— Ошибаешься, почтеннейший, если думаешь, — кричала она, — что мы голыши, которых можно купить и обмануть, как тебе угодно, потому что ты граф! Хочешь жениться, так я помогу тебе и не за деньги; а если думаешь только обмануть, с нами тебе не удастся, я первая выцарапаю тебе глаза… Я хоть в ситцевых платьях хожу, но в твоих деньгах не нуждаюсь…
Видя, что это не шутки, граф поднял брошенный сверток, закусив с гневом губы, и в бешенстве удалился, поспешно вскочив на лошадь; но, прежде чем успел он отъехать, наслушался того, чего не слышал еще ни от кого в целую жизнь, и с вымытой головой полетел домой.
Бжозовская, задыхаясь, разгневанная, вся еще дрожа от досады, воротилась в Вульки и встретила на крыльце Курдеша, читавшего по книжечке молитвы. Завидев ее, старик догадался, что с ней случилось что-нибудь и, смеясь, спросил:
— Ну, что там? Не лисица ли утащила хохлатую курочку? Может быть, волк унес у тебя ягненка? Должно быть, случилось что-нибудь ужасное, потому что ты заметно смущена, Бжозося!
Приживалка не собралась еще, что ответить, как Курдеш прибавил:
— Но, я вижу, ты идешь из лесу?
— Да, из лесу, с прогулки, — ответила она.
— Не случилось ли, сохрани Бог, что-нибудь с тобою?
— Ничего! Ничего! — холодно ответила Бжозовская, приходя в себя и стараясь пробиться скорее в свой уголок.
— Как ничего? Да ведь я вижу, что ты или испугана, или рассержена.
— Не стоит и говорить об этом, — пробормотала она и ушла.
Франя также ничего не добилась от нее, кроме нескольких презрительных слов на счет графа.
Сильван, после этой истории окончательно униженный, решил и поклялся бросить совершенно неудачное волокитство за Франей. Страшно мучил его стыд, но он благоразумно затаил свои страдания и молчал.
Между тем Вацлав прибыл с госпожой Дембицкой в Кудростав, где всем тотчас же необходимо было похвастать новым приобретением. Наняли его, торгуясь, за весьма небольшие деньги; поставлено ему в обязанность учить мальчишек чему только можно и как можно больше; запрещено портит фортепьяно своим брянчанием, дозволено играть только при гостях, если его попросят, и Для себя раз в неделю, в воскресенье (это было для него главное). Поместили его в скверной и сырой квартирке, едва только не отказали ему в самых первых потребностях жизни; Дембицким казалось тяжело это нововведение, но вместе с тем хотелось им и похвастать как можно больше. И весть об учителе разнеслась по соседству; Целенцевич трубил, что Дембицкие взяли для детей учителя музыки, бывшего воспитанника графа и учителя графини, что они платят ему огромное жалованье и т. д., и т. д.
Первый, привезший это известие в Дендерово, был ротмистр Повала: он пустил его среди общего разговора, и оно долетело прямо до ушей Цеси. Ни покраснела она нисколько, ни удивилась, только сказала себе: «Он воротился для меня».
— Но что мне, — прибавила она, — какой-нибудь бедный учитель, хоть он, кажется, и сходит по мне с ума! Невероятно, чтобы он не явился к нам. Приму его холодно и строго! Это дерзость.
Граф, узнав об этом, нахмурил брови и стал заметно беспокоиться.
— Он хотел ехать в столицу, — сказал он, — или поселиться в Житкове, в Каменце. Зачем же вернулся опять сюда? Тут нет смысла! Нужно увидеть его и хорошенько намылить ему голову.
В это время кто-то стал искренно распространяться по поводу благодеяния, оказанного графом Вацлаву; старик Дендера отвернулся, нахмурившись, и будто по чувству скромности прервал:
— Не станем говорить об этом, не стоит!
Он заметно смешался и не рад был известию.
Вацлав в Кудроставе не легко привыкал к чужому дому и к своей обязанности. Да и дом-то был оригинальный, каких и у нас немного, хоть у нас нельзя пожаловаться на недостаток оригиналов. Господа Дембицкие, недавно разбогатевшие, желая войти в круг помещиков, соединяли скупость с роскошью напоказ, которую, по их убеждениям, требовало их новое положение. Эта мещанская роскошь, безвкусная и смешная, вместо того, чтобы возвышать, унижала их и выставляла на смех, которого они не умели и заметить, потому что все насмешки принимали за чистую монету, не допуская мысли, чтобы кто-нибудь вздумал смеяться над ними.
Горек хлеб чужой, горька чужая кровля, хоть бы и не из милости приходилось есть, не из милости пользоваться приютом; хоть бы за то и другое платил и переплачивал труд, все-таки тяжела жизнь наемника! Тем, кто предлагает нам свой стол и свой дом, кажется часто, что никакие усилия и самопожертвования не в состоянии оплатить их великого благодеяния; а нам думается всегда, что работа стоит гораздо дороже. Тяжело быть слугой; каково же быть в этом ложном положении, которое отделяет слугу от бедного приятеля? Если мы имеем дело с людьми без сердца, идет постоянная борьба: они хотят, чтобы ты был их слугою, ты хочешь остаться независимым. Именно в таком положении был Вацлав у Дембицких, которые хотели сделать из него все, в уверенности, что за их небольшие деньги они купили себе всего человека, что он продался им во всех отношениях, без исключения; каждая минута его свободы считалась украденною, и как скупец, который, заплатив за кушанье в харчевне, съедает его до последней крошки, хоть бы заболел от этого, так они везде и во всем постоянно пользовались услугами Вацлава. Кроме уроков музыки, он должен был постоянно ожидать их приказаний; сам пан Дембицкий посылал его после обеда в город и сердился, если он не возвращался к утреннему уроку; его просили вести счеты, смотреть за людьми, давали скучнейшие и неприятнейшие поручения, не обращая внимания на то, что это мучит его. Он должен был считать себя счастливым, что прислуживает.
Пани Дембицкая, если соблаговоляла дать ему лишнюю чашку чаю, воображала, что уже во всех отношениях исполнила долг вежливости. Жалка и тяжела была эта жизнь! Беспрестанно водимый напоказ и принуждаемый отличаться, унижаемый и бросаемый, как пешка, Вацлав, едва отведав деревенской свободы, рад был бы как можно скорее от нее отделаться.
Единственным утешением ему было вырваться на свободу: походить, подумать часок, помечтать о своем искусстве и его великих таинствах; а несколько книжек, немых друзей, лучших (хотя и они так часто обманывают), ободряли его.
Дом Дембицких, как уже сказано, был оригинален. Пан и пани оставались по-прежнему экономами, разыгрывая при надобности господ, и разыгрывали их весьма смешно. Оба, по-видимому, не занимались хозяйством, иногда даже притворялись совершенно равнодушными к нему, но украдкой мешались в дела слуг, мучеников их недоверия, и, зная отлично свое ремесло, везде искали обмана, где его даже и не было.
Сам пан Дембицкий, высокий, сильный мужик, с рыжими усами и бакенбардами, притворялся, что чрезвычайно любит газеты и общество; кричал чрезвычайно громко и смело врал; побрякивал деньгами, об изобилии которых упоминалось частенько; тратился на роскошь наружную и жил с отвратительнейшею скупостью. У них была коляска, карета, цуги, ливреи; но люди у них ели без соли, ходили дома босиком или в лаптях, а какой-нибудь мужик из деревни прислуживал от воскресенья до воскресенья и назывался хамом.
Поднявшись выше своего положения, Дембицкие думали о себе уже так высоко, что всех, кто стоял ниже их в общественной иерархии, считали недостойным взгляда, такою дрянью, таким ничтожеством, что едва называли их людьми. Можно себе представить, как глядели они на Вацлава, принужденного служить им из-за куска хлеба.
С высшими, хоть и лезли они в равенство, оба беспрестанно переходили от гордости и надменности к невольному уничижению. Случалось, например, что Дембицкий вставал при входе каждого и уступал свое место ради какого-нибудь титула; но бывало также, что желание его поддерживать свое воображаемое достоинство доходило до невежливости. Не каждый, кто хочет, может быть барином.
Дом соответствовал их характеру и образу жизни: это было неловкое подражание тому, что видели они у других, не у места и без надобности, а главное без вкуса. Строения, разрисованные, с гербами, затейливые решетки разных родов, одна другой неуклюжее, и разные потешные украшения пестрили так называемый английский двор. Сад, сочинение самого Дембицкого, украшался беседками и лавками в особенном вкусе. Гостиная с мебелью Тестори и Байера представляла в каждом углу иную физиономию; нет надобности говорить, что все это было покрыто чехлами и старательно сберегалось, открываясь при каждом удобном случае; цена какой-нибудь дрянной игрушки объявлялась непременно к сведению тех, кому не было до нее никакого дела; домашние, вследствие неоднократных повторений, знали даже, сколько заплачено было за дощечку в паркете.
В такой-то дом на первый раз попал Вацлав, не находя в нем ни одной живой души, которая захотела бы разделить его горе, которая поняла бы его страдания; напротив, все, казалось, завидовали его счастию.
Вацлав, привыкший терпеть, спокойно, с улыбкой исполнял свои обязанности и пил до дна горькую чашу своей службы. После двухмесячного пребывания в Кудроставе, вследствие его просьбы, ему позволили ездить в Дендерово; это был удобный случай похвастать и лошадьми, и экипажем; ему дали парадную коляску и цуг гнедых с предостережением, чтоб он не замарал сукна и не приказывал гнать лошадей, чтобы люди не напились, чтобы что-нибудь, сохрани Боже! не случилось с экипажем и с лошадьми.
С некоторым чувством страха отправился Вацлав в дом, где провел детство и молодость; и перед глазами его, наполненными слезами, являлся образ Цеси. Когда он увидел сад, стены дворца и места, освященные долгим страданием, мечтаниями, годами надежд и мучений, когда утешал себя еще будущностью, бедный сирота тихонько заплакал.
Граф принял его сухо и спросил:
— Что же это? Я слышал, ты удалился из Житкова и закопался в деревне? К чему это ведет?
Вацлав рассказал всю историю своего пребывания в городе и сомнения о будущности.
— Ты хочешь, чтобы судьба поднесла тебе ко рту голубей изжаренных, — заметил Дендера, пожимая плечами. — Этого никогда не бывает: надо бороться, работать и не раз перетерпеть горе. Очень легко продать себя за ничтожный кусок хлеба; но, повторяю, это ведет к женитьбе на горничной и к тому, что ты сделаешься каким-нибудь органистом.
Вацлав молчал, чувствуя себя отчасти виноватым.
— Что же ты думаешь? — спросил граф. — Долго ты здесь останешься?
— По крайней мере, с год.
Дендера покачал головой с очевидным неудовольствием.
— А, делай, что хочешь, — сказал он, — но предупреждаю тебя, ты на совершенно ложной дороге: тратишь молодость и пропадешь ни за грош.
— Но, чтобы подвинуться вперед, — произнес тихо Вацлав, — надобны средства, помощь, деньги…
— Их я тебе не дам, — ответил Дендера с цинизмом, — я не взял бы на свою совесть помогать далее твоему безделью; довольно делал до сих пор; надо самому о себе подумать и, главное, не тут, не в деревне, искать себе счастия!
Вацлав хотел отвечать; но доложили о прибытии Фарурея, и граф взял Вацлава с собой в гостиную с тем, чтобы он показался жене и гостям. Он немножко тщеславился своим воспитанником и иногда любил показать его так, чтобы возбудить вопросы и толки о том, что он сделал для покинутого сироты.
Войдя, они застали уже графиню и Цесю, подле которой, со своей моложавой миной и со старым лицом, выбеленным только заново, сидел Фарурей, нашептывая ей французские любезности и заученные двусмысленности. Цеся, страшно изменившаяся, самоуверенная, смелая, болтливая, нарядная, небрежно сидела на диване, любуясь букетом великолепных камелий, который, неизвестно откуда, достал ей Фарурей.
Когда вошел Вацлав, Цеся кинула взгляд и, заметив его грусть, бледность и робость, едва не устыдилась самой себя, что узнала его. Она кивнула ему головкой, но так надменно, словно кинула милостыню бедняку, который вселял к себе отвращение своими ранами и убожеством. Графиня, не любившая воспитанника, едва соблаговолила заметить его; а Сильван, не скрывая пренебрежения, с каким глядел на него, спросил его громко:
— Что, я слышал, ты у Дембицких?
— Да, действительно, у них, — холодно ответил Вацлав.
— Ха, ха! — рассмеялся старый граф. — До чего нынче дошло: господа Дембицкие учат детей музыке.
Все засмеялись вместе с хозяином, а бедный сирота, сконфуженный, отыскав место в уголку, присел там с болью в сердце, скрываясь от взглядов. Такого приема (хоть и мог его предвидеть) он, однако ж, не ожидал и надеялся на иное: ждал взгляда Цеси, по крайней, мере сострадания. Она, напротив, старалась, казалось, показать, как далеко стали они один от другого, как теперь равнодушна была она к нему, как теперь высоко поднялась она мыслью и надеждою.
Несколько часов до вечера прошли посреди общего разговора, к которому не допущен был Вацлав; он уж собирался уехать, когда Фарурей также наконец поднялся, попрощался с обществом и, подскакивая на тоненьких ножках, сбежал с лестницы вместе с Сильваном; Вацлав уже держал в руке шляпу, когда Цеся, стоя спиной к нему, сказала:
— Прошу подождать! Я хочу, чтобы вы мне сыграли! Все еще послушный, Вацлав кинул шляпу и остался.
— Садитесь и сыграйте мне что-нибудь, — проговорила Цеся, садясь небрежно на диван и любуясь своим букетом. — Что же вы в это время поделывали?
— Что и всегда, что здесь.
— И всегда, как вижу, печальны, пасмурны, герой романа…
— По правде сказать, не с чего мне и веселиться; наконец, Господь Бог таким меня уже создал…
— А, уж извините! — подхватила Цеся. — Вы должны бы были радоваться, что получили место у господ Дембицких. А скажите мне, сделайте милость, — прибавила она, смеясь принужденно, — как же эти люди живут?
— Как люди.
— Правда ли, что они обогатившиеся экономы?
— Я не знаю их прошлой жизни.
— А между тем хотите их защищать?
— Нет; но ничего не знаю.
— Ну, так играйте, если говорить забыли. Посмотрим, может быть, вы так же забыли и играть.
И, заставив играть, Цеся сейчас прервала его вопросом:
— Вы знаете этого гостя, что сейчас уехал?
— Первый раз я его вижу.
— Он очень милый! Это мой жених! — шепнула она смеясь.
Вацлав побледнел и наклонился над фортепиано.
— Вы шутите, — произнес он тихо.
— Нет, нет, в самом деле! Вчера он мне объяснился; он мне нравится. Не правда ли, у него физиономия и свежа, и молода, и прилична?
— Ему хочется иметь такую физиономию, это правда!
— О, у него такая и есть! Наконец, это до вас не касается. Играйте!
Вацлав опять заиграл; Цеся его прервала:
— Итак, я приглашаю вас на мою свадьбу.
— Сомневаюсь, чтоб я пригодился на что-нибудь.
— Я найду для вас занятие, — ответила она, — у нас будет столько гостей.
Вацлав уже сам стал играть, но она, топнув ножкой, не позво-, лила ему продолжать и крикнула:
— Да оставьте эту музыку! Несносно барабаните по фортепиано. Говорите мне лучше что-нибудь о Дембицких, чтобы я могла посмеяться.
— Извините меня, но для меня это все так грустно!
— Вы непременно хотите играть роль несчастной жертвы! — воскликнула 'она, смеясь и останавливая на нем холодный и обидный взгляд.
Вацлав вскочил, оскорбленный и страдающий; голова у него трещала, и сердце разрывалось на части. Он схватился за шляпу.
— Что вы так спешите?
— Мне велено возвращаться скорей, я опоздал.
— Ну, так возвращайтесь себе, если вам так нужно! Но, — прибавила она, — помните, что вы должны приехать на мою свадьбу.
И, кинув ему это слово, она будто хотела кольнуть его чувствительнее, простилась с ним печальным наклоном головы и выразительным взглядом, чтобы он ушел не совсем обиженный, чтобы страдал, но воротился.
— Так до свидания, не правда ли, до свидания?
— Не знаю, — сказал Вацлав.
— Я хочу, я приказываю, как прежде… — шепнула она тихо. — Приглашаю вас на свадьбу.
И с принужденным смехом она прибавила:
— Вы, кажется, любите резеду? Так вот вам ветка ее из букета пана Фарурея; пусть она напоминает вам, что вы дали мне слово быть на. моей свадьбе.
— Буду, — ответил Вацлав, собираясь с силами, — буду наверно.
Выражение, с каким сказал он это, блеск его глаз и слеза, которая навернулась в них, испугали и тронули Цесю; она хотела задержать его и успокоить, но он выбежал шибко, и только быстрые шаги его были слышны по лестнице: он бежал.
Простившись с графом, который настаивал, чтобы он уезжал из этих мест, и с Сильваном, который, посвистывая, кинул ему равнодушное adieu note 16, сирота поспешил в коляску, стоящую у ворот, как вдруг человек, дурно одетый, старый и седой, оглядываясь кругом, приблизился украдкой к нему.
Вацлав думал, что это был нищий и доставал уже деньги, но старик схватил его за руку и, заглянув в лицо, спросил:
— Это вы, Вацлавек?
— Что ты хочешь, старичок? Это я.
— Это вы — сын той бедной женщины, что умерла на пасеке?.. Это вас граф взял на воспитание?
— Это я, мой любезный.
— А, это вы! — повторил мужик, кивая головой. — Где же вы теперь живете?
— В Кудроставе, мой любезный. Что же ты хочешь от меня?
— Ничего, ничего, — ответил старик, оглядываясь осторожно на все стороны, — ничего, так, я хотел только вас видеть, потому что я нянчил вас дитятей. — И он прибавил тихо: — Поезжайте же, поезжайте; мы увидимся.
Сказав это, он повернулся и ушел.
Встреча эта, слова и таинственные взгляды произвели новое впечатление На сироту, за минуту так сильно страдавшего. Вацлав сел в коляску, любопытный, занятый встречею, предчувствуя, что она не может не иметь влияния на его будущность. Молча и мечтая, поехал он в Кудростав, где при первом появлении осыпали его вопросами о коляске и лошадях, потом о приеме у графов, о них самих, о доме, обычае и т. д. Ничто так не занимало Дембицких, как барские обычаи, потому что они должны были их обезьянничать.
Вацлав, открыв им немного нового, поспешно ушел, к большому их огорчению, чтобы отдохнуть именно тогда, когда они надеялись, что за украденный у них день он заплатит им, посвящая целый вечер ухаживанию за детьми и угождению снисходительным родителям.
— Этот господин, — сказал Дембицкий недовольным тоном, — слишком высоко поднимает нос, разыгрывает роль помещика, хоть сам какой-то найденыш, сирота! Во всем угождают ему, а ему еще не угодно и поговорить; надо будет принять другие меры.
— Не бойся, я ему выпалю откровенно всю правду, — воскликнула жена, которая в таких случаях вообще всегда считала себя выше мужа, потому что ближе потерлась около господ, — я сумею напомнить ему, чем он нам обязан, и дать ему почувствовать, что мы, хоть и не графы… И, наконец, если не хочет служить, как надо, за наш хлеб, ну, так счастливой дороги, может себе отправляться.
— А, стой, Кася, — прервал Дембицкий, — между нами сказать, это было бы хуже всего; что сказали бы люди? Что не мы его прогнали, а он нас кинул; для репутации дома пускай остается.
— Ну, а если он постоянно будет так задирать нос?
— Ну уж как-нибудь пробьемся год; а то расславят, что у нас нельзя пробыть и году.
— Да с какой стати заботиться о людских толках?
— Конечно; но опять, с другой стороны, — заметил Дембицкий, — гораздо лучше не давать повода к клевете.
Рано утром при уроке музыки решилась госпожа Дембицкая приступить к Вацлаву; она пришла и прошлась даже по комнате, но грустная физиономия музыканта, его пасмурное чело и какое-то достоинство, которое внушало невольное уважение, принудили ее отложить выговоры на другое время. Сам Дембицкий был доволен этим, и Вацлав, ничего не зная, остался спокоен.
Смеркалось. Освободившись несколько, учитель вышел с мальчиками прогуляться и в тополевой аллее встретил старика, виденного им вчера в Дендерове. Появление его здесь в высшей степени возбуждало любопытство Вацлава; но разговориться с ним при детях было неловко; проводив своих воспитанников домой, Вацлав отпросился, сказав, что ему очень нужно выйти на некоторое время; он не дождался даже позволения госпожи Дембицкой, которая собиралась при этом сделать выговор, и поспешно ушел, зная, что в аллее ждет его мужик.
У старика этого была длинная седая борода; на вид ему было лет восемьдесят, цвет лица его напоминал пожелтевший пергамент. Длинные белые волосы висели у него на затылке, оставляя открытую и лоснящуюся лысину; глаза впали под нависшими седыми бровями, нос был сухой, во рту у него не было зубов, пушистая борода дополняла красоту этого замечательного лица. Он шел, опираясь на палку и сгорбившись, как будто тяжесть лет давила его; наряд его был простой, деревенский, но чистый, и что-то говорило в этой одежде, что он не всегда носил ее; покрой кафтана, платок на шее и шапка делали его похожим на бывшего дворового.
И в разговоре его, хотя и простом, пробивались выражения, несвойственные народу, несколько изысканные и заимствованные не из деревенской жизни.
— Скажите мне, сударик мой, — говорил он, садясь под дерево и постоянно вглядываясь в лицо Вацлава, — скажите мне прежде всего, как вы отошли от графа?
— Ты знаешь, — ответил Вацлав, — что граф воспитал и выучил меня, заплати ему за то, Господи, а теперь пустил в свет.
— И это вы, вы — тот самый Вацлавек, что вырос у меня на пасеке?
— Да, да! — подтвердил печально молодой человек, сирота неизвестной бедной матери.
— А есть у вас на груди какой-нибудь значок, какой-нибудь крестик, образок? — спросил старик.
Взволнованный Вацлав вынул крестик и показал его старику.
— Да, это он, это он! — забормотал старик, дрожа от радости, желая говорить и будучи не в состоянии собраться с мыслями. — Погодите же, погодите, мне нужно вам рассказать много!.. Прежде, однако же, о себе, потом дойдет очередь и до вас. Недавно я пришел издалека, из Подолии; просился, просился долго, несколько лет просился у графа, чтобы он позволил мне проститься перед смертью со своими; теперь только согласился.
— Когда? — спросил Вацлав.
— Три месяца тому назад; но когда я пришел в Дендерово, вас уже не было, вас только что отправили. Послушайте же, послушайте, старику дорого время. Прежде моя жизнь…
— Говори, говори, мой любезный, а потом ты, может быть, скажешь мне о моей матери, о моем детстве.
— Слушайте, слушайте! Только бы нас кто не подсмотрел и не подслушал, все узнаете.
— Не бойся; мы одни.
— Я дворовым сказал, что пойду в город… они не должны и думать, что я здесь с вами. В молодости моей я был казачком еще у отца графа, помню время не нынешнее; потом служил дворником, кучером и опять был лакеем в комнатах и был еще при старом барине, когда оба паныча жили в доме.
— Так их было двое? — спросил Вацлав.
— Да, их было два. Старший пошел воевать и где-то погиб без вести, а младший, по смерти графа, псугучил имение. Я в то время был лакеем, служил, как мог, верно, трезво и честно; но молодому нынешнему графу угодить было трудно; я был человек не ловкий, не бойкий, меня отправили на пасеку. Если бы жив был покойник, старший паныч, он был такой добрый для всех, он не позволил бы обижать старого слугу, но наш… не обращал внимание на то, как и с кем обойтись, только бы ему было хорошо. Вот и засел я на пасеке с моей бабой, потому что в это время я и женился, как однажды, помню, словно это было сегодня, под вечер привели к нам со двора какую-то женщину, бедную, дурно одетую, с малюткой на руках, и говорила она на каком-то чужом языке, что и не понять ее; мне и моей бабе было приказано ее содержать.
На пасеке была пустая хорошенькая избенка, куда, бывало, при старом барине езжали на подвечерки; одну половину этой избенки очистили для меня, а в другой поместили несчастную и приказали мне служить ей.
Мы бы с женой и без этого приказа служили ей, хотя и нельзя было разговориться с ней; но жалость была смотреть на несчастье. Видно было, что когда-то была она и хороша, и молода, и приучена к довольству; но нужда съела красоту, молодость и привычку к довольству. Сначала, как привели ее со двора (говорили, что это нищая, которую граф приказал приютить), она страшно кричала, кидаясь, говорила что-то, словно защищаясь, прижимала к себе ребенка, хотела бежать, словом сказать, — была как безумная, но через некоторое время, когда увидела, что крик и гнев нисколько ей не помогут, что ее никто не понимает и каждый принимает ее за сумасшедшую, бедняжка успокоилась немного и сделалась добра, как барашек, только дни и ночи плакала, все плакала; иногда порывалась уйти, но уж мы стерегли и удерживали.
Всякий день наведывались из барского дома, что с ней делается; присылали немного съестного, платья, но она от всего отказывалась, и казалось, каждое подобное доказательство заботливости и памяти еще сильнее огорчало ее. Наконец от постоянных страданий и слез начала она хворать и так прижимала к себе ребенка, — ведь это были вы, сударь, — так прижимала его, словно боялась, чтобы его не отняли.
Было у нее еще на пальце какое-то колечко, гладкое, золотое, и стала она просить меня, чтобы я продал его и купил ей, чем писать; я так и сделал, потому что жалко мне ее было. И немало намучился я, прежде чем понял, что она хочет от меня; но как начала мне показывать: то какую-то бумагу, которую при себе носила, то колечко, то показывать, что считает деньги, а потом будто пишет, — догадался кое-как, чего ей надо было.
Сильно хотелось ей выучиться нашему языку, но нам с женой трудно было объясняться с ней, да и так слаба была она постоянно, что почти целые дни лежала. По всему видно было, что она совершила долгое и страшное путешествие, потому что и ноги были у нее изранены и опухши, да и чужой язык доказывал, что она была не из нашего края. Сверх того, она беспрестанно показывала на запад, складывала руки, молилась и плакала, и прижимала вас к груди, и, указывая на барский дом, казалось, грозила ему карой Божией. Что все это значило, я до конца не понимал. Так с отчаяния да с болезни стало ей хуже да хуже, наконец не вставала уже с кровати; только писала все что-то на бумаге, которую я ей купил, прятала это и, выучив несколько наших слов, постоянно повторяла мне: «Я умру, я умру, не отдавай никому, кроме малютки!» И показывала на вас и целовала руки и ноги у меня и у бабы, падала в ноги и просила так, что мы должны были присягнуть на кресте, что исполним ее волю.
— Но какой она была наружности? — спросил взволнованный Вацлав.
— У нее были темные волосы, черные глаза, бледное продолговатое лицо; и так похудела она, так страшно похудела, губы у нее высохли и потрескались, веки напухли от постоянных слез, грудь была измучена стонами; в жизни еще никогда не видал я такой бедной женщины.
Когда она почувствовала себя хуже, и смерть уже, видимо, приближалась к ней, а тут не присылают ни доктора, ни священника, я пошел сам на барский двор, но граф прогнал меня с тем, чтобы я сам только оставался при ней, и сказал:
— Если умрет, сейчас дать знать.
Я не смел дать знать священнику, хотя бедная женщина, когда смерть уже приближалась, дошла до помешательства: она то прижимала к себе ребенка, то отдавала его мне, то вскакивала с постели, то заливалась горькими слезами, то убаюкивала сына, то произносила на своем языке какие-то громкие, страшные проклятия.
Мы с женой делали, что могли, видели ее последние минуты, и оба плакали над ней; моя старуха сказала даже:
— Что будет, то будет, а я ее ребенка никому не отдам.
При рассказе старика у Вацлава глаза наполнились слезами, и грудь рвалась от удерживаемых рыданий, но он не прерывал его, чтобы не проронить ни слова.
— В последний день несчастная собрала какие-то бумаги, связала их в платочек, обернула их шнурками и всем, чем только могла, и, встав с кровати, целуя мне ноги, на коленях просила меня, чтобы я не отдавал никому этих бумаг, кроме ее сына.
Когда мы оба с женой поклялись, она старалась показать нам, что у нас будут спрашивать, искать, чтобы мы спрятали хорошенько, и мы успокаивали бедняжку, как могли. Тогда она воротилась к кровати и упала на нее, ослабевшая, и залилась горькими слезами; положила перед собой ребенка, сложила руки, стала молиться, целовать вас, и слезы благословения полились из ее глаз ручьем на лицо ваше.
Страшно было смотреть, когда она приходила в отчаяние; волосы подымались у нас на голове, когда она хохотала вдруг и звала кого-то на своем неизвестном языке, постоянно повторяя одно и то же имя.
Мне нетрудно было запомнить это имя, потому что у старых господ так звали нашего старшего паныча.
— А как звали его? — спросил Вацлав.
— Его звали Генрихом, — ответил старик, — упокой, Господи, его душу: он был добрый-предобрый человек. Промучившись так несколько часов, несчастная, — говорил далее пасечник, — наконец отдала душу Богу, и из окостеневших рук ее мы насильно должны были вырвать плакавшего ребенка. Моя старуха взяла его и принесла в нашу хату, а бумаги спрятали мы в пустой улей и закидали сухими листьями. Я тотчас же побежал во двор дать знать о смерти бедной женщины, и, когда я сказал графу, он побледнел только, отдал приказание о погребении и, бросив мне пару рублей, прибавил:
— Дитятю отнести во двор.
— Ясновельможный граф, — сказал я, — у меня нет детей, если бы вы позволили нам воспитать у себя сиротку?
Он подумал и сказал:
— До времени, пожалуй, потом может быть другое распоряжение; до тех пор пускай останется у вас. А остались ли там какие-нибудь вещи после этой нищей? — спросил он.
— Ничего, — сказал я, — кроме изорванного платья.
Словно ему что-нибудь вдруг пришло на мысль: он взял поспешно палку, шляпу и молча пошел со мной на пасеку. Здесь он не хотел войти в избу, где лежала покойница, но приказал только нам принести ее вещи, пересмотрел их и спросил, не видели мы каких-нибудь бумаг, и, не найдя ничего, так как я должен был ему соврать, что она во время болезни все сожгла, ушел домой, говоря про себя, так что я, однако же, хорошо слышал: «Это был обман!» А на дитятю и не взглянул.
Вы, дорогой паныч, остались у нас, но ненадолго: на шестом году уж вас взяли во двор; это случилось как-то вдруг; накануне еще граф обещал, что оставит вас у меня, и потом, когда наехали какие-то чиновники и стали расспрашивать о вашей матери, велел отдать вас во двор.
— Где же эти бумаги? Где же эти бумаги? — с беспокойством спросил Вацлав. — У тебя ли они? Не пропали ли?
— У меня, у меня, — произнес старик, оглядываясь внимательно и вынимая из-за пазухи довольно большую пачку, запачканную и, очевидно, от темноты и сырости попортившуюся. — Вот отдаю их вам. И благодарю Бога, что он дал мне дожить до этой минуты; я умру теперь спокойно.
Вацлав выхватил из рук старика пачку, поцеловал ее, прижал к груди, хотел открыть, но темнота вечера удержала порыв и беспокойное любопытство. Пасечник продолжал:
— Как только взяли вас во двор, сейчас и меня отправили в Подолию. Я просил очень, чтобы меня оставили здесь подле своих на родине; но граф как скажет что-нибудь, так уж не вымолишься. Итак, пришлось несколько лет бедовать и трудиться на чужой стороне; и каждый год просился я к своим, и каждый год говорили мне: «Нельзя да нельзя». Наконец, теперь как-то, несколько месяцев тому назад, позволили мне придти сюда. А у меня уж и сил недоставало ждать, как бы скорей отдать вам эти бумаги; некому было поручить их, и я страшно боялся, что меня так захватит смерть, тогда хотя из гроба вставай. Бывало, как подумаю, так просто дрожь берет. Ну, слава Богу! Теперь уж мне легко будет, когда настанет последний час!
Сказав это, он встал и, благословляя Вацлава, который с почтением встал перед ним на колени, произнес:
— Дай тебе Боже всего хорошего! Ты был хотя несколько лет дитятей моим и моей старухи; думали мы, что нянчим тебя для нас, но и ей пришлось умереть и мне доживать свой век стариком сиротою.
Слезы полились у него по морщинистому лицу.
— Да, да, — произнес он, — но уж мне недолго доживать и охать: пора к своим на кладбище. У меня уж на свете не осталось никого, даже внуки от сестры померли, нет ни живой душеньки, и пасеку мою перенесли на Гавриловское урочье, и старая изба, где мы жили, сгнила и развалилась… Я выпрошу себе позволение поставить шалаш на старом месте и перебьюсь кое-как, пока придется сложить голову. Будет мне казаться иногда, что я тут с моей старухой.
Вацлав хотел отдать старику все, что было у него, а было у него немного, но старик отказался.
— А мне на что? — сказал он. — В куске хлеба нигде мне не откажут, кафтанов у меня два, несколько рублей в узелке… не нужно мне этого: тебе пригодится, дитя мое.
Как ни сгорал нетерпением Вацлав открыть поскорее полученные им бумаги, ему жаль было покинуть старика, который болтал потихоньку, радуясь, что его слушают. Это был последний свидетель смерти его матери, ее поверенный, человек, который сжалился над ней, это был нареченный отец: как же было не преодолеть для него своего любопытства и не дать ему наговориться досыта?
Они расстались поздно, и Вацлав должен был дать слово, что придет к нему на пасеку по дороге, которую старик подробно описал ему.
Воротившись домой, Вацлав застал всех страшно рассерженными его долгим отсутствием. Дембицкий ходил по комнате, громко изъявляя свое неудовольствие, жена его готовилась к строгим выговорам, а мальчишки радовались, готовясь из уголка послушать грозу, которая готовится их учителю. Но все эти страшные военные приготовления кончились ничем, потому что Вацлав, вместо того чтобы извиняться и оправдываться, как ожидали, пошел прямо в свою комнату, зажег свечу и заперся на замок. Барыня, которой Донесли тотчас об этом слуги, сочла себя страшно обиженною и вознегодовала; не в состоянии будучи удержаться, она схватила свечу, разгневанная побежала к учителю и сильно застучала в его запертые двери.
— Что же это такое? — кричала она за дверью. — Как это вы себя ведете? Целые дни и вечера вы на каких-то неприличных прогулках и потом запираетесь у себя в комнате. Мы платим вам за то, чтоб вы были при детях; мы должны знать, что вы делаете.
— Сударыня, — сказал Вацлав, теряя терпение и отворяя двери, — я обязан давать сыновьям вашим уроки музыки и больше ничего. Забавлять вас в гостиной и служить вам другим манером я не могу и не стану. Если вы недовольны мной, я каждую минуту готов оставить ваш дом…
Сказав это и видя, что барыня только глазами вращала и молча удалялась, он запер двери и сел рассматривать дорогие бумаги.
В гостиной произошло невыразимое волнение, когда барыня явилась с ответом учителя; после долгих толков, при которых Дембицкая свирепствовала, Дембицкий укрощал ее, а дети подслушивали, после трижды возобновляемого спора положено: все простить, забыть, а завтра и не вспоминать о вчерашнем происшествии.
На листках грязной бумаги почерком не четким, торопливым, но красивым, была написана какая-то история; разрозненные, смятые и не перенумерованные листки представляли, впрочем, нечто целое. Кроме этих листков, составляющих довольно толстую пачку, наследство по матери, Вацлав нашел метрики, свидетельства, паспорты и разные доказательства своего происхождения с законным засвидетельствованием.
Словно громом, поразили его эти ясные указания, убеждающие, что он был сын Генриха Дендеры и племянник графа Зигмунда.
Из следующих заметок, омытых слезами и писанных среди страшных страданий, мы узнаем целую историю бедного изгнанника, его жены и сироты. Вацлав читал эти заметки с бьющимся сердцем, с распаленной головой, содрогался пред злодейством того; кого еще вчера называл своим благодетелем, и оплакивал судьбу родителей.
Вот слова несчастной матери, написанные ею на одре болезни в предсмертные минуты:
«Что станется с тобой, дитя мое, дитя мое! В эту последнюю минуту, когда отчаяние овладевает мною, я должна повторить то| что давно уже забыла, рассчитывая только на людей: есть Бог! Есть Бог! О, есть Бог, и он возьмет под свое покровительство сироту.
Не жаль мне ни света, ни жизни, ничего, ничего; но покинута тебя, дитя мое, сиротой, которого станут, может быть, преследовать! О, я хотела бы жить еще! Жить! Господи! Господи! Дай мне жизни; или, если уж в наказание не исполнишь моей просьбы! прими под свое покровительство мое невинное дитя! Я хотела бы оставить ему память о родителях, но дойдут ли эти строки когда-нибудь до несчастного, которому предстоят бесприютность, неизвестность и горе! Это ужасно!
Надо собрать силы, надо отереть женские слезы, мне необходима твердость.
Кто знает, может быть, слова эти, начертанные дрожащею от горячки рукой, дойдут до моего дитяти, скажут ему, кто он, где должен искать отцовское имение, кому мстить, у кого потребовать свои права.
Я родилась и воспиталась в Париже; отец мой во времена империи был один из богатейших спекуляторов и банкиров столицы; я и брат составляли все его семейство. Матери я никогда не знала: она оставила нас очень маленькими; сначала меня отдали кормилице в деревню, потом в парижский пансион, и я едва изредка видывала отца и дом родительский. Брат мой, кажется, воспитывался также вне дома. Отец жил в большом свете своих собратий, посреди роскоши, посреди тревоги, посреди ежедневных биржевых опасений и надежд. Все его состояние зависело от счастливых оборотов. Дом собственный держался у нас на большую ногу; у нас были кареты, лошади и многочисленная дворня. Сколько я помню в то время отца, он был так занят своими делами, что едва имел время обнять нас, когда мы приезжали домой; делал нам отличные подарки, говорил очень мало и редко целый день проводил с нами. Семнадцати лет вышла я из пансиона, когда младший брат мой еще оканчивал курс; мне в общество приставлена была пожилая женщина, вдова какого-то военного, и я сделалась полной хозяйкой. Отец угождал всем моим желаниям, наряжал меня, вывозил, показывал и на красоте моей основывал надежды породниться со старым дворянством, с которым хотелось ему сблизиться. То было время, когда Наполеон поощрял сближения разных классов общества, желая создать свое новое дворянство. Все приняли его мысль более или менее охотно, соединяясь самым различным образом; люди денежные, пользуясь объявленною волею великого человека, силились втереться в среду старой или новейшей аристократии происхождения и сабли. На меня возлагались надежды облагородиться через брак с какою-нибудь старою обедневшею фамилиею или приблизиться ко двору, выдав меня за одного из счастливых воинов.
Дом моего отца был открыт большому свету; начались балы, визиты, удовольствия, и толпа гостей нахлынула, удивляясь богатству, роскоши и любезности банкира. Множество поклонников окружало меня. Сначала меня занимала противоположность этого шумного света с тихим пансионом, из которого я недавно вышла; но никого не отличала я в толпе, ко всем я была одинаково равнодушна, все они походили один на другого. Из старого, бедного Дворянства, которое более всего хотел отец видеть у себя, никто не бывал у нас; за то офицеров и молодых чиновников появилось У нас множество. Напрасно хлопотал отец о гербовых гостях, никто из них не переступал нашего порога; они бывали в конторе, но в гостиную не заглядывали.
Я веселилась, веселилась, не зная, что только у порога жизни суждено мне испытать немного сладкого сумасбродства, которое придется потом оплакивать страданиями выше человеческих сил. Посреди толпы гостей явился в нашем доме молодой человек, твой отец, бедное дитя, мой дорогой Генрих, и скоро, хоть и не отличался ни чином, ни положением в свете, ни состоянием, привлек к себе и глаза мои, и сердце. На его благородном лице, вместе с мужеством воина, рисовалось ничем не изгладимое страдание дитяти, лишенного материнской груди. В глазах его вечно были слезы, даже в улыбке было что-то печальное; а слова его резко отличались от пустой болтовни товарищей: они были серьезны и отзывались какой-то грустью. Но к чему эти воспоминания, зачем снова раздирать сердце! Генрих полюбил меня и, прежде чем он догадался, я также полюбила его и поклялась принадлежать ему или не принадлежать никому. Я знала, что отец не легко согласится на наш брак, хоть за Генриха стояли его храбрость, заслуги и раны при защите Франции, но без протекции и искательства он немного мог выиграть в свете. Глаза отца уже останавливались было на генерале Ле…, который дослужился до этого чина из простолюдинов. Генрих был только капитан, и для дочери банкира, за которой назначались миллионы, такая партия была слишком скромна. Отец едва знал его по имени и, может быть, не знал даже в лицо. Полк, в котором служил Генрих, постоянно стоял в Париже; отношения наши с каждым днем становились короче; мы видались в церкви, в доме отца, в чужих домах; скоро мы сблизились и наконец сказали друг другу, что никакая сила не разлучит нас. Я поклялась быть его женой; он говорил мне, что надеется возвратиться на родину и получить принадлежащее ему поместье. Как избалованное отцом дитя, я и не думала, чтобы он мог в чем-нибудь противоречить мне, и однажды призналась ему во всем. Он слушал меня бледный, испуганный, рассерженный и удивленный; едва окончила я, он позвонил и велел позвать мою компаньонку, объявляя мне, что больше я не буду видеться с Генрихом. Я не привыкла к приказаниям, гордость возмутилась во мне, и я. смело отвечала, что не послушаюсь. Я не знала еще отца…
Взбешенный, вскочил он, разбил какую-то дорогую статуэтку, которая подвернулась ему под руку, и крикнул:
— Знаешь ли, что ты говоришь! Я раздавлю и разобью тебя, как эту статуэтку… Я не понимаю непослушания и противоречия — как хочу, так и должно быть; для детей — я отец, для своевольных и упрямых сумею быть тираном!
Более раздраженная, чем испуганная этой выходкой, я вышла из комнаты, объявляя, что меня запугать трудно.
В тот же день, несмотря на бдительность окружающих меня, я дала знать обо всем Генриху, запретила ему показываться к нам, просила его приготовить все к венчанию и поклялась убежать для него из родительского дома. Я не сомневалась, что со временем отца можно будет упросить, а покровитель Генриха, император, уговорит его признать наш союз.
Как задумала я и желала, так и сделалось: ночью я покинула кров, куда не суждено было уже мне вернуться когда-нибудь; подговоренный священник обвенчал нас, товарищи по оружию помогли Генриху устранить все препятствия, и я, задумчивая, но счастливая, очутилась из дворца в бедной, хоть и прибранной к моему приезду, квартирке военного. Что делалось в нашем доме — не знаю; но буря, конечно, была ужасна: всю прислугу выгнали, компаньонку отправили в провинцию; а на другой день я получила письмо от отца с проклятием и отречением… Мне привезли несколько моих вещей, и посланный сказал мне, чтобы я не смела более показываться домой. Напрасно старались мы через посредство некоторых значительных лиц, имеющих влияние на отца, упросить его, ничто не помогало. Генрих обратился к самому императору; Наполеон приказал позвать к себе банкира, и тот отвечал ему покорно, но решительно:
— Государь, общество держится послушанием; семейство — основание государства; вы, государь, требуете, чтобы вас слушались подданные, я хочу послушания от моих детей. Дерзкой дочери, которая сама отреклась от меня, я не признаю своим дитятею.
Приятели наши устроили мне потом свидание с отцом; но он безжалостно оттолкнул меня и объявил, что, кроме незначительной доли, какая следовала мне из имения матери и которая тотчас же и была мне выплачена, я не получу после него ничего.
Генрих еще утешал меня надеждой; но я увидела наконец, что напрасно было бы заблуждаться долее. Наступала война, и я в плохеньком домишке в Париже осталась одна-одинешенька, дрожа каждую минуту, чтобы война не вырвала последнего моего богатства: покровителя моего и мужа.
В то время, как Генрих был в Испании, отец умер, но и в самую минуту кончины не хотел видеть меня и совершенно лишил меня наследства; брат остался малолетним, под опекой чужих, исполняющих в точности волю покойного. Большую часть времени я провела в Париже, одна, с моими слезами. Несчастия, о каких я не имела понятия, только теперь начались.
На радость и горе послал мне Бог тебя, дитя мое; но когда ты явился на свет, отца твоего посылали из Испании на новую войну; с полками Наполеона он полетел в другую сторону, на север.
Часть, доставшаяся мне в наследство от матери, значительно уменьшилась и едва поддерживала меня; между тем Генрих оставался все еще только капитаном. Когда другим давали высшие чины, он шел за них в убийственный огонь, получал раны, лежал и стонал в лазаретах, едва вылечившись, возвращался на битву, обольщаемый обещаниями, мучимый мыслью, что свою тяжелую судьбу связал с моею, и не мог возвыситься, не мог ничем вознаградить потерь… Я не хотела ничего, лишь бы быть с ним вместе, делить его положение, утешать его, уверять, что бедность не пугает меня; бесконечная война разлучила нас.
Благодаря тебе, дитя мое, у твоей колыбельки научилась я молиться! Одна, покинутая, я ждала только писем, известий, возвращения победителей. Генрих был там, на своей родине, он должен был уведомить меня, как примут его родные; но со времени перехода через Неман я не получала уже от него писем, и, Бог знает, как искажаемые бюллетени великой армии пугали меня страшно. Список Малле, потом возвращение императора без войск, без этих тысяч, похороненных под снегами, отняли у меня всякую надежду и вскружили мою бедную голову. От Генриха не было ни слова: одни говорили, что он погиб под Москвой, другие, что при переправе через Березину.
Я не верила еще этому страшному несчастью; бегала к императору, к генералам: все, объятые уже каким-то паническим страхом перед падением императорской власти, отталкивали меня. Наконец я узнала достоверно о кончине его: товарищ Генриха вручил мне обрызганное кровью письмо… Из этого письма, которое оставляю тебе, ты узнаешь причины, побудившие меня отправиться в вашу негостеприимную, холодную сторону! Генрих поручал меня брату, отдавал родным сына и жену, заклиная их всем, что было самого святого, покровительствовать сиротам.
Когда все средства к жизни в Париже были истощены мною, когда исчез последний остаток запаса, когда, наконец, в общей суматохе мне отказали и в пенсии, нужно было идти на чужую сторону, на другой конец света, искать новых родных и покровительства.
О, никогда, никогда не забуду я минуты, когда я, в трауре, с тобой, дитя мое, равнодушно оставила мой родной город в сопровождении солдата вашего края, который, возвращаясь из-за ран домой, предложил мне себя в защитники и проводники. Соединили мы вместе наши две бедности и потихоньку пустились в длинный нищенский путь, который был мне искуплением всех наслаждений моей молодости. Скоро истощился наш дорожный запас; пришлось прибегнуть к состраданию людей, просить хлеба и так, от двери до двери, пройти много городов, много различных стран, к далеко, далеко лежащему от нас северу! На половине дороги товарищ мой заболел; десять дней ухаживала я за ним, но Богу угодно было отнять у меня и эту последнюю подпору: бедный солдатик умер в дрянном деревенском сараишке на немецкой земле.
Надежда достичь цели путешествия, отдать тебя на руки дяде и устроить твою судьбу вела меня дальше одну; и единому только Богу известно, сколько поношений, сраму, обмана и страшного унижения вытерпела я в этой дороге, которая, казалось мне, длилась века.
Не раз отчаяние овладевало мною посреди недостатка, бурь и ненастья, посреди людской суровости; я падала, желая умереть, и вставала для тебя, мое дитя, и шла опять дальше и дальше. Чем ближе подвигалась я к твоей стороне, тем больше бодрость наполняла мое сердце, и, хоть с куском сухого хлеба, я смелее шла к светящейся уже мне цели. Находились не раз благородные души, которые помогали мне, указывали дорогу и утешали меня.
Но как же опишу я тебе остальное, о, дитя мое! В эти предсмертные минуты не хотела бы я проклинать — сама знаю, как тяготеет проклятие; но сердце мое разрывается, снова одолевает меня отчаяние… Со слезами, с радостью, с бьющимся сердцем упала я на пороге дома, который видел молодость моего Генриха, к ногам его брата, словно в горячке, рассказала ему наши дела, отдала ему крест, облитый благородною кровью на последнем поле битвы, последнее письмо… и положила тебя, малютку, больного, дрожащего от холода, завернутого в лохмотья, у ног бесчеловечного…
Ах, и зверь бы тронулся нашими слезами, нашею нищетой!
А он взглянул, подумал, не захотел понять меня — оттолкнул, оттолкнул!! Вместо того, чтоб приютить вдову, он оттолкнул жену брата, словно нищую, едва кинув ей кусок хлеба. На мои горячие, полные отчаяния слезы он отвечал насмешкой, называя меня искательницею приключений…
— Брат мой никогда не был женат, — сказал он холодно, — это все штуки, обман…
И между тем в руках его были доказательства; он знал руку Генриха! Не знаю, как удалось мне вырвать у него это последнее твое богатство, эти бумаги, освященные слезами и кровью, чтобы сохранить их для твоей будущности. Я хотела идти дальше, силы недостало; я должна была, послушная его воле, притащиться в этот сарай, где предназначил он жене своего брата страдать и умереть.
Но, нет! Не станем проклинать, дитя мое! Простим!.. Его рукой карал меня Бог!.. Ах, строга кара, но воля Его свята!
Если бы, если бы все это окончилось на мне! Если бы могла я выстрадать за тебя, оставив тебе лучшие надежды! Но, нет!! Этот человек не сжалится над сиротой… Я видела его, видела его алчность, его страх и замешательство… Это злодей! Что станется с тобой? Что грозит тебе? Боже мой! Я не хочу и думать! Ведь есть же Бог? Есть же Бог?..»
Дальнейшая рукопись вдовы была так неразборчива, бессвязна, столько раз омочали ее слезы и затирала дрожащая рука больной, что Вацлав мог прочитать ее только сердцем, полным сыновней любви, более отгадывая, чем понимая странно спутанные выражения, свидетельствующие, в каких мучениях, в каком отчаянии умерла бедная женщина.
Пересмотрев и перечитав бумаги, он оставался некоторое время под впечатлением этой ужасной истории; у него путалось в голове, билось взволнованное сердце, мысли перелетали от замыслов мести к слезам прощения. Сам он не знал, что начать, куда и как обратиться: приходилось искать совета у посторонних. Но как же открыть им такое злодейство? Как отца Цецилии, дядю, выставить на стыд, подвергнуть позорному наказанию виновного?
Целую ночь провел Вацлав в слезах, молитве и размышлениях; а на другой день нужно было приступить к тяжелым обязанностям.
Утром, после минутного отдыха, прерываемого каким-то страхом, собрав силы, он пошел сначала отказаться от дальнейшего пребывания у Дембицких. Напрасно хотели они удержать его всеми мерами, принимая за причину отказа вчерашнее происшествие; Вацлав объявил им, что совершенно другие причины принуждают оставить их дом и иначе распорядиться своею будущностью.
С небольшим запасом денег, грустный, пустился он в свет на простой мужицкой телеге, сам хорошо не зная, куда и зачем, но с полным желанием отплатить безжалостному дяде обиду и унижение матери, сурово потребовав у него отчет в делах.
В окрестностях Дендерова, при маленькой приходской церкви в Смолеве, на самой границе Полесья жил известный своею суровою жизнью, набожностью и христианским смирением, плебан, ксендз Варель. Это был уже немолодой человек; он состарился в борьбе со светом, в исполнении доблестей религиозных и общественных: он был советник несчастных, врач убогих, покровитель сирот — словом, служитель Божий в полном значении этого слова.
Он происходил из дворянской фамилии отдаленного уголка старой Польши, и никто не знал повода, по которому облекся он в сан духовный; жизнь его доказывала, что к нему имел он истинное призвание. В продолжение двадцати лет уже исполнял он обязанности сначала викария, а потом плебана в Смолеве, и никто не мог сказать, чтобы он когда-нибудь изменил своему долгу.
Приход его был один из беднейших и, вместе с тем, многолюднейших, потому что в лесах, окружающих Смолев, жило более тысячи душ бедных католиков, принадлежащих к приходу Вареля; из богатых домов было приписано к нему весьма немного.
Ксендз Варель помещался в двух бедных горенках, из которых одна, лучшая, назначена была для прихожан, другая исключительно служила Варелю.
В этом более чем скромном жилище редким гостем был хозяин; он всего себя посвятил своим детям, как называл он прихожан, и проводил дни, а часто и ночи, на служении им. Если не было лошадей, он шел пешком в лес утешать, врачевать, исповедовать, наставлять юношей, напутствовать умирающих. Редко можно было застать Вареля дома.
Истинный слуга Христов отдавал братьям все, что имел; у него было немного, но в благотворительной руке и малые деньги и кусок хлеба могут сделать много.
С удивительною беспечностью и упованием на волю Божию никогда не заботился он о будущем: часто не было у него куска хлеба; тогда он шел с радостью к двери соседнего мужика и просил у него, во имя Божие, кусок хлеба, и каждый давал ему охотно, от всей души, зная, что на другой же день возвратится ему сторицею, и хлебом, и словом.
Высоко ценя свое призвание, ни перед кем не унижался служитель Божий, но никого и не обижал своею гордостью, потому что отличался смирением. В нем соединялось достоинство пастыря со смирением грешника христианина. Обиды сносил он без гнева, с улыбкой, чуть не с радостью; врагов у него не было, а минутно рассердившихся на него обезоруживал он часто одним словом. То был великий и святой человек.
Отчего же на этом челе, освященном верою, так часто проявлялась грусть? Отчего же в этих глазах, горящих любовью к Богу и людям, так часто блестели слезы и пламень страданий? Отчего же плакал он в уединении и шел на молитву пасмурный и печальный, словно преступник, словно воин, не приготовленный к битве?
Кто же знает глубину души человеческой? Кто заглянул на таинственное дно сердца и распутал мысли человеческие? Один Бог видит ясно этот дивный клубок нитей, в котором перемешано добро и зло.
К этому-то ксендзу решился обратиться Вацлав со своею тайной, прося его совета; он знал его давно и уважал, он знал, что никто не сумеет благороднее и лучше указать ему истинный путь. Он чувствовал, что нужны и благородное сердце, и высокий ум для указания ему дороги, по которой следовало идти далее, напоминая о своем имени, будущности, богатстве и унижая гордого человека.
Приехав в приход, Вацлав не застал ксендза Вареля, который, по своему обыкновению, исповедовал в хижинах и наставлял детей; старая ключница приветливо попросила Вацлава подождать.
Вацлав сел на полусгнившей лавке, помнившей еще предшественников Вареля; здесь пробыл он до вечера, погруженный в задумчивость; столько планов, столько желаний боролось в его сердце!
Солнце уже клонилось к западу и скрывалось за черною тучею, когда на крыльце послышались голоса старой ключницы и священника.
— А что, Дорота, нет ли там чего поесть? — говорил ксендз Варель. — Я сделал добрый конец пешком; следует мне подкрепить свои силы.
— Есть немножко борщу и каши, — ответила старуха.
— Лакомый кусочек, — заметил ксендз, — но сегодня суббота, день Пресвятой Владычицы; довольно мне будет и одного блюда; дай мне немножко борщу.
— Но тут кто-то ждет вас!
— О! Давно? Кто ж такой?
— С полдня; какой-то молодой человек; одет очень порядочно, но приехал на простой телеге.
— А дала же ты ему есть?
— Он ничего не хотел; сел себе в садике, чем-то опечаленный, показалось мне даже будто заплаканный.
— Ну, так спрячь же себе борщ, — сказал ксендз Варель, — потому что тут дело нужнее.
— Но ведь вы, верно, ничего не ели сегодня?
— Напротив, напротив: кусок хлебами целый огурец; будет время на все: нужда ближнего важнее брюха.
Сказав это, священник поспешил в комнату, положил на столик никогда не оставлявший его служебник и встретил с отверстыми объятиями любимого им Вацлава.
— А, это ты, сын мой! — сказал он. — Как же поживаешь? Ну, здоров ты, вижу, слава Богу, и уверен, что набожен по-прежнему. О, вера — это великое сокровище: не трать ее, не трать; тяжело ее потом отыскать, а жить без нее еще тяжелей. Что же ты скажешь мне, дружок? Садись.
— Отец мой, — произнес Вацлав, — то, с чем я приехал к вам, вещь очень важная для меня; пришел за советом в деле весьма серьезном.
— Хорошо, хорошо! Всегда прекрасно, если молодой советуется со старым и служителем Божиим, а не полагается совершенно на себя. Заплати тебе за это Бог; садись, сердце мое, и говори.
— Можно ли говорить? Не подслушивают ли нас?
— Смело, мы одни; я слушаю тебя, сын мой.
Говоря это, ксендз Варель поднял глаза к небу, стал потихоньку читать молитвы, как бы призывая к совету и Бога, и сел, взяв за руку Вацлава, который начал рассказывать историю своей бедной матери.
Священник слушал его серьезно; изредка слезы навертывались у него на глаза, иногда он взглядывал на Вацлава, как бы отгадывая его чувства; когда окончилась эта грустная история, он просмотрел бумаги и глубоко задумался.
— Посоветуй мне, отче, прошу тебя, посоветуй, что мне начать? — спросил с беспокойством Вацлав.
— Погоди, сердце мое, тут надо прежде помолиться Духу Святому, — возразил ксендз. — Дело страшное, печальное, трудное; завтра рано я отслужу по этому поводу молебен Святому Духу, мы помолимся оба и потом поговорим; останься у меня, переночуй; ведь тебе некуда торопиться? Ты, как я вижу, оставил Дембицких.
— Трудно мне было выдержать у них более.
— Жаль, потому что наставление такого благородного человека, как ты, годилось бы и детям, и старым. Одна набожная душа в доме много приносит добра. Сегодня я не хочу тебе ничего советовать, завтра, что мне Бог положит на мысль, то тебе и скажу. А теперь, может быть, ты что-нибудь скушал бы, — прибавил он, улыбаясь, — только предупреждаю тебя, что слуги Христовы живут больше словом Его святым, чем другою пищею; у меня не роскошно, ты, может быть, не привык к черному хлебу! А что делать, если и попостишься немного со мной, не повредит это ни телу, ни душе. Вот нынче и смеются над постами, а между тем великая правда, что убавь пищи у тела, душа будет сыта. Многие святые пустынники наши спасались воздержанием и умерщвлением плоти. Дорота! Давай уже и борщ, и кашу с грибами; поделимся с гостем, чем Бог послал.
Сказав это, ксендз Варель сел за убогий стол, а с ним и Вацлав; но едва взял он в рот несколько ложек, как вошел заплаканный мужик, умоляя именем Божиим о помощи отцу, который упал с барки, поломав руки и ноги, и умирает в мучениях. Не думая уже больше о еде, священник схватил свои склянки и докторский инструмент, завернул полы своего старого полукафтанья и, простившись с Вацлавом до утра, отправился с куском хлеба в руке.
Не скоро воротился он ночью, и долго еще видел его гость молящимся.
На другой день рано отслужен был молебен Святому Духу. Никого не было в деревенской церкви, кроме нескольких нищих. Ксендз Варель отошел от алтаря, просветлевший и умиленный; воротясь домой и поцеловав Вацлава, он сказал ему:
— Поезжай, сердце мое, к графу, скажи ему откровенно об открытии без строгих выговоров, с готовностью простить, с братским снисхождением к виновнику; может быть, Бог тронет его сердце, и не нужно нам будет хлопотать о человеческой справедливости, которой пришлось бы добиваться с большими неприятностями. Да, наконец, неужели тебе так нужны деньги и так необходимо имя, что ты захотел бы погубить заблудшего, выставить брата отца твоего, твою собственную кровь на позор и поругание людям? Разве не лучше ли простить ей, и если оттолкнет тебя, предоставить дело совести и Богу. Ты начал бы жизнь свою прекрасным подвигом, и Бог благословил бы тебя. Во время службы ты, конечно, слышал почти в каждом слове заповедь любви и прощения.
— Но память отца, страдания матери, неужто все это должно остаться не отмщенным?
— Не говори, сын мой, о мести: христианин не должен знать ее, не может и слова этого выговорить без греха. Предоставь дело суду Божию; мы не должны дерзать заменить его. Мщение всегда зло и преступление. Мать твою, Бог, вероятно, уже вознаградил в той жизни за все, что выстрадала она здесь; для нее приятнейшею жертвою будет твоя молитва. Наконец, разве так длинна жизнь наша, чтобы мы употребляли ее на мщение и вред близким, когда нам даны эти минуты на усовершенствование наше и приближение к Богу?
Долго говорил так Варель, и Вацлав был тронут, взволнован и ободрен; он чувствовал себя выше своего противника — спокойнее и счастливее. Полон этих прекрасных христианских чувств, выехал он от ксендза на той же самой мужицкой телеге с мыслью, что бедность его лучше богатства дяди, купленного ценою совести и покоя. Поддерживая в себе в продолжение дороги эти чувства, взволнованный, однако ж, и печальный, приехал он наконец в Дендерово.
С каким новым чувством взглянул он теперь на места, освященные слезами матери и воспоминаниями об отце! Если б не наставления ксендза Вареля, с какою жаждою мщения потребовал бы он отчета за несправедливости; но слова пастыря удерживали его и укрепляли в мысли великодушного прощения.
Он застал графа, как всегда, безукоризненно одетого, с лицом ясным, гордым, барским, посреди кипы бумаг, мечтающего о своем барстве, об оборотах, о новых сценах комедии, какою была вся жизнь его.
Граф приветствовал Вацлава улыбкой, не догадываясь решительно, что бывший воспитанник его является к нему теперь не как сирота, а чтобы потребовать отчета в прошедшем; не догадывался, каким страшным голосом собирался он спросить его: «Каин, где брат твой Авель?»
Наружное спокойствие, написанное на бледном лице графа, и надменность, с какою он стал делать выговоры Вацлаву, укололи сироту.
— А, ты опять здесь! Разве уже отошел от Дембицких? — спросил Дендера.
— Да, отошел.
— Только не воображай сесть мне на шею, — произнес граф с неудовольствием, — довольно уже этого, довольно; время трудиться и думать о себе; молодость дорога…
Пораженный этими смелыми речами дяди, который решительно не догадывался об открытии страшных тайн, Вацлав не знал, с чего начать; вздохнул, вспомнил о матери и, оглядываясь, спросил:
— Мы одни?
Едва выговорил он это, как граф побледнел, смешался и, словно предчувствуя, что ему придется изменить роль, что пришел, словно гром, нежданный час наказания и унижения, пробормотал с неловко-притворным спокойствием:
— Что же это значит?
— Нам нужно поговорить о деле очень важном, — произнес холодно Вацлав, — о деле, которое должно быть известно только нам и Богу.
Дендера, еще более испуганный его словами и тоном, стиснул губы, прошелся по комнате и в пасмурном молчании ожидал вопроса, видимо объятый страхом. У Вацлава дрожали губы и кружилась голова; положение его удивительно изменилось: покорный до сих пор сирота, он становился теперь судьею; уважение, к которому он привык, и новые требования положения, на которое он имел право, тайно боролись в нем.
— Позвольте спросить вас, — сказал он через минуту, — не было ли у вас брата?
Граф, утешавшийся еще мыслью, что панический страх его кончится ничем, услышав это, — задрожал, попятился, кинул блуждающий взгляд и, молча, упал на диван, уставив глаза на Вацлава.
Лицо его выражало такой испуг, замешательство и страх, будто в самом деле глас Божий спросил его: «Каин, что сделал ты с братом твоим Авелем?»
Но через минуту долгая привычка к притворству, уверенность, утвержденная в нем временем, что тайна не может открыться, придали ему несколько силы; он встал и, оглядывая с головы до ног стоящего перед ним Вацлава, спросил:
— Зачем ты меня об этом спрашиваешь?
— Вы знаете это, — отвечал Вацлав, — я сын вашего брата, у которого отняли вы имение, жену которого оттолкнули, не дав ей не только того, на что она имела право при жизни, но лишив ее и могилы по смерти, и утешения при кончине, отняв у ее дитяти имя, принадлежащее…
Граф, бледный, как стена, вскочил снова с лихорадочным трепетом.
— Негодяй! — крикнул он. — Кто внушил тебе эти мысли?.. Это обман, это клевета! Сирота, сын какой-то бродяги, ты восстаешь на своего благодетеля, кусаешь руку, которая подала тебе хлеб!
— Я не негодяй, — произнес Вацлав, стараясь сохранить хладнокровие, — а вы не благодетель мой; кто и что я, на это есть у меня несомненные доказательства и свидетели; если вы не отдадите мне добровольно моего положения в свете и имени родителей, я добуду их иначе.
— Доказательства! А какие же могут быть у тебя доказательства? — спросил граф с загоревшимися глазами.
— Твое собственное убеждение, твое замешательство, твой испуг, это, во-первых, — ответил Вацлав смело, — потом ты видел и другие, ты читал письмо отца моего, обрызганное его кровью; у тебя в руках были бумаги, но ты неосмотрительно кинул их, чтобы завладеть имением брата. Владей же им, — прибавил Вацлав, — я пришел напомнить не о нем, но об имени, о чести матери, о спокойствии отца в гробу… Это отнял ты и должен возвратить!
— Как это? Ты смеешь мне предписывать условия! — проворчал граф в гневе.
— Я не предписываю: твоя собственная совесть должна заставить поступить так.
— Это все сказки, подлог, скверный и подлый обман, — воскликнул Дендера, — а ты…
— А я, вероятно, — прервал Вацлав, — в твоих глазах, как и несчастная мать моя, только ненужный наглец; но я не умру, как она, без священника и врача, в страшной нищете; Бог этого не допустит!
Говоря это, он повернулся и хотел уже уйти, как граф схватил его за руку; губы у него тряслись, глаза блуждали, грудь беспокойно вздымалась.
— Что ты хочешь начать, неблагодарный? — спросил он.
— Неблагодарным назвать меня нельзя, потому что я прежде пришел сюда, тогда как мог идти сначала куда-нибудь в другое место; начну, что Бог положит на мысли…
— Чего ты хочешь от меня, мучитель мой и моих детей?
— Я хочу справедливости, моей собственности и моего имущества.
Граф остановился, уставил глаза в пол и задумался.
— Нет, нет! Это невозможно! — воскликнул он. — Это унижение! Лучше смерть.
И он рассмеялся и крикнул:
— Ступай вон!
Но прежде чем Вацлав дошел до дверей, он воротил его снова.
— Чего ты хочешь, — спросил он, — хочешь имения?
— Хочу вернуть свою собственность.
— Собственность! — И Дендера снова засмеялся болезненно. — Хочешь собственности, запятнанной преступлением, которое доказываешь мне, хоть и не докажешь.
— Хочу собственности, которая принадлежит мне.
— Хочешь поместья?
— Чести моего отца.
— Откажешься от собственности, забудешь все?
— Стало быть, я не обманщик, — подхватил Вацлав, — и мать моя не бродяга?
Граф смешался и замолчал на минуту.
— Я толкую с тобой как с клеветником, — сказал он потом уклончиво. — Правда или ложь, ты всегда найдешь злонамеренных людей, готовых повторять клевету; замараешь мое доброе имя, необходимое мне и детям; лучше я соглашусь заплатить тебе.
— Я не хочу милостыни, — ответил Вацлав, подымая голову, — я хочу моей собственности.
— И станешь хлопотать о ней, срамя дом, который воспитал тебя с детства?
— Воспитал! — засмеялся, в свою очередь, Вацлав. — Воспитал сына брата как сироту, из милости, в уничижении, в рабстве, лишив его имени, священных уз крови и выдавая его за подкидыша…
Взглядом презрения и вместе сострадания окинул Вацлав графа; воспоминания о несчастной матери возмущали его, нужно было много душевной силы, чтобы удержаться от гнева и жажды мщения; но ему на память приходили слова ксендза Вареля и укрощали его.
Он выбежал из комнаты графа, оставив его погруженным в тяжелые размышления и страх, и кинулся в беспамятстве в сад. Здесь, едва пройдя несколько шагов, встретил он Цесю, которая, пораженная его видом, крикнула, попятилась и потом, смеясь, воскликнула:
— А, это вы, пан Вацлав!
Но когда она подняла глаза, когда взгляды их встретились, когда вся буря души Вацлава, его кровавая печаль и глубокое волнение поразили Цесю, смех замер на ее губах, и, подходя к нему, она с женским состраданием живо спросила его:
— Что с вами? Что с вами случилось?
— Ничего, — ответил бедный музыкант, отстраняя с лица волосы, облитые потом страдания, — ничего, ничего!
— Вы испугали меня: ваше лицо так страшно изменилось!
— Я немного болен.
— Так вы воротились к нам?
— Нет, я только на минуту, — и он вздохнул, — ведь на свадьбу еще рано! — прибавил он, улыбаясь болезненно.
— На свадьбу! Ах да, я приглашала вас; но с таким лицом мертвеца, с этим взглядом убийцы, благодарю! Вы перепугали бы всех гостей и помрачили бы мой светлый день.
— Так это будет день такой светлый? — спросил печально Вацлав.
— Почему же нет? — возразила живо Цеся. — День, в который я навеки привяжу к ногам моего возлюбленного. Вы знаете, как он меня любит! Только люди его лет умеют привязываться так беспредельно, служить как невольники, слушаться как дети…
— А вы хотели бы только невольников, льстецов и послушных?
— Да, потому что я люблю приказывать и царствовать! — воскликнула она надменно. — Но вы идете с вашей тайной, словно туча с бурей, печальны, угрюмы; скажите же мне, что это значит? Вы потеряли место? Но ведь отец, конечно, не откажет вам ни в кровле, ни в столе, ни в пребывании у нас.
— О, я об этом не прошу!
— О, уже такая гордость! — рассмеялась Цеся, пожимая плечами. — Откуда же это?
Вацлав замолчал. Странная мысль блеснула у него в голове в эту минуту; он любил, или казалось ему, что любил Цесю, он мог поставить графу в условие брак с его дочерью, разрешение легко было выхлопотать из Рима; и что же? Она представлялась ему все хуже и холоднее. Он решил смелей заглянуть в глубь неразгаданного ее сердца и через минуту сказал:
— Отчего же бы мне не быть гордым? У каждого есть своя гордость: у вас, знатных, гордость барства, у нищего гордость бедности, у сироты гордость Божьего покровительства. Да, — прибавил он, — признаюсь, я горд.
— Что это за перемена с вами? — заметила Цеся, обиженная тоном ответа. — Я никогда еще не слышала вас, говорящего таким образом.
— Зато я никогда не был так сильно взволнован!
— Что же так тронуло вас? Отъезд от Дембицких? — сказала она насмешливо.
— Нет, — ответил Вацлав, — возмущает меня вид молодого, прекрасного существа, которое ради шума и блесток продает себя старику…
— Ха! Ха! Вот великолепная выходка! Боже! Что с вами сделалось, пан Вацлав? Не нужно ли воды?
Вацлав взглянул на нее холодно и, отодвигаясь, сказал:
— Вам никогда не понадобится вода, потому что ничто не взволнует вас; вы всегда одинаково холодны и равнодушны, как камень.
— Удивительная вещь, что вы позволяете себе подобные выражения!
— Отчего же бы мне не сказать, что я думаю?
— Оттого, что мы слишком далеко» стоим один от другого! — воскликнула оскорбленная Цеся. — Я не ожидала от вас подобной неуместной откровенности.
Странная улыбка мелькнула на губах Вацлава, он снял шляпу и поклонился.
— Прощайте, — сказал он, — госпожа маршалкова Фарурей!
— Прощайте, господин музыкант!
В глазах Цеси сверкали злоба и оскорбленная гордость; в его глазах блестело сострадание; не ускользнуло, однако же, от графини, что особенное что-то, должно быть, изменило их взаимные отношения, и ею овладело беспокойство. В сердце ее было немного чувства к нему, это было первое чувство, и оно пробивалось сквозь позднейшие впечатления. В замешательстве она взглянула ему вслед, хотела позвать его, но Вацлав был уже далеко; взбешенный, он входил в комнату, где граф сидел задумавшись, хватаясь, как утопающий, за самые дикие вещи и неправдоподобнейшие средства защиты.
— Я жду еще ответа дяди! — произнес молодой человек.
Граф встал.
— Я не хочу стыда, пересудов, толков, процессов, я готов скорей принести самую большую жертву, — произнес он, подавляя гнев. — Я согласен на все; должно поберечь меня и детей, и их… Я скажу перед людьми, что сегодня только узнал я и убедился, кто ты, признаю тебя сыном брата… Цеся может быть твоей женой, ее приданое твоею частью…
— Панна Цесилия не может быть моей женой, — возразил Вацлав. — Мы слишком близки по родству и слишком далеки по чувствам; возвратите мне имя, а в остальном сойдемся…
— Следовательно, ты даешь мне слово, что будешь видеть во мне не врага, а дядю, что забудешь и простишь прошлое, что не подашь людям повода обвинять меня за тебя?
— Да судит Бог ваш проступок, — сказал Вацлав, радуясь, что все кончится, — и простит вас, как я вас прощаю… Мать моя в небе станет молиться о вас за признание прав ее сына.
У графа словно камень отвалился от сердца, он схватил Вацлава за руку и, таща его за собой, сказал:
— Пойдем же со мной, пойдем же со мной!
Молча прошли они двор, тот самый, куда приходила изгнанница, нищая, мать Вацлава, просить напрасно сострадания у брата, поднялись по лестнице и вошли в залу.
Здесь уже собрались: графиня, Цеся, Сильван и неотступный, ежедневный гость — маршалек Фарурей; несколько посторонних лиц, явившихся по делам, увеличивали общество, судьба словно нарочно привела их свидетелями.
С непритворным волнением граф ввел Вацлава, на лице которого виднелись и грусть, и некоторая гордость.
— У меня был брат, — сказал торжественно Дендера, — я думал, заблуждаясь, что он скончался без потомства; нынче получил доказательства, что он оставил сына; вот сын его, а ваш брат, — граф обратился к Цесе и Сильвану, — мой племянник Вацлав Дендера. По странному стечению обстоятельств я не знал этого прежде. Я воспитал сироту, Бог послал мне в нем родного.
Сказав это, он с фарисейскою нежностью поцеловал молодого человека, который содрогнулся при этом поцелуе Иуды.
Присутствующие выслушали и остолбенели; чужие поспешили только поздравить и восхититься великодушием графа, который в волнении, уже превышающем его силы, скорей упал, чем сел в ближайшее кресло.
Цеся, бледная, как тень, первая подошла к Вацлаву и, не зная, как приветствовать его, что сказать ему, протянула только руку.
Сильван, встревоженный, потому что сейчас рассчитал, сколько будет стоить этот новый брат, подошел и обнял его весьма неохотно; графиня кинулась было к мужу с расспросами, но его пасмурное лицо, какой-то стеклянный взгляд, дрожащие губы и молчание оттолкнули ее.
Все общество, пораженное этим необыкновенным происшествием, словно растрескалось на части; чужим понадобилось уехать, чтобы разнести новость по соседям; а домашние ждали с нетерпением отъезда, чтобы узнать от графа подробности. Задумавшаяся Цеся равнодушно и холодно принимала предупредительные любезности Фарурея, и он, чувствуя себя лишним, вскоре под каким-то предлогом исчез из Дендерова. Вацлав потихоньку также удалился из залы, сел на свою бедную тележку и отправился к ксендзу Варелю, рассказать ему последствия своего первого визита и просить совета, как поступить дальше.
В это время граф, ослабевший уже под несколькими ударами, один за другим неожиданно поразившими его (несколько дней тому назад он получил известие, что теща вышла замуж), в молчании вытащился из залы и слег в кровать.
Поведение свое с Вацлавом он признал слабостью характера, устраняющею его, по счастью, от дальнейших выходок стыда. Отрекшись от жены брата и ее сына, он побоялся увеличить это преступление убийством и ограничился только отнятием у них собственности и скрытием происхождения дитяти. В настоящее время у него не хватало сил на борьбу и процесс; под влиянием страха он готов был согласиться на все, лишь бы не затеяли унизительного для него дела. Гордость и боязнь общественного мнения спасли его на этот раз от окончательного падения. Но мысль отдать половину захваченного имения, что при уплате долгов могло разорить его вконец, потери и все неприятности так поразили его, что в припадках сильнейшей горячки он едва не лишился жизни.
Болезнь в ее угрожающих симптомах развивалась с неимоверною быстротою. Послали за врачом, а графиня с французским романом в руках явилась к кровати больного разыгрывать роль отчаивающейся супруги.
Цеся, по отъезде Фарурея и Вацлава, погруженная в черные размышления, сидела неподвижно в креслах, словно громом пораженная; самые странные картины, догадки и планы мелькали в голове. Неожиданное происшествие этого дня было очень важно Для Цеси, она видела теперь возможным то, что казалось ей вчера смешным; сердце ее билось, в нем пробуждалась любовь; с другой стороны, улыбались богатство и значение, улыбалось положение всевластной царицы. Она остановилась между двумя счастьями, не решаясь выбрать, склоняясь сердцем на сторону Вацлава, головой к богатому старику. Так как она жила больше головой, чем сердцем, чувства не было у нее, или оно спало еще неразвитое в глубине груди, то легко отгадать, кого ожидало предпочтение.
Графиня, после мужа, страдала, кажется, больше всех; ее отвращение к Вацлаву увеличилось и усилилось, но она скрыла его, как привыкла скрывать все, что чувствовала.
Сильвана, видимо, глубоко поразили все эти неожиданные происшествия, и над челом его повисла туча печали; обычное своеволие и пренебрежение ко всем, увеличивавшиеся при каждой неприятности, приняли теперь ужасающие размеры. Он ушел на свою половину, задумчивый, раздосадованный, надменный и нахмуренный, не взглянув даже на мать и отца, не сказав ни слова сестре и не намереваясь ни с кем поделиться своими размышлениями. Он думал только с отчаянием об упадке имения, значения и всех надежд своих и не видел средств пособить горю. Избалованный судьбою, он проклинал теперь ее за то, что она отнимает у него, как полагал он, его собственность. Единственною спасительною мерою являлась ему мысль о женитьбе; на ней основывал он расчеты будущности, обогащения и приобретения нового значения в обществе. Он не сомневался, что при первом его взгляде к нему ринутся толпами наследницы миллионов.
Отыскав себе это утешение и решив отправиться куда-нибудь на чужую сторону (так как в окрестности не было достойных молодого графа), несколько успокоенный, он закурил сигару и лег с романом Дюма.
В доме опять поднялись беспорядки и неурядица; расстройство, предшествующее обыкновенно минуте падения, уже начиналось. Болезнь графа, признание племянника опять возмутили успокоившихся было на время кредиторов, прислугу и друзей дома.
Вацлав со слезами на глазах, обнимая Вареля, рассказал ему свои приключения.
— О, видишь, Господь Бог помог тебе, — сказал пастырь. — Смотри же, чтобы твое сиротство, бедствование и все прежнее твое положение послужили на будущее время добрым уроком. Знаешь страдание, потому что сам ты страдал; знаешь, как тяжело унижение, сиротство, нужда и рабство, помогай же другим и своими деяниями отблагодаришь Бога за то, что ты получил по его благости. Наконец, не делай как многие: молятся в бедствии и забывают о Боге при счастии, не теряй веры — это большое сокровище. Есть неблагоразумные люди, которые в безумии от счастья кидают это сокровище, думая, что уже не будут нуждаться в нем; но когда же вера не пригодится?
В таких поучительных разговорах прошел вечер. Вацлаву для устройства новой жизни нужно было ехать в Житково, и на другой день, получив от графа нужные бумаги, он собрался уже в дорогу, но почувствовал себя дурно. Ксендз Варель не пустил его; вынесенное волнение, перемена судьбы и беспокойство свернули его на ложе болезни, с которого поднять его суждено было молодости.
Ксендз Варель с заботливостью матери остался подле больного, старательно ухаживая за ним и не покидая его иначе, как для исполнения только самых необходимых обязанностей своего сана. Тогда его заменяла почтенная Дорота, старушка добрейшей души, но ворчунья, которая не раз надоедала и самому Варелю своими выговорами и проповедями и не скупилась на них и в отношении к больному.
Смолево было недалеко от Вулек, а Курдеш считался большим приятелем Вареля; почти каждый день старый воин посещал ксендза, заботясь потихоньку о его нуждах; об этом знали только Курдеш и Дорота; Варель, разумеется, не принял бы этих постоянных пожертвований; но постоянно занятый делом, он и не догадывался, откуда все являлось.
Здесь старый шляхтич встретился первый раз с Вацлавом и, заметив, что ему, несмотря на все старания ксендза, было тут не совсем-то хорошо, предложил перенести больного к себе в дом, ручаясь, что Бжозовская и Франя сумеют за ним ухаживать. Напрасно сопротивлялись и ксендз Варель, и даже Дорота: домик священника был, очевидно, сыр, врач жил недалеко от Вулек, все, казалось, как нарочно говорило в пользу перемещения больного. Заложили бричку и перевезли Вацлава в знакомый уже нам домик.
Известие об этом сначала заставляло призадуматься Бжозовскую, потом несказанно ее обрадовало; между многими у Бжозовской была одна слабость: ей все скоро надоедало, и тогда нужна была новость; сверх того, узнав, что больной был граф и одной же фамилии с Сильваном, Бжозовская сказала сама себе: «Гадание! Гадание! Кто знает, что тут кроется: карты соврать не могут!»
Она стала допрашивать, какой наружности Вацлав, сколько ему лет, какие у него глаза, волосы и т. д. Следствием этих расспросов были прорицательские размышления.
Для Вацлава прибрали комнатку и уход за больным поручили, разумеется, Бжозовской, которая взялась за это с большой радостью; Франя только из окна увидела бледное лицо больного, когда он высаживался у крыльца и входил в комнатку, по соседству с комнатой Франи.
Он не был уже болен опасно; удачное леченье остановило болезнь в начале; осталась слабость и то переходное положение, которое разделяет здоровье от страдания. Вацлаву не позволено было только выходить и выезжать.
Около графа Дендеры также собирались созванные медики, глубоко задумываясь над причиной и названием болезни, которой causa proxima была от них скрыта. Каждый из этих господ имел какую-нибудь любимую болезнь, которую видел везде и во всем, отыскивал ее симптомы у графа и найденные определял по-своему. Каждый предлагал лучший способ лечения; но так как сама болезнь указывала нужнейшие средства, то на них и соглашались все без споров. Из трех присутствующих врачей, как это часто бывает, тот, который говорил громче, распоряжался хуже всех, но самоуверенно заговаривал своих сотоварищей и умел незнание свое прикрыть шарлатанством, — одерживал первенство: скромная заслуга, не умеющая говорить о себе и за себя, всегда остается в тени, самохвальство идет вперед.
Граф, несмотря на то, что попал в руки шарлатана, некоего пана Штурма, известного в окрестности тем, что он лечил как кто хотел: гомеопатией, алопатией, гидропатией Присница, электропатией, Леруа, Мориссоном, и поддерживал этот эклектизм ловко сшитой системой, несмотря на самое нелепое лечение, граф поправлялся, благодаря своим силам, главным условиям здоровья, без которых не может ничего сделать никакая медицина. Пан Штурм, который по обыкновению своему рассказывал всем, что болезнь чрезвычайно опасна, приписывал, разумеется, себе чудесное спасение пациента. Как во многих болезнях, приплеталось и то, что перед тем долго таилось или отзывалось понемножку, то все это увеличивало болезнь, затемняя главные симптомы побочными. По мере того, как граф поправлялся, мысль об ужасном положении, в какое он становился, о стыде, который он перенес, о разорении, которое ему грозило, тревожили его более и более. Нужно было заплатить кредиторам, отдать Вацлаву и остаться с весьма немногим. Тяжело было решиться на это графу, привыкшему к роскоши и барству. Мысль женить Фарурея на дочери, утешала его несколько; надо было успокоить кредиторов и особенно уломать ротмистра Курдеша, которому отдать двухсот тысяч не было никакой возможности. После долгих, бессонных ночей размышления и соображений оказалось необходимым призвать на помощь Сильвана. Сильван, со своей стороны, также мечтавший о ловле невест, явился на зов отца, но равнодушный, надутый и недовольный.
Граф лежал на кровати бледный, только глаза, блестящие огнем жизни, обнаруживали внутреннее волнение. Страшно изменившийся, исхудалый, с провалившимися щеками, сухой и со сморщившеюся рукою, с измятым лицом, лежал он на подушках, сгорбленный и задумчивый. Вид этой фигуры не произвел на Сильвана впечатления, какое должен бы был произвести; вид страдания был неприятен его холодному сердцу, но не возбуждал в нем участия.
Он развалился в креслах, зевнул и спросил:
— Ну, как вы себя чувствуете, граф?
— Лучше, лучше, — ответил тот живо, — но я должен думать, и эта мысль убивает меня… а думать надо… Надо подумать о себе, иначе может быть худо. Ты не знаешь, в каком положении наше имение: разорение, бедность грозит нам!
— Напротив, я догадываюсь об этом и потому-то и решился, пока есть время, подумать о себе.
— Вот именно над этим-то и я тружусь, — сказал старый граф.
— А, так я вас слушаю! — произнес Сильван, кланяясь насмешливо.
— Ты должен спасти нас; мы держимся еще вымоленным и выработанным мною кредитом. Не могу и не должен скрывать от тебя: с продажей Сломницкого поместья начались наши несчастия… Замужество бабки вашей — сумасшествие! Глупость!.. Этот племянник… (прибавил он тише), долги… все это отнимает у нас и имение, и надежды. Если и кредиторы еще вздумают вдруг потребовать уплату, мы погибли.
— Это так, я знаю, но как этому пособить?
— Люди, как овцы, — сказал граф, устремляя на Сильвана проницательный взгляд, — идут, куда поведут их другие.
— Очень может быть, но что же нам из этой сентенции?
— Послушай: Курдеш наш главный кредитор, если мы не убаюкаем его, за ним поднимутся все.
— Но что же делать с этим старым крючком?
— Гм… если б ты поволочился за его дочерью…
— Я, кажется, — сказал Сильван, обидевшись, — могу найти что-нибудь получше!
— И я так думаю, но волочиться, даже обручиться и жениться вещи разные. Не мешало бы даже, чтобы ты волочился с моего позволения и ведома, но до женитьбы не дойдет, а только выиграем время.
— Самое волокитство это — унизительно, — отозвался Сильван, — особенно после того, что случилось.
— А что же случилось? — подхватил старик, бледнея.
Сильван просто и откровенно рассказал все, даже до попытки подкупить Бжозовскую, не скупясь на насмешки и вранье в отношении к шляхтичу.
— Ну, — сказал старый граф, выслушав сына, — это еще ничего, все это может обратиться в пользу; скажешь, что любовь твоя так сильна, et caetera, что ты упал к ногам моим, и я должен был позволить. Старый плут придет спросить меня, и я подтвержу. Волокитство протянется, а между тем мы, может быть, найдем другое средство. Кажется мне, что поволочиться немножко тебе не трудно?
Слова больного сопровождались страшной улыбкой, и он вопросительно взглянул на сына. Тот с особенною тщательностью обрезывал сигару, задумавшись и искривив рот; закурив гаванну, он ответил:
— Все это, граф, позволь тебе заметить, отзывается обманом.
— А если ты так щепетилен, — воскликнул граф живо, — ну, так у панны этой, несмотря, что она ходит в ситце, больше трехсот тысяч; это равняется приданому твоей матери, а в настоящее время все наше имение не составит трехсот тысяч: женись на ней.
— А, покорно благодарю, — возразил Сильван, — жениться на такой деревенской обезьяне! Что же бы стал я с нею делать? Потом, кажется мне, что если уж продавать себя, то я мог бы взять за себя, по крайней мере, столько, сколько Цеся.
— Не всегда так удается.
— С вашего позволения, граф, вы забыли, что дело идет обо мне! Кажется, — прибавил Сильван с притворною скромностью, — что подобных мне молодых людей не насчитывают у нас сотнями.
Граф был в припадке ясновидения, которое не всегда является людям; он почувствовал всю нелепость глупой самонадеянности Сильвана и ее последствия.
Он пожал только плечами и промолчал.
— Наконец, — произнес Сильван, — пожалуй, я поеду посмотрю, но не скоро. Надо дать время забыть об этой бабе, которая меня так выругала.
— На что ж было ей давать деньги?
— Мог ли я думать, что она от них откажется?
— Надо быть осмотрительнее!
В то время как Сильван собирался ехать в Вульки, а страх унижения принуждал его откладывать, потому что стыдненько ему было пробовать в сотый раз то, что уже не удалось, Вацлав оправлялся понемножку от болезни. И старик Курдеш, и его скромный домик нравились Вацлаву, он был тут как родное дитя, за ним ухаживали, всякий день он был вместе с Франей, подвергаясь очевидно опасности влюбиться!
Долго образ Цеси, гордой, холодной, повелевающей девушки, являлся щитом, охраняющим его от нового чувства; но видя Франю всякий день, ценя ее кротость и доброту и вглядываясь в ее прекрасные глаза, которые ручались так за сердце, Вацлав подумал про себя: отчего Цеся не похожа на нее? Потом он горько упрекал себя и отгонял новый образ, припоминал несколько мгновений, вполовину горьких, вполовину милых, составляющих всю историю его любви; наконец сказал самому себе: отчего же мне ее не любить?..
От этого словечка недалеко было до совершенной привязанности.
А Франя? Франя, с сердцем совершенно свободным, сначала почувствовала к нему сострадание, потом мало-помалу была восхищена достоинствами человека, какого еще не встречала, и со своеволием избалованного ребенка отдалась новому для нее чувству.
Бжозовская смеялась потихоньку, смотрела, все видела и уж не знаю, какими нечеловеческими усилиями держала язык за зубами. Курдеш, казалось, ни о чем не догадывался.
Больной с каждым днем нравился более и более всем в Вульках, с каждым днем более пленял простую деревенскую девушку, которая чувствовала его превосходство и летела к нему, как птичка к солнцу. Так приятно ей было слушать его чтение, рассказы о занимательных приключениях его жизни, хотя он пропускал все, что могло бы обвинить кого-нибудь.
Курдеш, всмотревшись в глаза Вацлаву, признал в нем благородство и, почувствовав к нему расположение, не запрещал дочери проводить с ним большую часть дня, а оставлял их при Бжозовской в совершенном покое. Он не боялся обмана; да к тому же, может быть, тайный голос шептал, что судьба посылает ему благородного зятя; а дочери мужа, которому смело можно доверить всю ее будущность. Каким образом старик Курдеш полюбил Вацлава, расходясь с ним так во взглядах на жизнь и людей, объяснить не берусь; думаю, что тут распоряжалось сердце, что им руководило предчувствие.
Жизнь в Вульках сделалась с некоторого времени так приятна, дни проходили так скоро для всех, что хотя гость очевидно поправлялся, не слишком-то торопился он покинуть кров ротмистра и пуститься в открывающийся ему теперь совершенно новый свет. Весть об открытии тайны его происхождения с быстротою молнии разлетелась по соседству; но никого она не заняла так сильно, как Дембицких. Те не могли успокоиться; он не мог достаточно наговориться о графе, который был учителем его детей; она ломала в отчаянии руки, что так дурно обходилась с ним.
— Но кто же бы мог подумать, — повторяли оба, — такой невзрачный, такой покорный, такой смирный! Жаль, что мы раньше не знали этого, пригодилось бы нам это; мы через него могли бы войти в свет, познакомились бы с соседством, а теперь он, должно быть, сердится смертельно!..
Вацлав вовсе не сердился, потому что даже и не думал, существуют ли на свете Дембицкие. Устроив, при содействии ксендза Вареля, дела касательно своих новых прав происхождения, он совершенно успокоился и продолжал жить в доме Курдеша.
Он не слишком-то порывался даже отсюда; да его и удерживали искренно, по-старинному, от всей души, торгуясь о неделе, о дне, даже о часе.
Граф также выздоравливал понемногу; но его выздоровление было скорее переходом из болезни тяжелой и острой в легчайшую и постоянную, у него остались кашель, бессилие, раздражительность и тоска. Он проводил время в прогулке по комнате, в лежании на креслах и только иногда, для Фару рея, переносили его из флигеля в приемные комнаты.
Страсть Фарурея увеличивалась. Цеся, казалось, остывала к нему; она еще не отталкивала его, но была печальна и задумчива, словно теперь только поняла свою будущность. Вацлав, удалившийся от нее, стал теперь для нее дороже, чем когда-нибудь; она думала о нем, желала его привлечь & себе, выдумывала средства, ломала голову и сердилась на него и на себя. Фарурей между тем объяснился официально; предложение его было принято, но когда дело коснулось до назначения дня свадьбы, Цеся так откладывала под разными предлогами, так отговаривалась, что пришлось согласиться продолжить срок ожидания почти на целый год.
Сильван, которого граф торопил ехать в Вульки, также откладывал, вовсе не желая отделываться таким унизительным образом от уплаты долга. Печально было в Дендерове; граф и графиня с некоторого времени не говорили между собой иначе, как с насмешкой и намеками, а еще чаще, едва поздоровавшись, молчали. Сильван редко открывал рот, Цеся входила в залу и выходила оттуда совершенно равнодушно; она только прилежно играла на фортепьяно и совершала пешком отдаленнейшие прогулки.
Смолинский удалился, взяв имение в аренду, что составляло только первый шаг к полному владению. Во всех углах отзывались пустота и близкое паденье; даже стены словно предчувствовали это и трескались заранее.
Несмотря, однако ж, на эту царствующую печаль и пустоту, когда приезжали гости, все принимали иной вид, минутную веселость, нужную живость и улыбку. Граф свой кашель прикрывал смехом, графиня ласкалась к нему чувствительнейшим образом, Цеся гордо принимала ухаживанья Фарурея, а Сильван ораторствовал о демократии, словно в самом деле верил в нее и желал ее. Иногда по-прежнему возобновлялся даже спор между отцом и сыном, в котором один являлся представителем старого света, а другой философом-реформатором общества. Они спорили бойко, выказывали ловкость и силы, и один другому не наносили ран.
И потом, потом и те, которые разыгрывали эту сцену, и те, которые слушали, расходясь, пожимали только плечами и улыбались про себя, а в Дендерове все становилось опять скучно, молчаливо и печально.
Немало пришлось графу подумать о том, что отдать Вацлаву; признание его прав требовало справедливого раздела имения, и главнейшее затруднение заключалось в том, как разделить мыльный пузырь, до которого только дотронься — он лопнет.
Он откладывал день за днем, от завтра до завтра, и так как Вацлав не напоминал о себе и не обещал, по-видимому, никаких затруднений в расчетах, граф с каждым днем мысленно уменьшал его часть, и наконец дошло до того, что он выделил ему одну из самых плохих деревенек, обремененную банковским долгом, по соседству Вулек, оценив ее самым диким образом.
Вацлав молча принял, что ему дали, и вручил графу квитанции. Огромная тяжесть спала с плеч графа; он так был рад, что на минуту пожалел даже, зачем не дал еще меньше и не оценил дороже. Стыдно ему было перед детьми поступить так, еще стыднее перед посторонними, которые видели и поняли этот дележ; но собственные выгоды заглушили голос совести, а людские пересуды не доходили до графа.
Таким образом, Вацлав имел уже теперь куда перебраться, имел собственный дом, свой уголок на земле и непрошеный хлеб. Как он был этим счастлив! Казалось ему, что лучше всего удовольствоваться малым, большего он не желал и был уверен, что никогда не пожелает. Случайно выделенная ему деревня, Пальник, была когда-то, при жизни деда, местом жительства отца; Вацлав нашел в ней кое-какие следы пребывания Генриха, и это делало деревню в его глазах вдесятеро милее и дороже.
Пальник, как множество волынских деревень, лепился на пригорках, покрытых лесом дубовым, березовым и осиновым; вид был очень красив: под деревней по зеленеющим среди пригорков лужайкам пробегала голубая речонка, блистая местами из-за тростника зеркалом своих вод. Вдали виднелось несколько деревень, разбросанных по долинам и пригоркам, рощицы и пасеки, словно нарочно для украшения поместившиеся тут, и полоса отдаленных лесов в стороне к Смолеву. Давно покинутый дом (в нем жил только управляющий) стоял на склоне пригорка, окруженный заросшим садиком. Видно было, что несколько десятков лет тому назад кто-то перестраивал это старое здание; к нему пристроили две хорошенькие комнатки, окруженные деревьями, которые теперь разрослись и кидали тень, открывая кое-где между ветвями вид на села, луга и речку. Место это так пришлось по сердцу Вацлаву, так он полюбил его с первого разу, так приятно было ему жить, где жил несколько лет его отец, что он не променял бы это место на Дендерово. Близкое соседство Вулек придавало еще цену Пальнику; а невдалеке виднелось и Смолево.
В скором времени очищен был для него домик, приготовлено все для жительства, и Вацлав, хотя еще слабый, решился проститься с ротмистром, прося только, чтобы он проводил его в новое жилище и благословил своей старой и почтенной рукой новую кровлю.
От Вулек до Пальника было так близко, что домики глядели один на другого; стоило только пройти оврагом, оттененным кустами диких роз, белого боярышника, терна и березами, и частью деревни, и вы были уже на дворе соседа. Радовало чрезвычайно Бжозовскую, что все так отлично устраивалось, что Вацлав уезжал не далеко; принужденная отказаться от первого своего проекта, она тем упорнее держалась другого, не допуская, чтобы и тут пришлось ей ошибиться. Наученная опытом, она не порывалась уже теперь ни говорить с Франей, ни распространяться о своих планах, она молчала, кусая губы, утешая себя мыслью, что и люди, и судьба подчинялись, казалось, ее гаданиям.
— О, уж теперь непременно! — говорила себе Бжозовская, поглядывая искоса на сидящих на крыльце Франю и Вацлава. — Франя, очевидно, чувствует к нему слабость; она занимает его будто бы больного, а он столько же болен, сколько и я… Отец, кажется, не против… ну, и я также! Гадания недаром указывали на Дендерово; и так близко будет жить: непременно женится… или уже я совсем дура. Тот, как себе хочет, тот вольно барствует. Бог с ним! Он хотел позабавиться, а не жениться, но этот благородный, очень благородный человек! Два раза поцеловал мне руку, когда я ему давала липовый цвет, и очень учтив… всегда меня величает по чину.
Как раз на эти размышления взошел старый Курдеш, и Бжозовская решила несколько порасспросить его, заводя речь о погоде.
— Вот, — начала она, покашливая, чтобы обратить на себя внимание, — можно будет перенести больного в Пальник; день отличный.
— Отчего же торопиться? — сказал старик. — Там еще не устроено; может быть, и есть нечего.
— Это правда! К тому же он такой нехозяин, ни одной женщины нет в доме, мужчина не может обойтись без женщины.
— Твоя правда, Бжозося, но зато у него будет тихо и покойно.
— И скучно, пан ротмистр! — прибавила Бжозовская. — Уж, не хвастаясь, без нас всегда монастырь. Дело только в том, что он молодой и прекрасный человек и, конечно, скоро женится.
— Отчего же вы так думаете? — спросил ротмистр.
— Как обыкновенно, молод, недурен собой, хорошей фамилии, имеет состояние… Разве он не найдет себе такой, которая захочет выйти за него?
— Но вопрос в том, захочет ли он жениться? — сказал старый воин, посмеиваясь.
— Кажется мне, что он не прочь от этого, — заметила Бжозовская, кидая на Курдеша пристальный взгляд. — Не говорю и не думаю ничего дурного, но он с Франей просиживает по целым часам.
Ротмистр притворился, что не слышал этого; он крикнул в эту минуту на работника, который вел лошадей:
— Да не давай же им пить вдруг! Давай понемногу! А Сивку выстриг?..
— Мне кажется, — прибавила Бжозовская с некоторым ударением, — что и Франя смотрит на него довольно нежно.
— А где Грицко? — продолжал ротмистр, не желая слышать, что ему шептала и выбалтывала Бжозовская.
— А вы как думаете, пан ротмистр? — вымолвила панна Бжозовская.
— Что, любезная Бжозося? — спросил ротмистр, плутовски посмеиваясь и потчуя ее табаком. — О чем? О Грицке?
— Как будто вы не слышали, что я говорила?
— Разве вы говорили о ком-нибудь?
— Э, уж не притворялись бы глухим. Мне кажется, что тут что-то зреет и вызреет лучше, чем в первый раз.
— Это в Божией воле, в Божией воле! — шепнул ротмистр. — А мне пора молиться. Извините…
Панна Бжозовская должна была уйти и отправилась в Фране. Франя сидела в зале, а Вацлав поодаль, за столом, читал ей что-то из Княжнина. Она слушала и понимала гармонию стихов и новых для нее мыслей, утопая, казалось, в каком-то очаровательном полусне; с опущенной головкой и сложенными руками, смотрела она на чтеца, думая, не знаю, о нем или о поэте?
При входе Бжозовской, как будто пробужденная, она принялась за работу и шепнула весело:
— Садись же, садись и послушай, как это прекрасно!
Послушная Бжозовская уселась, но не выдержала и отвечала:
— Прекрасно, потому что читает пан Вацлав!
Франя покраснела и с упреком взглянула на Бжозовскую, а Вацлав, заметив шептанье, быстро окончил чтение, закрыл книжку, встал и объявил, что он должен ехать в Пальник.
— Как это? Сегодня? — спросила живо Франя. — О, ничего из этого не выйдет, мы вас не отпустим! Батюшка этого не позволит. Как же можно больному уезжать туда, где нет живой души?
— Благодарю вас, это давно решено; я сижу здесь так долго.
— Это вам так кажется, — прервала Франя. — А помните ли вы, что и ксендз Варель, и доктор Шварц запретили вам до совершенного выздоровления и думать о доме.
— Но я совершенно здоров! — сказал Вацлав.
— Бжозося! Беру тебя в свидетельницы: разве можно назвать это здоровьем? Во-первых, вы покашливаете, вы бледны и худы.
— Вам очевидно нужно пить еще наши травы, — громко заголосила Бжозовская, — надо позволить ухаживать за вами и скучать. Я сейчас от ротмистра, и он того же мнения; сила солому ломит: надо покориться.
Вацлав улыбнулся признательно.
— Но, право, — сказал он, — я здесь надоедаю.
— Кто же говорит то, чего даже и не думает, — прервала его, горячась и краснея, Франя, — или вы не видите, как нам хорошо с вами? Вы нас занимаете, учите, читаете нам… и вместо того чтобы принять благодарность, уверяете, что вы надоели нам.
«О, как она отлично сказала это, — подумала Бжозовская, — словно из книжки. Погоди немного, она, пожалуй, будет писать стихи!»
— Благодарю вас за все эти лестные выражения, к которым я еще не привык, — ответил Вацлав. — Но, право, не годится так дурно пользоваться вашим гостеприимством; люди так злы…
— А что нам до людей? — спросила Франя.
— Пан Вацлав прав, — заметила Бжозовская. — Могли бы болтать, но вы были больны…
Франя притворилась, что занялась работой, но взглянула на Вацлава с таким выражением просьбы и вместе с тем укора, что он замолчал и остался на месте. Бжозовская между тем добыла из шкафика старые карты и, поглядывая на молодых людей, занялась гаданием. Они подсели друг к другу поближе и тихо разговаривали.
При этой тихой беседе, которая плыла, словно ручеек по чистому песчаному дну, Вацлав невольно сравнивал Цесю с Франей и видел в последней неотъемлемые преимущества: нежность, доброту и простоту. Может быть, этих достоинств не было бы достаточно ему, но чародейские глазки, свежее и полное выражения личико, прекраснейший звук голоса и что-то пленительное в целой фигуре делали ее очаровательною! Как отличалась, как далеко прекраснее была эта хорошенькая девочка, дитя соломенной кровли, перед разрумяненной дочерью дворца, единственным удовольствием которой, ежедневной игрушкой было заманивать, мучить, делать наперекор и насмехаться! Его, однако ж, влекло еще к той воспоминание, что-то необъяснимое, что тянет, словно пропасть; здесь он чувствовал себя спокойным, счастливым, а мыслью летел еще туда. Это был уже остаток не потухшей и подавленной страсти.
Франя… Франя дала волю своему сердцу, которое заговорило в ней первый раз, и сказала себе: отец позволит, потому что я его люблю… но полюбит ли он простую деревенскую девушку?..
И не раз овладевали ею печальные мысли, и она вопрошала цветы, пауков, мушек, прибегала к разным гаданиям, и сердце отвечало ей за цветы, за пауков и за мушек… Отчего же бы не любить тебя? Разве, не любя, смотрел бы он на тебя таким взором? Разве говорил бы тебе так мило, разве так повиновался бы тебе?
Через минуту Вацлав вышел, Бжозовская, проводив его глазами до дверей, рассмеялась исподтишка и, подсаживаясь с картами к Фране, спросила:
— А что, сердце? Если бы тебе велели теперь выйти не за него, а за другого, что бы ты сказала?
Воспитанница опустила глаза: так трудно было ей солгать.
— Моя Бжозося, — пробормотала она неясно, — почем я знаю!
— Ну, признайся лучше: вы любите друг друга, не спросясь даже позволения отца?
Франя промолчала, но молчание ее было выразительнее ответа.
— О, меня не обманешь, — продолжала Бжозовская, — я вижу уж, тут что-то есть, вы любите друг друга… Но что ж тут дурного: он благородный, добрый и бедный молодой человек…
— О, это правда! Такой бедный! — наивно отозвалась Франя.
— И добрый, и красивый…
Франя замолчала и опустила глаза на работу.
— Захочет ли он меня, моя Бжозося?
При этих словах Бжозовская вскочила с кресел и подбоченилась.
— Слышала я это! — крикнула она. — Да кто ж бы осмелился отказаться от такого счастья! Чего же недостает тебе? Молодость, красота, деньги, дворянское и благородное имя…
— Но посмотри, моя Бжозося, мы другого света: он такой умный, ученый, а я…
— Да разве для женщины ты мало учена? — спросила Бжозовская. — Прошу не обижать меня, я воспитала тебя, как должно!.. Я бы посмотрела, кто бы не захотел тебя! Ба! Или я слепа и по глазам его не вижу, во что он играет! Ха, ха! И словно сам Господь Бог назначил, дали ему Пальник, тут же около Вулек, бок о бок, как одно, словно нарочно…
Когда они говорили так, а Вацлав входил в свою комнату, послышался лошадиный топот и шум подъезжающего экипажа.
Обе подбежали к окну: по лошадям, по экипажу и упряжке они узнали Сильвана и остановились как вкопанные.
— И этот тут еще! — шепнула Бжозовская, улыбаясь насмешливо. — Смотрите, пожалуйста, молодежь с ума сошла по ней… Вот это я люблю… но не про собаку колбаса, не для кота сало, — прибавила она тихонько.
Но Франя словно была противного мнения; схватила поспешно работу и убежала спрятаться в свою комнатку.
Ротмистр принял Сильвана на крыльце с обычною униженностью; поклонился ему чуть не до колен и, отворив двери, ввел графчика, с довольно кислой физиономией, в залу.
Разговор как-то не завязывался. Сильван, развалясь в креслах, бормотал о дожде и охоте, оглядывался и мешался.
— Где же панна Франциска? — спросил он, наконец.
— В своей комнатке, — сказал шляхтич. — Но извините, ясновельможный граф, — прибавил он, — если это старые планы, то я уже слышал от почтенного вашего отца, что из этого ничего не может выйти.
Сильван с заметным неудовольствием и усилием ответил старику:
— Отец, вследствие моих убеждений, согласился на все, что может составить мое счастье.
Старик задумался, потом, помолчав с минуту, спросил:
— В самом деле?
— Да, да, — сказал Сильван с живостью, — можете сами спросить его.
— В таком случае это большая честь и для меня, и для моей дочери, — кланяясь, заметил Курдеш, — и затем мне уже нечего возражать, напротив, приношу мою глубочайшую благодарность… но…
Сильван, не ожидавший никакого но, вытаращил сердито глаза на старика, а тот произнес важно:
— Но все это теперь будет зависеть от моей дочери.
Гость закусил губы, закурил сигару и переменил разговор.
Через минуту вошла Бжозовская, сильно накрахмаленная и нахохлившаяся, а за ней и Франя, которую Сильван нашел изменившеюся, равнодушнейшею, даже возгордившеюся. Они сели на диван, и Сильван сейчас обратился к ним.
Вид хорошенькой девушки, желание преодолеть испытанные уже препятствия и неприятности, вызывали его на притворную веселость. Его постоянство, как думал он, должно было обратить внимание Франи; наконец, он решительно не понимал, каким образом можно было пренебрегать им, им! Как не выбрать его из сотни!
Он начал прямо, со своей обычной самонадеянностью говорить самые нелепые любезности.
Но как дик показался он деревенской девушке после Вацлава! Ничто ей не нравилось в нем, она боялась его и скорее чувствовала к нему отвращение, чем склонность. Сильван, по его мнению, должен был унизиться, чтобы Франя поняла его, а она между тем не могла его понять; не было мысли, на которой бы они сошлись: так разделяло их огромное пространство. Вацлав был весь сердце, Сильван — голова и холод; в первом действовала сильная душа, в последнем только возбужденный рассудок. При этом в нем было что-то неестественное и насмешливое; единственным источником его разговора были ближние, и Франя слушала его со страхом и неудовольствием.
Во время этого разговора появился вдруг Вацлав, о пребывании которого Сильван не знал (что ему было за дело до двоюродного брата), и появление это удивило, смешало и сбило с толку графа. Они встретились первый раз после известного объяснения. Прошедшее и надменное поведение Сильвана с Вацлавом не могло еще быть забыто; теперь изменились их общественные отношения, чувства остались те же, но приличие заставляло казаться братьями.
Вацлав взглянул на гостя с улыбкой, Сильван ответил ему взглядом злобы; они поздоровались холодно.
— Братец ваш оказал нам честь, — отозвался ротмистр, — и согласился погостить некоторое время в нашем домишке… был нездоров.
— Был нездоров! — повторил Сильван. — Отчего же ты не приехал в Дендерово? — прибавил он через минуту.
— Благодарю; я обеспокоил бы, я знал, что граф также хворал.
— Да, но теперь ему несколько лучше.
Сильван, сконфуженный неожиданной встречей, потерял вдруг веселость; предчувствие нового унижения подняло в нем желчь; он предвидел опять отказ, будучи уверен, что Вацлав, вытерпевший так много, очернил в глазах ротмистра все Дендерово, хотя этого и не было. Сильван, судя по себе, не поверил бы и клятве. Взволнованный этими мыслями, он посмотрел на часы, сказал что-то Фране, которая в эту минуту сравнивала его с Вацлавом, посидел с минуту, видимо, обеспокоенный, и, давая себе в сотый раз клятву, что нога его не будет больше в Вульках, простился с удерживающими его хозяевами и уехал.
Трудно описать, что делалось в душе его; это было такое же неприятное чувство, как бессильный гнев, как отвергнутая подлость, как страдание падшего гордеца… Через полчаса, впрочем, он поднял нахмуренное лицо.
— Что мне! — сказал он. — Что мне? Будто мне не все равно; отец пусть сам думает о себе! Мне нетрудно сделать блестящую партию! Но кто бы мог предвидеть, что я встречу там Вацлава!