывая на помощь всех, кто жил в доме. Но, несмотря на все усилия челяди, графиня въехала как раз на самую страшную неурядицу, которая была сто раз смешнее первого хозяйственного беспорядка: на разгон домашней птицы, срывание белья и рассыпание муки в сенях. Эта несчастная мука, причина слез Бжозовской, просыпалась в то время, как Алек и Магда выносили ее, и как раз при входе графини поднялась в тесных сенях огромным облаком пыли.

Некогда было уже вытирать, и xoih запасы для Святой недели сушились очень осторожно, везде были подложены скатерти, но мука все-таки оставила по себе следы. Большой стол был весь в белых полосах, на диване мука лежала несколькими кучками, а пол обнаруживал род белья, какое было тут разостлано. Бжозовская кинулась со всех ног бежать; несчастье это так ее поразило, что она, схватив под мышку ремни, полетела с ними не в людскую, а через крыльцо и, встретясь с Цесей, всю свою ношу грохнула к ее ногам. Только Курдеш не потерялся: он надел поспешно кунтуш и легкий пояс, выбежал быстро к экипажу и, не обращая внимания ни на что, ввел графиню в свой домишко, с тысячью низких поклонов и утонченных благодарностей. Фране посоветовал не переодеваться, Вацлаву моргнул, чтобы он шел к нему на помощь, и, притворяясь, что не видит улыбок графини и язвительных гримас Цеси, начал откровеннейшее объяснение.

— Извините, ясновельможная графиня, что застаете в таком беспорядке наш домишко, не привыкший к таким достойным гостям. У бедного шляхтича обыкновенно: теснота и недостатки. Видите… мы сушили муку.

«Это весьма заметно!» — подумала графиня и стала сквозь зубы хвалить деревенскую жизнь. Цеся оглядывала любопытным взором все, схватывала малейшую особенность, язвительно поглядывала на краснеющего Вацлава и ждала появления Франи.

Франя, перекрестившись, в смертельном страхе и, по совету отца, не переменив наряда, который был скромен, но приличен, напутствуемая киванием головы Бжозовской, вошла в комнату. Глаза обеих барынь уставились на нее вопросительно, с любопытством и безжалостно-насмешливо; а через минуту Цеся, вероятно, не без задней мысли подошла к Фране с необыкновенною любезностью.

Вацлав в замешательстве поглядывал на свою возлюбленную, как бы готовясь явиться к ней на помощь; он боялся Цеси, дрожал за Франю, беспокоился о своем и ее положении. Невольно, однако же, ему пришлось сравнить эти два существа, сблизившиеся случайно, из которых одно так странно мучило его, другое так нежно любило. Может быть, на это сравнение Цеся рассчитывала и нарочно вызвала его; она была одета с рассчитанным эффектом, с кокетством, с неподражаемым искусством: сердце и самолюбие одевали ее для этого посещения. На ней было белое платье с розовыми лентами; на шее жемчуг, в волосах розы и на красивой маленькой, открытой до локтя ручке, два браслета. На лице ее выражались печаль и задумчивость, а вся ее фигура была так полна аристократической прелести, что подле нее бедная, румяная, свежая, несколько сконфуженная и не так тщательно одетая Франя должна была показаться простой, деревенской девочкой… и только. Лицо и черты Курдешанки были гораздо правильнее личика графини, но простота дошла уже до чего-то слишком обыкновенного. Цеся была смела, самоуверенна, не конфузилась; Франя упала под бременем непривычного положения. У первой слова лились потоком; у второй мысль блуждала долго, пока наконец вырывалось какое-нибудь обыкновенное словечко. Вацлав посмотрел и вздохнул, сознавая превосходство той, у которой не было сердца, над бедным ребенком, полным чувства, по потерявшимся от страха.

Уверенная в победе, Цеся не пускала уже от себя Франю, и когда Курдеш занимал графиню рассказами об умолоте пшеницы и урожае конопли, она старалась ободрить Франю, привлечь ее к себе и расположить к откровенности. Дочь ротмистра мало-помалу приходила в себя, но осталась простым дитятею деревни, наивным, не умея сойтись с Цесей ни на одной общей мысли, не умея ни примениться, ни сблизиться с ней, как сближаются иногда самые противоположные идеи и понятия.

А являемся мы все из одной колыбельки; но как изменяют нас люди, свет, первые наставления, первые чувства, затрагивающие наше сердце! Как два луча из одного огня, вылетаем мы в пространство, в котором чем далее гонит нас предназначение, тем дальше расходимся мы, не будучи в состоянии уже никогда соединиться. Франя не понимала Цеси, более развитой, глядящей на свет с насмешливой и язвительной улыбкой. Цеся чувствовала сострадание к Фране, беззащитной, пугливой, слабой, несмелой, которая казалась ей ребенком.

В первой на пепелище погасшего чувства светился холодный рассудок и опытность мысли: она прошла уже все, искупалась во всех лужах; в другой кипело чувство, стыдливое и скромное, не умеющее высказаться. Цеся была вся искусственная, Франя была только собою; первая знала лучше свет и человека; вторая — природу и Бога.

Почти каждое слово Франи было смешно для воспитанницы дворца; каждое выражение Цеси — непонятно дочери ротмистра. Вацлав со страхом глядел издали на завязывающийся между ними разговор, рассеянно помогая Курдешу занимать графиню. Цеся между тем пользовалась временем; она стала сладенькой, ласковой и, искуснее Франи настроившись на деревенский лад, понемногу стала расспрашивать деревенскую девушку. Ничто не ускользнуло от ее внимания, во всех отношениях она сумела затронуть чувствительнейшие струнки сердца, самые дорогие убеждения, скрытнейшие надежды; и по-женски также оглядела ее, от красных ручек до роскошной черной косы. Она осознала себя по уму во сто крат выше той, которая отняла у нее Вацлава, да и по наружности также не чувствовала себя побежденной.

— Она немного свежее меня, — сказала она самой себе, — но какая неловкая фигура, какая походка, как она не умеет пользоваться тем, чем наделила ее судьба! Ни ума, ни кокетства; разве только молодость, разве только деревенское здоровье делают ее такою привлекательною, — не понимаю! Не понимаю!

Цеся, осмотрев так свою соперницу, утешилась мыслью, что легко будет отнять у нее Вацлава; несколько раз среди разговора она изменнически поглядывала на негj, когда Франя отвечала несмело или не совсем удачно; видела, как лицо его покрывалось румянцем, и упивалась этой каплей мщения.

Вацлав вовсе не был рад неожиданному посещению графини; он предвидел его последствия, догадывался о поводе и удивлялся хладнокровию Курдеша, с каким тот рассыпался перед графиней, уверяя ее, что величайшим счастьем его домишку есть посещение таких достойных особ.

Не ладилось сильно в гостиной, и Бог один только знает, что делалось с Бжозовской посреди приготовлений к чаю. Никакая человеческая сила не убедила бы ее отказаться от желания показать все серебро, фарфор и издавна стоявшие в пыли драгоценные принадлежности, которыми она хотела непременно похвастать. Она вытащила все, что только было в доме; к чаю прислала и жаркое, и картофель, и фрукты, и масло, и фиги, и изюм, и варенье, и арак, и наливки, и все, что только нашла. Не было стола, на котором бы поместилось все это, но над этим не остановилась Бжозовская. Франя и Вацлав как-то осторожно и незаметно спрятали часть этих ненужных яств, которыми можно бы было насытить десятерых проголодавшихся солдат, и во всем этом, по крайней мере, не было ничего слишком неприличного. Наконец Курдеш, отлично умея держать себя в своем положении, откровенным сознанием в неведении света и его обычаев поправил, что могло показаться глазам и желудкам графским невкусным.

Цеся в продолжение всего посещения была с излишком предупредительна и любезна к Фране; и так как ее легко было увлечь, вытянула из нее все, что хотела: узнала ее, разгадала, поняла и поглядывала торжественно на Вацлава, как бы говоря:

— Теперь ты мой; не увернешься от меня!

Посещение протянулось довольно долго, и уже темнело, когда наконец после чаю графиня встала, чтобы проститься с хозяином. Согласившись посетить Вульки, которые не представляли для нее ни малейшей занимательности, удовлетворив сразу свое любопытство, графиня просидела этот вечер, слушая с примерным терпением Курдеша, который, сидя с приличным уважением на кончике стула, занимал ее разговором, каким умел: патриархальным, пасторальным, хозяйственным, об овощах, рогатом скоте и т. п., думая, что это займет кокетку, которой надоел и свет, и сама она, и приближающаяся старость. Графиня отвечала ему полусловами, головой, рукой, не принуждая себя слишком, но соблюдая вежливость. Неразговорчивость свою она сейчас же сложила на головную боль: ее обставили водами, водками, лекарствами, ухаживали за ней, бегали. Ничто, очевидно, не помогло; но неразговорчивость была оправдана.

Цеся, напротив, была оживлена, разговорчива, увлекательна, любезна с Франей и пленила ее этой комедией, которой ребенок и не подозревал. Вацлав, как на горячих угольях, не имел времени предостеречь Франю и видел между тем, что она слишком откровенна, а по улыбке графини, мелькавшей на ее губах, словно вечерний ветерок, догадывался, сколько наивных признаний сделала Франя. Курдеш потел, отирал каждую минуту лицо, мучился, но до упаду занимал графиню, а неподражаемая Бжозовская, не показываясь и оставаясь за кулисами, суетилась, как ошпаренная, кормила всех, поила и ставила вверх ногами весь дом, чтобы поддержать честь ротмистра.

Она дала кучерам и лакеям целую бутыль водки, кушанья двойную порцию и, отирая фартуком раскрасневшиеся щеки, повторяла:

— Пусть знают! Это баре, но уж верно у них так не примут! Пусть знают! Вот как!

Наконец посещение это, как все на свете, кончилось; задвигались кресла, хозяева засуетились, принесены салопы и платки. Курдеш торжественно под руку вывел графиню, Цеся расцеловала Франю, приглашая ее в Дендерово… и обитатели Вулек вздохнули свободно, когда увидели карету за воротами. Курдеш, с пересохшим горлом, опустился на лавку на крыльце. Вацлав оперся о притолоку и задумался; Бжозовская прибежала, торжествуя.

— А что? Худо было? — воскликнула она. — Не хвастаясь, ей Богу, ротмистр, если б не я, вы бы никогда не сладили. Уж, надеюсь, мы не поскупились: кушанья множество, во всем избыток; пусть знают! А прислугу их напоили так, что все танцевали на дворе; а один, должно быть, хорошо напился, когда, невежа, старую Магду так расцеловал, что она до сих пор не может прийти в себя…

— Спасибо, Бжозося, — сказал медленно Курдеш. — Все было прекрасно; но если бы пришлось так еще раз, не отдохнувши, например, завтра, принимать опять бар…

— Так что же? Разве у нас недостало бы чего-нибудь? — прервала его Бжозовская.

Ротмистр только вздохнул. Франя подошла к Вацлаву:

— Как она мила! — произнесла она. — Какая предупредительная, очаровательная, а ты мне ничего не говорил о ней.

У Вацлава лицо запылало огнем; он не знал, что ответить.

— У нее, должно быть, прекрасное сердце, — прибавила Франя. — Как она приглашала меня к себе, сколько мне обещала вещей, как ее занимала малейшая безделка, как она слушала, что я рассказывала ей о себе! Право, я не могу приписать этого ничему иному, как ее родственному расположению к тебе.

— А я так боялся, — сказал Вацлав потихоньку.

— Чего?

— Она немножко насмешница; ты так доверчива, у тебя такое ангельское сердце…

— Да над чем же бы ей насмехаться? — спросила Франя. — Фи! Вацлав, не хорошо так черно глядеть на людей, осуждать и не верить! А я ее полюбила… И если б папаша позволил, охотно поехала бы к ним в Дендерово.

— Пойдем, дитя мое, — сказал старик. — Надо отдохнуть немного…

Он отер пот с лица. Бжозовская поглядела на него чуть не с состраданьем, пожала плечами, недовольная, может быть, что ее труд не оценен достаточно, и, бормоча что-то невнятно, ушла.

Спустя несколько дней Вацлав сидел с Франей на крылечке в Вульках и потихоньку, опять спокойно, говорил с ней о будущем, о котором мечтали они оба, которое оба усиливались отгадать. Как будто можно когда-нибудь отгадать будущее! Нет, судьба смеется над нашими неудачными расчетами; пусть они будут даже так многочисленны, так разнообразны, как превратности судьбы, и тут найдет она дорожку, которая проскользнет между нами. И, однако же, кто не сочиняет будущности? Это развлечение, как и другие; мы проигрываем в эту игру сто раз и сто первый опять ставим нашу ставку. Приятно мечтать, хотя бы только на мечтании пришлось и остановиться!

В картину этой светлой будущности входили и Вульки, и Пальник, и старый ротмистр, и почтенная Бжозося, и книги, и музыка, и помощь бедным, и исполнение последней воли Вареля. Франя, хоть и притворялась довольно хладнокровной, терзалась, однако ж, что Вацлав по воле отца и по делам должен был скоро уехать в Варшаву; но она молчала. Вацлав, послушный желанию ротмистра, хоть и отгадывал мысли Франи, хоть готов был бы для ее спокойствия принести величайшую жертву, должен был исполнить приказание Курдеша: собирался исподволь.

Франя, хоть избалованная, хоть часто своевольная, умела покориться непреклонной воле отца; удивленная холодностью и недоверием его, которые принуждали Вацлава к испытанию, она все-таки чувствовала в них боязнь родительского сердца и слишком сердиться на них не могла. Отец на неоднократные ее попытки объяснений отвечал нежностями и шуточками; она видела часто, как слезы катились из глаз старика, и живее билось его сердце, она чувствовала, что и сам он боится этих откладываний, потому что седые волосы шептали ему о смерти. Но что уже постановил он раз, обдумал, признал нужным и дающим ручательство за будущее, того держался твердо. Не было уже попыток переменить его решение.

— Ты воротишься скоро? Скоро? — спрашивала Франя с очаровательной улыбкой.

— Когда мне велят, — говорил Вацлав, — ты знаешь, я еду поневоле.

— Скоро, скоро, скорей даже, чем мы уговоримся, нужно будет вам воротиться, — говорила Франя. — Я знаю, что добрый отец простит эту поспешность.

— Ах! Если б он освободил меня от этого испытания! — сказал Вацлав со вздохом.

— Нет, об этом нельзя и говорить ему, — шепнула Франя, — поезжай! Я в это время стану читать, стану учиться: ты мне оставишь много, много книжек, назначишь мне порядок; я буду жить ими, через них загляну в незнакомый мне свет, возвышусь, чтобы понять и оценить тебя.

— О, дорогая Франя! Немногому научат тебя эти книги; загляни в свое сердце, там у тебя лучшее сокровище. А если ты жаждешь душевной пищи, жаждешь книг и науки, то это дастся тебе легко; ты половину отгадаешь. Сама, наконец, книга не столько нас учит, сколько помогает нашему развитию, пробуждая то, что в нас спит. Наука всякий день изменяется, возвышается, падает, кружится и возвращается на дорогу, которую прошла; она не есть непременная цель, она только средство развить наши силы.

— Понимаю тебя, Вацлав: буду читать и думать, не продамся в неволю ни одной книжке, останусь собой! Но без тебя сколько встретится трудностей, над которыми буду бесполезно ломать голову! Я стану встречать их на каждом шагу: кто уяснит мне их, кто укажет мне дорогу, кто, как ты, одним словом сломит затворы?

— Дорогая Франя! Будь уверена, что сердце под руку с рассудком проникнут всюду, сломят и преодолеют страшнейшие затворы; но надо слушаться обоих.

— Кто же скажет мне, что я не ошибаюсь, что я не заблуждаюсь?

— Да разве ты можешь ошибиться?! — воскликнул Вацлав с увлечением. — Часто твой ум, такой молодой, свежий и роскошный, ничем не испорченный, ставит меня в тупик, заставляет меня задуматься.

Франя опустила голову.

— Это лесть! — произнесла она тихо.

— Нет, я говорю, что думаю, милая Франя.

— Довольно этого! Ты едешь… вы поедете! — поправилась она; в их разговоре не было еще принято постоянной формы; то они говорили друг другу ты, то вы. — Вы поедете, — говорила Франя, — но, по крайней мере, пишите часто, часто отцу, Бжозовской… т. е. мне.

— Как и кому только велишь, — сказал Вацлав, — верно то, что каждое мое письмо будет тебе и для тебя.

— И день за днем, час за часом, нужно будет отдавать мне отчет в каждом движении, в каждой мысли….

— Во всем! У меня нет тайн.

Франя вздохнула.

— Видела сегодня доказательство этому, когда ты, говоря об этой Цесе, которую теперь так боюсь, признался, что любил ее немножко. Но немножко ли только?

— Немножко, и то уже прошло.

— Прошло? И не воротится?..

— Такие чувства не возвращаются.

— Не знаю; я думаю, что они всегда, навеки, должны оставаться на дне сердца.

— Но ведь это никогда не было чувством сильным; я задавал самому себе вопрос, и уверен, что она может быть мне только сестрой. Я холоден к ней, равнодушен, и сострадание заняло место чувства, порожденного сиротством, одиночеством, детским желанием сочувствия.

— Сострадание? — спросила Франя. — А чему же ты сострадаешь в ней?

— Цеся выходит за старика, к которому не расположена: будущность ее страшна и темна.

— Да ведь она сама же его выбрала?

— Да, желание богатства, довольства, блестящего положения в свете увлекли ее. Раскаяние придет поздно…

— А! Прошу, не жалейте о ней так сильно.

Вацлав рассмеялся.

— Не будь ревнива! — сказал он тихо, целуя ее руку. — Разве ты можешь кого-нибудь бояться?

— Ах, всех! — произнесла Франя печально. — Разве я не знаю себя? Не думаешь ли ты, что я не знаю, как многого недостает мне? Как в вашем присутствии я проста, дика, неразвита?

— Это-то именно и придает тебе неописанную прелесть; не теряй ее ради Бога, не старайся быть иною! Будь уверена, что подле тебя исчезнет для меня целый свет.

— Я должна остаться, какою была, — ответила Франя, — знаю очень хорошо, что поздно было бы желать изменить себя; могла бы перестать быть собой и никогда не приобресть того, чего недостает мне!

Говоря это, она улыбнулась; оба они увидели подошедшую тихонько Бжозовскую с ключиками, улыбающуюся, блистающую выражением радости. Как скоро она видела их вместе, почтенное сердце ее радовалось и вырастало; ей приятно было хоть взглянуть на счастье, которого она сама не изведала.

— Что вы там злоумышляете потихоньку? Ей-Богу, скажу ротмистру! — воскликнула она, ласкаясь к ним.

— Откладываем свадьбу на три года от Рождества Господня, потому что нечего торопиться, — ответила Франя, улыбаясь.

— Конечно! Конечно! Отложите еще себе на пять! — ответила бойко Бжозовская. — Это самое лучшее, а ротмистр похвалит и поблагодарит! Уж скажу вам, я решительно не понимаю нынешних молодых людей! Прежде, бывало, коли понравились друг другу, а родители согласны, не откладывали так, год от году: шли себе под венец и конец! Теперь же у нас все иначе: все по-барски, по-французски! Черт знает, по-каковски! Вот и ротмистр, как начал откладывать… Только сыр откладываемый хорош… Господи, помилуй нас!

— Так вы бы нас хоть завтра обвенчали? — спросил Вацлав.

— Да уж конечно, хоть бы завтра! Что же? Нечто у человека так много лишней жизни, что можно пренебрегать летами молодости, как плевелами?

— Бжозося, уж я вижу, ворчит по своему обыкновению, — прервал ее Курдеш, являясь с палкой и шапкой в руках, — всегда недовольная чем-нибудь!

— Да ведь у меня что на уме, то и на языке, вот как! — воскликнула Бжозовская. — Я ничего не скрываю.

— Мне там, должно быть, особенно достается, — прибавил старик с улыбкою, догадываясь, в чем дело.

— И от этого не отопрусь, потому что я вас не понимаю: мучить так двух бедных детей!

Старик взглянул на Франю и Вацлава и шепнул Бжозовской:

— Разве им так худо? Это их розовый годок; а потом! А потом!.. Явятся хозяйство, хлопоты, обыденная жизнь, холод, осень и зима. Пусть себе натешатся, это все, что есть теперь!

Бжозовская, уже не желая или не умея ответить, потому что понимала жизнь совершенно иначе, пожала только плечами с неудовольствием; Франя вскочила, будто побежала искать чего-то, и Вацлав остался один с ротмистром.

Возвратимся еще на минуту в Дендерово, куда на другой день Вацлав принужден был поневоле поспешить на прощанье перед дорогой; он страшился теперь встречи с Цесей более, чем когда-либо. Дендера сидел, как прежде, за своим столом и за бумагами, строил планы и мечтал о средствах поддержать падающее богатство, о средствах поправить его, которые с каждым днем обдумывал искуснее, но менее практично. Как обыкновенно в отчаянных случаях, чем затруднительнее становилось положение, тем необыкновеннее приискивались лекарства, при помощи судьбы, и Бога, и людей, и обманчивого рассудка. Не было уже возможности продолжать жить таким образом, как он привык; с каждым днем неотступнее беспокоили его кредиторы, потому что у него не хватало уже возможности увертываться. Стесненный узами своих долгов, он мучился как Лаокоон, предвидя такую же мучительную будущность и для своих детей.

Вслед за объяснением Курдеша отовсюду приходили письма, появились неприятные гости, сыпались напоминания, усиленные просьбы и нелюбезные требования о возврате капитала; а так как все это поднялось одновременно, и каждый требовал настоятельно, не увлекаясь ни процентами, ни любезностями, ни лестью, граф подумывал только о том, как бы спасти хоть крошку разоренного имения и избавить себя от ответственности. Какая-нибудь общая суматоха, переворот, всеобщее несчастье были бы ему с руки; но горизонт, словно нарочно, был ясен и тих.

Посреди этих терзающих забот Вацлав застал Зигмунда-Августа вдруг постаревшего, побледневшего и, несмотря на усиленное желание притворяться спокойным, раздраженного стесненным положением. При виде богатого родственника в голове графа вдруг блеснула светлая мысль; он сообразил, что можно было бы приобрести от него кое-что на поправку своих обстоятельств, и хоть тяжело было ему унижаться до просьбы перед человеком, стоящим с ним в таких странных отношениях, однако же, он приветствовал его, запрятав стыд в карман, с ласками и необыкновенным радушием. После первых вступительных слов, прибрав серьезное и печальное выражение в лице, граф начал говорить о себе:

— Никогда не предвидел я, — сказал он, — чтобы меня поразило такое неожиданное стечение обстоятельств: могу тебе признаться как родственнику, что я стеснен до крайности! Всему этому причина этот несчастный залог, которому я всегда противился, эта конфискация Сломницкого поместья… Кто знает, может быть, мне придется продать все и самому удалиться на спокойнейшее и меньшее хозяйство в наши поместья в Галиции. Да кроме того, я и не люблю этой провинции… Не хочешь ли ты купить у меня Дендерово?

— Я куплю его, — сказал Вацлав, подумав.

Скрытая радость блеснула на лице графа, который уже рассчитал, что он сумеет надуть неопытного и взять с него цену, какую бы не дал никто другой.

— Я куплю его, — повторил Вацлав, — но так как я сам не понимаю ни цены имений, ни дела, возьмем кого-нибудь посредником, если вы согласитесь покончить это дело.

— Конечно, — ответил граф, опуская глаза, — я бы также возложил это на кого-нибудь постороннего. Я окончательно устрою дела и продам Дендерово; надоело мне! Могу считать тебя контрагентом?

— Это решено, — сказал Вацлав холодно.

После этих нескольких выражений, полных надежды для графа, когда разговор между ними, свернув с этого предмета, становился затруднительным, Дендера, скинув с себя парадный халат, собрался идти в гостиную, на что Вацлав согласился тем охотнее, что заметил на дворе лошадей Фарурея и предположил, что с Цесей наедине не останется. Но он ошибался: Цеся имела наготове средство избавиться от жениха, когда он был не нужен.

При входе они застали нежную парочку у столика: графиня сидела, развалившись в кресле, уставив глаза в садовые окна; старый юноша нагнулся к ней и улыбался с тем смешным выражением, какое придают лицу чувства, противоречащие летам. Желая понравиться, Фарурей сделался карикатурой; глаза его, делаясь сладкими, окружились множеством морщин и складок, губы его дрожали, общность черт, пробиваясь сквозь косметические средства и притиранье, представляли совершеннейшую старость. Вошедшие, должно быть, попали на разговор опасный и далеко зашедший, поэтому он тотчас же прекратился: Фарурей выпрямился и встал не без усилия, которое нарисовалось на его лице; Цеся, как своевольный зверек, вскочила с кресла, краснея, что Вацлав застал ее с таким престарелым поклонником. А как ей нужно было о многом поговорить с Вацлавом и не хотелось ей иметь кого-нибудь свидетелем этого разговора, она, едва поздоровавшись с братом, стала придумывать средство избавиться от Фарурея. Сердить и дразнить его она не хотела: она держала его всегда в запасе, поэтому, подумав с минуту и не обращая внимания на отца и Вацлава, спросила:

— А мой букет? Вы мне не привезли сегодня букет?..

— Вы правы! — сказал старый любезник. — Вина непростительная; но торопясь к вашим ногам, можно забыть обо всем.

— А вы так хорошо составляете букеты, — прибавила Цеся тихо.

Фарурей улыбнулся.

— Действительно, j'en ai fait l'étude à Paris note 25… и не так это легко, как кажется…

— Именно: в каждом вашем букете есть мысль, есть что-то художественное: каждый из них — изящное произведение.

Фарурей засиял, не понимая, к чему это клонится.

— А! Завтра, стало быть, вы позволите услужить вам?

— Еще завтра! Еще завтра! А я так не люблю ждать! — ответила капризно Цеся.

Нечего было делать, старый поклонник, хотя чувствовал, что дорого это ему обойдется и кости заболят от этой совершенно лишней прогулки, схватил шляпу и побежал к дверям, как только мог он бежать больными ногами по скользкому паркету.

— Что это такое? Куда? — хватая его, воскликнул граф; но взглянув на его сияющее лицо, догадался, что это была какая-то любезность для Цеси, понял несколько, что не без причины отсылается Фарурей, и не слишком обеспокоился.

— Сию же минуту ворочусь! — ответил Фарурей. — Сию же минуту…

— Но куда же? — догоняя, спросила его Цеся, будто обеспокоенная.

— На крыльях ветра… за букетом для вас…

— Разве это можно? Вы устанете! — прибавила лукаво Цеся.

— Я устану! — Фарурей обиделся. — Я? Да ведь это маленькая поездка, а для вас — хоть в ад!

Сказав это, он выбежал в сени. Цеся рассмеялась, Вацлав задумался, а граф пожал плечами.

— Ты распоряжаешься им, как хочешь! — сказал отец тихо дочери. — Бедный Фарурей! Полетел как сумасшедший.

Барышня пожала плечами, посмотрела в глаза отцу, и они поняли друг друга. Зигмунд-Август выбежал будто за Фаруреем, а Вацлава оставил наедине с Цесей.

Не было уже возможности избежать разговора, неприятность которого он предчувствовал; Цеся долго, пристально и насмешливо глядела на него молча.

— Знаете, Вацлав, — сказала она наконец, медленно, — я полюбила вашу Франю. Какая хорошенькая девочка! Как она мила! Как любит! Как искренна! Как наивна!

Вацлав застыл: похвалы эти кололи его, как булавки; он вежливо поклонился и хотел переменить разговор.

— Я приехал проститься с вами, — сказал он.

— Как, уезжаете?.. От нас — это еще ничего, но от прекрасной Франи!

Улыбка, следующая за словами, была язвительно насмешлива.

— Не станем говорить о ней, — сказал Вацлав серьезно.

— Напротив, станем говорить о ней как можно больше, — перебила Цеся. — Вы ее любите; мне кажется, что разговор о ней должен быть для вас самым приятным… Разве… не со мной? Но что ж бы это значило?

— Кузина! Вы дадите мне какие-нибудь поручения в Варшаву?

— Может быть, хотя и сама надеюсь побывать там. Но зачем вы переменяете разговор и еще так неловко? Что это такое? Я вижу, вы не верите мне, боитесь, чтобы я не вздумала шутить над вашей Франей? Вы несправедливы! Что же дурного можно сказать о ней? Право, она прехорошенькая! Премилая! И так полна простоты! Какой оригинальный домик!

— Кузина! И дом этот, и Франя для меня дороже всего на свете! — возразил Вацлав дрожащим голосом.

— Надеюсь, вы не полагаете, что говорите мне новость; я очень хорошо это понимаю! — продолжала Цеся чрезвычайно серьезно. — Вас отличная пара, один как другой; вы будете счастливы!..

Вацлав молчал, но все в нем возмущалось: он чувствовал, что разговор, начавшийся похвалами, должен окончиться укушением.

— Для меня, — продолжала опять Цеся, — была совершенно новая картина этого шляхтянского домика, этой приятной сельской жизни посреди домашней птицы, муки и кожи: казалось мне, что я смотрела на фламандскую картинку. Франя казалась мне в этой обстановке прехорошенькой! Но как досадно, — прибавила она тотчас же, — что вы не посоветуете им немножко образоваться и примениться к новому свету, в который должны будут войти с вами. Ведь уже богатый, как вы, человек не может жить в углу, посреди заплесневелой шляхты; бедная Франя будет страдать, выезжая в свет…

— Но зачем же ей выходить из той среды, в которой ей теперь так хорошо?

— Правда, что ей-в этом кругу лучше, — прибавила Цеся, — но вы не можете же изменить своего положения. Франя должна будет следовать за вами… а она такая боязливая, несмелая; сколько прелести придала бы ей некоторая шлифовка в свете!

— Мы не ищем этого света, о котором вы говорите.

— Верю, но свет найдет вас, и вы не в состоянии будете сопротивляться; надо на это рассчитывать. Франя не играет? — спросила она через минуту.

— Нет, она не училась музыке.

— И не говорит по-французски? — прибавила кузина.

— Зато отлично по-польски.

— Верю: но это будет постоянно ее мучить. Ведь еще есть время всему выучиться.

— Кузина, нельзя переменить разговор? — спросил Вацлав, теряя терпение.

— Отчего же нет, станем говорить о красоте Франи: она красива, это правда, но не умеет пользоваться своей красотой!

— Для меня она будет всегда прекрасна.

— Я знаю это. До которых пор? Вы мне не скажете?

— Я сказал уже: всегда.

— Всегда бывает годом, месяцем и неделей.

Вацлав мучился, но старался казаться хладнокровным; Франя в устах Цеси и беспрестанно произносимое дорогое имя производили на него страшно неприятное впечатление; а тут и разговора нельзя было переменить.

— Я могу себе представить и деревню, и этот домик, и эту жизнь, — прибавила Цеся через минуту, — но, ценя все это, не понимаю, как может поэтическая душа выдержать эту атмосферу, разбиваясь ежеминутно о прозу и действительность?..

— Не в атласах и золоте непременно вся поэзия, — воскликнул Вацлав, — Бог озлащает ею и сермягу.

— На время, на минуты, — ответила Цеся, — но можно ли не опошлеть и не упасть, отрекаясь от высшей сферы, которая приближает к идеалам?..

— Кузина, вы ошибаетесь сильно; то, что вы называете высшей сферой, может быть, не более, как свет обмана.

— То, что вы называете обманом — поэзия жизни.

— Я ищу поэзии в правде.

— И не найдете ее, бедный мечтатель! — прибавила Цеся печальным голосом, переменяя тон и кидая на Вацлава томный взгляд.

Отчего Вацлав так боялся ее, так дрожал, словно предчувствуя что-то, когда она подходила к нему, сознавал свое бессилие в борьбе и хотел от нее бежать? Не знаю. Первое чувство всегда, даже обманутое, даже оплаченное ранами и слезами, остается глубоко в сердце. Вид Цеси поднимал в нем воспоминания, имеющие какую-то грешную, но сильно привлекательную прелесть. Вацлав напрасно упрекал себя за волнение, которое пересилить не мог.

Оно не высказывалось словами, но Цеся должна была заметить, что делалось в его сердце, и уже рассчитывала на это, потому что скоро сказала с улыбкой:

— Итак, теперь до свидания в Варшаве?

— Если вы скоро приедете, потому что я долго там не останусь, — сказал Вацлав.

— Как это! И вы решились бы на такую нелюбезность — не захотели бы подождать нас?

— Не знаю, право; я не совсем свободен.

— Да кто же свободнее вас?

— Меня? — спросил Вацлав. — Разве вы не знаете моего положения?

— Может быть. Что же, если позволите узнать, так связывает вас?

— Тысяча скучнейших дел, проектов, сделок, счетов; наконец, тянет меня мой тихий и милый домик, которого ничто не заменит мне.

— Вы уже так его любите?

— Вы сказали правду: люблю! Я привязываюсь так скоро и так сильно.

— Скоро — согласна; сильно — сомневаюсь.

— Почему?

— Почему? — смело повторила Цеся, поднимая глаза. — Потому что я, может быть, испытала, что на чувства ваши можно рассчитывать только как на свежесть ветки резеды. Сегодня она пахнет, завтра увяла и засохла! А это больно, — прибавила она, тихо вздыхая.

Вацлав не мог ничего ответить; он не знал, до какой степени искренно чувство, вызвавшее этот вздох, а Цеся, ободренная его молчанием, продолжала:

— Право, все вы, мужчины, не стоите нас, женщин: у нас однажды зародившееся чувство остается до гроба; у вас…

— По общему мнению, — сказал Вацлав, — наоборот.

— Это предрассудок и клевета: только женщины умеют любить! — воскликнула Цеся с живостью.

Но и этот аргумент не вызвал еще ничего на уста Вацлава; Цеся встала в нетерпении и все более и более, по-видимому, увлекаясь, а, может быть, немножко уже и сердясь, прибавила:

— А, как грустно, как тяжело, как больно быть покинутой или забытой!

Вацлав опустил голову, не желая еще понять.

— Вам этого нечего бояться, — пробормотал он через минуту.

— Кто же вас в этом уверил?

В эту минуту она вдруг изменила тон, голос, фигуру и прибавила странно:

— Вы не хотите меня понять, Вацлав, вы нарочно мучите меня притворством. Вы, право, несносны. Разве вы никогда не любили меня ни на минуту? Все это было только сон и обман, детская забава или просто ложь и хитрость? Признаюсь вам, в простоте души я все это приняла за правду.

Вацлав был тронут и смешался.

— Я не знаю, — сказал он тихо, — о чем вы говорите. Ведь я никогда не произнес ни одного смелого слова, не кинул ни одного самонадеянного взгляда, страдая, никогда не изменил себе. Правда, о, правда, — прибавил он, — была минута, когда я, сирота и воспитанник, осмелился обратить на вас взоры; но вы оттолкнули меня так холодно, так гордо, что я должен был покорить в себе чувство, которое стало теперь горстью пепла.

Когда он кончил, шум подъехавшего к крыльцу экипажа дал знать о прибытии Фарурея, который спешил с желанным букетом к своей суженой. Цеся с ясным лицом выслушала Вацлава, сделала усилие улыбнуться и, выказывая белые маленькие зубы, протянула ему дрожащую руку.

— Вацлав, — сказала она, стараясь обратить разговор в шутку, — у вас есть недостаток принимать все серьезно, даже признание кузины, которая хотела пошутить над вами. Ха, ха! Кузен, весь раскрасневшийся, взволнованный, как же вы мало меня знаете! Стоило мне взглянуть в глаза, и вы поняли бы, что я просто хотела подразнить вас немного. Дайте мне руку и будем дружны, как брат с сестрой; будьте уверены, что я испепелившегося прошлого больше трогать не стану.

Она сказала это так естественно, свободно, мягко, что даже Вацлав поверил великой актрисе; а между тем в сердце ее бушевало желание мести, и созидались планы будущности.

«Я тронула струны, — думала она, — звучат еще, — звучат не порванные. Я вызову из них звуки, поддразнивая его ревностью и равнодушием… О, я отомщу за унижение и равнодушие и ему, и той, которая смеет бороться со мною».

Она обернулась и подбежала легко и свободно к входящему Фарурею.

Старый любезник, несмотря на желание показаться молодым и показать, что поездка эта нисколько не тяжела, был бледен, разбит, дрожал и страдал очевидно. Он собирал силы сладко улыбнуться и подал великолепные цветы, которыми Цеся стала восхищаться. Но едва выговорив несколько французских слов, приготовленных еще в дороге, и отыскав глазами кресло, он упал на него, уже не имея силы держаться на ногах. Цеся на этот раз, казалось, ничего не видела, кроме Фарурея, она подсела к нему, взглянула в его погасшие и слезливые глаза и стала шептать, оживляя старичишку тысячью кокетливых уловок. Фарурей схватил поданную ему ручку в свои холодные и еще дрожащие от усталости руки, и остаток молодости пробудился в нем на минуту, и он забыл о своих страданиях.

Цеся стала разыгрывать роль равнодушной и возбуждать ревность, которая должна была привлечь к ней Вацлава; она знала или предчувствовала, что в бедном человеческом сердце и то даже, что покинуто, но находится в руках другого, возбуждает чувство зависти. Не имея возможности притворяться плененной другими достоинствами своего нареченного, она старалась придать цену его французскому остроумию и образованию, приобретенному опытом; она восхищалась каждой остротой, каждым его словом, вызывала их, увеличивала им цену и искренно старалась быть занятой Фа-руреем. Невозможно изобразить счастья, радости и восторга, в какие привело старика такое необыкновенное обращение Цеси. Видно было, что в эту минуту он кинул бы к ногам очаровательной девушки свою жизнь, имя и все сокровища. Графиня уже заметила это и смело решила рассчитывать на это.

Ей хотелось еще беглым взглядом убедиться, какое она произвела впечатление своей новой стратегией на Вацлава, но Вацлав исчез.

Он тихонько вышел из дома и отправился в Вульки. Почему такой печальный, почему взволнованный, почему так глубоко затронутый за живое и мысленно повторяющий весь разговор свой с Цесей?.. Я не знаю. Может быть, потому, что всегда мы слабы и жалки, что никогда ни один из нас долее минуты не был истинным человеком.

Прощание в Вульках было коротко и печально. Франя, не скрывая своих слез, плакала; Бжозовская с досады, что, как она говорила, жениха пускают на четыре ветра, начинала сжимать кулаки и по своей привычке ежеминутно пожимать плечами; но это не мешало ей думать о своей провизии для дороги. Между прочим, она хотела непременно дать Вацлаву кадочку свежего масла, уверяя, что в Варшаве людей кормят салом с разной дрянью, что отравляет; несколько десятков фунтов свежей соломы и т. п.

Ротмистр был печален, он торопил и удерживал, хотел, чтобы Вацлав ехал, и откладывал прощание и самый отъезд: выпрашивал часок и еще часок, словно боялся расстаться с ним и не верил в его возвращение. Наконец однажды, когда долее нельзя уже было откладывать отъезда, проводил он Вацлава на крыльцо, обнял, благословил его отечески и сказал растроганный, чтобы незаметно стереть слезы:

— Ну, ну, будет этого бабства, сударь мой, где же это видано: ведь мы мужчины. Но возвращайся же скорее, сударь, ваше сиятельство; мы здесь станем тоскливо ждать тебя, высматривать. И пиши, пиши часто: станем и посылать на почту каждую неделю. Грицко уж готов. Возвращайся же, мой любезный друг.

Вацлав обнимал всех по очереди и начинал снова, и оглядывался, и шептал; но наконец надо было расстаться, и когда он сел в бричку, Франя, не оглядываясь, быстро убежала в свою комнату.

Последними словами Бжозовской были:

— Все потеряли головы, сумасшедшие: этот захотел, тот послушался… Так, так, прекрасно, а теперь будут тосковать, плакать и сохнуть. Но коли меня не слушаются, ничто им, пусть помучаются.

И, ломая руки, она полетела за Франей.

Вацлав ехал, совершенно не думая о Цесе и Дендерове; в голове у него были только Вульки и Франя. Как дорога эта, вторая в его жизни, была не похожа на первую, когда он, еще бедный, ехал в Житков за убегающим от него куском хлеба, с печальной, слабой надеждой на будущее и гнетущим недостатком… Отчего же теперь он, более спокойный, более счастливый, был совершенно иным человеком. Свет уже менее возбуждал в нем любопытство, свет для него был уже не так прекрасен и привлекателен, а только шумен и тесен; люди, с которыми уже не надо ему было бороться, не манили его к себе, они едва не надоедали ему; и он был, по крайней мере, равнодушен к ним.

Бог так устроил судьбу бедняков, чтобы борьба была им наслаждением, живым занятием, свет пестрой картиной, а люди братьями и родными; за страдания им платится мелкою сдачею, минутами надежды, радости, маленькими торжествами, крошечными удовольствиями или хоть избавлением от неприятности, всем, что имеет какую-нибудь цену в глупой жизни. На этом свете, который беднякам является большой тюрьмою, каждый кирпич стены имеет жизнь, имеет какую-то связь с их существованием; между тем как богатые и пожившие ко всему равнодушны: они борются только разве с собой, да и сами себе часто надоедают; они властители света и знают, что все должно служить их деньгам, ничего поэтому не желают, ни на что не смотрят.

Вацлав, хотя и новичок, хоть молодой человек, испытал уже на себе перемену, какую производит богатство почти во всяком человеке; он почувствовал пресыщение, хотя еще не изведал ничего, был печален, хоть и спокоен, и чувствовал какой-то внутренний холод. Одна только мысль о Вульках, Фране и том тесном уголке, где под ветвями лип мечта рисовала ему гнездышко счастья, еще развеселяла его: этим только и жил он, на этом только и отдыхал.

Быстро приближался он к столице, как во сне минуя страну, которая развертывалась перед его глазами, проходила разноцветная, шумная, оживленная, полная на каждом шагу поражающих противоречий, которые составляют главную черту жизни.

Тут погребальная процессия и гроб на дрогах, там пышная и длинная вереница свадебных гостей с музыкой впереди тянется торжественной лентой от избы до избы; далее колокола призывают на богослужение и мужиков, и бар вместе, все идут с молитвой вокруг церкви, а тут по дороге преступники, скованные, бледные, исхудалые, тащатся на пути от тюрьмы до тюрьмы или в далекое изгнание. Еще далее слышится бессмысленный смех пьяных, которые вместе с печалью утопили и рассудок, плач матери, у которой умирает дитя, и болтовня евреев, которые торгуют, и французских баричей, которые идут, зевая, наслаждаться, и шум оружия проходящего войска, и скрип телеги, везущей пот плоти и крови, и тысяча голосов, и тысяча бряцаний, и" тысяча разнообразных слов, которые сталкиваются в ухе слушателя, и тысячи цветов, которые пестреют в глазах, тысяча проявлений жизни, составляющей вечные противоречия. Из этих-то мелочных обломков складывается великая, пестрая и гармоническая мозаика жизни.

Быстрая дорога особенно странно соединяет впечатление этих противоположностей и будит в наблюдателе сознание ничтожества; в голове и в сердце скопляются самые разнообразные мысли, сливаются в одно, и человек понимает, что все минует, все проходит и гибнет.

Наконец, в дыму и тумане, опоясанная Вислой, показалась со множеством своих крыш древняя польская столица, которую Вацлав приветствовал всеми историческими воспоминаниями.

Едва остановился Вацлав в городе, как должен был отыскивать Сильвана, к которому имел письмо и поручения из Дендерова; вдруг, полуслучайно, полунарочно, Сильван, давно поджидавший двоюродного брата, несколько проигравшийся, несколько прокутившийся, несколько задолжавший разным ремесленникам, вошел к Вацлаву., необычайно радуясь его приезду.

Сильван был уже здесь в своей стихии и странно изменился. В городе-то он и мог показать себя во всем великолепии молодости, как ее понимают теперь, с капризной изменившейся физиономиею, скучающею, мучающею и желающею пищи, без любви и веры в сердце, с насмешливостью Мефистофеля на устах, с нечеловеческою самонадеянностью, с женскими нервами, с гигантскою силою на разврат, с лицом, нарочно состарившимся, как будто старость — достоинство и заслуга в летах развития и свежести.

Наряд графа был незаметно изыскан, скромно затейлив и дорог, лицо чрезвычайно дерзко, движения и речь пропитаны чувством собственного достоинства, превосходства и силы.

— А, наконец, — сказал он, падая прямо на диван, — приехал, Вацлав! Ждал тебя, как травка дождя… Но ты, позволь тебе прежде сказать, остановился в конуре.

— Гостиница очень порядочная.

— Вот еще! Кто же из порядочных людей останавливается в Виленской гостинице, в Краковской или какой-нибудь другой второстепенной? Кто же заглянет к тебе сюда? Ты должен был знать, что в Варшаве только две, много три гостиницы. Для богатых — Английская, это сразу дает тебе известное положение; для артистов и людей порядочных — Римская; для аристократии и людей старых, любящих спокойствие, — Герляха; все остальные — конуры, корчмы и мерзость. Даже уже и Римская пахнет невкусно; правда, в ней останавливался Ламфисьер, но в Английской, в нижнем этаже была знаменитая сцена Наполеона с князем Прадтом, когда он в зеленой бархатной шубе возвращался из Москвы и из Березины.

— Да какое же мне дело до Наполеона и до князя Прадта? — сказал Вацлав, пожимая плечами.

— Однако же ты должен жить с людьми, а кто же захочет отыскивать тебя в Виленской гостинице? Фи! Перебирайся сегодня же.

— Мне и тут хорошо. Я приехал только по делам.

— Но нужно тебе познакомиться с городом, побыть здесь, поразвлечься.

— Помилуй, мне так грустно и нужно домой.

— Право, счастливец, — сказал Сильван, пожав плечами. — Родился ты, я вижу, быть помещиком и домоседом; что до меня, я здесь только почувствовал, что живу, стал иным человеком, я теперь в своей стихии. Какие люди, какой свет! А между прочим, у тебя есть деньги?

Это «между прочим» было приткнуто весьма неловко, Вацлав рассмеялся в душе, лицо его, однако же, сделалось серьезным, и он ответил хладнокровно:

— Есть, ровно столько, сколько нужно.

— Позволь тебе заметить, что ехать так в город — неосторожно.

Сильван завертелся.

— Но, однако же, одолжишь мне, если бы мне очень понадобилось прежде, нежели пришлют мне из Дендерова, куда я уже писал?

— Много? — спросил Вацлав очень хладнокровно двоюродного брата, который уже пользовался его услужливостью.

— Безделицу, может быть, мне понадобится несколько сотен дукатов. Здесь все так дорого, а между тем я должен был сделать коляску. Отправляясь сюда, я думал, что моя будет очень парадная, но она теряет даже перед порядочными извозчичьими колясками, и взяли ее у меня за цену железа. Мне надо было устроиться; столько вещей недоставало, чтобы устроиться и сделать мою холостую квартиру порядочной. Знаешь, — сказал он вдруг, понижая голос, — никому нет такого счастья, как мне. Признаюсь тебе откровенно: мне холостая жизнь наскучила. Старею… Хотелось бы жениться, и пришла мне эта мысль как-то в дороге. Нужно же, чтобы так случилось, что женитьба великолепнейшая сама лезет мне в руки. Девушка ангельской, идеальной, восточной красоты, титул, значение, связи, громадное богатство. Я уже очень хорош в доме… Я свезу тебя к ним, увидишь…

— Кто же это, какая-нибудь варшавянка?

— Какое! Отец барон, был каким-то гоф… дьяволмейстером при австрийском дворе, дипломат, человек высшего круга. Приехали они сюда только на зиму по каким-то делам, о которых я из деликатности не расспрашивал. Я влюблен!

— Давно ты познакомился?

— Еще на дороге, под Владимиром, я не только познакомился, но начал формально ухаживать; я у них уже совершенно на дружеской ноге. Барон холоден как лед, но принимает меня недурно; дочь — ангел: немножко печальна, но это придает ей прелести. Сделай милость, Вацлав, если как-нибудь случайно, — все должно предвидеть, — станут тебя расспрашивать о наших имениях и нашем положении на Волыни, говори вообще в пользу, как следует, я на тебя рассчитываю.

— Я скажу правду.

— Надо сказать немножко больше, чем правду! — воскликнул Сильван. — Должно прикрасить, прибавить. Нам надо держаться. Я влюблен… и партия такая, о какой я и не мечтал: несколько миллионов, судя по их жизни и дому… А тон! А связи!.. Говорю тебе, я стою на дороге к колоссальному приданому.

— Коль скоро ты пробежал такую длинную дорогу, — сказал, улыбаясь, Вацлав, — то решительно поздравляю тебя.

— А надо быть мной, чтобы сделать такую штуку! — ответил Сильван с очевидно удовлетворенным самолюбием. — Умею вести дела. Я рассчитываю, что извлеку пользу и из приезда матери и Цеси, которые приедут сюда по делам; пишу сегодня к ним, чтобы они показались здесь пристойно: от этого многое зависит. Барон от природы недоверчив, осторожен, холоден, дипломат.

— Вижу, действительно, что ты зашел очень далеко и голова у тебя горит, — сказал Вацлав. — Пошли Бог тебе счастья.

— Благодарю, но на эти двести дукатов могу я рассчитывать, не правда ли?

— Если непременно будут нужны.

— Кажется мне даже, что уже теперь… А ты сегодня что делаешь? Не хочешь ли, чтобы я тебя ввел в мой мужской кружок? Что за люди!..

— Благодарю; я, как ты знаешь, люблю уединение, шум и веселость ваша нагнала бы только на меня скуку.

— Бедный чудак! Но где же ты будешь есть? — прибавил неотвязчиво Сильван.

— Здесь.

— Как здесь, в гостинице?.. Да тебя отравят. Я приглашаю тебя со мной к Мари, к Мишо, к Герте, увидишь, как мы здесь едим.

Вацлав пожал плечами.

— Благодарю тебя, — сказал он, — мне надо отдохнуть, а потом и за работу.

— Ты упрям. Ну, до свидания, до завтра, — сказав это, Сильван схватил шляпу, потряс руку Вацлава и вышел, насвистывая какую-то песенку, а за дверью пожал плечами.

«Скажите мне, — подумал он, — стоило ли Богу давать ему миллионы, когда он не умеет прожить порядочно и не почувствует, что они у него! Остановился в Виленской гостинице, будет есть сухое вчерашнее жаркое и забьется в угол, как простой шляхтич, который приехал шерсть обратить в деньги и вздыхает о своем очаге и толстой жене. Глуп, глуп! И соблазнить его нельзя, так ограничен! Даром погубит и деньги, и жизнь!»

Для пополнения сведений, которые читатель почерпнул из предыдущего разговора о ходе волокитства Сильвана и его отношений к дому барона Гормейера, мы должны поместить здесь письмо Сильвана к отцу, переведенное с французского, следующего содержания:

«У меня было уже какое-то предчувствие счастья, которое сопутствовало мне; могу им похвастаться, хотя немножко обязан и самому себе, потому что другой, на моем месте, наверное, не сумел бы, как я воспользоваться и ухватить судьбу за волосы. Представь себе, любезный граф, что миллионная женитьба, о которой мы мечтали, даже больше миллионной, у меня в руках, и в первый раз встретил я эту невесту в нескольких верстах от Дендерова. C'est fameux note 26! Девушка хороша, как ангел, они люди высшего круга, прекраснейшего образования и несметного богатства. Но я должен описать все в большем порядке».

Здесь следовала реляция известных уже нам происшествий, прибытие в Варшаву, первые шаги Сильвана и дальнейшие его расспросы и волокитства.

«Уже я узнал множество людей, хотя должен притворяться равнодушным, — говорил он мне. — Остальное, рассуждая и соображая, легко отгадать.

Барон Гормейер, сейчас же по приезде, устроился, как прилично его средствам и общественному положению; дом его великолепен, он завязал сношения с лучшими фамилиями; образ их жизни доказывает, что они должны иметь миллионы. Особенный экипаж для него и для дочери, шесть лакеев, камердинер, два повара, верховые лошади, комнаты меблированы с удивительною роскошью, серебро столовое, какого я не видел в моей жизни, дочь всякий раз в новых бриллиантах, которые ценят здесь в сотни тысяч, хотя, по всей вероятности, всех еще не видели, — словом, дом барский. Сам барон не легко доступен, холоден, немножко дипломатически подозрителен, меня, кажется, как старейшего знакомого принимает лучше всех. Я сумел, жертвуя несколько самолюбием, заслужить его приязнь и расположение. Несмотря на это, однако же, и он, и дочь, и вся дворня чрезвычайно осторожны и трудно завязывать близкие сношения; никто здесь не похвастается, чтобы он зашел так далеко, как я, хоть и я, несмотря на все усилия, ограничиваюсь только догадками и кое-какими на лету схваченными сведениями. Что касается дочери, ничего прекраснее не встречал я в жизни, и решительно влюблен. Познакомившись с ними немного, я не хочу brusquer le roman note 27: продолжаю его тихонько, иду шаг за шагом, осторожно, осмотрительно, тихо. Сначала, как и на всех, баронесса не хотела и смотреть на меня; теперь время от времени мы остаемся наедине, и, я вижу, барон нисколько не противится этому. Мне кажется, что ничего лучше не может встретиться и не встретится: сама попечительная судьба послала мне этого миллионера» и т. д., и т. д.

Письмо было длинно и заключало в себе различные замечания, основанные большею частью на догадках и соображениях, более или менее искусных. Но во всем этом хладнокровному глазу видно было, что молодой графчик увлекся прелестью двух черных очей и говорил только то, что ему очень хотелось сказать.

Старик Дендера, получив это письмо, прочел его со вниманием, нахмурил брови, а дойдя до конца, плюнул и пожал плечами. Он видел совершенно в другом свете то, что Сильвану казалось светлейшею будущностью, и немало испугался проекта сына, в способностях которого теперь усомнился.

— Глупый! — воскликнул он. — Надо спасать его, потому что он попадет в яму. Барон австрийский! Черт знает откуда! Черт знает что! Облечен тайной! Полунемец! Что-то подозрительное! Сильван уже позволил барышне запутать себя в сети: они играют с ним комедию, он готов попасться! Это несчастье, это решительно несчастье!

И прочитав еще раз письмо Сильвана, Дендера нахмурился еще сильнее.

— Я согласился бы лучше на меньшее, на какие-нибудь четыреста, пятьсот тысяч чистых, чем на эти миллионы, о которых он заключает по серебру, бриллиантам и подозрительному титулу! Это какие-то искатели приключений!

Сигизмунд-Август так был перепуган, что, если б не дела, сам бы поспешил в Варшаву и сына вырвал из опасности; но не было возможности тронуться с места: он должен был развязаться с кредиторами и до конца дурачить их видом своего ясного чела. Он решил ускорить выезд жены и дочери и действовать на Сильвана через них; это принудило его поделиться с графиней Евгенией полученным письмом и сделанными по нему заключениями. Супруги издавна уже были в холодных отношениях между собой, никогда не советовались, ни в чем не стремясь к одной цели; раздраженной и униженной графине довольно было, чтобы муж пожелал чего-нибудь, и это делалось предметом ее отвращения и насмешек. Можно было, следовательно, отгадать легко, что и тут, как скоро граф будет видеть черное, графиня увидит белое; так и случилось. Притворяясь покорной и послушной, с видом жертвы и подчинения выслушала Евгения и письмо, и заключения мужа, но, не принимая их к сердцу, слегка только пожала плечами. Она не хотела возражать, потому что поездка в Варшаву была и для нее, и для дочери сильно желанным развлечением; графиня скучала и мечтала о поездке и, хотя вовсе не разделяла мнение графа, а отношения Сильвана к семейству Гормейеров представляла себе счастливейшим случаем, замолчала, соглашаясь на все.

У Цеси были также свои побудительные причины, по которым она торопилась в город; она хотела поддеть там Вацлава и обдумала уже совершенно новый план действий. Ничто, стало быть, не противоречило поездке, кроме денег, несчастных денег, которых с каждым днем становилось меньше в Дендерове. Сильван взял из них небольшую часть, остальными надо было отделываться от привязчивости кредиторов, уплачивая им проценты, давая в счет капиталов, чтобы удержаться еще некоторое время. Ловкая Цеся сама дала отцу средство достать две тысячи дукатов, которые в эту минуту были так необходимы в Дендерове.

— Не беспокойтесь, папаша, — сказала она потихоньку, — Фарурей должен нам дать!

— Неловко, неловко; мы на этом можем проиграть! — воскликнул Дендера. — Старик, как ни влюблен, готов остыть, как мы заглянем ему в карман.

— На все есть средство, — ответила, улыбаясь, графиня, — доверьте мне, папаша, я беру на себя все дело, только бы притащить его сюда.

— Эта гораздо умнее Сильвана, — сказал самому себе граф. — Посмотрим, пусть попробует!

Где старый черт не может, надо послать молодую бабу.

Случилось так, что через несколько дней Фарурей, который после известного букета сделался чрезвычайно нежным, приехал расфранченный в Дендерово. Цеся приветствовала его с таким меланхолическим и печальным видом, что жених сейчас же, хоть немножко слепой, прочел в нем какое-то внутреннее огорчение. Она молчала, вздыхала, глядела на небо и, посматривая в глаза своей несчастной жертве, казалось, говорила ему о пожирающей ее тайне.

— Неужто вы не хотите доверить мне причину вашей печали? — спросил старик, хватая небрежно опущенную ручку.

— Где же вы прочли эту печаль? — спросила Цеся.

— Глаза и сердце не могли меня обмануть, — сказал умиленно любезник. — Ах, с нетерпением жду минуту, когда, прочитав на вашем лице признак малейшей печали, я буду иметь право спросить о причине.

— Минута эта еще очень далека! — воскликнула Цеся. — И с каждым днем, кажется, обстоятельства отдаляют ее.

Фарурей, если б не неприятная боль в ногах, которую чувствовал он сильнее с несчастной поездки за букетом, подскочил бы как ошпаренный.

— Что вы говорите! — сказал он с горячностью двадцатилетнего юноши.

— Да, — шепнула Цеся, — и вижу, что это должно протянуться долее, чем мы могли рассчитывать. Но не станем говорить об этом, не станем говорить: это мне неприятно.

— Напротив, заклинаю вас всем, поговорим искренно, поговорим откровенно. Неужели у вас от меня тайны?

— Нет их у меня, — ответила ловкая девушка, обращая на жениха печальные глаза, — но годится ли поверять постороннему домашние тайны?

— Вы называете меня посторонним! — воскликнул Фарурей.

— Я бы хотела поверить вам все и не могу, боюсь матери и еще более отца.

Старик, которому чрезвычайно польстили расположение и доверчивость невесты, подвинулся к ней, приставая:

— Поверьте мне, и я, ручаюсь, сумею найти какие-нибудь средства.

— Не могу, не могу! — ответила Цеся, вскакивая с кресла; но через минуту, опечаленная и задумчивая, она опять села подле него.

— Что же это может быть! — начал с беспокойством Фару-рей. — Заклинаю вас, скажите мне, позвольте мне хоть догадаться…

— Но это останется тайной между нами? — спросила Цеся после минутного размышления.

— Даю в этом слово.

— Посмотрите, не глядит ли на нас отец и не может ли он нас подслушать.

Старик Дендера отлично притворялся занятым газетой, которую только перелистывал, думая совершенно о другом. Фарурей поручился, что все его внимание поглотили Эспартеро и Кортесы, и Цеся, после некоторого колебания, будто несмело и урывками, начала таким образом:

— Представьте себе, — сказала она, — что хотя, по-видимому, ничто уже не мешает нашей поездке в Варшаву, по поводу приданого, но непредвиденное обстоятельство спутало все наши расчеты.

Фарурея чрезвычайно утешило объяснение чувства, вызвавшего печаль Цеси; она хотела приблизить то, чего он так желал. Старик на крыльях любви уносился в небо и отвечал только вздохом.

— Что же случилось? — спросил он через минуту.

— Я там в этих делах ничего не смыслю, — продолжала Цеся, — но оказывается, отец ради какой-то важной спекуляции, на которую употребил все деньги, должен отложить надолго наши проекты и сегодня объявил нам об этом…

Фарурей пожал нетерпеливо плечами.

— Это вздор, — сказал он, — дело ведь идет только о деньгах; найдем их, сколько он захочет.

— Ах, вы ошибаетесь, — ответила Цеся, — тут дело идет не о деньгах. Вы еще не знаете моего отца; в этих вещах он так щекотлив, так горд, так недоступен, что я не вижу спасения. Занять ни у кого он не захочет; мы должны будем ждать, пока окончатся там его дела.

— Но я дам ему, сколько понадобится! — воскликнул Фарурей.

— Тише, ради Бога, тише! Отец подымает голову, слушает; он, пожалуй, догадается и, если б узнал, никогда бы не простил мне. Нет средств подступиться к нему с деньгами. Я не вижу спасения.

Фарурей глубоко задумался.

— Он так щекотлив? — спросил он. — Но если б я сам навязался ему…

— Вы бы напрасно оскорбили его; он никогда не признается, что нуждается: я в этом уверена.

— Нельзя ли взять кого-нибудь в посредники?

Цеся замолчала и только снова вздохнула с выражением грусти.

— Оставим это, — сказала она, улыбаясь меланхолически, — тут ничего нельзя сделать.

— Но надо сделать! — воскликнул Фарурей. — Предоставьте это мне; я беру на себя все.

— Вы можете погубить меня, если отец догадается, — начала Цеся с испугом, — сжальтесь надо мной!

— Неужто вы не верите мне?

— Но это такая щекотливая вещь…

— Позвольте мне попытаться. Цеся замолчала.

— Попробуйте, — сказала она, — но я не надеюсь, чтобы вам удалось: я знаю отца, знаю его характер; это невозможно, несбыточно.

Фарурей поцеловал ей тихонько ручку. Цеся быстро встала под каким-то предлогом, а старик Дендера, пробужденный шелестом, поднял голову. Он не опускал глаз с дочери и будущего зятя; знал, что ему приготовлено поле, и с улыбкой стал толковать что-то об испанской политике. Фарурей подсел к нему и несколько времени толковали о пустяках играя словами, чтобы добраться незаметно до назначенной цели.

— Как там курс на акции? — спросил Фарурей.

— Акции стоят низко, — сказал Дендера. — Дело идет к войне: падают на всех биржах.

— Я хотел купить каких-нибудь акций, — сказал любезник.

— Вы, как вижу, пускаетесь в спекуляции?

— Нет, но право не знаю, что делать с деньгами. Граф рассмеялся от всей души.

— Первый раз слышу подобную вещь; купите землю, это лучше акций: земля должна подняться.

— Так, но ведь ее надо обрабатывать! — сказал старик. — А какое у нас хозяйство! И того, что есть у меня, довольно, если не слишком! Не знаете ли вы, граф, нет ли какой-нибудь выгодной спекуляции?

— Не знаю, — ответил холодно Дендера, поглядывая с кислой миной на потолок.

Загрузка...