Таким образом, то досадуя, то утешая себя, Сильван, сильно взволнованный, воротился в Дендерово и прямо отправился к отцу.

Смолинский вертелся с отчетами, которые сдавал еще, и отчеты производили весьма неприятное впечатление на графа, ясно обнаруживающееся на лице подергивающимся гневом и волнением, когда Сильван вошел или скорее влетел, как буря, насупившийся, нахмуренный, огляделся и воскликнул:

— Красиво попал опять, чтоб их черти побрали!

— Что же случилось! Что же случилось? — подхватил отец в беспокойстве.

— Я встретил там Вацлава, хворающего, кажется, уже несколько недель.

Оба замолчали. Больше не надо было объяснять старому графу: он закусил губы и кинулся на диван.

— Уж если бы… — произнес он через минуту, — дело шло о выборе…

— Не здесь мое место, — возразил Сильван, — тут меня оценить не могут и не сумеют; это дикая мысль! Решение мое неизменно: ты, граф, делай себе с этим шляхтичем, что хочешь. Я уеду на воды в Литву, на Подолию, в Украину, в Варшаву, найду где-нибудь богатую наследницу и женюсь.

— Женись, женись, очень буду рад, — сказал отец, болезненно улыбаясь, — только бы удалось тебе, благословляю, но до сих пор тебе, должно сознаться, не слишком-то везло.

— Потому что не делал еще попыток в этом отношении, — возразил Сильван с кислой миной. — Завтра в дорогу.

— Так ты здесь не хочешь пробовать?

— Нет, нет, довольно этого; я чувствую отвращение к этой грязи! — воскликнул он с выразительным жестом.

Отец молчал, сидел в креслах и думал; в эту минуту вошла Цеся.

И она с некоторого времени была тревожна, задумчива и печальна; она не ожидала, что является к отцу за новою неприятностью.

— Как ты, папаша, чувствуешь себя сегодня? И ты, Сильван?

— Я, как всегда, — ответил Сильван.

— Возвращаешься от соседей?

— Не спрашивай откуда.

— Нет надобности спрашивать; был, конечно, в Вульках; весь свет говорит о твоих удивительных любовных приключениях…

— Любовных приключениях! Полно, пожалуйста! Там кое-кто, кажется, предупредил меня.

— Ха, ха! — засмеялась Цеся. — И счастливый соперник твой какой-нибудь бедный шляхтич в капоте!

— О, извините, лучше — Вацлав.

Лицо Цеси вдруг изменилось, словно кто сжал ей сердце; она побледнела, видимо, смешалась, но, сейчас же овладев собой, сказала:

— Этого должно было ожидать; эта партия так по плечу ему! И напевая, она стала ходить по комнате.

Не ускользнули ни от отца, ни от брата замешательство Цеси и ее страдания, быстро подавленные наружным равнодушием; оба, однако же, притворились, что и не догадываются ни о чем; словно молния, мелькнула в голове старого графа мысль, но ее уничтожило воспоминание, что Вацлав уже отказался от руки Цеси. Сильван, который, казалось, знал или догадывался больше отца, улыбнулся.

Вошедшая графиня прервала это довольно затруднительное для всех молчание.

Через несколько дней после описанных нами происшествий граф вышел, опираясь на палку, из своей половины в главный флигель по поводу приезда Фарурея. Кроме него было еще несколько соседей: Целенцевич со своими громкими возгласами, ротмистр Повала и некий пан Мавриций Голобок, лицо проблематическое, только что из столицы, шатающееся с некоторых пор из дома в дом.

Это был по призванию литератор, непомерно надутый своим назначением, необыкновенно уверенный в своем величии, смело решающий все, толкующий чаще всего о столице, откуда соблаговолил приехать, ежеминутно вспоминающий имена вельмож, которые выучил в литографии по визитным карточкам, оригинал замечательный, бездельник, франт, плут и глупец, каких мало.

С неподражаемой наивностью он рассказывал всем вообще, что приехал в провинцию для пробуждения в ней жизни. Средством для этого было какое-то сочинение, имеющее когда-то и где-то появиться в свет, а подписка, объявленная на это литературное произведение, принималась за проявление этой жизни.

Пан Мавриций Голобок (обладатель фамильного герба) производил себя из какого-то очень знатного рода и немало гордился своими предками, хотя папаша его был не более, как управляющий. По всей вероятности, ваш молодец немало помыкался по белому свету, прежде чем решился сделаться литератором. Попробовал хлеба не из одной печи: торговал в лавке, был гувернером, аферистом и, наконец, — потому что умел читать и писать довольно неразборчиво, — почувствовал себя способным к литературе. Нынче литератору, спрашиваю вас, что необходимо? Уметь немножко читать и кое-как царапать, затем была бы только смелость, медный лоб, было бы немного решительности задирать высоко голову, привязываться, шуметь, кричать — ничего более не потребуют. Usus te plura docebit.

Не будучи в состоянии писать, потому что ничего не мог создать, наш псевдолитератор решился переводить, красть и издавать чужое. Несколько попыток переделок без знания даже языка, неизвестно зачем напечатанных, придали ему уже такую самоуверенность, что он приказал тиснуть свой портрет, royal-folio, в положении труженика, задумавшегося над кипою книг с факсимиле и числом рождения. И потом пошел далее: стал толковать о своем литературном назначении, печатать разную дрянь, навязывать ее всем, хмурить лоб и разыгрывать роль великого человека.

Самонадеянность, доведенная до сумасбродства и решительного помешательства, составляла отличительную черту этого типа. Довольно было взглянуть на него, чтобы убедиться, как он высоко ценил себя: он был полон чувства собственного достоинства, всегда будто обременен размышлением, всегда полон удивления к чужим мыслям, которые с ловкостью фокусника усваивал и пускал за свои. Со всеми считал себя равным, целый свет Божий был, по его мнению, или равен ему, или ниже его; выше себя он никого не видел. Это всегдашнее условие непроходимой глупости. Случалось ему говорить например:

— Я и министр сидели… Или:

— Я и Гете, оба мы одинаково любим…

Он вышел из школы, ничему не научившись; лизнул потом кое-какой французовщины, затем, ничего не читая, ничего особенно не любя, кроме жизненных удобств и довольства, случайно принявшись за литературу, трудился над составлением себе ореола, надеясь при помощи его жениться выгодно и хапнуть, ни за что ни про что, имение.

Он ковал себе венец и кричал о своих сочинениях, они обусловливали его жизнь! Но, увы! все это кончилось накоплением небольших денег, истраченных на попойки; по словам же пана Мавриция, который толковал как попугай о своем литературном призвании, у него в голове блестели великолепные планы и цели.

Не зная языка, — он трудился для языка, не будучи писателем, — посвятил себя литературе; не имея гроша — был издателем; не имея дарования — занимал его у других и усваивал. Словом, это был человек великий! И как прилично нес он свое величие!

Наделав в столице долгов и выказав весьма ясно и определи-тельно, что он за гусь, он не мог уже оставаться там долее и удалился в провинцию надувать почтенных деревенских жителей, которые свято верят в слово и еще более в слово печатное. Здесь он сразу заметил, что провинции необходим, как он выражался, свой орган; он пригласил людей скромнейших, но далеко способнейших, к себе в сотрудники и обязался, лишь бы были доставляемы деньги и статьи, заниматься редакцией, то есть сочинять обертки, предисловия, книги и билеты на подписку и получать доход.

Когда ему хотелось написать что-нибудь, хоть какую-нибудь заметку или предисловие, он заимствовал где-нибудь мысль, разводил ее, подбавлял своей нахальности — и дело было готово.

Одним словом — это был литературный Дон-Кихот.

Литератор этот вошел в залу важно и бойко, выболтнул несколько французских слов, которые знал, начал смеяться и вертеться, разыгрывая роль светского человека, словно плохой актер в провинциальном театре, и тотчас же с высоты своего величия, к несказанному удивлению Целенцевича, объявил о своем высоком назначении издателя! Это, однако же, не помешало ему кидать нежные взгляды на графиню и Цесю. Но, увы! слава его была еще недостаточно блистательна, и женщины обращали более внимания на его лакированные сапоги, чем на гениальное чело.

— Я приехал поздравить, — отозвался он через минутку.

— Кого и с чем? — спросила Цеся.

— Все ваше семейство с неожиданным, громадным наследством, о котором везде толкуют и в настоящее время…

— Наследство! — подхватил лакомо граф. — Нам! Но об этом мы еще ничего не знаем!

— Как это! Неужели я первый вестник этой золотой новости?

— Но что же это? Что такое, сделайте одолжение, кто вам это сказал? Какое же это наследство? После кого? Где? — восклицали все, окружая его. — Ив зале поднялась суматоха: весть о неожиданном наследстве, о сокровищах — не шутка!

— Да ведь если граф Дендера был женат в Париже на дочери банкира Пети, вероятно, отец ваш (он обратился к старику): вам переходят в наследство после его бездетного сына несколько миллионов, все дома и…

Граф упал в кресло, Сильван закусил до крови губы, Цеся побледнела, кинув гневный взгляд на Фарурея, графиня старательно закуталась в мантилью, словно ей стало холодно.

— А, это наследство моему племяннику, — пробормотал граф, очевидно, взволнованный, но с притворным равнодушием, — не нам! — И вздохнул только.

— Племяннику! — воскликнул литератор. — Кто же это такой? Где он живет? Я не имею счастья знать его.

Но никто не спешил ответом, и наш молодой человек заметил, что он принес в дом только зависть и печаль. Особенно заметное впечатление произвело это известие на Цесю, потому что она то и дело метала огненные взгляды с укором и гневом на бледную физиономию Фарурея. Глухое, долгое молчание, словно страшная тяжесть, налегло на всех. Только Целенцевич и литератор толковали о своих мечтаниях; пан Мавриций сильно уговаривал Целенцевича накидать свои мысли на бумагу, уверяя, что сейчас же их напечатает. Целенцевич, в благодарность за эту любезность, в свою очередь, с увлечением отзывался о теориях и изящных произведениях Голобока, которые тот, выкрав из столичных газет и журналов, выдавал за свои.

Оба кадили взаимно друг другу. К несчастью, им недоставало слушателей, потому что всех занимало и давило в это время неожиданное, баснословное, американское наследство Вацлава!

— Счастливец! — повторял граф с кислой улыбкой. — Счастливец!

— О, теперь, — шепнул Сильван, — ручаюсь, что кинет и Вульки, и панну Франциску!

— Не понимаю, — прервала Цеся, — что тут особенного… Досталось ему наследство, ну, и очень хорошо; пусть наслаждается, нечего и говорить об этом.

Все общество было, однако ж, сильно поражено новостью, а Фарурей, заметив, что Цеся в каком-то спазматическом, весьма дурном расположении, намекает на парикмахера и допрашивает о знаменитом дантисте, чего до сих пор еще не позволяла себе никогда, — недовольный, раздосадованный, удалился.

Литератор между тем заботливо расспрашивал Целенцевича о Вацлаве, не сомневаясь, что человек так по-калифорнийски обогатившийся, возьмет у него, по крайней мере, билетов пятьдесят на Третьегодник и Двумесячник, захочет показаться меценатом, откроет кошелек и поможет пану Маврицию облачаться в лакированные сапоги, рейтфраки и часовые цепочки…

Мечтал он, этот двигатель литературной деятельности, что ему дадут, по крайней мере, сто тысяч на литературное дело и, получив их, рассчитывал явиться великолепно в Житкове и еще великолепнее жениться. Тут дело шло не о Третьегоднике, и не о Двумесячнике, и не о литературе, а, увы! о кармане издателя на настоящее и будущие времена.

Таким образом, обстоятельно разузнав о вкусах, характере, летах, местопребывании Вацлава и видя, что в Дендерове его принимают как-то не так, как бы хотелось ему, хоть он немало толковал о своих связях в столице со множеством князей, графов и баронов, старательно называя их по имени и по отечеству, улизнул à l'anglaise note 17, торопясь к первой минуте хорошего расположения обогатившегося молодого человека.

Но уже он не один строил планы на бедного, за минуту забытого всеми сироту: все окружающие корыстолюбиво таращили на него глаза, когда он, ослепленный, оглушенный своим счастьем и так еще не привыкший к нему, казалось, не понимал еще, какие новые силы, новую власть, значение, даже новые достоинства придавало ему богатство.

Кто же изобразит, что делалось в душе графа при виде своего падения рядом с возвышением сироты! Что делалось в душе Цеси, которая могла бы теперь с ним иметь все, что ценила, и, наказанная за свою холодность и продажность, видела ускользающее из рук ее богатство!

Сильван, для которого деньги имели непреодолимую силу магнита, начинал подумывать, как бы сблизиться с Вацлавом, не сомневаясь, что он станет ссужать его, а это было необходимо, потому что и Повала, и Фарурей уже любезно отказывали.

В Вульках только весть о наследстве произвела на всех неприятное впечатление; ее привез ксендз Варель; он нашел ротмистра подле конюшни и шепнул ему на ухо удивительную новость.

Старик побледнел, заломил руки и остановился как вкопанный, словно его поразило большое несчастье.

— Что с тобой? — спросил ксендз.

— Что? — сказал старик. — Последние, лучшие, самые дорогие надежды мои разлетелись.

— Какие надежды?

— А, любезный отче! Будто не знаешь ты, мне мечталось женить их; но воля Божия!

— Кого же это тебе хотелось женить?

— Да его на моей Фране: ведь они любили друг друга.

— Ну, так что же мешает?

— Да вот, миллионы! Он славный молодой человек, но у него закружится голова.

— А пфе! Нет, нет, ротмистр! — возразил Варель. — Много на свете зла, но добра еще больше; не должно слишком черно глядеть на человека. Погоди, ты убедишься, что это молодой человек богобоязливый, благородный…

— Вот потому-то мне и жаль, я его полюбил почти как родного сына.

— Но увидишь, ротмистр, что богатство не изменит его; я в этом уверен и даже, как и другие, имею маленький проектик на него.

— Как? И ты, отче?

— Разве я не человек и не эгоист, думаешь ты? — засмеялся весело ксендз.

— Но какой же это проект?

— Должен мне основать школу для детей и больницу для убогих, без этого не отстану; да вдобавок и церковь должен поправить.

— Согласен, согласен, согласен! — раздался вдруг за ними голос Вацлава, который пришел пешком из Пальника и явился подле них незаметно.

— А хорошо это так подслушивать?

— Извините; слышал только последние слова и соглашаюсь на все, лишь бы получил все эти обещанные золотые горы; но все-таки с условием…

— Вот как! Условия!

— А как же! Я имею на них право: я ведь буду основателем.

— Ну! Какое же?

— Поправляя церковь, строя школу, я буду иметь право и вам новый домик построить…

— Э, Бог с тобой, и без этого можно обойтись; лишнее Богу и бедным необходимо, а ксендзу был бы уголок…

Ротмистр, который боялся, не подслушали ли его, несколько сконфуженный, поздоровался с Вацлавом и взглянул ему в лицо, которое сияло тихим спокойствием. Видно было, что он пришел удвоить счастье, разделив его с приятелями, что как делится он чувствами, так готов был поделиться и самым богатством.

В то время как сцена эта разыгрывалась подле конюшни, Бжо-зовская, которой кучер Вареля рассказал все, влетела такая растрепанная, испуганная и бледная в горенку Франи, что дух у нее захватывало и язык отнялся.

Франя вскочила, испуганная, из-за пялец.

— Что такое? Что такое?

— А, а, ты не поверишь! Ей-Богу, чудеса, ужасти!

— Что ж такое, Бжозося?

— Пан Вацлав…

— Господи! Что с ним сделалось? Говори! — крикнула Франя, опрокидывая кресло и столик и подбегая к ней, бледная и испуганная. — Что случилось с ним? Ради Бога! Пойдем, поедем!

— Но дай же мне дух перевести! — Бжозовская упала на кресло.

— Ради Бога! Хоть одно слово, милая Бжозося! Он не умер, не ушибся?

— Нет! Нет… Миллионы, миллионы!

— Какие миллионы! Что с тобой?

— Достались ему за морем, не знаю где, в Америке или в Калифорнии! Страшный богач! Богаче всех, как князь, как король!.. Вообрази себе!..

Франя побледнела, потом устыдилась своего первого движения и несколько обиженная спросила:

— Ну, что же в этом ужасного? Бжозовская, боясь, не смела объясниться.

Франя, собрав потихоньку клубки, иголки и разбросанную работу, не говоря ни слова, воротилась к пяльцам, как до нее долетели голоса отца, ксендза Вареля и еще кого-то.

Она подняла головку: у окна стоял Вацлав и, как прежде, кланялся ей с улыбкой и взором, в которых не было ничего нового, ничего изменившегося.

Бжозовская при этом явлении опять крикнула, но уже с радости, торжественно и, не колеблясь, кинулась к окну.

— Правда ли это, пан Вацлав? (Как теперь его называть?..). Правда ли?.. Эти миллионы! Миллионы?!

— Что, моя дорогая панна?

— Но это наследство, богатство! Господи! Господи! Это, верно, сказка! Вы нисколько не радуетесь!

— Да с чего же бы мне особенно радоваться?

Ротмистр, который видел и слышал это, успокоился несколько, видя, как мало подействовало на Вацлава обогащение. Боялся он, однако ж, и думал еще, что деньги, как вино, охмеляют не сразу.

Между тем вечер прошел чрезвычайно приятно в обществе Вареля и Вацлава. Это было уже позднею осенью, но день выдался необыкновенно теплый, и потому столик был накрыт на крыльце, куда доносились звуки сельской жизни и то особенное осеннее благоухание, в котором слышатся и овощи, и жниво, бледная роза, увядающие листья и приятный запах позднего сена.

Фране скоро возвратилась обычная веселость, и она доверчиво глянула в будущее; даже Бжозовская прояснилась и только таращила постоянно глаза на нового богача, как бы ища в нем перемены. Ротмистр был как-то печален: он хоть и верил Вацлаву, но ему приятнее было отдать дочь свою с хорошим приданым, чем отдать ее теперь большому и богатому барину как ничтожную для него шляхтянку.

В Дендерове тотчас по отъезде гостей все разбрелись; никому в этом семействе не нужно было другого; графиня отправилась размышлять об увядающей красоте своей и еще кое о ком; Сильван о своей будущей женитьбе; графа грызла зависть; Цеся мечтала, что привлечет Вацлава силой воспоминаний и могуществом своих взглядов. Затем никто не думал поверять свои тайны другому, каждый нес свой крест один, согбенный и печальный. Не было в них сердца, не было чувства!

Страдали все, страдали! Граф упрекал себя в преступлении, как в глупости, метался, видя потерянными тысячные выгоды, которые доставила бы ему добродетель, ругался и досадовал, но поздно, поздно!

Сильван и Цеся одинаково давали себе слово сблизиться с Вацлавом, но, не обнаружив никогда ни малейшего признака чувства, выказать его вдруг, теперь было невозможно; это значило бы обнаружить расчет, показать, что не сердце действует в них. Оба были достаточно искусны и не хотели поступить так; следовало ждать, а ожидание было невыносимо!.. Фарурей с каждым днем становился Цесе противнее, она положительно хотела покончить с ним, но боялась только.

В таком положении были умы обитателей Дендерова, когда неожиданно явился туда Вацлав… Сильван и Цеся взглянули и сказали про себя:

— Сам идет в силки, тем лучше!

Вацлав счел приличным навестить дядю, тем более, что уверен был в лучшем приеме; он приехал, однако ж, по-прежнему, на тележке с бедной упряжкою, одетый по-прежнему и нисколько не изменившийся. Богатство не вскружило ему головы, потому что он выучился в школе несчастья ценить людей, ценить деньги и чувства… Он сознавал в себе теперь более силы; но сила эта, брошенная ему случайно судьбою, не придавала ему гордости: он чувствовал, что она не следствие труда, а дар случайный — выигрыш в светской лотерее, в которой редко кто выигрывает!

Сильван будто случайно вышел ему навстречу, Цеся осталась у окна, он увидел ее издалека. Граф ввел его сейчас же в залу, сохранив, однако ж, столько такта, что ни о чем его не расспрашивал. Только после получасовой совершенно посторонней болтовни стали его все поздравлять и расспрашивать. Вошла и Цеся, свежая и нарядная, кокетливо улыбаясь, с букетом резеды в руках.

Прежде чем войти в залу, она остановилась с минуту на пороге, взявшись за ручку дверей, опустив голову, и подумала, что начать, как показаться?.. Другой? Перемена была слишком заметна и быстра. Такой же, как прежде? Но привлечет ли его это? Буду и та же самая, и другая, ответила она тихо самой себе на собственный вопрос, и уж разве судьба обрекла нас всех каким-нибудь особенным неудачам, тогда только не смогу я расшевелить его… возвратить…

Вацлав был тот самый, что и вчера; ничто не обнаруживало в нем перемены положения: он осторожно, даже боязливо обходился, как и прежде, с теми, над которыми чувствовал всегда свое превосходство, а теперь и по мнению общественному стоял выше. Они же все и улыбались теперь ему приветливо, и пожимали искренно руку, говорили ему любезности, и давали ему чувствительные названия. Сердце у него сжалось при виде этой слабости, этого детства человеческого! Но, где же не так? Где разбогатевший вдруг не заметит, что деньги придали ему новую цену, новое место, высшее значение? Деньги чужие, заработанные кем-то другим, и неизвестно по какому праву вдруг доставшиеся неожиданно, незаслуженно, даром?..

Граф, словно не в чем было его упрекнуть в прошлом, старался быть приятным, очень выразительно выпрашивал прощение и забвение, покорный, тихий, улыбающийся, едва не добродушный; свою тайную мысль запрятал он в карман. Сильван переменил тон и обыкновенную манеру обхождения: он слушал, соблаговолял отвечать, даже спрашивал; графиня обмеривала вопрошающими взглядами того Вацлава, которому в продолжение многих лет, не знаю, сказала ли два слова, кроме приказаний и выговоров. Цеся была очень искусна и не обнаружила сильного желания понравиться ему; она поняла, что внезапная перемена была бы плохим расчетом, что Вацлава можно привлечь только воспоминаниями: вследствие этого она вошла смело, с насмешкой, нахально подступая к прибывшему:

— А, здравствуйте, — сказала она ему. Вацлав поклонился молча.

— Поздравляем, поздравляем! Но скажите нам: этот американский дядюшка — действительность или только соседский пуф?

— До сих пор, если пуф, по крайней мере, пуф правительственный, — ответил Вацлав с улыбкой.

— Численность этого наследства простирается действительно до миллионов?

Все радовались смелости Цеси, не смея сами расспрашивать прежде так подробно.

— Положительно не знаю, — сказал сирота, — ликвидация не окончена; знаю только, что у меня очень хорошенький отель в Париже, кое-что в банке (несколько десятков акций), кое-что в рентах пяти— и трехфранковых, которые ходят в настоящее время очень хорошо, какая-то вилла и порядочное количество акций разных компаний.

— Чудеса, чудеса! — смеясь, восклицала Цеся. — И вы принимаете это просто, холодно, как будто в этом нет ничего решительно удивительного, романического, ужасного, фантастического?..

— Я принимаю это, — подхватил Вацлав, — как вещь совершенно для меня не важную; я привык к бедности, не слишком Ценю и то, что будет теперь принадлежать мне. Буду независим, свободен, может быть, пригожусь кому на что-нибудь — и это больше всего ценю в моем наследстве. Но и без него с меня было бы довольно.

— Но ты не думаешь переехать в Париж? — спросил Сильван.

— О, нет, нет! — воскликнул Вацлав. — Я больше всего люблю здешнюю сторону и не мог бы жить без нее; Францию не терплю, хоть это родина моей матери. Останусь здесь.

Он обратился к Цесе:

— Знаете ли, — сказал он, — меня необыкновенно радует, что у меня будет фортепьяно Эрара, который получил медаль на выставке; оно в числе моего наследства; и я напишу прежде всего о высылке его. Вы понимаете счастье обладать настоящим и лучшим Эраром?!

Над этим наивным и с жаром высказавшимся детством все рассмеялись. Цеся взглянула на него с состраданием.

— О, да, да! — прибавил Вацлав. — Из целого наследства нетерпеливее всего жду моего Эрара. Должны его прислать мне сейчас же через Марсель и Одессу.

— Но где же вы его в Пальнике поставите?

— Это не важное дело! Поставлю у себя в спальне. Я не думаю хвастаться им; я люблю музыку для себя, а не для того, чтобы отличаться перед другими; я счастлив, что теперь не буду принужден играть для других. Для гостей довольно будет мерзейшего Кнамма, разбитого Безендорфера, для себя, при моем новом богатстве, поставлю Эрара…

— Счастливец, счастливец, трижды и четырежды счастливец! — бормотала Цеся, садясь подле него. — Ежеминутно слышу: счастливец… видно, вы уж так счастливы, что не надо больше ничего.

— Да могу ли же я жаловаться, глядя на то, чем был вчера? — сказал Вацлав тихо.

Цеся замолчала, но, заметив быстро удаляющегося отца и Сильвана, которые, разговаривая о чем-то тихо между собою, уходили на крыльцо, а мать, погруженную в чтение, спросила Вацлава:

— Правда ли то, что говорят: будто бы вы при миллионах нашли и подругу проживать их вместе?

Она сказала это насмешливо, зло.

— Не знаю, о чем вы говорите, — холодно возразил Вацлав.

— Как? Так красавица Франя из Вулек еще не обручена с вами?

— Со мной? Панна Франциска? Мы едва знакомы, — сказал Вацлав с некоторым замешательством.

— Прошу покорно! А тут разносят такие сплетни! — сказала Цеся. — Я, однако ж, постоянно защищала вас и уверяла, что этого быть не может. Вам нужно кого-нибудь, кто бы понял вас, оценил… — продолжала она с чувством, — кому бы вы могли сыграть хоть «Котика»! — прибавила она с кокетством. — Вы не забыли в продолжение этого времени играть?

— Нет, но у меня нет еще фортепьяно.

— Да ведь можно взять одно из наших, — произнесла Цеся с живостью.

— Благодарю вас; я уже выписал покуда венское из Житкова от Гр… Я поставлю его потом для гостей, а Эрара у себя подле кровати.

— Как вы свободно уже устраиваете свою будущность даже в мелочных подробностях! — сказала Цеся с незаметным вздохом.

— Мне кажется, что мы оба поступаем одинаково: и вы, вероятно, также мечтаете. Ведь уже и слово дано!

Цеся покраснела.

— О, еще целый год впереди, а год это очень долго!

И она вдруг ударилась в сентиментальность; хотела его растрогать, понюхала резеду, положила ее на столике, подле него, будто для того, чтобы поправить браслет; в самом же деле для того, чтобы забыть ее тут и издали следить, не возьмет ли ее Вацлав. Но он, уже разочарованный, читал теперь и в ее сердце, и в ее мыслях, и хоть к ней и влекло его прелестью воспоминаний, но он мужественно боролся с этой силой и решил не поддаваться ей.

— Не сыграете ли вы что-нибудь? Цеся встала и начала ходить по зале.

— О, охотно, если только вы не заставите меня играть «Котика».

— Нет, на этот раз увольняю, мне жалко вас… «Котик» останется для кого-нибудь другого, для того, кто только и сможет оценить «Котика»! — прибавила она с ударением. — А для меня… Шопена! Попробуйте, я так люблю этот марш из его сонаты: это словно видение, словно предчувствие смерти!

— Вы любите Шопена? — спросил Вацлав, садясь за фортепьяно. — Это что-то новое! С каких же это пор?

— С тех пор, как вы играли его нам так отлично в последний раз, — ответила она без замешательства, идя на приступ, — как певуча, как выразительна вторая часть этого марша!..

— Но и начало также: кажется, слышится из-под земли! — уже увлекаясь, воскликнул Вацлав.

— По-моему, вторая часть лучше… Кажется, что ее поет ангел над бледным телом умершего, уносясь в воздухе…

Но Вацлав уже играл. Цеся ходила по зале, поглядывая то на мать, которая следила за нею, то на отца, который, в свою очередь, кидал на нее любопытные взгляды.

Между тем окончилась погребальная песнь, замерли очаровательные звуки, и Вацлав, под впечатлением какой-то грустной мысли, которая поднялась в глубине его, недвижимо остался у фортепьяно с опущенными руками и поникшей головой.

— Кто бы догадался, — сказала Цеся, подходя к нему, — кто бы догадался, взглянув на вас, что вы так недавно получили в наследство миллионы… и фортепьяно Эрара!

Говоря это, она наклонилась к нему и уставила на него взгляд, холодный, заученный, могущество которого знала. Как было не задрожать ему, когда сквозь этот взор глядели на него первая любовь, пробуждение, ангельский сон, а с ними сладкое воспоминание испитых горестей, с ними и память о темном, но приятном прошедшем, озолоченном молодыми думами?

Оба молчали, молчали, и два или три раза взгляды их встречались, избегали один другого, опять встречались, наконец Вацлав сказал тихо:

— Так через год?

— Что через год?

— Ваша свадьба! Мне необходимо знать, потому что я приглашен заранее.

— Через год, да, через год! — ответила желчно Цеся. — Через год и, может быть, прежде. Но я думаю, что вам не придется вести меня к алтарю, придется разве вести только домой?

— Сомневаюсь! — сказал сухо Вацлав.

— Об этой Фране говорят, что она так хороша, так наивна!.. — она засмеялась. — Как, должно быть, идет ей, когда она, с овсом в фартучке, сзывает на крыльце цыплят…

— Знаете ли, — воскликнул Вацлав, обиженный, — действительно она прекрасна посреди этой сельской обстановки, посреди кур и голубей…

— А, наконец я добилась, что вы признались! Так она прекрасна! Вот это я люблю, это откровенно! — прибавила она желчно, но с волнением. — Опишите же мою будущую кузину.

— Так далеко я еще не забирался мыслью.

— Ну, так может быть сердцем! — щебетала графиня. — Но ведь прекрасна, ведь прекрасна! — повторяла она с ударением. — Скажите же мне, блондинка или брюнетка, большая или маленькая?

— Вы это знаете очень хорошо, потому что видели ее не раз в церкви.

— Нет, нет, извините, я не имею привычки глазеть по сторонам. И наконец, я не так любопытна.

— Так зачем же мне ее описывать вам?

— Вы правы, не стоит!

Оба опять замолчали на некоторое время. Вацлав небрежно перебирал клавиши; Цеся прошлась раза два по зале и опять подошла к своему прежнему месту.

Она взяла букет резеды со столика, подержала его с минуту, подошла к фортепьяно и бросила его далеко на деку, так, что он упал оттуда. Вацлав поднял и отдал ей с улыбкой.

— Мне не надо его, — ответила Цеся, — я кинула его нарочно; резеда мне надоедает; слабый запах, цветок не видный. Не понимаю, зачем сеют его, зачем появляется он в садах и залах. А вы не любите резеды?

— Я, — сказал Вацлав, — прежде любил, а теперь…

— Теперь вам, вероятно, нравятся более полевой мак и ноготки!! Ха, ха! — и она стала смеяться так принужденно и неестественно.

— Может быть.

На этом разговор прервался, а в залу влетел преследующий Вацлава пан Мавриций Голобок с Целенцевичем. Литератор этот спешил, по собственному его выражению, употребить свое влияние на молодого человека и захватить над ним нравственную власть в пользу подписки на Третьегодник и Двумесячник…

Поздоровавшись со всеми, он поспешил «отрекомендовать себя» (его собственное выражение, не мое) графу Вацлаву, к которому тотчас же привязался с особенным азартом, выезжая на избитых уже столичных новостях по части музыки. Толковал о Рубини, о Пасте, о концертах, об искусстве его, о Тальберге, о Листе, а далее мало-помалу и о себе и о подписке на свои сочинения.

Хотелось ему своим враньем внушить о себе высокое мнение; он рассказывал, как пил с Листом, когда выезжал из столицы, как дружески ходил с Рубини, как Гензельт, несмотря на свою гордость, преклонялся перед ним и его музыкальной теорией, какие возвышенные философские статьи он обдумывает; далее пошла речь о «Пустыне» Давида и т. д.

Все это мешал он быстро, неловко, но эффектно перед Вацлавом, думая пленить его и озадачить. Но, увы! нетрудно отличить настоящее от поддельного, глупость не прикроешь никакими пышными фразами.

Так и случилось тут. Вацлав слушал, удивляясь только нахальству и многословию и не понимая, из-за чего этот господин хлопочет.

Всем другим между тем надоел Целенцевич, который в продолжение часа толковал свои теории, когда новый гость увеличил общество.

Это был старик Курдеш, выбритый, приглаженный, с саблей, покорный, униженно кланяющийся и пересыпающий свою речь всеми возможными учтивостями. При виде его старый граф заметно побледнел; это был именно тот день, когда Курдеш мог спросить свои деньги и затем, собственно, казалось, он и приехал. Приняли его, разумеется, как приятнейшего соседа и приятеля.

Испуг старого Дендеры увеличился, когда Курдеш после чаю, поклонившись чуть не до колен хозяину, попросил позволения поговорить с ним минутку наедине. Граф охотно согласился, обольщая себя в минуту грозящей ему опасности бесполезной надеждой; в голове его мешались самые дикие мысли, он то отчаивался, то снова мечтал о каких-то невероятных средствах. Но сложивши губы в улыбку, приняв спокойный вид, выказывая старику необычайную нежность и искренность, он отправился с ним в соседнюю комнату.

— Садитесь же, садитесь, мой дорогой, старый сосед, — сказал граф, дружески обнимая Курдеша, — кто в жизни помыкался по свету столько, тот имеет право на отдых.

Вот в какие нежности ударился уже должник; ротмистр только склонился униженно, погладил свои седые усы; но, казалось, это не слишком тронуло его и начал так:

— У меня, граф, есть к вам маленькая просьбочка.

— Что прикажете, что прикажете, любезнейший, почтеннейший сосед.

— Небезызвестно вам, ясновельможный граф, — продолжал Курдеш, — что у меня есть дочь, которую мне дал Господь вырастить. Может быть, найдутся люди, хотелось бы выдать ее замуж прежде, чем придется мне закрыть глаза; необходимо, чтобы было видно, что у нее есть и что будет; это важно, все мы люди. Вам, конечно, не сделает никакой разницы, ясновельможный пан, если вы в срок потрудитесь возвратить мой капиталец.

— От всей души! — воскликнул граф, не показывая ни малейшего удивления, ни замешательства. — Весьма охотно, очень хорошо, очень благодарен, что вы говорите заблаговременно, потому что при больших делах моих вы могли бы захватить меня врасплох.

Говоря это, граф глотал слюни, но не поморщился, хотя решительно не знал, как заплатить.

— Буду вам очень благодарен, — сказал Курдеш, — я только что приторговал деревеньку и уже почти порешил в главных условиях.

— А! Очень рад! Если можно узнать, какая же это деревенька?

— Это не тайна; я покупаю Цемерники.

— Цемерники! — сказал граф, поднимая голову. — Цемерники, у Фарусевичей! А! Знаю! Но там, кажется, не без греха.

Шляхтич, напугать которого было легко, спросил с живостью:

— Как? Какой же грех?

— А процесс за наследство с Боголюбами, которые просят на Фарусевичей; что-то, кажется мне, в роде девяти или десяти тысяч рублей…

— Это известно.

— Советую, однако ж, остерегаться, — прибавил граф, отходя и ковыряя в зубах, — притом Цемерники — это глина, горы, лесу мало и тот повырублен, воды нет; а почем за душу?

— По пятидесяти дукатов; дешевле нельзя было, именья поднялись в цене.

— Это довольно дорого; к тому же понадобится немало на строения, удобрения.

— А, это уж известно, — сказал Курдеш, вздыхая.

— Это не особенно выгодная покупка, — начал медленно Дендера.

— Может быть, но это по соседству, да, наконец, дело уже поконченное.

— Поконченное! А! В таком случае, очевидно, мне остается только поздравить, не о чем и толковать. Но покупать имения нынче до окончательного устройства инвентарей — значит входить в значительные убытки: имения должны упасть.

— Бог знает, — сказал спокойно шляхтич. — Бог знает. Упадут, вероятно, с тем чтобы подняться больше.

— К тому же, — продолжал граф в виде приятельского совета, — для дочери, для будущего зятя, кто знает, может быть, капиталец был бы приятнее.

Говоря это, он плутовски улыбнулся.

— А! А! Я должен поздравить вас с дочерью; хоть я и не имел счастия знать ее, но вижу, что она должна быть красивая и милая особа; ведь она и моему Сильвану вскружила голову до того, что он не давал мне покоя…

— Это большая честь моему дому, — отвечал Курдеш с поклоном, — но ведь это обыкновенная барская фантазия…

— Кажется мне, что тут что-то посерьезнее фантазии.

— Слишком низки наши пороги для графского сына, — сказал ротмистр, чтобы прекратить этот разговор и обратиться к делу. — Так я могу надеяться?

— А как же, как же, — произнес граф громко, — заплачу, заплачу в срок, будьте покойны! Я даже сам хотел послать спросить вас, любезнейший Курдеш, не будут ли нужны вам эти деньги. Я именно собираю все мои капиталы и хочу на будущее время уменьшить свои обороты. Конфискация Сломницкого имения сделала меня осторожным, надо прижаться. Итак, оставлю детям хорошее, чистое состояние, заплачу все долги. Дочери, которая выходит замуж за такого богатого человека, как маршалк Фарурей, приданого не нужно…

— Так можно поздравить? — кланяясь, спросил шляхтич.

— Благодарю, благодарю вас, любезнейший ротмистр; и Сильвана тоже должен женить, чтобы остепенился, это шальная голова… Слава Богу, — продолжал он, разгорячаясь, — выхожу из моих спекуляций победителем! Но Сломницкое поместье потеряно — неприятно это мне; но я значительно более нажил, так что, по всей вероятности, куплю себе еще имение, не ранее, впрочем, устройства инвентарий… Да, нынче покупать было бы промахом…

Граф говорил, а шляхтич упорно отмалчивался, не поддаваясь никаким убеждениям. Напрасно хозяин затрагивал его со всех сторон, он не дался в обман; только покручивал усы, держал себя вежливо и смирно, но от своего не отступал. Граф и не знал, откуда возьмет 200 000; однако, обещал уплатить в срок, рассчитывая или отделаться от уплаты, или подхватить где-нибудь денег… Несколько дней спустя, Сильван, познакомившись поближе с делами отца и сам обремененный долгами по уши, решил, что пора подумать о женитьбе, и смело отправился на охоту за приданым. Было уже чересчур поздно на воды; все, кто побогаче, разъехались по городам. Заняв несколько десятков дукатов у Вацлава, который не отказался услужить по-братски, Сильван нарядил свою прислугу в блестящие ливреи, привел в великолепнейшее положение лошадей и все свое хозяйство и тронулся в Варшаву, разыгрывая роль Волынского магната, рассыпая по дороге рассказы о своих тысячах Душ, дворцах, роскоши, к которой привык, и о семейных великосветских связях.

Цеся, оставшись дома, занялась охотою другого рода: она силилась привлечь к себе Вацлава, который, как только заметил ее замыслы, стал убегать от нее почти с отвращением. Он не чувствовал в себе отваги и силы к борьбе и решился избегать ее.

Пальник был так близко от Вулек, что наш герой чаще проводил дни у Курдеша, чем дома, и жизнь так щедро теперь платила ему за перенесенные страдания и заботы! Такое блаженство, такое спокойное счастье светило над головами наших друзей, так быстро проходило время в обществе Вареля, Курдеша, Франи и даже Бжо-зовской, оживляющей своей болтливостью, любопытством и тысячами других смешных слабостей, что богач забыл о богатстве, о свете и желал только, чтобы ни что не прерывало ряда настоящих, ясных дней.

Взаимная привязанность молодых людей уже не скрывалась ни от чьих глаз; она была так ясна, так очевидна. Курдеш ждал только формального предложения, которое было, по предсказаниям Бжозовской, не далеко.

Почти каждый день Вацлав приходил из Пальника с книгами, с маленькими подарками, с веселым лицом к Фране, и в ее комнатке в обществе ротмистра и Бжозовской проходили дни. Хотя Вацлава тянули во все стороны, он не желал другого общества, не спешил делать новые связи; он помнил, что те, которые сегодня ухаживают за ним, вчера почти его отталкивали. Как было ему не заподозрить людей в корыстности?

Единственным занятием его было воспитание Франи, пересоз— f дание ее такою, какою желал он ее видеть. По счастью, она была одним из тех избранных существ, которым Бог дал и прекрасное сердце, и здравый ум, и быстрое понятие, и какое-то предчувствие всего, что хорошо, благородно и возвышенно. Ей наука была как будто знакома, словно все это снилось ей когда-то и теперь стоит только припомнить, и редко кто понимал так быстро и верно, как она. Вацлав не раз дивился этой необыкновенной ясности суждений. Казалось, что она сердцем и чувством угадывает великие истины, которых жаждала уже прежде и считала нужными.

Ум ее был тем ясней, что он развивался без насилия, свободно, самостоятельно; сильный от природы был приготовлен к принятию всякой пищи с легкостью и с охотой: сердце ему помогало. Сердце участвует везде, и по делу было видно, что оно тут вмешалось.

В одно утро Вацлав и Франя сидели в маленькой комнатке вели между собой оживленный разговор. Бжозовская вышла на минуту с ключами; вдруг молодой человек встал с места, немного взволнованный, но серьезный, подошел к Фране и, взяв ее за руку, спросил:

— Панна Франциска! Ведь вы позволите сказать вам одно очень важное слово?

Девушка догадалась, опустила глазки и молчала.

— Молчание — позволение, — сказал Вацлав, не выпуская руки, — нет надобности говорить того, что могла ты прочесть в моих глазах: люблю тебя, сильно, искренно, навеки; скажи, хочешь ли ты быть моею?

Франю так взволновало счастье, хоть давно уже ожидала его, что она ответила только взглядом и пожатием руки; когда любопытная Бжозовская влетела вдруг и увидела, в чем дело, она словно ошпаренная выскочила опять под каким-то предлогом, беспрестанно повторяя:

— Слава Богу, объяснился! Слава Богу! Ей-Богу, объяснился! Вот как говорила, так и сделалось… сделалось… объяснился…

Отсыпая так, без всякой связи, фразы, она и не заметила, как нос к носу встретилась со стариком, которого толкнула довольно сильно в плечо.

— Что это с вами, панна Бжозося? — спросил Курдеш.

— А, это вы! Уже! Уже! — воскликнула она. — Уже! Уже! Ей-Богу, уже!

— Что уже?

— Объяснился.

— Кто? Что? Кому? О чем?

— А, да не притворяйтесь, ротмистр, не мучьте меня! Кто же, если не Вацлав.

— Кому, панна Бжозося?

— А, ротмистр, да перестаньте! Что вы толкуете! Франя! Франя! Пойдемте, пойдемте!

И она потащила старика за собой в комнату, словно боялась, что жених опять убежит.

Ротмистр вошел, почти всунутый Бжозовскою, несколько встревоженный, нашептывая молитвы, что привык он делать при всех важнейших случаях жизни.

Он застал Франю наклонившеюся над пяльцами, облитую румянцем, взволнованною; Вацлав сидел подле нее и, улыбаясь, целовал протянутую ему руку. Заметив вошедшего старика, Вацлав встал и подошел к нему.

Бжозовская сунув только голову, боясь своим присутствием испортить формальное объяснение, выскочила назад, встала на карауле у замочной дырки.

— Почтенный ротмистр! — начал Вацлав. — Позвольте мне поблагодарить вас за ту доверенность, с какою вы приняли меня в дом, как сына, не боясь позволить мне стараться о сердце и любви вашей дочери, этого ангела, поселившегося под вашею счастливой кровлею. Теперь настала решительная минута; с ее позволения прошу у вас ее руки.

— Благослови Господи, благослови Господи! — воскликнул ротмистр, протягивая руки и рыдая. — Не слеп я! Давно видел, что вы нравились друг другу. Воля Божия!.. Для меня, старика, это великое благословение и награда… Я люблю тебя, Вацлав, как сына, но…

Он остановился.

— Везде есть какое-нибудь но, мой дорогой друг, — продолжал старик, вздыхая. — Подумай, подумай хорошенько над тем, что делаешь; ты молод, очень молод; первое, может быть, случайное чувство ты принимаешь за вечное, да и партия эта тебе в настоящее время не приличная. Хотя, благодарение Богу, дворянство наше едва ли не лучше многих других, хоть имя у нас честное, хоть и копейка найдется; но Франка моя простая деревенская девочка, а ты ведь граф, ты миллионер, тебе нужно в другой свет.

— Мне?

— Послушай, это осторожность старой головы и любящего вас сердца. Ты должен сблизиться со своими, а она что же станет там делать? Хочешь, чтоб насмехались над ней, чтобы она вечно горела от стыда, не зная ни ваших обычаев, ни света, ни языка?

— Но, любезный батюшка, какого же общества Франя не будет достойна?

— Общества в христианском смысле, — сказал шляхтич, — это правда, но, по понятиям света, общество вещь иная; там неуменье поклониться больший грех, чем обида ближнего; не болтать по-французски — преступление страшнее нарушения клятвы. Там прощают все, кроме мелочей, в которые завертываются, как шелковичный червь в свои нити. В этом свете Франя будет чужая.

— Но для нее я охотно откажусь от этого света! — воскликнул Вацлав.

— Погоди и послушай, — прервал его Курдеш, — теперь хорошо тебе так говорить, но что будет потом?

— Нежели вы не верите мне, ротмистр?

— Ничуть не бывало: и люблю тебя, и верю тебе; но не хотелось бы мне отдать моей дорогой Франи туда, где она будет ниже других; тяжело моему сердцу, что берешь ее ты — богатый, знатный… барин с именем и состоянием…

— Вы хотели бы лучше видеть меня сиротой Вацлавом?

— Не скрою, хотел бы этого; миллионы ничего не значат. У кого умеренное, чистое состояние, благородное сердце и голова не заверчена, тому эти сокровища покажутся скорей бременем, чем роскошью: они потянут его в свет обмана, комедии, фиглярства и испорченности.

— Но, мой любезнейший ротмистр, я уже сказал, что не хочу этого света.

— Не зная его, — прервал Курдеш. — Это не штука! А я именно хочу, чтобы ты узнал его получше и отказался от него, зная, что теряешь… Хочу, чтобы пришел ко мне просить Франю, уверенный, что туда тебя уже ничто не манит…

Вацлав и Франя переглянулись с беспокойством.

— Таково мое желание, такова мысль моя, приказание, наконец, если нужно приказание. Пускай Вацлав поживет, по крайне мере, год в этом свете, испытает свою привязанность, и я соединю вас охотно и радостно.

— Год, дорогой ротмистр, это век!

— Минута, любезный Вацлав! Один посев, одно жниво. Тем временем и я приготовлюсь к свадьбе; а если вам так грустно расставаться на год, хотите — обручитесь. К тому же Вацлав будет посещать нас, вы будете видаться; я бы хотел только, чтобы он пустился немного в свет.

Молодые люди, опечаленные, молчали. Ротмистр, чувствуя, что огорчил их, и, не желая, однако ж, отступиться от своего мнения, стал почти оправдываться и чуть не просить у них извинения.

— Согласитесь, — говорил он, — исполнить эту фантазию старика, пусть так будет. Разве, сохрани Бог, болен сделаюсь, тогда поторопимся свадьбой.

— Что ты говоришь, папаша! — заметила с укором Франя.

— Сделайте, как я прошу, — продолжал старик, — послушайтесь.

— Мне довольно, что вы этого хотите, — сказал Вацлав, целуя дрожащую руку старика, — я не стану роптать, хотя, не скрываю, что год этот будет для меня длиннейшим в жизни; но если вы этого требуете…

— Мой дорогой Вацлав, — сказал старик, обнимая его, — я убежден, что это к вашему добру. Нужно, чтобы ты узнал свет, чтобы привязанность твоя усилилась, или, если она окажется только прихотью молодости, огоньком — воля Божия!.. Лучше пусть Франя пострадает год, другой, чем целую жизнь.

Желание старика, казалось, было непреложно; должно было согласиться; но Бжозовская, которая вошла в эту минуту с шумом, взглянула на Курдеша с таким гневом, с таким укором, словно хотела съесть его, словно его ненавидела. Рванула ключи со стола и вышла, стараясь победить в себе досаду, которую не могла высказать, не признавшись, что подслушивала у дверей. Уходя, она ворчала себе под нос:

— Вечно надо этому человеку сделать что-нибудь по-своему и вечно не то, что надо. Год велит им ждать! Отлично, хорошо, умно очень делает! Хочет, чтобы это разошлось, тогда как тут надо ловить, как птицу! Но если со мной ни о чем не советуются, не слушают меня: воля ваша, с Богом. Губи себе дитя, ведь оно твое.

Одна из любопытнейших сцен большой житейской комедии — сцена женитьбы; как разнообразно разыгрывается она, как различно начинается и кончается, каким неожиданным эпилогом завершается она! Кажется мне, что для определения общественного положения достаточно термометра супружеств; статистика браков дает вернейшее понятие о степени народной нравственности. Я понимаю мужика, которому некогда спрашивать сердце, которому нужна работница, жена, мать, пара сильных рук, чтобы замесить хлеб насущный, и он женится на первой встречной на улице; но не понимаю я чудовищных соединений в более достаточных и образованных классах, которым только выгоды и деньги служат благословением. Расчет исключительно руководит теперь большею частью связей, так что из десяти едва ли одна безупречна в этом отношении, все остальные — бесстыднейшая продажа. Это просто торг, на котором продается все: молодость, титул, красота, связи, богатство, образованность, дарование перед глазами целого света и без малейшего стыда.

В жизненной практике мы никогда не сознаемся в безнравственном убеждении, поступая самым безнравственным образом; напротив, врем сами перед собой и свое преступление прикрываем каким-нибудь достоинством. Так делается и в супружествах, хотя тайным поводом чаще всего служит мерзкий интерес и подлое желание пользоваться чужой копейкой. Кандидаты в супружество умеют хвостом вильнуть: этот жертвует собой для родителей и родных, тот для поправления падающего имения, иной разыгрывает роль влюбленного, другой еще отвергает существование сердца и боготворит рассудок, совершая во имя его подлость; в конце концов, словно в доме помешанных, каждый утверждает, что он один в здравом рассудке, чист, и никто не сознается в вине, хотя отлично видит ее и указывает в других.

Мы оставили некоторых героев нашей повести готовящимися к супружеству и едва уже не на пороге церкви: прекрасную Франю невестой Вацлава, прекрасную Цесю, имеющую выйти за маршалка Фарурея, и прекрасного Сильвана, мечтающего о тысячах, если не о миллионах будущей супруги, все достоинства которой заключались для него в шкатулке. Сильван при виде страшно запутывающихся обстоятельств с каждым днем задумывался более и более о женитьбе и глубже проникался сознанием потребности продать свою молодость, красоту, опыт, воспитание и имя. Часто по целым дням просиживал он, погруженный в кресло, с погасшей сигарой во рту, против большого зеркала, разбирая сам свои достоинства, и ни одна кавказская невольница, везомая на торг в Константинополь, не рассчитывает так на свои лета, прелесть и вероятность попасть в гарем султана или визиря, как Сильван рассчитывал на миллионы, которые должен был добыть взамен своих личных достоинств, составлявших его гордость…

— Я молод, кровь с молоком, красив, порядочен, образован; отлично; у меня есть имя, у меня есть звание, у меня есть имение, у меня есть опыт, я умею найтись, не струшу; чего же мне недостает? Я могу хлопотать о руке княжны С…, графини П…, о чьей хочу… не понимаю, чтобы мне смели отказать! Ведь какой-нибудь; X… женился же на двухмиллионной наследнице, хотя не может? равняться со мной ни в каком случае; ведь Ф…. подхватил же в Белоруссии 5 000 душ, без копейки долга, хоть не умел даже говорить хорошо по-французски. А я, а я! На что же я имею право надеяться?

Таким восклицанием завершались обыкновенно мечтания Сильвана, которые с каждым днем более и более представлялись ему действительностью. Наконец, молодой граф убедился, что ему ос тается взять приличный экипаж и ехать в свет за золотым яблочком, которое само упадет к ногам его… Мы уже говорили, что Сильван, по случаю позднего времени, не мог ехать на воды, а отправился прямо в Варшаву, где слышно было о некоторых богатых наследницах из Волыни и Подолии.

Сильван, кроме других бесчисленных достоинств, считал себя искусным интриганом, человеком, который, будь что будет, сумеет выполнить раз занявшую его мысль, неудачи в отношении к Фране не вывели его из заблуждения. Простая деревенская девочка, глупая, невинная не шла даже в счет. Сильван считал себя справедливо наказанным за то, что унизился. Там, в этом маленьком свете, его должна была встретить неудача, потому что сфера была ему чуждая, понятия дики, люди казались чужими, но в свете высшем Сильван не сомневался в полной победе, ни один рыцарь не собирался так старательно в крестовый поход, как Сильван на эту охоту за невестами.

Хладнокровно приготовляясь к победе, он начал с приготовления паспорта, метрики, свидетельства, что не был женат, бумаг, описывающих положение отцовского имения (в них ни о конфискации Сломницкого поместья, ни о выделе Вацлаву Пальника не было и помину); вооружился тысячью дукатов, которые составляли ставку игры, новою венскою колясочкою, взял усатого камердинера с перстнем на пальце, в великолепнейшем наряде, лакея, повара, четверку лучших лошадей, упряжь венскую, купленную у ротмистра Повалы, и т. д., и т. д. Доказательством тому, с какою предупредительностью готовился Сильван ко всему, что могло его встретить, служило то, что даже в выборе дорожной библиотеки он не упустил из вида различные оттенки мнения, с которыми придется ему, может быть, столкнуться в предстоящем деле. Был в ней отдел горячо католический, на случай если бы барышня принадлежала к читательницам «l'Univers» или Лакорде; было несколько образчиков литературы неистовой, если бы встретилась какая-нибудь Кардовиль; были Мишле и Кине для философки, был Ж. Занд для пламенных головок, было и несколько соотечественников, если бы, на что, впрочем, не надеялся Сильван, барышня любила литературу отечественную. Книги эти могли поочередно показываться на его столе и придавать ему колорит, гармонирующий с общим видом дома. И все остальное было также приготовлено и рассчитано; Сильван сказал себе, что должен жениться и что выполнит роль, какая потребуется при этом. Он, однако ж, не говорил никому об этих вспомогательных средствах, чтобы не показать, что не уверен в самом себе и нуждается в помощи; один отец, заметив сборы, улыбнулся про себя и потер руки.

— Кровь Дендеров не изменяет! Ха, ха! Молодец он у меня, молодец! Не пропадет, ум необыкновенный!

Отец, однако же, не показал, что он все видит, а только накануне отъезда Сильвана решился уделить ему несколько родительских советов.

— Мой любезный граф, — сказал он, когда оба они уселись в кабинете, — мы одни, поговорим откровенно, искренно, без обиняков… Ты уже вырос из ребят, мы можем быть не как сын с отцом, а как приятель с приятелем. У меня нет от тебя тайн; не должно их быть и у тебя…

— Да у меня их и нет, — ответил Сильван, вытягиваясь на диване совершенно по-приятельски, — и я говорю откровенно, что еду жениться, а женюсь не иначе, как на богатой, и возвращусь миллионером!

— Это главная цель! Не упускай же ее из виду и все посвяти ей! — торжественно, наставительно прибавил старик. — С первого же раза тебе нужно кинуться в самый высший круг, в этом помогут тебе несколько моих знакомств и писем… Не разглашай никак, что ты хочешь жениться: ничто так не вредно, как подобное признание; напротив, говори при удобном случае, что отец противится слишком ранней женитьбе и имеет на тебя свои планы… но не будь расточителен. Называй меня скупцом и дай почувствовать, что и у тебя есть эта слабая струнка…

— Но, любезнейший граф, — прервал его Сильван в нетерпении, — поверь мне, что я сумею распорядиться… Я не дитя, у меня уже план готов…

И он улыбнулся, торжествуя заранее.

— Я не сомневаюсь, что ты сумеешь распорядиться во всяком случае, — сказал старик Дендера, — но ведь и отцовские, доброжелательные предостережения также могут тебе пригодиться на что-нибудь: поверь мне, мой любезнейший!..

Сильван смолчал, но выражение лица его, казалось, говорило, что никто на свете лучше его самого не может ему посоветовать.

— Что касается до имения, — продолжал Зигмунд-Август, — надо быть как можно осторожнее… Люди рядятся в фальшивые! миллионы, как женщины в поддельные бриллианты: не их самих надо спрашивать, а их ювелиров…

— Найдем и ювелиров, — сказал Сильван, улыбаясь и поглаживая усики.

— Самое малое, на полмиллиона даю тебе благословение, — прибавил старик, — такой молодой человек, как ты, должен взять далеко более…

— Да я и не думаю удовольствоваться полумиллионом, разве влюблюсь! — воскликнул Сильван.

— Не надеюсь, чтобы ты сделал эту глупость, — сказал отец, — отложи это или придержись сентиментальности, где xoчешь, только в супружество ее не мешай!.. Наилучшие браки устраиваются только расчетом, верь мне: хуже всего связывает любовь; это в настоящее время аксиома, взятая из прошлого. Только глупые сентименталисты думают иначе.

— Были бы деньги! — прибавил молодой человек. — На них можно купить все на нашем испорченном свете,

— Даже благородство! — сказал старик. — Я знал негодяев, которые разбойничали всю жизнь, но улыбнулось им счастье, и на погребении ставили их примерами доблести и заслуг. Пан X., например, который нажил миллионы подрядами, назывался благодетелем страны, пан Ф., процентами сколотивший себе несколько деревень, — одним из дальнейших людей вашего времени; пан М., пускавший в продажу гнилые сукна своих фабрик, — творцом отечественной промышленности и т. п.

Сильван не слишком-то слушал, напевал что-то; но отец все-таки продолжал преподавать в том же роде науку нравственности; наконец дошло дело до разных мелочей, и когда оказалось, что Сильван и тут не забыл ничего, что могло послужить ему в пользу при достижении великой цели, старик Зигмунд-Август Дендера радостно обнял своего достойного наследника.

Наутро экипажи Сильвана уже стояли перед крыльцом: колясочка с иголки, премиленький шарабанчик, лошади как игрушки, упряжь хоть в город; не в чем было упрекнуть, разве только в излишней роскоши. Все выказывало человека богатого, привыкшего к удобствам, не задумывающегося над расходами и умеющего в самой ничтожной вещи выказать врожденный, с молоком всосанный вкус… Сильван улыбался, подумывая о будущности, и торопил людей, чтобы как можно скорее начать погоню за миллионами, которые должны были привести его к желанной цели, к бездеятельной жизни, к излишествам и роскоши, к веселому наслаждению молодостью…

Уже лошади были запряжены, уже собирались даже прощаться, и графиня Евгения приготовляла слезы, которые должны были брызнуть по ее воле, как почти в одно время на дворе появилось два экипажа.

В одном из них увидели Вацлава, который хотел проститься с Сильваном; в другом сидел граф Вальский, редкий гость в Дендерове. Вероятно, читательницы наши припоминают его себе по тем наставлениям, какие давал он Сильвану, когда тот с полною еще надеждою вертелся около Франи. Не зная о его тайной женитьбе на панне Стшембовне, Цеся сначала кинула было на Вальского взгляд; но Сильван дал понять и ей, и матери, что все старания тут напрасны. Вследствие этого графа и забыли, да и он, верно, забыл Дендерово, потому что очень давно уже не навещал своих знакомых.

Оба экипажа почти в одну минуту остановились у флигеля, и двое молодых людей подошли к графу и Сильвану, которые на крыльце распоряжались последними сборами и укладыванием. Вацлав, одолживший несколько сот дукатов на эту дорогу и потом прибавивший еще, чтобы составилась ровно нужная тысяча, имел право благословить брата на дорогу; постоянно вежливый, он приехал сам, не желая расстаться, не простившись, и зная, что Сильван, получив деньги, уже не заедет в Пальник.

Нежданные гости эти несколько опечалили Сильвана, который сгорал нетерпением поскорее вылететь из родного гнезда на крыльях надежды; но он должен был улыбнуться и Вацлаву, который мог ему понадобиться, и графу Вальскому, с которым следовало поддержать добрые отношения. Весело разговаривая, все отправились в комнаты старого графа, который послал на главную половину за завтраком, собираясь разыгрывать перед Вальским свою вечную комедию барства.

— Куда же это Сильван собирается? — спросил граф Вальский. — Как видно, тут дело не шуточное, похоже на длинную дорогу.

— Ничего не знаю! — ответил старый Дендера. — Каприз молодости и прихоть гонят его из родительского дома; хочется познакомиться со светом, покутить, потолкаться между людьми и сыпнуть немного деньгами. Не имею ничего против этого, сам был молод. После свой дом больше понравится!

— Ты едешь за границу? — спросил Вальский Сильвана.

— Нет, с паспортом большая возня; я еду только в Варшаву на зиму, а может быть, останусь и дольше, если мне понравится. Там собирается много волынян, украинцев и подолян, составляется очень приятное общество; для молодых людей, как я, есть собрания. Захотелось мне, и отправляюсь.

— Позволь тебе сказать, — заметил Вальский, — ты, черт знает, как пышно отправляешься в город: лошади, экипажи, люди!..

— Да ведь без лошадей не могу же я быть, не обойдусь и без, верхового… Ну, необходимо несколько людей…

— Ну, достанется же твоему карману! — сказал Вальский.

— Я уже говорил ему это, — сказал добродушно старик Дендера, — но граф хочет кинуть между людьми тысячи две дукатов:, что же с ним делать?.. Наконец, — прибавил он с некоторою гордостью, — на это нас хватит, и я охотно ссужу его.

Он сказал это так, будто бы за несколько дней перед тем не было занято у Вацлава, как будто бы в доме имелось много лишнего, с видом магната, готового бросить сумму денег для минутной прихоти. Граф Вальский почувствовал неловкость продолжать разговор об этом предмете и искусно отклонил его.

— Я сделал это замечание Сильвану, — сказал он, — и прошу за него извинения: у кого достает на это, тот должен поддерживать народную промышленность. Завидую тебе, Сильван, потому что ты можешь отлично повеселиться!

— Надеюсь! — сказал Сильван с улыбкой беззаботности. — Ну, и ты, Вацлав, также отправляешься в город?

— Может быть! — ответил скромно Вацлав. — Устройство моих дел по наследству, домашние надобности, может быть, также: принудят меня ехать в Варшаву на некоторое время.

— А это отлично! Я поеду квартирмейстером, и прежде чем; ты приедешь, я уже, вероятно, так познакомлюсь с городом, что буду в состоянии служить тебе за чичероне.

— Благодарю, — сказал Вацлав, кланяясь. — Но надеюсь, что мы прощаемся ненадолго, до свидания!

Разговор шел так, прерываясь и переходя с одного предмета на; другой, когда вместо завтрака, который должно было принести, камердинер доложил, что графиня просит всех к себе.

Это было дело Цеси, которая увидев Вацлава и боясь, чтобы он не уехал, упросила мать, чтобы завтрак подали у них.

Последние неудачные маневры ее с Вацлавом не отняли у нее надежды привлечь его. В запасе у нее, на всякий случай, был Фарурей, но она желала лучше кузена и особенно победы над Франей, счастье которой бесило ее. Вацлав был богаче старого соперника, был молод, красив; в сердце ее тлелось какое-то необъяснимое чувство к нему, которое нельзя было, может статься, назвать любовью, но которое было раздражающим желанием, нетерпеливым, беспокойным и страстным. Она рассчитывала на свои прелести, на опытность, на воспоминания прежних лет, на слабость Вацлава, на свою ловкость и счастье, наконец, на время… Она не хотела упустить ни одного удобного случая сблизиться с ним, завлечь его в новые сети и, собираясь в залу, долго и серьезно совещалась с зеркалом. Зато и явилась в полном блеске, с полным кокетством женщины, которая хочет понравиться и отправляется на добычу, со страстным желанием победить, с упрямством молодости…

При входе в залу все застали мать нарядною не менее дочери, а Цесю подле нее с личиком полупечальным, полунасмешливым и несколько гордым, которое, как думала она, шло ей больше всего. Наряд ее, хоть деревенский, хоть утренний, был стратегически обдуман. Она знала, что Вацлав любил черный цвет; поэтому она надела черный капотик, оживляя его широкой пунцовой лентой на шее, на талии небрежно приколола букет резеды, ручки стянула в узкие перчатки, отчего они казались миниатюрнее, чем были на самом деле и, выставив из-под платья кончик крошечной ножки в прелестнейшем башмачке, села, рассчитав ловко линии, которые обозначали ее фигуру. Старик Дендера, который так хорошо знал свое семейство и детей, что не ошибался ни в одной тайной мысли своего сына или дочери, заметил при самом входе в залу, что у Цеси были какие-то злодейские замыслы. Но на кого? — этого отгадать он не сумел.

— Плут-девочка! — сказал он про себя. — Верно, думает попробовать Вальского, не вскружит ли ему голову; Фарурей ей не по вкусу, и она рада бы отделаться от него, если б было кем его заменить. Я заметил, что она принималась довольно смело ловить Вальского, когда он был здесь в прошлый раз. Ха, ха! Не дурна была бы и эта партия, хотя я желал бы лучше Фарурея; тот как раз после свадьбы может ноги протянуть, Цеся отдаст мне в управление имение, и дела оправятся!

В расчете старого Дендеры, который, мечтая о будущем, вертелся около завтрака, было довольно много ума; но граф сильно ошибался, думая, что Цеся поручит ему свои дела. При всей молодости дочь его уже знала цену денег, и удовольствия свободы, и слабости отца, и то, наконец, что могло бы ожидать ее под его управлением.

Графиня притворялась чрезвычайно искусно печальною по поводу отъезда сына, прибавляя к этому особенный оттенок материнского беспокойства, родительской заботливости, боязни за будущее, тоски по дитяти. Меланхолия ее была серьезна, полна задумчивости, полна, сказал бы иной, молитвы и приготовления к смерти… но в сердце летал ветер по безграничной пустыне.

Граф Вольский, на которого Цеся, несмотря на расчет отца, немного обращала внимания, подсел к хозяйке дома; старик Дендера стал толковать и советоваться о чем-то с сыном, а Цеся, не раздумывая долго, подхватила, словно принадлежащую ей добычу, Вацлава. Учтивость не позволяла ему убежать от кузины, а осторожность заставляла вести разговор в легком, шуточном тоне, который не допускал бы сентиментальности и воспоминаний. Цеся, однако ж, умела и в той холодной атмосфере поместить то, что хотела. Перед отъездом Сильвана она подхватила Вацлава под предлогом показывания цветов, которые теперь как-то особенно страстно полюбила, и повела его в маленькую оранжерею, устроенную подле залы.

— Между этими прекрасными цветами, — заметил Вацлав, вглядываясь, — должно быть очень много подарков маршалка Фарурея; это объясняет мне, почему вы так ими занимаетесь!

Цеся пожала плечами; напоминание о Фарурее, особенно в устах Вацлава, было ей неприятно, как укор, как насмешка; легкий румянец покрыл ее бледное личико.

— Ах, перестаньте говорить о нем, — ответила она, — еще целую жизнь предстоит мне быть с ним, этого довольно; теперь можно немного и забыть его.

— Даже забыть? — спросил Вацлав. — Как забыть?

— Хотя бы и так, — шепнула Цеся, — припомним, когда-то будет нужно.

— Забыть! — повторил еще раз молодой человек. — Разве это возможно?

В этой шутке Цеся заметила более, чем в ней было на самом деле, или вернее, притворилась, что видит в ней много; она взглянула на Вацлава с кокетливой и печальной улыбкой и, решив тут же действовать на него наступательно и смело, не колеблясь ответила:

— Да ведь вы не можете же сказать, что я иду за него по безумной привязанности, по любви, в которую трудно уверовать. Мне кажется, тут нет тайны; я не чувствую к нему отвращение, и это уже много, но не чувствую и привязанности; это брак по рассудку… Я думаю, что маршалку не могло бы и присниться, что я люблю его.

— Вы шутите, — сказал Вацлав.

— Нет, говорю серьезно, говорю искреннюю правду. Не люблю его, во-первых, потому, что он вовсе не такой человек, которого бы можно было любить: румяна и пластыри ему нужнее сердца и любви; во-вторых…

— Это во-вторых уже совершенно лишнее. Но вкусы так различны на свете, а маршалек так мил…

— Мил! — воскликнула Цеся, смеясь. — И вы научились лгать! Это была бы странность, притворство; я слишком простодушна, эксцентричность не прельщает меня. И еще повторяю, во-вторых, по-вашему, лишнее: не люблю его, потому, может быть, что совсем не могу любить.

— Этому я легко верю.

— Как всегда, мужчины всему дурному верят скорее; почему это?

— Потому, что в самом деле вы не можете и не должны любить.

— Отчего же у меня должно быть отнято это чувство?

— Может быть, самой судьбой.

— За какое же это преступление?

— Так глубоко заглянуть в тайники предопределения не умею; но вы когда-то, прежде, говорили мне сами, что вам нужны только поклонники и невольники…

— Это шутка, — сказала Цеся тихо и с притворным чувством, — но в них половина правды, которая огорчает меня. Неужели вы в самом деле так думаете? Остроумная ли это насмешка или выражение убеждения?

— Я не обладаю остроумием, — сказал Вацлав. — А что думаю, то и говорю, — прибавил он серьезно.

— Вы так думаете? Ха, ха! — воскликнула насмешливо, но, видимо, задетая за живое Цеся, на глаза которой невольно навертывались слезы досады и нетерпения. — Да, вы, может быть, не ошибаетесь. Не умею и не могу любить. Я — фурия, Эвменида, какое-то чудовище, без сердца, без чувства, так. Вы отгадали, отгадали…

Она сказала это с живостью, срывая листья с бедного растения, которое подвернулось ей под руку, а опечаленное лицо, хоть глаза уже были сухи, доказывало, как она была огорчена.

— Смешны люди, — прибавила она тихо, — смешны суждения людские. Для них только то и существует, что они видят, что ощущают…

— Зачем вы принимаете это так горячо, — прервал Вацлав, несколько сконфуженный этим оборотом разговора, — между любовью и полною бесчувственностью есть столько степеней и оттенков. У вас ангельское сердце; но, извините, я предполагаю, что в нем нет способности привязываться надолго, постоянно, страстно, с самозабвением. В человеке никогда не совмещается двух больших сил: у вас слишком много рассудка, но, может быть, столько же и сердца.

— Вы софист, — ответила Цеся, — ^ вы льстец. Повторяю, разве только то и существует, что видимо? Может быть, там-то и более сердца, где его видно менее, а под платьем арлекина скрывается часто червь печали… Чувство, как драгоценнейшее сокровище, должно таиться в глубине сердца… чтобы не пахнуло на него людским холодом…

— Оставим этот щекотливый предмет, — сказал Вацлав.

— Нет, напротив, станем продолжать, — настаивала Цеся. — Вы думаете, что я холодная сирена, бесчувственная, равнодушная кокетка и больше ничего, не правда ли?

Вацлав молчал, делая вид, что прилежно рассматривает какое-то растение.

— Да говорите же вы! — воскликнула Цеся, нетерпеливо топая ногой. — Скажите хоть слово!

— Вижу, что не знаю вас, и надо подождать, прежде чем решусь произнести приговор, — сказал Вацлав. — Поэтому отложим ответ…

— Так есть надежда на мое оправдание? — и она рассмеялась, кидая на него блестящий взгляд. — Слава Богу, есть надежда: вы прикажете мне исправиться и сдать новый экзамен? Вы будете обо мне лучшего мнения, если я это заслужу?

Смех сухой, злобный завершил этот разговор; не завершился он чувствительными воспоминаниями, как хотела Цеся; но это еще было только начало. Сильван торопился и собирался ехать, надо было ради самого приличия воротиться в залу, хотя отъезд брата не слишком-то огорчал сестру.

Между тем после завтрака граф Вальский, взяв под руку Сильвана, вышел с ним в соседнюю комнату, так как они были близки между собою. Скоро дело дошло до откровенности.

На вопрос: куда и с какою целью едет Сильван, он нагнулся к уху графа и шепнул ему:

— Не говори никому; мне эта холостая жизнь опротивела, я хочу жениться.

— Так скоро? — спросил Вальский. — А та, Франя?

— Там меня перебил двоюродный братец, — сказал Сильван, указывая на Вацлава, — и я ему за это очень благодарен: во всем этом не было смысла, а неприятности могли выйти большие; ты был прав.

— Теперь, небось, узнал, что я тебе дело советовал, — печально отозвался Вальский.

— И советы твои имели на меня сильное влияние, — прервал Сильван, — я охладел, одумался, рассчитал; тянули меня, но я отступил, а Вацлава поймали и так его окрутили, что он женится.

— Видишь, — шепнул приятель не без некоторой гордости, что совет его был так удачен, — я предсказывал тебе, что ты можешь попасться в — сети и кончить женитьбой. Исповедуйся же передо мною искренно в этой мысли жениться, с которою ты едешь.

— Просто мне надоело Дендерово, окрестности, пустота моей холостой квартиры, которую не могут оживить горничные моей матери; хочу поискать, может быть, удастся влюбиться и жениться.

Он не признавался совершенно в расчете, с каким выезжал из дому, но Вальский, конечно, его отгадал.

— Я немножко опытен, — сказал Вальский, вздыхая, — опять могу дать тебе совет, Сильван: не торопись, не торопись. Если забьется у тебя сердце или перестанет биться, и ты станешь руководиться только холодным расчетом, составь предварительно план действий. Ты едешь с головой, набитой мыслью жениться, можешь опять попасть в волчью яму… Потихоньку, потихоньку, осторожнее…

— Я вижу, ты считаешь меня ребенком, — сказал Сильван, несколько обидясь, — ребенком, который на каждой свечке должен обжечься. Действительно, я думаю жениться, но тут необходимы многие, многие условия.

— Ты хочешь влюбиться?

— Немножко… а преимущественно хочу, чтобы женитьба эта была прилична моему положению в свете; хочу, чтобы в ней не было причин к будущим разочарованиям и неприятностям.

— Многого хочешь, — воскликнул Вальский, — и слишком много рассчитываешь на свое благоразумие! Смерть и жена назначаются Богом, — прибавил он со вздохом. — А что назначено, того не минуешь… Ты знаешь мою историю, — сказал он через минуту, — я начал ухаживанием, кончил безрассудной женитьбой; дальнейшая жизнь рассеяла мой страх: я был счастлив.

— Как, был счастлив? — подхватил Сильван.

— Вот уже полгода, как я овдовел, — продолжал граф, — и чувствую себя осиротелым, невыразимо несчастным. Меня грызут только воспоминания. О, жизнь, — сказал он, — удивительная, ужасная загадка.

Сильван был удивлен. Он подумал немного, и в одну минуту ему, привыкшему к арифметике, пришел расчет на вдовца, сравнения его с Фаруреем… его имение, связи. «Надо бы шепнуть об этом матери и Цесе», — сказал он самому себе.

Вальский через минуту задумчивости поднял голову и стал говорить Сильвану уже свободнее, затаив печаль в глубь души.

— Женитьба, мой друг, важнейший шаг в жизни человека; но верно и то, что она менее всего зависит от человека. На каждом шагу мы видим, как ошибочны все расчеты и надежды человеческие: то, что принимается зарей счастья, является отвратительным скопищем интриг и взаимных мучений; что обещало холодные отношения, становится увлечением; что сулило покой — терзает, что пугало — дает все хорошее.

— Ты фаталист! — воскликнул Сильван. — Ты веришь в предназначение и не хочешь, как вижу, признать ни рассудка, ни воли, распоряжающейся нашею жизнью. Что же у тебя такое человек?

— Чем больше смотрю на него, тем меньше его понимаю, — сказал Вальский. — Но возвратимся к тебе и женитьбе. Не торопись, Сильван, повторяю, не торопись. Уж мне и то не нравится, что ты едешь с проектом; смотри, разобьешься о твердую скалу, которая встретится тебе на пути.

— Граф, — возразил Сильван с улыбкой самонадеянности, — никогда я еще не разбивался ни обо что и никогда не разобьюсь, сердце я держу на привязи, а благоразумие пускаю вперед.

— Как ты молод, как ты счастлив, — сказал Вальский, — право, я тебе завидую! А, может быть, тебе и посчастливится. Но не забудь еще одного моего предостережения: если хочешь счастья, не ищи его слишком высоко. Боже сохрани меня от мысли женить тебя на первой порядочной субретке, этого не допустит и твое благоразумие; но ради неба не залетай и слишком высоко. Может быть, воспоминание о моем счастье увлекает меня, но я боюсь женщин нашего круга.

— В этом отношении ты несправедлив, — возразил Сильван, — все женщины одинаковы, а за нашими — то еще преимущество, что они по наружности привлекательнее, в них больше прелести; даже самая испорченность как-то у них прикрывается стыдом и поэтическими формами.

В эту минуту старик Дендера караулил Вальского, чтоб он не мог мешать разговору Цеси с Вацлавом. Занятый всем этим, он успел еще шепнуть Сильвану:

— Будь осторожен… Меньше рассудка, больше сердца употреби на это дело… Желаю тебе счастья…

— Будь покоен, я сумею справиться, — ответил Сильван.

— Но, граф, — прервал Сигизмунд-Август, — лошади твои готовы… Или вели отложить их, или трогай. Я бы желал лучше, чтобы ты подарил нам еще какой-нибудь денек.

Выказывать нежность к детям входило в план Дендеры; он хотел казаться заботливым отцом и потому при посторонних хлопотал об этом старательно.

— Останься, останься, — продолжал он, приставая к Сильвану, который довольно холодно принимал эти сердечные излияния, зная, сколько было в них истины. — Ну сделай одолжение, подари и мне, и матери еще денек.

— Пусть мое присутствие не мешает Сильвану, — заметил Вальский, — я и без того должен ехать сегодня, для меня, стало быть, не стоит оставаться. Я заехал, не желая миновать Дендерово, но у меня очень нужное дело, и через час я уезжаю.

— И вы, граф, и Сильван останьтесь, — сказал старик Дендера, хоть на самом деле и не думал их удерживать, — ну хоть для меня!

— Я должен торопиться, потому что у меня назначен день, — возразил Вальский, кланяясь.

— И я, — прибавил Сильван, — еду также, чтобы не продолжать нежностей и прощаний.

— Как вы оба не любезны! — заметил старик Дендера. — Но бутылочку венгерского на дорожку опорожним? — спросил он, улыбаясь и значительно подмигнув глазом.

Никто не отказался от этого, и камердинер принес тотчас же на подносе заплесневелую бутылку венгерского, которое было так же поддельно, как и улыбки и слезы Дендеровские.

Еврей в ближайшем городке ежегодно делал это вино и был артист в своем деле.

От налитого в рюмки вина аромат разносился по комнате; начались удивления его янтарному цвету, его маслянистому вкусу; лица просияли, а Дендера, пользуясь удобным случаем, всеми силами старался удержать Вальского, на которого уже имел определенные виды.

Все это, однако ж, не повело ни к чему; поспешность Сильвана, которому, неизвестно почему, вдруг стало так необходимо поскорее пуститься в свет, приблизила и отъезд Вальского. Сейчас же после завтрака граф взялся за шляпу, а Сильван, приняв приличный вид, подошел к матери, которая уже держала наготове платок и прикладывала его к глазам. Начались нежные обнимания, благословения и снова целая комедия родительской нежности. Не говорю, чтобы во всем этом не было нисколько истины, чтобы сердце, как ни было оно подавлено, не отозвалось, но люди эти при выражении даже самого лучшего чувства не могли быть искренни: комедия мешалась с истиной. Графиня прибегала даже к уксусу и одеколону; граф принял вид магната, отправляющего своего сына на войну с неверными; Цеся прикрасилась меланхолией и задумчивостью, даже выразила свое горе несколькими вздохами.

Дендера, вышедший вместе со всеми на крыльцо, перекрестил уже усевшегося сына, мать дала ему ладанку, сестра нежно обняла его, Сильван кинулся, измученный, в колясочку, и лошади понесли Цезаря и его счастье. Все это было тем смешнее для зрителей, что Сильван ехал только в Варшаву, все знали зачем, все знали, что ненадолго и с самыми приятнейшими надеждами, которые рисовались ясно на лице его, несмотря на принятую маску.

Через минуту отправился за ним и Вальский; Вацлав остался один, также собираясь в Пальник; но Цеся и старик не пустили его и начали упрашивать, так приставали к нему, что смешно было долее отказываться, и Вацлав остался обедать. Мать и отец, под предлогом оплакивания отъезда сына, почти сейчас же удалились, а Цеся приняла на себя обязанность занимать двоюродного братца.

Ухаживанье ее и кокетство были до того заметны, что не ускользнули и от того, к кому были направлены; Вацлав чувствовал угрожающую ему опасность, вооружился воспоминаниями о Фране, припоминал прошедшее и, несмотря на все это, сознавал, что бегство было бы самым действенным средством. Цеся, поочередно то насмешливая, то нежная, задумчивая, несчастная жертва, то снова холодная и безжалостно насмехающаяся надо всем, являлась Вацлаву со всех сторон, стараясь угадать, который из ее хамелеоновых Цветов сильнее на него подействует. Вацлав был любезен, остроумен, но постоянно владел собой; и хоть по временам воспоминания и какое-то еще неугасшее чувство и потрясало его, как электрическая струя, он держался вдалеке и осторожно. По счастью для него, воспоминания о прошлом были и опасны ему, и спасительны; он черпал в них новые силы обороняться против Цеси. Положение это, однако ж, невыразимо мучило его, и он рад был удрать в Пальник, в Вульки, с минуты на минуту ожидая новых, больших затруднений и большей опасности.

И граф и графиня своим удалением с поля битвы доказали, что поняли Цесю; старик Дендера, рассчитав все и убежденный, что Вацлав по слабости мог бы поддаться его влиянию, вовсе не был против кокетливых нападений своей дочери. Кто знает, может быть, уже и старость Фарурея, и его, по всей вероятности, недолговечная жизнь, и любовь Вацлава, и имения обоих, все это вместе входило в планы спекулятора. За минуту перед тем у него мелькнуло в голове, что Вальский был недурной партией; теперь опять он рассчитывал и оценивал Вацлава; в его мнении лишний запасец никогда, не вредил, и благоразумию Цеси следовало дать полную свободу. Графиня, проникнутая чувством приличия, потому желала бы отдать Цесю за Вацлава, что тогда это не имело вида пожертвования дочерью; таким образом, оба они удалились в надежде, что смелая, живая и уверенная в себе девушка должна наконец вскружить голову двоюродному брату.

Граф, даже опасаясь давнишнего нерасположения графини к воспитаннику, который сделал теперь такую блестящую карьеру, побежал за женой в кабинет в намерении поговорить с ней ясно и откровенно.

Посещение его, случавшееся весьма редко в последнее время, несколько удивило и взволновало графиню, но одного взгляда было достаточно для убеждения, что на этот раз ни укоров, ни сцен бояться нечего. Приняв, однако ж, на всякий случай вид жертвы, она уселась в кресло и ждала начала разговора.

— Chиre Eugénie! — начал Дендера. — Не стану долго надоедать тебе, я выбрал эту минутку, чтобы поговорить с тобой о Цесе.

— Я слушаю, — ответила она тихо, понюхивая что-то в скляночке, с которой никогда не расставалась.

— Необходимо, чтобы мы оба действовали одинаково и поняли друг друга в отношении будущности Цеси. Не сомневаюсь, что у нее головка недурна: она наследовала немного ума от меня, много женского искусства от матери…

— Граф, если нужно вести разговор в этом тоне…

— Нет, chиre Eugénie, это у меня только вырвалось невольно. Фарурей, с известной точки, очень выгодная партия, но… но…

— Никогда бы не решилась я пожертвовать дочерью, и сердце мое содрогается при мысли об этом, c'est monstrueux note 18!

— Оставим в покое сердце, любезная графиня, станем рассчитывать, это лучше. Старый, гнилой, мерзкий, больной, но страшно богатый, он запишет Цесе все, что она захочет, лишь бы сумела взять его в руки… Он не проживет долго… это может нас обогатить!

— Мне мерзок этот расчет!

— А, и мне также! — сказал граф, смеясь. — Но свет держится расчетом! У Цеси довольно рассудка, она держит его на вожжах, настороже.

— Я была бы рада, если б это разошлось! Будущность меня пугает.

— A, chиre Eugénie, — сказал насмешливо граф, — будущность всегда вас пугает! Нечего бояться, Цеся сумеет себя повести.

Графиня сильнее понюхала скляночку, вздохнула и ничего не ответила.

— При всем этом, — заключил граф, — при всем этом, что бы вы сказали, графиня, если бы Цеся воротилась к Вацлаву, а Вацлав к Цесе?

— Как это воротилась? — спросила графиня.

— Вы, конечно, заметили, что прежде она пробовала на нем свои силы. Вацлав любит ее втихомолку, но эти несчастные обстоятельства, — прибавил граф, — прервали не вовремя завязавшиеся между ними, весьма выгодные для нас, отношения… В настоящее время Вацлав богаче Фарурея…

— Но Вацлав влюблен в эту… в эту там шляхтянку.

— Цеся уже распорядится; я именно и хотел попросить вас не мешать ей.

— Вы знаете, граф, — ответила графиня с особенным ударением, — что я не мешаю никому в доме; потому что ничего не значу… Делайте себе, что хотите… но…

— Но что? — спросил Дендера.

— Но вся эта сеть интриг и расчетов возмущает меня! Зигмунд-Август рассмеялся искренно и во все горло, и в этом

смехе было столько желчи, что графиня в первую минуту рванулась с кресла; подумав, однако ж, и приняв вид терпеливой мученицы, она села снова.

— Chиre Eugénie, — начал Дендера серьезно, — скажу тебе откровенно, что на всякий случай Вацлав нам нужен; не станем мешать им, будем слепы… вот о чем я хотел просить тебя. Цеся знает, что делает, и приведет его к хорошему окончанию.

— Не мешаю никому, — шепнула графиня, — я привыкла не быть хозяйкой в доме, даже в отношении к моим детям…

— Оставим упреки, это повело бы нас далеко! — сказал Дендера несколько суровее. — Я вижу, что мы согласны в главном, несмотря на то, что вам угодно говорить, и потому дольше утруждать вас не буду…

Сказав это, он поклонился ей двусмысленно и насмешливо и тихонько вышел из комнаты. Графиня, по выходе его, подняла голову, закусила губы, кинула мрачный взгляд на двери и, вся вздрогнув, бросила на пол платок, который держала в руке…

— Невольница! Невольница! — произнесла она тихо. — А, это ужасно… провести так всю жизнь и никогда не вздохнуть свободной грудью… Есть несчастные существа, обреченные на вечные страдания…

Мы возвратимся в залу к Цесе и Вацлаву, которые разговаривали прежде у открытого фортепиано, а потом, пользуясь осенней погодой, вышли в сад.

День был прекрасный, но холодноватый; множество листьев, сорванных с деревьев ранним морозом и ветром, валялось под ногами; в атмосфере, в воздухе, в окружающем пейзаже было что-то дивно грустное и невольно сжимающее душу. Вацлав задумчиво шел подле кузины, которая то значительно поглядывала на него, то дразнила его полуфразами и затрагивала с намерением вывести его из этого равнодушия и толкнуть на дорогу нежностей; но тщетно. Молодой человек, глядя на нее, думал о Фране; говоря с ней, был мысленно в Вульках и сильно защищался своею любовью от нападения кокетки.

— Я не понимаю в вас этого равнодушия к Дендерову! — воскликнула Цеся, уже несколько раз старающаяся завязать разговор более значительный. — Столько лет проведенных здесь, лет молодости, лет развития, должны были бы породить хоть какое-нибудь чувство, если не к людям, по крайней мере, к месту…

— Можете ли вы подумать даже, что я равнодушен к Дендерову?

— Думаю, потому, что вижу… мне кажется, что я привязалась бы даже и к тюрьме.

— К тюрьме! — повторил молодой человек со значительной улыбкой. — О, и я привязан к Дендерову! Но разве не естественно и то, что если кому-нибудь достанется первый раз свой, собственный свой уголок, если он делается полным господином, если Бог даст ему домик, спокойствие и независимость, он привязывается к этому всем сердцем, запирается дома, чтобы насладиться незнакомыми ему благами.

— Это не мешает помнить прошлое.

— Кто же может позабыть его когда-нибудь!

— Не говорите этого; вы рассуждаете прекрасно; а однако ж… — прибавила она печально, кинув на него выразительный взгляд, — было время, что я имела право судить иначе о ваших чувствах к нам… ко мне…

— Чувства эти нисколько не изменились, — сказал Вацлав холодно, замечая, что разговор принимает опасное направление.

— О, и очень! — воскликнула Цеся, опуская глаза. — Посторонние люди заняли наше место, овладели вами и заставили вас забыть прошлое.

— Я должен быть признателен и благодарить за эти укоры, — сказал Вацлав после минутного размышления, — они доказывают какое бы то ни было расположение ко мне, которого я, право, не заслужил…

— Неблагодарный! — воскликнула Цеся с притворным чувством. — В то время, когда вы были для всех бедным мальчиком, без будущности, припомните…

Она не окончила, но Вацлав был тронут; так легко навязать чувство и переделать прошлое…

— Я все помню, — сказал он с живостью, — я умею быть признательным за все; ни одна капля воды, ни один взгляд не погибли для меня: я чувствую их, вижу, я спрятал их в мою сокровищницу…

— Да, с засохшими осенними листьями… — сказала Цеся.

И, говоря это, она нагнулась к клумбе, на которой, как последнее проявление жизни, выросла и расцвела резеда, сорвала ее и подала Вацлаву, кинув ему взгляд, полный таинственного значения.

— Резеда еще цветет; ничего не напоминает она вам? — спросила она тихо.

— Напротив! — сказал Вацлав, оправляясь. — Именины графа, мою ошибку и то, как досталось мне от вас.

— Ошибку? Вы полагаете, что это была ошибка? — подхватила графиня.

Вацлав опустил глаза и молчал.

— Ошибка! — повторила Цеся, изменяя несколько голос. — Так в жизни больше всего ошибок! О, и я ошибалась не раз и не в одном человеке!

Сказав это, она гордо подняла голову, отвернулась и воскликнула:

— Холодно, неправда ли! Вернемтесь в залу; нас обвинят, пожалуй, что мы нарочно убежали от людей, тогда как на самом деле нам не о чем говорить по секрету!

Вацлав вернулся в молчании; он страдал, очевидно, мучился и рад был выйти из фальшивого положения; по счастью, они встретили в зале графиню, с книжкой в руках, поэтически задумавшуюся. Просидев несколько часов как на булавках, он наконец убежал от раздраженной Цеси с сожалением и грустью в душе.

Взглянув на этот Божий свет, среди которого миллионы людей кружатся, встречаются, пересекают друг другу дорогу, сталкиваются, на нашу общественную жизнь, на наши отношения к существам окружающим, невольно изумляешься деснице Божией. Она устраивает все так, что каждый из нас является в известное время на назначенное ему место, каждый в одно и то же время и жертва, и судья, а то, что он получит от своих собратий и что сам им даст, всегда, ' по высочайшей справедливости, не человеческой, а Божеской, остается на счету. Ничего нет в действительности произвольного, маловажного; каждый шаг имеет свои последствия, каждое слово посевает дело, каждое цело ведет за собою целый ряд действий, каждое столкновение человека с человеком служит к чему-нибудь — это или наказание за прошлое, или награда и зерно, из которого должно вырасти что-нибудь новое. Нередко одно мгновение решает участь целой жизни, один шаг изменяет путь, один взгляд заключает в себе целую будущность, и повсюду среди запутанного клубка людей и мысли, движений и действий, светится идея справедливости, которая управляет этой мудреной машиной.

Если б Сильван, отъезжая из Дендерова, остался немного, по просьбам отца и графа Вальского, если б опоздал на несколько часов, — дорога и все ее последствия имели бы другой вид. Поспешность, с какою он отправился, беспокойство, какое он чувствовал, — все это имело цель и значение…

Развалясь в удобной коляске, Сильван сначала дал волю воображению, и как это бывает в молодости, когда все еще впереди, стал строить воздушные замки. Фантазия его, опережая лошадей, летела уже в город и приветствовала заранее новый свет торжественной улыбкой.

Сильван, замечательно самоуверенный, видел себя окруженным людьми, заглядывавшимися на него с восторгом, с почтением, с удивлением; женщинами, пленяющими взором и улыбкой; мало» помалу он входит в неизвестное общество и побеждает его, овладевая умами и сердцами. Он царил среди этих владений, им самим созданных, придумал препятствия на пути к цели, ставил неприятелей, вырезанных из карт, и все придавало ему торжество й новый блеск.

Он и не заметил, как посреди этих мечтаний пролетел значительную часть пути и очутился на почтовой дороге, по которой должно было ему ехать уже до самой столицы. Образы, созданные воображением, мелькали перед его глазами, ничего не видел он вокруг себя, окружающее вообще мало интересовало его, а теперь менее чем когда-нибудь. Что ему было до того, что солнце светила ясно, что небо было окаймлено белыми полупрозрачными тучками, из-за которых кое-где проглядывала нежная синева, что серебристая паутина обвила растения, что его окружали благоухание осени и особенный колорит этой печальной поры года и, казалось, напоминали о себе, требовали внимания. Сильван никогда не входил в эту поэтическую связь с природой, он думал о мире только и практической стороны, как бы извлечь из него какую-нибудь выгоду, какое-нибудь удовольствие. И свет, и тени, и краски, и создания Божий не занимали его, если не приносили ему пользы не кланялись; никогда он не взглянул на человека с тем, чтобы изучить его, а полагался на свой инстинкт, считая его непогрешимым.

Случайно как-то глаза его остановились на длинном ряде экипажей, которые ему пришлось миновать. По форме экипажей, и одежде слуг, по всей упряжке Сильван узнал, что дорожные, которых встретил он, были не нашей стороны. Сначала было принял он их за подолян, но в скором времени, разглядев хорошенько, убедился, что это был какой-то помещик из Галиции, проехавший недавно через Радзивиллов и Броды на Волынь и пробирающийся теперь в Варшаву. Все было великолепно, по-барски; впереди ехала шестерней венская карета с камердинером, смахивающим на барина, на козлах; сквозь опущенные окна видно было важного седоватого мужчину и хорошенькую молодую женщину с другой — пожилой, скромно одетой. За ними ехала коляска, в которой хохотали две черноглазые горничные с плутоватыми личиками театральных субреток; потом шарабан с кухней и фургон, вероятно, с гардеробом и вещами. Вся дворня имела вид слуг знатного дома, экипажи были новые и красивые, упряжь скромная, но щегольская — словом, все глядело чем-то знатным. Сильван, выглянув, подумал даже, что, может быть, судьба посылает ему то, что назначено. Проехав мимо, он велел взять к сторонке и еще раз пристально оглядел все экипажи, преимущественно же карету, на дверцах которой заметил даже герб, немного немецкий, но довольно приличный. Все это вместе необыкновенно заинтриговало Сильвана, и он вбил себе в голову, что ему необходимо разузнать о дорожных и, если можно, сойтись с ними. С таким намерением он стал искусно маневрировать: он поехал тише, выбрав наилучшую корчму, остановился себе тут и с сигарой во рту вышел встречать, дав себе тут же слово ехать дальше, если занимающее его семейство не остановится.

Прошло с четверть часа, экипажи не показывались. Сильван начинал уже терять терпение, когда наконец перед корчмой остановился фургон, опередивший карету; и слуга выскочил с очевидным намерением осмотреть комнату для господ и конюшни для лошадей. Сильван велел своим людям очистить место, и сам перешел в маленькую комнатку, радуясь, что судьба так благоприятствует и сама дает ему в руки то, чего он желал. Люди в фургоне говорили по-польски; камердинер Сильвана ловко сошелся с ними и сумел тотчас же выспросить, что они едут из Галиции в Варшаву, что барин их барон Гормейер, что у него молоденькая дочь, что он вдовец, страшно богат и т. д., и т. д.

Все эти сведения были благоприятны, и Сильван удалился в свою комнату, весело напевая в то именно время, когда из кареты высаживались барон, дочь и гувернантка. Неприлично было слишком надоедать им; Сильван рассчитывал на дальнейшую дорогу, которая, конечно, даст ему возможность завести желанное знакомство. Из окна своей комнаты Сильван мог, впрочем, снова разглядеть и самого барона, который показался ему чрезвычайно порядочным человеком, отличнейшего тона, и дочь его, которая, без всякого преувеличения, была идеально красивым существом. Все обнаруживало в ней балованное дитя, может быть, единственную дочь большого дома, окруженную с детства нежнейшими попечениями и приготовленную для света, который должен преклониться перед нею. Гувернантка, или скорее компаньонка, лет сорока с небольшим, отличалась тоже весьма приличной наружностью. Сильван смотрел еще лакомыми глазами, но видение Уже промелькнуло и исчезло, оставив после себя только впечатление. Камердинеру поручено сейчас же разузнать что можно о дорожных, да и сам Сильван готов был на все средства с тем, чтобы подслушать или подсмотреть что-нибудь у своих соседей. Замочная скважина и тонкая дверь, отделяющая его от семейства барона, немного, впрочем, принесли ему пользы, и он создавал сам целую историю по данным уже материалам. Мучило его только, что фамилия Гормейер была совершенно незнакома ему и ничего не объяснила, а между тем и господа, и люди говорили по-польски… По счастью, Сильван вспомнил, что, перелистывая в отцовской библиотеке Несецкого, он видел множество немецко-польских фамилий из Саксонии и Австрии, которые не слишком-то были известны, но по происхождению, несомненно, принадлежали к аристократии. Наконец, гербы на карете ясно доказывали дворянство, и Сильван, однажды уже уверив себя, что это что-то особенно барское, всячески поддерживал в себе это убеждение.

В таком положении было дело, когда камердинер Сильвана, Оциесский, вбежал запыхавшийся, докладывая, что и барон также разглядев экипаж, людей и лошадей, расспрашивал с любопытством о Сильване. Камердинер, себе на уме, знал, что сказать: он повторил несколько раз титул графа, намекнул на имения волынские, подольские, украинские и галицийские; дал затем почувствовать, что Сильван единственный сын магната, и не скрыл, что они едут в Варшаву. Узнав все это потихоньку от Оциесского, Сильван наш, потирая руки, пробормотал себе под нос: tout va bien note 19!

— Не узнал ты, — спросил он, — где они думают ночевать?

— Тянутся к Устюлугу.

— И мы будем ночевать в Устюлуге.

Все шло как нельзя лучше, и наконец Сильван решил, что, нисколько не компрометируя себя, он может выйти перед корчмой с сигарой, и это не будет иметь вида горячего желания познакомиться. Он вышел, по-видимому, совершенно равнодушный, руки в карманах, голова вверх и только остерегался, чтобы, увлекаясь любопытством, которое жгло его, не заглядеться на что-нибудь, принадлежащее барону. Выйдя за двери, он крикнул Оциесскому, чтобы лошадей запрягали как можно скорее, побранил немного для тона людей и, зевнув громко, стал прохаживаться перед корчмой.

Через минуту показался у ворот и барон, будто нарочно вышедший навстречу.

Сильван, первый раз в жизни притворяясь, что он восхищается окружающим пейзажем, имел время искоса вглядеться в барона.

Это был мужчина лет пятидесяти или более, высокого роста; он держал себя прямо, по-военному, одет был скромно, в черное.

Лицо его, несмотря на дорогу, было выбрито, платье, хорошо сшитое, обнаруживало человека, привыкшего к городской жизни и опрятности: он жил, видно, в большом свете, и изысканность для него стала необходимостью. Волосы, значительно уже поседевшие, были выстрижены коротко; ни усов, ни бакенбард не оставила бритва на его бледных и несколько морщинистых щеках; лицо у него было открытое и веселое, нос римский, значительно горбатый, губы тонкие и сжатые, глаза серые, с покойным и глубоким взглядом. Вся его фигура была удивительно похожа на появляющихся на маленьких театрах министров и других сановников, которые являются обыкновенно с лентой на шее и свертком бумаг в руке. Сильван видел только что-то порядочное, аристократическое, барское, что ему невыразимо понравилось; он, будто припомнив что-то, пошарил в карманах и повернул вдруг к корчме. Ему пришлось пройти мимо барона, а тот, не ожидая приветствия, сам, как человек хорошо воспитанный, встречающий в глуши собрата по обществу, слегка поклонился Сильвану; Сильван отвечал ему с необычайною вежливостью. Это уже было маленькое начало знакомства; но в ту минуту, когда наш герой миновал барона, он услышал за собой польскую, изломанную несколько на немецкий лад фразу:

— С вашего позволения…

Сильван любезно остановился.

— Не могу ли я попросить вас сказать мне, который час? Часы мои остановились, боюсь опоздать.

По счастью, у Сильвана были от отца прекрасные женевские часы; он вынул их и показал, что скоро уже два часа.

— А! — воскликнул барон. — Так поздно, а до Устюлуга так далеко и дорога незнакомая!

— Позвольте сказать вам, — заметил поспешно Сильван, — как незнакомому с нашей стороной, что перед Устюлугом за несколько верст есть порядочное местечко Владимир, в котором можно переночевать с горем пополам.

Разговор завязался, первый лед был сломан, все пошло как по маслу.

— Очень вам благодарен, — ответил барон с улыбкою, — тем более, что, действительно, сторона эта совершенно мне не знакома и не очень-то удобна для путешествия с женщинами.

— А, наша страна, — начал Сильван, готовый при всяком удобном случае хулить все свое, — не Пруссия, не все возить с собой.

— Первый раз посещая эту сторону, — сказал барон, — я еще не могу с ней освоиться; я уже однажды, по неосторожности, ночевал под стогом сена и, так как со мной дочь, очень нежное и слабое существо, право, боюсь другого такого же случая.

— Если вы позволите, — сказал Сильван, — я, как освоившийся с этой стороной, знающий местность и едущий на свежих лошадях, могу, останавливаясь прежде, приказать моим людям осмотреть и приготовить для вас ночлег.

— Было бы слишком пользоваться вашею любезностью, — сказал барон вежливо, но с достоинством, — если бы я осмелился так утруждать вас, не имея удовольствия быть с вами знакомым.

— Я граф Сильван Дендера, — поспешно объявил наш путешественник.

— Имею честь представиться: барон Карл Гормейер.

Они сняли шапки и раскланялись; познакомившись таким образом на скорую руку, они в ту же минуту и расстались, потому что Сильвану подали экипаж. Он дал слово приготовить во Владимире ночлег для барона и решил под каким-нибудь предлогом поместиться в том же доме.

Для первой встречи было сделано довольно много. Сильван познакомился, ехали по одной дороге в Варшаву, в дороге сближаются скоро, остальное устроится постепенно. Барон очень понравился Сильвану, не по вкусу ему был только изломанный немецким выговором язык, но это доказывало, что барон служил при австрийском дворе и онемечился.

Все шло потихоньку, по желанию графа, и, посвистывая, в сумерки он въехал на рынок Владимира, послав Оциесского занять самое большое помещение. Комнаты для барона и его семейства были осмотрены, рядом небольшая конура досталась Сильвану, который заблаговременно сделал в ней акустические и оптические приготовления для наблюдений; между тем на рынок, навстречу барону, был послан казачок.

Сильван наперекор обыкновенным своим привычкам был до того любезен, что сам накурил в комнатах барона и привел все в порядок. А так как неприлично было опять надоедать барону, Сильван расположился в своей конуре не без тайной надежды, что барон явится поблагодарить его за любезность.

Оциесский был того же мнения; затем нужно было показать себя перед новым знакомым и ослепить его элегантностью и роскошью.

Сейчас же стены были обиты ковром, у кровати разложены медвежьи шкуры, на столике, покрытом великолепной салфеткой, разложены туалетные принадлежности, а на другом столе лакей приготовил чайный дорожный прибор из серебра и фарфора, с великолепными гербами. Когда карета барона подкатила к подъезду, у графа уже был готов чай, а сам он с рассчитанным щегольством присел к нему с книжкой в руке. Тяжело было ему сказать, что он читает, но современное направление требовало чтения. Он думал, вперив глаза в испещренные листы, на которых не было для него ни одной мысли. Прошло добрых полчаса, а Оциесский, посланный на шпионство, ничего не принес, и уже Сильван раскаивался в напрасном ожидании, когда двери отворились и барон в черном сюртуке с небрежно приколотыми двумя орденскими ленточками явился в конуру Сильвана.

Сильван поспешил к нему навстречу.

— Извините, барон, — воскликнул он весело, — что я осмелился прилепиться тут; все дома заняты, едва остался этот уголок.

— Да помилуйте, я очень рад такому соседу, — ответил барон, — и являюсь благодарить вас за любезность; вы выбрали нам помещение, какого сами мы бы никак не нашли.

— А, это пустяки! — прервал его Сильван. — Не прикажете ли чаю?

— Это не обеспокоит вас?

— Нимало. Оциесский, чашек!

Чай был нарочно приготовлен только для одного, чтобы целый сервиз не имел вида выставки, однако ж к чаю подали и сыр, и ветчину, и жареную дичь, и множество пирожков и булочек, на которые барон кидал завистливые взгляды.

— Извините только, — прибавил Сильван, — что не могу принять вас, как желал бы в дороге…

— Но, помилуйте, тут всего даже слишком много, — заметил барон, смеясь.

Чай был готов в одну минуту, и сам Оциесский, в белых перчатках, прислуживал за чаем. Должно согласиться, все это было подано чисто по-барски и, казалось, произвело на барона сильное впечатление.

Барон Гормейер при ближайшем знакомстве оказался действительно человеком большого света: он знал в совершенстве все лучшие фамилии польские и немецкие и отлично помнил все узы, соединяющие его с этими фамилиями. Из разговора можно было заключить, что он был в дружеских сношениях с знаменитейшими сановниками папства римского, потому что он, будто нечаянно, проговорился, что бывал у Лобковичей, у Меттерниха, у Лихтенштейнов, у Эстергази и т. п. Он говорил по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-английски; здраво и сдержанно понимал европейскую политику, и ни одна общественная новость не была ему чужда. Барон был необыкновенно кроток и чрезвычайно вежлив и любезен, несмотря на то положение, какое, по всей вероятности, занимал он в свете; барон как-то проговорился, что он служил при австрийском дворе, не сказал только по какой части; Сильван догадывался, однако ж, что по дипломатической. Барон беспрестанно говорил о своей ничтожности в свете и, казалось, унижал себя для того нарочно, чтобы возвыситься.

Сильвану хотелось кое-что выведать от барона, но Гормейер, хотя говорил много и дружески, хотя, то тут, то там щеголял своими связями, умел как-то распорядиться своими признаниями так, что из них не было возможности склеить ничего целого, никакого общего вывода. Все, казалось, доказывало, что он богат, а между тем, когда речь зашла об имениях, он о своих не вспоминал; он толковал о домах княжеских и графских, но о родстве с ними не заикался; на вопрос о цели его путешествия он отделался ни тем, ни сем, словом, хотя на вид это и был очень хороший человек и болтун, однако, обладал несомненным дарованием не пробалтываться без меры и без надобности.

Подали чай, закурили сигары; барон сыпал любезности, рассказывал придворные анекдотцы, расспрашивал о новой для него стороне и, в свою очередь, вытягивал у Сильвана, что мог. Молодой граф был настороже и приготовился к этому: он болтал, рассказывал, врал и разыгрывал свою роль с видом искренности, болтливости, откровенности, так что старик Дендера порадовался бы на своего наследника, если б мог его послушать. Сильван будто нечаянно, говоря о хозяйстве, перечел все поместья отцовские, все деревни, все приселки, перечел всех родных, с некоторым преувеличением их аристократизма, признался в скуке, какую испытал он в деревне, в тирании сурового и скупого отца и в множестве других вещей, которые были нужны ему для общей картины, какую хотелось ему представить барону. Барон также развернулся, поддерживал разговор, одобрял чувства Сильвана, хвалил его намерения, извинял слабости и дошел наконец до совершенной дружбы к Дендере, который смеялся в душе, что поймал его.

В хорошо устроенной дворне и слуги знают, чем понравиться барину, а потому, в то время как в комнате происходила вышеописанная сцена, Оциесский выспрашивал за стаканом чая с ромом у камердинера барона, а казачок разведывал, покуривая трубочку, у людей при экипажах. Когда, довольно поздно, Гормейер отправился на отдых, Оциесский поспешил с донесением к барину. Из сравнения всех сведений оказалось, к удивлению Сильвана и Оциесского, что Сильван ровно столько же, ни больше, ни меньше, узнал в комнате, сколько Оциесский у камердинера, а казачок у прислуги. В самом деле, согласие было безупречно и все сведения сходились, что подтверждало их справедливость, но никто не высказался ни на волос.

Оциесский только, проницательный от природы (слуги, живя с господами и не будучи допущены в среду их жизни, должны стараться отгадывать ее, понять, вникнуть в ее тайны и вследствие этих усилий постоянно приобретают навык узнавать людей по внешним признакам), — Оциесский схватил кое-какие черты из разговора с горничными, с которыми успел уже познакомиться. Он рассказал Сильвану, что молодая особа, которую зовут Эвелиной, кажется, главное и повелевающее лицо среди этого двора, что ее желаний и приказаний слушаются все; что компаньонка — первая прислужница ее; что даже сам барон держит себя перед ней в страхе, с уважением, с заботливостью, более чем отцовской. Не слышно ее голоса и не видно ее; только что вышла она из экипажа, заперлась в свою комнату, туда подали ей чай, ужин, сделали постель и только по свету в окнах можно было судить, что она бодрствует, но сидит тихо.

Надежда несколько обманула Сильвана: делая приготовления для наблюдений, он надеялся, что дочь барона выберет себе комнату, соседнюю с его конурой, а между тем тут расположился сам отец, и наш герой в приготовленную дырку увидел только бархатный халат и услышал кашель.

Рано утром, не ожидая семейства барона, потому что люди его уверяли Оциесского, что едва ли в десять часов успеют выбраться, Сильван тихонько уложился и отправился вперед, крупною рысью, по почтовой дороге.

Оставим его на минуту, полного надежд, рассчитывающего на миллионы барона, оценивающего красоту глаз его дочери и создающего себе заранее блистательную карьеру при дворе австрийском, и воротимся в деревню к нашим старым знакомым.

Воротясь из Дендерова, Вацлав поехал верхом в Вульки и отдохнул там, оживленный спокойной, невинной, ясной улыбкой Франи. Только на крыльце встретила его маленькая буря от Бжозовской, которая, заслышав издалека конский топот, выбежала с мотовилом в руках ему навстречу и стала бранить его, едва он показался в ворота. Надобно сказать, что жених в продолжение двух дней не мог быть в Вульках, и это страшно огорчало Бжозовскую; она от нечего делать вообразила, как должна беспокоиться Франя, вообразила, что Франя плачет по уголкам и т. п. Ей казалось даже, что Франя ела меньше в эти два дня, и это было для Бжозовской таким дурным признаком, предвестником страшной болезни, чахотки, истощения, что она не могла простить этого виновнику.

Загрузка...