— В том-то и вопрос: может быть, она думает именно другое.

— Ну, ну, довольно! Ты, я вижу, расположен к противоречию.

— Признаюсь тебе, чуб этого пана Курдеша не обещает ничего хорошего для тебя, а что он обнимает колена — это ничего не значит: разославши ковер, всыплет тебе как следует. Много у него детей? У нее есть еще сестры?

— Нет, одна одинешенька.

— Это еще хуже.

— И шляхтяночка не так-то бедна, как тебе, может быть, кажется. Смолинский говорил, что их двести тысяч у моего отца; кроме того, деревенька без долгов и кое-что еще в шкатулке.

— Тем хуже и хуже! — прибавил Кароль. — Не советую тебе пускаться; кончишь или женитьбой, или историей.

— Вот еще! Я не так глуп!

— Придется тебе остаться или глупцом, или подлецом; выбор, признаюсь тебе, не легкий.

— На какого же я моралиста попал сегодня! — заметил Сильван, немного смешавшись. — Должно быть, ты сам запутался в каких-нибудь великолепных историях, если такая суровость прошибла тебя в отношении ко мне.

Кароль только вздохнул и ничего не ответил. Зигмунд-Август, пользуясь фигурой, в которую утащили ротмистра, неотступного кавалера графини, подсел к жене.

— Ma chérie note 7! — сказал он потихоньку.

— Что прикажешь, Гуця? — спросила графиня, наклоняясь так, чтобы движение ее выказало красивую талию.

— Скажи мне, сделай милость, что с твоей матерью?

— С моей матерью?! Кажется, голова у нее болит.

— Ты ничего не знаешь! Делала мне странные вопросы, чуть не выговоры….

— Тебе? — спросила жена, с отлично разыгрываемым притворством. — Неужели?

— Мне кажется, — прибавил с достоинством Зигмунд-Август, — я не заслужил этих выговоров.

— Какого же рода они были?

— Разные, и, наконец, и за тебя.

— За меня? — спросила в полголоса Евгения, смешавшись несколько. — Не понимаю этого.

— Мне кажется, я не заслужил их.

— Разве я показала когда-нибудь малейшее неудовольствие?..

— Было, кажется, время понять меня и оценить!

— Mon cher note 8, я тут ровно ни при чем… Не понимаю ничего…

Супруги обменялись нежными улыбками; в улыбке графа затаены были нетерпение и досада, в улыбке графини равнодушие, прикрытое нежностью; она смотрела уже в другую сторону.

— Скажи же твоей матери…

— Да, разумеется… не беспокойся об этом…

В это время явился ротмистр, и граф, с намерением, в ту же минуту нарочно встал, посмотрел на жену и, сказав что-то прибывшему, под предлогом какого-то важного занятия, поспешно удалился.

«Ах, как же он глуп, как глуп!» — подумал ротмистр.

Графиня с досадой заметила это поспешное удаление: оно говорило ей очень много, и еще больше высказал ей насмешливый, брошенный искоса взгляд графа. Ее поймали и презрительно бросили в руки ротмистра. Первый раз в жизни, может быть, кровь закипела в ней так, что румянец выступил на лице, и какой-то остроумный вопрос, которым разрешился ротмистр, разбился об ее ухо, не услышанный, и полетел в свет без ответа.

Цеся караулила у дверей, не Вацлава, потому что он был ей только пробой, чем-то в роде трупа, на котором училась она нужной анатомии сердца, но выхода графа Кароля Вальского, сидящего с братом ее в кабинете. Целый вечер уже стреляла она в него и, не видя никаких последствий, была нетерпелива и досадовала. Наконец вышел Кароль, холодный, рассеянный, равнодушный и, окинув взглядом залу, остановился в дверях, неподалеку от Цецилии, которая, как видите, рассчитала очень верно выгоды выбранного ею места. Сильвана, только что он появился, утащили танцевать; граф Вальский остался у порога и должен был уже из одной вежливости сказать что-нибудь Цесе. Она встретила слова его такими красноречивыми улыбкой и взглядом, что Вальский; если б не был так сильно расстроен и опечален, задрожал бы. То были улыбка и взгляд девочки, которой чрезвычайно хочется убедиться, что она вышла из детства; с ними сравниться могли бы только улыбка и взгляд старой кокетки.

— Разве можно, чтоб вы отдыхали? Разве это хорошо, что вы не танцуете?

— Я никогда или почти никогда не танцую.

— Отчего?

— Надо быть очень молодым, чтобы так весело кружиться.

— А вы страдаете старостью и байронизмом!

— Нет, — ответил Кароль, несколько удивленный ее смелостью, — у меня есть болезнь подействительнее, нет нужды сочинять.

— Что же это за болезнь? Ведь не подагра же, как у пана мундшенка?

— До сих пор нет, но хуже этого.

— Неужели лихорадка, с которой возится уже пять лет мисс Люси и не может расстаться?

— Кое-что хуже даже лихорадки.

— В самом деле хуже? Решительно не могу догадаться.

— С чем вас и поздравляю.

— А! Я не могу догадаться, а вы не хотите мне доверить!

— Право, ничего любопытного, старая история.

— Тем лучше, я так люблю старые истории.

— Моя история вовсе не любопытна: я скучаю. Цеся, ожидавшая объяснения, покраснела с досады.

— Скверная болезнь, — сказала она с принужденной улыбкой, — но вы знаете, что теперь веруют в гомеопатию, и мисс Люси постоянно толкует мне ее основания. Ей-то я и обязана тем, что знаю. Болезнь в гомеопатии лечится другою, сильнейшею болезнью.

— Понимаю: вы советуете мне поискать другой, может быть, худшей?

— Нет, по мне уж лучше остаться при первой.

Говоря это, Кароль, пораженный неожиданною живостью Це-силии, сел подле нее, посмотрел на нее внимательно, будто видел ее в первый раз, и через минуту прибавил:

— Подагру желаете вы мне или лихорадку?

— Предоставляю это вашему выбору; обе приобретаются легко: первая — рюмочкой, вторая — простудой.

— Нет, уж благодарю! Лучше останусь при скуке.

— Что касается до меня, — говорила Цеся, — не знаю ничего скучнее человека скучающего; и судя по впечатлению, которое он производит на меня, я догадываюсь, как он, оставаясь постоянно сам собою, должен надоесть себе.

— Благодарю за комплимент, — сказал, смеясь, Кароль, — и удаляюсь.

— Можете остаться. Мне редко удается видеть скучающих; для разнообразия не мешает посмотреть и на них.

Говоря это, она подала руку Каролю, так как в это время ей именно пришла очередь выбрать кавалера и танцевать. Вальский вышел на середину, но, пройдя шагом, вяло, по зале, разговаривая, очень скоро возвратился в угол к болтовне. Цеся продолжала преследовать его взглядами; он выводил ее из терпения. Очень бы ошибся тот, кто подумал бы, что Кароль нравился ей; она хотела только подразнить его и попытать на нем свои силы. Вацлав уже в продолжении нескольких часов был ее торжеством; но ведь бедняку, неизвестному мечтателю разве трудно вскружить голову брошенным свысока взглядом? Но если бы Кароль, Кароль, который объехал весь свет, столько видел, столько прожил и, вероятно, любил, если бы он занялся ею, это было бы ей очень лестно.

В то время как она кокетничала с Вальским, Вацлав, следивший за каждым ее шагом, терзался чувствами, которые известны тому только, кто любил и был терзаем бешеною ревностью.

Молнии злобы, жажда мести, бессильное отчаяние, горе и слезы терзали его поочередно; он кидался и падал обессиленный; после продолжительной этой борьбы он уже направился было к саду с желанием оторваться от убийственной картины, как вдруг на крыльцо вышла Цеся.

Она заметила Вацлава при освещении, падающем на колонну, о которую облокотился он, вышла нарочно под предлогом освежиться и остановилась против него у дверей.

— А, так вы здесь, ночью, один! Что же вы здесь делаете?

— Отдыхаю и смотрю.

— Не понимаю, как можно было устать от такой плохой игры на фортепьяно, которой я никогда не прощу вам.

— Извините меня, но я так смешался.

— Вы никогда не будете в состоянии дать концерта. От чего же было смешаться?

— Не знаю; не сумею объяснить этого.

— Я должна сделать вам еще другой выговор, важнее, — прибавила она безжалостно. — Что значило поднятие этой ветки?

— Я?.. Я?.. — Вацлав оторопел.

— Прошу вас объяснить мне этот странный поступок.

— Я думал, что вы потеряли что-нибудь другое, ценное; заметив что-то упавшее, я думал, что это был браслет или брошка. Хотел поднять и отдать вам.

— Это другое дело! — сказала Цеся и, оглядываясь то на залу, то на крыльцо, спросила:

— Вы знаете графа Вальского? Какой это милый молодой человек!

Она нарочно мучила бедняка. Вацлав ничего не отвечал; он чувствовал, что был игрушкой избалованного ребенка и любил его — страдал и молчал.

Цеся кинула ему заученный взгляд, долгий, могущественный, которым она словно петлю накинула на голову дикаря. Она хотела и этого очаровать; он нужен был ей для дальнейшего.

Глухой шелест и темнота сада составляли замечательную противоположность с громкими звуками бальной музыки.

С одной стороны был освещенный дворец, весь в огне, из него неслись свет, благоухание и шум; с другой — темный сад, пустой, таинственный, печальный, черное небо, бледный месяц и природа, эта чудная картина тысячу раз виденная, тысячу раз новая.

Вацлав почувствовал сердцем поэта эту противоположность двух миров, двух жизней и забылся, мечтая выразить музыкой эту великую, превосходнейшую противоположность.

— Что за симфония! — воскликнул он. — И посреди нее мое бедное сердце, терзаемое отчаянием и страданием: с одной стороны веселье, звуки постороннего мне света, который и не смотрит на меня, который отталкивает меня, который едва удостаивает меня состраданием; с другой — тихая природа, спокойствие, песнь соловья — любовника и отца, шум деревьев, журчанье воды, отдаленная песнь пастуха, отдаленный божественный гимн, и голоса пустыни сто раз привлекательнее шума и адского веселья. Эта тишина охватывает меня и убаюкивает. Для этого нужен Бетховен с его свежим гением симфонии пасторальной и героической, с его вечной жизнью, с его чувством возвышенным и послушным, которое лилось бы в приготовленные формы, — все полное, могучее. Вебер только, только Бетховен смогли бы это. Берлиоз создал бы гармонический хаос; я — смешное.

И он сел, задумавшись; а образ прекрасной Цеси в белом платьице, с ее дьявольскими глазами замелькал перед ним, улыбался ему и дразнил его.

Где-то вдали слышен был пастушеский рожок, наигрывающий потихоньку грустную песенку, старую, дошедшую по преданию, которая, как нынче, раздавалась по лесу и пятьсот, и тысячу лет тому назад. Песенка эта оторвала поэта от действительности и унесла его в область мечтаний…

Утром на другой день было еще много вчерашних гостей в Дендерове, но и те понемножку разъезжались; никто не угадывал горькую истину, какую принес Смолинский поздно ночью графу в именинный подарок, потому что было строго приказано сохранить тайну.

Ротмистр с военною аккуратностью прислал рано утром 30 000 злотых. Экипажи были приготовлены к дороге, и граф ждал только разъезда почетных гостей, чтобы на почтовых поспешить на выручку поместья, которому грозил секвестр note 9. В купчей были не соблюдены, может быть, преднамеренно, на всякий случай, некоторые формальности; теперь они-то именно и могли пригодиться на увертку от ответственности.

Чуть свет граф уже советовался один на один со Смолинским; он и не ложился спать, а как только проводил гостей по комнатам и в экипажи, поспешил заняться делом со своим управляющим и уполномоченным.

Лицо Смолинского было мрачно, и он очень часто отпускал графу колкости; не скупился зато и граф, со своей стороны, на любезности, закуски и даже грубую брань; несмотря на это, совещания шли своей дорогой по народной поговорке: «Дело делу не мешает».

Помещик и уполномоченный знали друг друга довольно, замарали вместе руки не об одно грязное дело; таким образом, установилось между ними какое-то тайное братство, которое, правда, обнаруживалось только без свидетелей, но, тем не менее, было продолжительно и имело значение.

Смолинский говорил графу горькие истины, граф без церемонии ругал Смолинского; они знали один другого и взаимно были снисходительны к своим недостаткам. Пробовали иногда одурачить один другого, но, несмотря на хитрость обоих, это удавалось им только поочередно, так равны они были по силам. Иногда Смолинский надувал графа, иногда граф поддевал своего уполномоченного, но молчание и мир! Никто не знал об этом, рука руку моет…

В присутствии посторонних Смолинский был униженнейшим слугою Дендеры и стоял смиренно у дверей.

Чуть свет в боковые двери вошел уполномоченный к графу, который сидел на диване полураздетый, надутый, задумчивый, печальный, только для виду с трубкой во рту, которой не курил.

— Ну, что? — произнес он, обращаясь к вошедшему. — Надо нам подумать о делишках.

— Всю ночь думал; да что выдумать?

— Ты, брат Смолинский, старый осел, — сказал Дендера. — Я не думал и выдумал, у меня есть средство.

— Любопытно бы узнать! — проворчал Смолинский, несколько обиженный.

— Видишь, ты на веки веков останешься болваном, хоть бы ты в делах собаку съел. Купчая незаконна.

— Как это, ясновельможный граф? — подхватил уполномоченный.

— А так, почтеннейшая Смолка (так называл его граф в минуты веселые или в сердцах), ищешь в облаках, не видишь под ногами.

— Какая же там незаконность?

— Ты знаешь, что я не был еще введен во владение и, следовательно, не мог закладывать этого имения.

Смолинский немного оторопел.

— Ну! Незаконно закладная принята.

— Что ж из этого, что ее приняли беззаконно? Пусть разделываются, зачем принимали.

— Но ведь они нам сделали одолжение.

— Пускай всякий дурак не делает одолжения беззаконно. Я еду в Житково и обделаю, что надо, мне нужны только на это деньги. Сколько у нас в кассе?

— Вчера последние пятьсот злотых отдал в счет жалованья графу Сильвану и двести графине; осталось шестьдесят шесть и двадцать грошей.

— Сиди же себе с ними, я по дороге достану.

— Но ведь тут необходимы большие деньги, потому что у нас, правда, за деньги все делается, но дело дорого стоит.

— Как ты думаешь, 30 000 довольно будет?

— Слишком.

— Ну, так мне достанет.

— Но откуда их взять?

— Спроси лучше, откуда я их взял.

— Как это? Они уже у вас?..

— У меня.

— Но откуда же, черт возьми?

Граф, несмотря на огорчение, приятно улыбался.

— Право, — сказал Смолинский, задетый за живое, — люди одарены необыкновенной легковерностью.

— Дело в том, за кем какое установилось мнение.

Смолинский пожал плечами.

— Скажите же, сделайте милость, граф, на чье имя писать заемное письмо?

— На имя ротмистра.

— Как? Курдеш дал еще?

— А, нет, не Курдеш; тому даже следует проценты сегодня же заплатить наиаккуратнейшим образом, чтобы о капитале не заикался, но у ротмистра Повалы.

— О, что же это, черт возьми, я не смекнул! — воскликнул Смолинский, смеясь. — Тут дело другое!

— Как это, дело другое, бездельник! — и граф, вспыхнув, подскочил к нему, сжимая кулаки. — Говори мне сейчас, чего ты смеешься? Что ты думаешь? Что это значит, какое другое дело?

Смолинский, хладнокровно плюнув, ответил:

— Разумеется, другое: это уж не дело, но просто приятельская помощь. — И он сделал ударение на слове приятельская.

Граф пожал плечами, но внутри его кипела буря.

— Как же ты сделался с Пенчковским? — спросил он, переменяя разговор.

— Надул и уговорил его. Ведь на проценты Курдешу нужно нам около десяти тысяч.

— Сегодня же утром, непременно! Не забудь, почтеннейший, Курдеш держал ухо востро; у него крепостная купчая, а это не шутка. Старик до тех пор гладок, пока верит; а придет к делу, шутки с ним плохи.

— Э, и не с такими справлялись!

— Ну, что же с Пенчковским?

— Что? Поддел его на штуку, сказал ему так: вот вам на выбор или записку на простой бумаге, вместо потерянного, и квитанцию, или, в противном случае, ничего не дадим; или новое заемное письмо, а нам контроверс на случай находки потерянного и доплатить, для округления суммы, еще 10 000 злотых.

— И что же, Смолка, что? — улыбаясь, спросил, видимо, обрадованный граф.

— Да что же? Стонал, охал, пищал, просил, надоедал, бесновался, сердился немного и, наконец, отправился за этими 10 000.

— А, вот молодец! Возвращаю тебе мое доверие!

— Не правда ли? А?..

— Отдаю тебе справедливость, ты заслужил мое благоволение! — прибавил граф.

— А еще что? — спросил Смолинский франтовато.

— О, хочешь больше: сто злотых награждения.

— Деньги теперь дороги и редки, — заметил уполномоченный. — Знаете ли что, граф: попросил бы я у вас об ассигновании мне пары лошадок в Сломниках, я выберу себе парочку; мои клячи ожеребились.

— Плут, ты возьмешь себе…

— Уж, разумеется, что только найду лучшего.

— Ну, ну, черт тебя побери! За дело с Пенчковским стоит; ты показал мне необыкновенную ловкость.

— Уж, — прервал его Смолинский, зная, что граф любил и самую неловкую лесть, — уж я приму, что заслуживаю; но должен и графу подивиться. Два дела обдумать так хорошо во время бала, для этого нужна голова.

— Прошу покорно, бездельник! Он только теперь убедился, что у меня есть голова!

Смолинский рассмеялся во все горло.

— А теперь, — сказал граф, — еще словечко: скажи ты мне, — и он подошел к нему близехонько и понизил голос, — откуда эта старая наседка, графиня Черемова, понимаешь, откуда она могла пронюхать, что дела наши не в таком блестящем положении, как думают люди?

— А что?

— Ба, как бы ты думал! Вчера начала отпускать мне солено-горькие любезности, я на них, разумеется, отвечал как следует. Представь себе, осмелилась попрекать мне Самодолами, данными за женой с банковским долгом и с процентами.

— Пошутила старушка.

— Хороши шутки! А себе, небось, оставила восемьсот душ чистеньких.

— И потому не следовало ее сердить, ваше сиятельство.

— Нечего мне с ней, старой, церемониться, я очень хорошо знаю, что она идет замуж, а уж никто не возьмет ее даром.

— Кто, кто? Графиня Черемова?

— Я тебе говорю.

— Э, вы шутите!

— Вовсе не шучу: берет себе бедного, молодого, красивого юношу, которому намеревается все записать остальное имение или, кажется, передать. А приданое моей жены ограничится Самодолами. Вчерашние попреки были, кажется, только предлогом к ссоре, чтоб я не имел возможности надоедать и отсоветывать, но я, может быть, найду средство.

— Ох, это неприятная новость! — заметил мрачно Смолинский. — Но идти замуж бабе шестидесяти лет с хвостиком…

— Ну, что хочешь, от безделья и скуки; воображает себя еще молодой и красивой; купит баронство этому мальчугану. Но это в сторону. Вот что я у тебя хотел спросить: неужто ходят какие-нибудь недобрые слухи о моих делах, говори мне откровенно?

Смолинский задумался.

— Положа руку на сердце, ходят разные толки, ваше сиятельство; но ведь у нас о каждом готовы сказать, что он разорился, и, однако ж, состояния, хоть наружными украшениями, держатся, а потому люди уж иногда и правде не верят.

— Однако ж уже говорят…

— Да о ком же не говорят? Это всегда так.

— У тебя есть какие-нибудь основания?

— Недалеко искать: Курдеш уж ежится и подумывает о возвращении своего капитала; Пенчковский дрожит от страха, немало и других руки мне целуют.

— Это дурно! Как узнают еще о секвестре на Сломники, налетят на меня со всех сторон со взысканиями; я пропал.

— Э! Ничего! Как-нибудь вывернемся; но уж надо будет действовать медным лбом и нахальством, без нынешних обещаний, церемоний и притворства.

— Этого бы я не хотел.

— Должны будем.

— Теперь другое дело, Смолинский. Жене, Сильвану, Цесе, англичанке в мое отсутствие ни гроша. Скажешь им, что второпях при отъезде не сделал никакого распоряжения. Если им понадобится до зарезу, пусть займут у тебя и заплатят проценты.

— Но в долг давать все-таки из кассы и проценты в кассу?

— Само собою разумеется.

Смолинский наивно засмеялся.

— Но чего ж ты смеешься? — воскликнул опять недовольный граф. — Что же тут дурного? Мне нелегко давать им жалованье, не мешает что-нибудь оттянуть из всего этого. С них не берется более двух с половиною процентов в месяц, как берут и жиды, полпроцента себе, а два в кассу.

— Знаю я давно этот оборот.

— Никому в мое отсутствие не платить ни гроша — это другое правило.

— И это не новость.

— Если бы кто-нибудь вздумал дать, бери и в силу уполномочия выдавай документы; если можно ввернуть какой-нибудь крючок для будущности, не упускай случая; надо всегда думать о том, чем можно было бы в случае надобности спастись от беды.

— Брать, сколько бы ни давали?

— Чем больше, тем лучше.

— И что же делать с этими деньгами?

— Ждать моих распоряжений.

— Что же делать в Сломниках?

— В поместье Сломницком, прежде чем наложат на него запрещение, если мне не удастся выпутаться, все, что только можно спасти, брать и вывозить; скот сейчас выгнать, медь взять в Дендерово и сложить, из лесу продать все, что только можно, жидам в Житкове.

— Но если мы вывернемся, как вы надеетесь, так зачем все это?

— Вывернемся, так ладно; осторожность не помешает нам, надо распоряжаться заблаговременно.

— Конечно, осторожность не мешает.

— За Сильваном смотри пристально, и если бы он вздумал искать где-нибудь кредита, скажешь, что у него нет ничего своего, а я чужие долги уплачивать не намерен.

— Это только увеличит проценты, а ростовщики всегда дадут.

— А, наконец, если хотят, пусть себе дают.

— Больше вам ничего не угодно будет приказать мне?

— Не забудь только, любезный Смолка, что проценты Курдешу надо заплатить сегодня же. Затем употреби старание достать как можно больше и выдать денег как можно меньше — это общее правило.

Смолинский поклонился, улыбнулся и вышел; граф, полураздетый, упал на диван и задремал немного от усталости.

Около полудня коляска его летела уже по почтовой дороге к губернскому городу.

Сильван отправился в березовую рощу, в которой встретил первый раз Франю, но теперь уже один, без Янки. Курдеш между тем, получив проценты и по обыкновению вручив Смолинскому взятку (каждый год при получении процентов следовало непременно сунуть ему что-нибудь), поехал домой, не слишком беспокоясь о возвращении своего капитала.

На первый раз молодой граф никого не встретил в березняке, принадлежащем к Вулькам, и проехался в нем раза два решительно даром; Франя уговаривала Бжозовскую в этот день отправиться по грибы, и только боль в ноге почтенной приятельницы помешала этой прогулке.

Сильван ездил с борзыми, соскучился и воротился домой в дурном расположении духа, дав себе слово никогда уже больше не ездить, потому что непризнательная эта девочка, говорил он, не стоит ухаживаний.

Но дня через три он на своей гнедой англичанке опять отправился в березняк. Судьба, которая весьма охотно строит людям штуки и часто также и прислуживается им, устроила так, что в этот же день Франя, с Агатой только и с Горпыней, пошла по грибы, как раз к дороге из Дендерова. Служанки пустились в лес неподалеку от дороги, а Франя, присев у придорожья, отдыхала, как вдруг показался Сильван на своем прекрасном коне. Он незаметно улыбнулся, когда увидел ее, Франя встревожилась, хоть не поручусь, чтобы она заранее не мечтала об его приезде.

Заметив, что Франя встает с пня, на котором сидела, Сильван подскакал к ней и весело спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Пришла по грибы, — ответила она наивно.

— В этом леску должно их быть очень много, — заметил Сильван, — и это для меня большое счастье, потому что и я часто здесь проезжаю.

Франя опять сильно покраснела, не знала, что ответить, взглянула ему в глаза, словно по глазам хотела узнать, говорит ли он искренно или шутит, и, увидя только холодную улыбку на лице молодого человека, заранее торжествующего, почувствовала какой-то необъяснимый страх, поклонилась ему неловко, быстро повернула в лес и исчезла.

Сильван, ожидавший более продолжительного разговора, не знал, что делать; с минуту он оставался на месте, думая, что она воротится; наконец, поморщась, стегнул хлыстом лошадь и поехал. Он проехал леском, направляясь к Дендерову, потом опять воротился, проехал по дороге раза два, надеясь встретить Франю, и выехал даже на тропинку; ведущую к дому, чтобы догнать Франю.

Равнодушие деревенской девушки затронуло его за живое; обиженный, он хотел отмстить за него. Но и тут не удалось ему: он увидел Франю в сопровождении двух девушек, пробирающуюся прямо по жниву домой, скакать за ней было неловко. Злой, раздосадованный, опять давая себе слово никогда не приезжать сюда, он, как бешеный, поскакал домой. Лошадь его, намученная, а он, озлобленный и недовольный, остановились у крыльца служб уже в сумерки.

В Вульках Франя и Бжозовская сидели на сундуках и толковали тихонько с глазу на глаз. У Франи не было секретов от приятельницы, а если б и были, Бжозовская сумела бы отлично вытянуть их. Сейчас же открылось, что Франя встретила в роще Сильвана, открылось, что он говорил, что она убежала, что он потом блуждал по лесу, что Агата видела его на дороге к Вулькам.

— Вот уже, без всякого сомнения, поклонник! — воскликнула Бжозовская, захлопав в ладоши. — Правду сказать, я всегда надеялась на это, но теперь уже положительно уверена! Вчера гадала раз шесть: король червонный каждый раз ложился по правую руку пиковой дамы. Это уже очевидное предназначение.

— Но, моя Бжозя, ведь это графчик?

— Как будто графчик этот не может влюбиться!

— Он так молод, Бжозя, голова у него ветреная!

— Тем лучше, что молод!

— А к тому же отец, мать никогда бы не позволили.

— Это старая история, моя душка! Читала и слышала я об этих отцах, которые не позволяют; но это всегда кончается тем, что должны уступить и рады дать благословение. Наконец, сумасшедшие были бы они разве, если б не позволили: где же найдут они что-нибудь лучше?

— А ты меня и не спрашиваешь даже, Бжозя, нравится ли он мне?

— Что ж, неужто нет?

— Но представь же ты себе, я решительно не страдаю по нем.

— Что ты? Разве это возможно, чтобы такой красавец, такой молодой…

— Ты не всмотрелась в него: когда улыбается, он кажется страшным; в улыбке его есть что-то неискреннее.

— Воображение, воображение! Показалось тебе! Но ведь это всегда сначала! Отличнейшая примета: если девушка боится молодого человека, непременно выйдет за него. Это уж несомненно. Вот, что скажу тебе, Франя, когда-то и я была недурна; Чеснокович очень заглядывал на меня, хотя я была бедная девушка, и не один он, а и пан Павел, и пан Ремегиан, покойник, волочились за мной; но должна признаться тебе, что я чувствовала слабость к Ремегиану. И имя было такое прекрасное, и сам он был молодец. Бывало, как крикнет ради шутки, так рамы оконные трясутся. И могу уверить, сначала мне и не снилось, не хотела даже на него и глядеть, а потом так полонил мое сердечко, что просто средств никаких не было… Но, видно, не было на это воли Божией… И она вздохнула, а Франя незаметно улыбнулась.

— Вот что я тебе еще скажу, — продолжала она, — если бы еще раз случилось тебе так его встретить, зачем убегать? Кажется мне, не грех молодежи поболтать между собой немножко, поспорить и пошутить. Пускай тебя разглядит этот графчик, и ручаюсь тебе, ты будешь графиней.

— Но, может быть, моя Бжозя, это какой-нибудь насмешник и обманщик, который хочет только посмеяться над бедной девушкой.

— Господи Иисусе Христе! Что ты говоришь, Франя, и кто же бы это решился посмеяться над тобой! Над этакой малинкой! Над этим золотым яблоком! Над этим ангелочком!!..

Франя засмеялась, обнимая Бжозовскую.

— Не балуй меня, сделай милость, — сказала она весело.

— Ребячество у тебя в голове, моя Франя; я смотрела ему в глаза очень пристально; это молодой и добрый мальчик… Ну, и на картах шесть раз вышло… Ты должна быть графиней.

Несмотря на то, что граф Сильван дал себе торжественное слово не ездить мимо Вулек, случалось вечно, что дороги во все места, куда ему нужно было, шли непременно через Вульки. Несколько раз он как-то незаметно заблудился на известной дорожке, а однажды лошадь так устала, что пришлось слезть с нее и несколько пройтись по лесу.

Вдали, между березами, мелькнуло белое платьице, и граф, призывая криком и свистом собаку, которой тут и не было, пустился поспешно в направлении к бело-розовому видению. Он наткнулся только на Горпыню, потому что Франя, заметив этот маневр, предпочла выбрать другую дорогу, а не встретиться с графом посреди леса.

Сильван, пустившись в березняк, решился преследовать Франю и, в конце концов, разумеется, встретил ее.

Они поздоровались, как старые знакомые, хотя Франя заметно была взволнована, а Сильван несколько раздосадован.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте.

— Вы здесь опять на прогулке?

— Да; это близехонько от дома, я чаще всего прихожу сюда.

— Как здоровье пана ротмистра?

— Моего отца? Очень вам благодарна, совершенно здоров; он поехал в приход, а я поджидаю его, потому что ему как раз здесь приходится проезжать.

Сильван немножко поморщился, но пользуясь удобной минутой, весело начал разговор. Франя была простая девушка, но нельзя было отказать ей в уме, а как красноречива пара черных, молодых и быстрых глаз, когда и белые зубки, и улыбка, и движения придают им прелесть и выразительность! Часто слышится нам даже то, чего и не говорят эти глаза. Сильван, начавший роман в предположении бесцеремонно окончить его, удивлялся, отчего вдруг потерял всю смелость перед девочкой, которую окружало какое-то непонятное очарование. Он досадовал на уважение, которое невольно чувствовал к ней.

Посреди разговора молодых людей послышался, как раз вовремя, стук тележки пана Курдеша. Франя осталась на месте; Сильван сел на коня и пустился вскачь по боковой тропинке, чтобы избегнуть встречи со старым ротмистром, о котором, за минуту перед тем, осведомлялся так заботливо.

Франю оскорбило это, она не могла понять, с какой стати делать тайну из случайной встречи и минутной болтовни.

Вскоре, приближаясь мало-помалу, тележка показалась наконец с откормленной Хоронжанкой в оглоблях и с ротмистром, который, по обыкновению, сам правил. Увидев дочь, старик остановился, подвинулся немножко, поправил сено и указал ей место подле себя.

— Чай, набегалась довольно, должно быть, устала, — сказал он ласково, — садись, я отвезу тебя домой.

— Я бы пешком пошла, милый папа!

— Ну, садись, садись, не церемонься. Хоронжанка стащит еще нас обоих.

И Франя легко вскочила в тележку подле отца. После расспросов о приходском священнике, о дороге, о доме и работниках, которых Франка видела, пришлось сказать кое-что и о графе; именно потому, что он из своего бегства делал какую-то тайну, она не могла умолчать об этом.

— А знаешь ли, папа, кого я уже второй раз встречаю в березняке?

— О! Кого же? Волка или зайца?

— А отгадайте.

— Собаку или волка, а? — сказал, смеясь, старик.

— Да нет, — смеялась Франя, — совершенно другое, отгадывайте непременно.

— Ну, кого-нибудь из соседей… из соседок… но не из близких. Старого или молодого? — спросил Курдеш.

Франя невольно покраснела.

— Молодой! — отвечала она едва слышно.

— Вот тут и точка с запятой, не отгадаю; говори лучше прямо, я не берусь пересчитывать всех, которые вертятся перед тобой.

— Я встретила… графа Сильвана.

— Как? Из Дендерова?

Старик закусил губы, задумался, а оживленные глаза его уставились на дочь. Потом он, поцеловав Франю в лоб, сказал:

— Да вознаградит тебя Бог за то, что ты откровенна со мной; надо тебе заметить, мое сердце, что тут не без штук. Барчонку тут некуда ездить, и он является нарочно.

— Как это? Для чего же?

— Для твоих хорошеньких глаз, моя Франка! Но осторожней с баричами этого калибра! Осторожней! Франт рассчитал так, чтобы не встретиться со мной… а говорил ведь с тобой?

— Как же и довольно долго.

— И когда я подъезжал…

— Он свернул по тропинке в лес. Курдеш покачал головой и улыбнулся.

— Умен он, — произнес старик потихоньку, — ну, да и я не дурак. Ого, сердце мое, недаром, вижу я, приглянулась ты ему; но так как жениться молодому человеку не хочется, так и свататься не счел. он нужным. Хотелось бы ему полюбить тебя исподтишка и потом бросить, они на это мастера. Но увидим, что из этого выйдет!

— Как, папа? — спросила наивно Франя. — Разве он мог бы так подло, так низко…

— Послушай, дитятко! — сказал старик с выражением глубокого чувства. — Ты столько знаешь, сударь ты мой, свет, сколько я — то, что делается на луне. Почти все паны таковы; для них мы, мелкая шляхта, на услуги, на потеху, больше ничего; они думают, что нам за все заплатить можно. Если б намерения его были честны, разве не приехал бы он, сударь ты мой, как следует, к нам на дом, с поклоном отцу? А то ищет и прячется в лесу, словно вор: ничего из этого не выйдет…

Франя опять покраснела; она поняла справедливость отцовских доводов и вознегодовала на молодого человека.

— Не так ли? — спросил конфедерат.

— Не знаю, — шепнула Франка.

— Итак, чур, больше не ходить в этот лес! Если ты нравишься барчонку, ну, так найдет, сударь мой, тебя и в хате; если только боится своего отца, и тогда найдется средство: est modus in rebus; если же думает над нами шутки шутить, увидим, кто кого подденет. Да вознаградит тебя Бог, сударь ты мой, Франя, что ты так благородно предостерегла меня. Кто знает, может быть, страшное несчастие грозило бы нам через этого мальчугана.

Шляхтич, как бы стряхнув с себя страшную мысль, поднял голову, качнул ею и погнал лошадь, разговаривая свободнее с Франей, к которой уже возвратилась прежняя веселость; она смеялась и чувствовала себя безопасно под отцовскою защитою. Так подъехали они к крыльцу; Курдеш, потрепавши, как обыкновенно, Хоронжанку, пустил ее в конюшню.

Известие о татарских набегах Сильвана так заняло старика, что он не поздоровался даже с Разбоем, не посидел на лавочке, а позвал Франю и Бжозовскую и прямо вошел в комнату. Бжозовская, удивленная таким необычайным зовом, влетела, словно буря, и остановилась, поглядывая то на отца, то на дочь.

Курдеш, выглянув за двери, погладил усы, поправил пояс и обратился к Бжозовской, сгоравшей уже непобедимым любопытством:

— Милейшая моя панна Марианна!

При таком необыкновенном воззвании Бжозовская рот разинула, ожидая какого-то необычайного дива, и глаза вытаращила, и обе руки подняла, и так стояла, словно Лотова жена, обращенная в соляной столб.

— Милейшая моя панна Марианна, — повторил старик, — хоть бы единый раз в жизни, из дружбы к нам, смогла бы ты удержать язык за зубами?

— Как вам не стыдно, пан ротмистр, — возразила Бжозовская, обидевшись, — что же это такое? Разве я пустила какую-нибудь сплетню? Что это такое?

— Сплетня не сплетня; знаю твое золотое сердце; довольно сказать, уважаю тебя, как мою покойницу, но, как перед Богом, язык у тебя часто чешется!

— Но в чем дело, черт возьми! — разгорячаясь, подхватила Бжозовская. — Что же это сегодня, Бог весть, за что и откуда выговоры?

— Да это не выговоры, это только дружеские предостережения.

— Что ж это такое? Что такое? С какой стати? К чему эти предостережения?

— Что это, сударь ты мой? Это очень важное дело; и в нем in primis…

— Какой черт инпримишь? Я никакого не знаю. Никакого инпримиша не было тут и нет.

Курдеш рассмеялся от всей души; за ним рассмеялась и Франя.

— In primis значит то же самое, что «прежде всего».

— Так что же прежде всего, ротмистр?

— Прежде всего, нужно молчать как рыба…

— Но как же молчать, когда неизвестно что и как?

— Выслушай же, сударь мой.

— Да уж слушаю, слушаю, уши даже вянут.

— По некоторым соображениям, кажется, графу, который здесь был, нравится Франя.

— А что? А что? А что? Не говорила я! — воскликнула Бжозовская, подскакивая поочередно к Фране и к ротмистру. — А что? Не на моем стало?

— В чем же дело?

— В том, что я сейчас же сказала, что она должна ему понравиться.

— Кому?

— Она ему, он ей, ей-Богу!

Курдеш пожал плечами.

— Ну, так изволили болтать напрасно и не вовремя!

— Не учите меня, это уж так суждено.

— Суждено, не суждено; этому барчонку домик наш не по вкусу, он не хочет свататься честно, ему хочется только поймать девушку на какие-нибудь секретные штуки, а потом поклон, да и был таков.

— Сохрани Боже! Сохрани Боже! — подхватила Бжозовская. — Как это, с какой стати?

— Откуда же ты знаешь, панна Марианна?

— Откуда знаю, оттуда и знаю; но верно то, что мне шесть раз на картах вышло…

— Э, оставила бы ты эти глупости!

— У него и гаданье — глупости! — воскликнула Бжозовская с комическим ужасом, ломая руки.

— Слушайте же меня, сударыня: вот сегодня уже во второй раз барчонок встречается в лесу с Франей, очевидно, ищет ее, заводит с ней разговор; счастье еще, что Франя умна и сейчас же мне сказала об этом.

Бжозовская, хотя плечами и пожала, но умолкла.

— Барчонку хотелось бы видаться с ней без отца, без благородного объяснения, ему хотелось бы новомодный роман затеять.

— Но в чем же дело, пан ротмистр?

— Вот в чем, сударь ты мой, панна Марианна: Франю, сударыня, с этих пор не извольте отпускать ни на шаг ни от себя, ни без себя, а прогулкам по лесу — конец. Гуляйте в саду или где-нибудь в другой стороне, так, чтоб он вас не встретил. Если он любит искренно, пусть и объяснится как следует.

— О, наверно! Увидите, ротмистр, что приедет, клянусь Богом! Что суждено, того не миновать!

— Ох, не всегда, — заметил старик, — да и не нам к графам тянуться: они только между собою братаются и женятся.

Бжозовская почесала в затылке.

— А как ему надоест, и он бросит? — спросила она боязливо.

— Ну, тогда прах его побери! — воскликнул ротмистр. — Что же, дочь моя должна кланяться и вымаливать себе мужа? Нешто, сударь ты мой, мы не такая же шляхта, как другие? Нешто я не дам за Франей Вулек и порядочной копейки под подушку? Или хрома она, горбата, изуродована оспой, и нам нужно навязываться, как торговке на мосту?

— Что до этого, это правда, любезный ротмистр!

— И так motus.

— Какой мотус? — спросила любопытная Бжозовская.

— Молчок!

— А, понимаю: мотус — узел, узлом рот завязать — ладно! Но уж как себе там хотите, ротмистр, а графчик наш, как наш, вот как на этом месте стою; никогда еще у меня на картах шесть Раз сряду не выходило даром; подумайте только, шесть раз!

Это было во вторник. В среду, четверг и следующие дни самонадеянный Сильван беспрестанно ездил в березняк; его видели из Вулек, и ротмистр посмеивался под усами; в пятницу он даже выслал дворового спросить графа, не заблудился ли он. Граф воспользовался этим; дал посланцу два злота и допытывался, не болен ли кто на господском дворе, но работник уверил его, что все здоровы, как рыбы. Сильван с кислой миной поехал домой.

В воскресенье Франя с Бжозовской в крытой бричке с работником в новой свитке на козлах поехали в церковь. Курдеш остался дома, догадываясь, что в церкви встретится с ними Сильван. Предсказывала то же самое и Бжозовская, и Франя, входя, не без любопытства окинула взором всю церковь. Граф стоял за лавками, он незаметно поклонился ей, и больше его уже не видели до выхода из церкви. Он встретился в дверях. Бжозовская волновалась сильно; она закидывала графа вопросами и улыбками и что только было силы, подталкивала локтем Франю.

Франя с девственным спокойствием ответила на несколько вопросов, свободно, весело, смело поглядывая и улыбаясь, ответила так ловко и в то же время так простодушно, что приготовленные фразы замерли на языке барича. Особенно привело его в отчаяние то, что Франя громко сказала ему:

— Отец мой очень жалел, что во вторник не встретился с вами, граф, он хотел пригласить вас на полдник.

«Что за черт, — подумал граф, — или это притворство, или необычайная дочерняя покорность. Стало быть, она сейчас же сказала обо мне отцу!»

Известие это нагнало на него несколько дурное расположение духа и при ближайшем рассмотрении несказанно огорчило. К этому еще в присутствии всей соседней аристократии Сильван, по милости Бжозовской, которая безо всякой церемонии задержала его, должен был очень долго простоять в церковных сенях в обществе двух шляхтянок, разряженных весьма несовременно, из которых одна решительно походила на бочку, прикрытую различными нарядами. Затем среди перешептываний, улыбок и указаний пальцами молодежи и женщин, Сильван принужден был подсаживать в столетнюю бричку и Бжозовскую, и Франю; Бжозовская, которой льстило это в глазах целого прихода, усаживалась в бричку медленно, стараясь продолжить минуты своего триумфа.

Наконец, освободившись от барщины, которую, Бог весть для чего, принял на себя и за которую сам бесился на себя, Сильван вырвался из толпы, словно из кипятка, уселся при насмешливых взглядах на нейтычанку (маленькая тележка) и исчез озлобленный, будто проигравшийся до гроша.

Целую дорогу ругал он себя самым позорным образом, раздумывал, метался, злился и, приехав домой, кинулся с головной болью на кровать.

— На сегодняшнем баста! — произнес он с жаром. — Пусть ловит этого глупого гусенка кто хочет, я от этого посмешища умываю руки. Прекрасно, прекрасно! Скомпрометировал себя из-за этой деревенщины, отдал себя на посмеяние, на тыканье пальцами. Что скажут люди! Что люди скажут! Все соседство меня видело! Как молния, облетит эта новость все дома… могу себя поздравить…

И в самом деле, в этот день ни о чем другом не говорили в соседстве, и ротмистр Повала спешил в Дендерово к обеду с пламенным желанием привезти матери историю ее сына. Графиня стоически приняла это известие, улыбнулась двусмысленно; но нахмуренные брови и стиснутые губы доказывали, что ей досталось это не легко. После обеда ротмистр отправился к Сильвану покурить трубку, болтал о лошадях, о картах, но о Курдешанке не вспоминал и уехал. Вечером Сильван был весьма удивлен, когда его позвали к матери; это не было в обыкновении.

— Только не вздумала бы она занять у меня денег, — подумал он, надевая короткий сюртучок, — нелегкая дернула меня вчера похвастать выигрышем.

Решительно не понимая, зачем зовут его, Сильван отправился к графине. Он нашел ее в великолепном наряде, прохаживающеюся большими шагами по спальне, полной благоуханий, блеска, цветов и дорогих безделушек.

— А, наконец! Доброе утро и добрый вечер.

Сильван поздоровался с матерью по-английски; по его мнению, все были равны, и в приветствии выразилась приязнь, а не уважение.

— Голова у меня болит страшно! — сказал он, падая на козетку.

— И не удивительно! — заметила мать с принужденным смехом. — Ты делаешь глупости.

— Я? Что ж это такое?

— Все соседство за бока держится, смеясь над тобой.

— Надо мной? Что такое?

— Удивительно! А ты ничего и не подозреваешь?

Сильван догадывался очень хорошо, но притворялся, что решительно ничего не знает.

— Как же, помилуй, ты выделываешь разные нелепости для какой-то шляхтяночки, которую я, может быть, не захотела бы взять к себе в старшие горничные…

— Кто вам сказал? Это какие-то сплетни…

— Mais, mon Dieu note 10! Да ведь Велюньская же была у обедни (графиня дала слово не выдавать ротмистра и сложить все на прислугу). Все за бока хватались, как ты разговаривал с этими барынями и сажал их в экипаж…

— Велюньская это сказала?

— Говорю тебе, все помирали со смеху.

— С какой стати? — заметил Сильван с гневом. — Никто не смеялся надо мной и никто не может смеяться, потому что я разделался бы с ним.

Мать пожала плечами.

— Рассуди прежде, что ты делаешь: в присутствии тысячи глаз скомпрометироваться самым странным образом для какой-то дряни. Забываешь, кто ты! Я ничего не говорю тебе о других сумасбродствах, я могу не видеть их и не знать, и мне решительно все равно, но это уже слишком…

Сильван нахмурился.

— Матушка, — сказал он, — я понимаю, что ты говоришь это от доброго сердца, но совершенно напрасно: я не малолетний.

Графиня засмеялась.

— Я лучше тебя знаю твои года. Мне хотелось только предостеречь тебя, во избежание скандала, которого гнушаюсь. Вспомни, что говорят арабы: «Согреши перед Богом сто раз, Бог простит тебя; но не греши ни разу перед людьми, ибо люди тебя не простят».

Сильван пожал нетерпеливо плечами, он был очень нетерпелив, и прошелся молча по комнате.

— Дитя мое, — заметила графиня серьезно, — вспомни о себе и о нас. Что же это? Признайся мне откровенно.

— Да просто шалость, из которой люди сплели целую историю. Отец послал меня к этому господину ротмистру пригласить его на именины. Не знаю, зачем нужна была такая любезность; кажется, отец ему что-то там должен. Таким образом, нечаянно я познакомился с его дочерью.

— И что же? Так хороша?

— Хороша! Свежа! Молода!

— И вскружила тебе голову? — спросила графиня. — При других условиях это было бы еще не очень большое зло, но кто так ниже нас и по положению, и по воспитанию… Тут тысяча хлопот, сплетен; у них ведь все привыкли принимать серьезно! Старайся похоронить твою страсть, — прибавила она по-французски, — брось это!

— Да тут и нет страсти.

— Ну, хоть если это даже прихоть!

— Разве прихоть. И что же дурного в том, что я поздоровался с ней в церкви?

— Это только неприлично; надо было притвориться, что не видишь.

— О, на следующий раз я, разумеется, так и сделаю.

Графиня не ответила на это ничего, оперлась на руку и замолчала; какая-то печальная дума овладела ею. Сильван тихонько вышел и возвратился к себе в самом скверном расположении духа.

Пострадали слуги, пострадали его собаки в этот вечер.

В тот же самый вечер, в сумерки, Цеся сидела за фортепиано и бренчала на нем одной рукой, развалившись в кресле и удерживая подле себя, словно на привязи, Вацлава, который мыслью носился где-то далеко.

Молчание длилось уже с четверть часа, прерываемое только песенкой, которую небрежно наигрывала по временам Цеся, беспрестанно поднимая огненные взоры на молодого человека, которому не надо уже было подливать масла в огонь; пламень был очевиден.

Первая любовь всегда, словно огонь после засухи, страшна и губительна; кто не знает позднейшей истории этого чувства и не сумеет в нем овладеть собой? Вначале все в нем таинственно, неожиданно, страшно, болезненно, а рядом со страданием — и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть…

Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.

Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал — отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.

— Сыграйте мне что-нибудь! — произнесла она наконец, вставая. — Только прошу вас что-нибудь веселое.

— Что прикажете?

— Что-нибудь из Штрауса.

Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.

— Да разве это веселое, помилуйте?

— Это вальс Штрауса.

— Сыграйте другой!

Другой был опять печальный, как плач, рыдания, стон и боль; безотрадный, как отчаяние, вызывал слезы, лился меланхолической песнью, черной лептой: то был, казалось, крик раненого до глубины сердца. И между тем это был только вальс Штрауса, но сквозь него, как и сквозь первый, проглядывала бедная, израненная душа.

Цеся нахмурилась, задумалась; очевидно, она начинала серьезно сердиться.

— Как вы сегодня играете несносно, — произнесла она с неудовольствием. — Один вальс страшный, другой слезливый; будто не знаете вы ничего веселого. Сыграйте польку, не польку-мазурку, но веселую польку.

— Не понимаю, зачем вы хотите сегодня возбуждать в себе веселость, когда ее в вас неисчерпаемые богатства?

— В самом деле? Вы так думаете?

— Да.

— Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!

— Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.

— Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.

— Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.

— Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но… извините, я забыла, что вы не женщина.

— Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?

— Ради Бога, что-нибудь веселое.

— Это так трудно.

— Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.

— Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.

— Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?

— Вы этого хотите?

— Положим.

— В таком случае играю…

И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников… и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.

— Браво, браво!

— Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?

— Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.

— Слава Богу!

И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.

Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных… Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе…

— Ах, довольно этой элегии! — воскликнула Цеся. — Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника….

— Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.

— Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.

— Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?

— Вы всегда считаете меня ребенком.

— Нет! О, нет!

— Сыграйте «Котика».

— Все, что угодно… но «Котика»…

— Ну, да!

— Вы шутите или…

— Нет, в самом деле хочу «Котика».

— В самом деле?

— Сколько ж раз мне еще повторять…

Послушный, но грустный и недовольный Вацлав стал на эту тесную тему играть что-то необыкновенно фантастическое, неопределенное, шумное, какой-то танец волшебниц с хохотом сов и шумом бури… Фантазия у него вышла какая-то дикая, он обрывал, схватывал тему, переделывал ее, соединял ее с напевом и забавлялся ею, словно медведь, принужденный играть с цепью, на которой его водят.

Наконец он кончил, и две незамеченные никем слезы покатились по его лицу. Он хотел уйти, но Цесе не угодно было остаться одной.

— Что вы так торопитесь?

— Разве вы не знаете, что я уезжаю.

— Вы уезжаете? Куда же?

— Еду… в свет.

— Что это? Шутки, чтоб разжалобить меня?

Первый раз мысль о разлуке навсегда мелькнула в пустой головке Цеси, и она почувствовала как будто стеснение в сердце, будто грусть, будто сожаление в зародыше, еще не развившемся. Мы привязываемся к жертвам первой нашей страсти.

— Это не шутки, — сказал Вацлав, — вся моя будущность в моем труде; довольно долго я был вам бременем, довольно я вам обязан, чего никогда не забуду; пора наконец самому, собственными силами доставать себе хлеб.

— Только хлеб?

— Только хлеб! Могу ли я мечтать о большем? Можно ли нынче, при таком множестве артистов, добиться славы? А хоть бы хлеб черный в тишине, покое и уединении; но и этот сухой, если не омоченный слезами, кусок нужно будет добывать в борьбе с братьями-горемыками и за него грызться, как за кость. Вот, что предстоит мне.

— Но вы не поедете.

— Нет, должен ехать и поеду.

— Вы дождетесь, пока вернется папа.

— Граф писал, чтобы я ехал, что он ждет меня в Житкове, где намерен дать мне на дорогу.

— Но вы вернетесь же к нам?

— Это известно одному Богу. Кто ж, уезжая, может сказать: вернусь? И потом, к чему и для чего же бы мне возвращаться? Признательность моя к вам сохранится и вдали, а здесь я не нужен. Позовите меня, и я прибегу, как послушная собака к старому хозяину, но что же я такое в вашем доме? Один из тех, которых много у вас за деньги; что-то среднее между слугой и скучным, из милости принимаемым соседом.

— Вы, может быть, слишком дурно думаете о нас…

— Нет. Я только вижу ясно, без самообольщения все, что разделяет нас и будет разделять вечно, что отдаляет меня от вас и что никогда не может быть уничтожено. Если буду вам нужен, я приду всегда, хоть пешком, приду на услуги.

— Помните же, — прервала пустая Цеся, переменяя разговор, чтобы скрыть некоторое волнение, — как только я соскучусь о «Котике», буду звать вас даже из столицы, чтобы вы мне сыграли его.

Сказав это, она соскочила со своего места и ушла, а Вацлав быстро отворил двери в сад и выбежал туда, чтоб в прохладе я тени деревьев, в картине знакомых с детства мест найти успокоение, силы и решимость.

Должно было покинуть эти места, а мы, жалкие рабы, так прирастаем к земле. Мы в этом отношении растения, которые, сунутые в землю, хватаются и держатся за нее, чтобы жить. И мы, особенна в молодости, хватаемся за каждый уголок, в котором минула хоть минута нашей жизни, цепляемся за него, чтобы страдать потом, когда судьба перенесет нас на новое место. Вацлав прощался поочередно с каждым уголком, хотя ни в одном из них не улыбнулось ему чувство дружбы, хоть везде страдал он от гордости, равнодушия, презрения и грубости окружающих; но места страданий равно дороги нам, как и освещенные счастьем. Кто ж не оплакивал долгого заключения и не вспоминал о нем на свободе? Вацлав шел по саду и упивался видом мест, чтобы заучить их на память, они были ему дороги, увидеть их еще раз он не надеялся. Несколько мечтаний любви, тех мечтаний, которые, как мелкие зерна маку, разрастаются высоко и расцветают пышно, красовались еще и своею прелестью озаряли каждый уголок. Это были словно сны, словно неопределенные видения в минуты дремоты, несбывшиеся надежды; их фантастическая величина и туманные очертания составляли красоту.

Он любил Цесю, и от двухлетней любви осталось ему при расставании ветка резеды, поднятая с паркета, которую должно было скрыть, несколько двусмысленных слов и множество горьких колкостей злой девочки.

Садом прошел он к пруду, долго блуждал по берегу и скучнее, чем был, воротился к себе в комнатку, наполненную уже уложенными вещами, пустую, печальную и душную. Воротился, полный отчаяния в будущности, пускаясь в свет с разочарованием, без обыкновенных надежд молодости, без мечты о славе; предчувствуя, что его ожидают борьба, недостаток и унижение. Все это предвидел он, всего этого уже попробовал. Равнодушный, с единственной надеждой, что искусство, которое он любит, будет ему утешением, шел он, покорный участи, с завязанными глазами, говоря себе:

— Готов на все, что пошлет мне судьба.

Цеся старалась увидеться с Вацлавом при отъезде, потому что с последнего вечера закралась к ней до сих пор незнакомая грусть и какое-то чувство, которое называла она состраданием. Утром она встретила его у матери; вышла потом в сад, но Вацлав, простясь со всеми и не желая длить тяжелых минут расставанья, уже летел в тумане пыли к неизвестной и страшной, как пропасть, будущности.

Цеся задумалась на минуту, сидя на скамье в саду, пошла в залу к фортепьяно и не могла играть; клавиши жгли ее. Еще не остыл след последнего присутствия Вацлава, непонятное беспокойство пробудилось в ней, ее давили слезы, повиснувшие на ресницах. Она силилась овладеть собой и не могла. На другой день печаль уменьшилась, потом осталась только грусть, потом… Но не станем ловить рыбу прежде невода; будет наш невод и у этой тони.

Сильван сердился только на себя, что, начав так неловко роман с панной Курдешанкой, выставился напоказ, сделался смешным, возбудил сплетни и вызвал выговоры. Скомпрометировавшись, он должен был прервать все сношения, но его собственное самолюбие сильно страдало при этом. Прервать все, ничего не сделать и вдобавок быть посмешищем людей! Этого вынести он не мог; его молодая гордость и высокое понятие о своих достоинствах вооружались. Ему хотелось теперь отмстить гласно; обмануть и бросить; он желал лучше, чтоб его проклинали, чем насмехались над ним. Так у бедняка испорчена была голова и заморожено сердце.

Но напрасно ломал он себе голову, приискивая средства выйти ловко из сети, в которую запутался: ни одного не представлялось ему. Он сердился и злобствовал. В таком настроении нашел его граф Кароль Вольский, возвращаясь откуда-то через Дендерово.

Сильван встретил приятеля с радостью, развеселился при нем, по поручению матери старался сближать его с сестрою и наконец, когда остался с ним с глазу на глаз, открыл, как знающему начало его романа и дальнейший ход, открылся довольно искренно, не затаил ни стыда, ни злобы.

— Вместо совета, — сказал Кароль, — расскажу тебе назидательную историйку, только дай мне слово, что пересказывать ее не станешь.

— Это что еще? Или ты считаешь меня сплетником?

— Ну, так слушай. Я знаю в наших краях одного молодого человека, который, увидев молоденькую шляхтяночку, дочь эконома, сказал себе: «Что за беда понежничать немного, позабавиться, развлечься и потом… Кто ж думает о том, что будет потом? — подумал он. — Неизвестно, что будет». Тогда завязалось легкое знакомство, завязалась легкая между молодыми людьми любовь, с каждым днем устанавливались ближайшие отношения; пан Стшемба, отец девушки…

— Что ты говоришь? Да ведь Стшемба ваш эконом! — живо перебил Сильван.

Кароль покраснел немного, но, собравшись с духом и силами, не хотел больше лгать.

— Слушай же тем внимательнее, что это моя собственная история. Мы не допускаем, чтобы без нашего поверхностного образования были и могли быть сердце, обычаи, мысли и чувства. Мы очень легко ценим людей и на каждом шагу заблуждаемся…

— Ну, а что же сделалось с панной Стшембовной?

— Стшемба ничего не говорил, он принял меня доверчиво и радушно; в его доме встретил я девушку, которая пленила меня своим задумчивым личиком и к которой с первого же раза я почувствовал уважение, потому что она действительно его заслуживала. Она была воспитана не по-нашему, не по-французски, говорила не так, как мы, далеко разумнее наших барышень, все принимала серьезно, всему верила искренно, была набожна, благородна…

— Я позволяю тебе не оканчивать твоей похвальной речи, — перебил Сильван, — видно, она притворялась очень искусно; но ты разве не знаешь женщин?

— О, если б притворялась, — заключил Кароль, — я не задумался бы обмануть ее; но искренность и доверчивость обмануть — преступление!

— Ба, такие преступления…

— Я готов бы за них повеситься.

— Ну, что ж далее?

— Запутался в интрижку, из которой не мог уж выпутаться: думая пошутить, влюбился серьезно.

— Какой же ты теленок! Извини, граф, но влюбиться в панну Стшембовну?!

— Может быть, и теленок; но как было, так я тебе рассказываю.

— Что же далее? Это для меня живая наука.

— Далее? Далее, после двухлетних посещений и близких отношений, когда не было уже сил ни бросить ее, ни пустить себе в лоб пули, граф Кароль Вальский женился тайно на панне Стшембовне.

— Что ты говоришь! — вскрикнул Сильван, срываясь с места. — Как? Ты действительно женат?

— Как видишь меня; и вдобавок очень счастлив с нею. Но выслушай конец. Женитьба не такая простая и легкая вещь, как кажется многим. Когда родители говорят: выбирай из своего круга, руководясь холодным и скучным рассудком, — это не пустые слова, не пустое следствие гордости и упрямства. Женитьба соединяет нас не с одной женщиной, но с целой новой родней, с целым светом, если жена принадлежит другому свету. Через нее сродня-ешься с людьми, с которыми жить не можешь, которые не понимают тебя, к которым можешь почувствовать отвращение. Так было и со мной: я счастлив с панной Стшембовной, но Стшембы! А! Стшембы! Стшембята! Стшембощята! Родные, кумовья и приятели семейства Стшембов! Род Стшембов отличается неслыханною плодливостью… Тут уж не хватает ни сил, ни терпения!

— Ты толкуешь мне непонятные и неправдоподобные вещи, любезный Кароль! Может ли это быть?

— Все так, как я тебе говорю. Припоминаю тебе только еще раз, что, кроме нас двух, никто об этом не знает; помни, что если проболтаешься, ты смертельно повредишь мне и смертельно оскорбишь меня…

— О, будь покоен, никогда еще в жизни не пробалтывался. Позволь мне, однако ж, подивиться целой истории из «Тысячи и одной ночи». Как? Ты! Ты, кого считал я ментором и мастером, сделал такую великолепную глупость?

— И что же еще хуже, сознаюсь тебе в ней. Именно потому-то, что я ее сделал, никто лучше меня не может тебе советовать.

— Что до меня, я бы никогда ничего подобного не сделал.

— Ты уверен, что ты не полюбишь, или уверен, что можешь хладнокровно сделать подлость?

— Но, помилосердуй! Есть тысяча средств других… Стшемба согласился бы взять тысяч десять в приданое и выдал бы ее замуж.

— Но ведь я ее любил!

— Вот в этом-то именно и состоит огромная, непростительная глупость.

Кароль только пожал презрительно плечами.

— Твоя правда, — сказал он, — у меня глупое сердце, и это-то, как ты говоришь, и сгубило меня. Ты уверен, что у тебя его нет?

— У меня? Нет, решительно нет!

— Если так, признаюсь, ты человек страшный.

— Да, для женщин.

— Мне кажется, что кто не умеет любить женщину, не сумеет любить и приятеля.

— Плут! Тебе хотелось бы видеть меня в одинаковой с тобою шкуре; но нет, нет! Я найду средство…

— Советую тебе, откажись, пока есть еще время.

— Отказаться? Чтобы надо мной смеялись?

— Ты хочешь, чтобы плакали?

— Кажется.

— Боюсь, чтобы ты сам не заплакал.

— Я? Но какой порядочно-образованный человек плачет? Кароль от ног до головы смерил Сильвана и только пожал плечами.

— Друг Сильван, — сказал он, — отучись от бурсацкольвиных понятий о человеке и молодости. Сердце — условие жизни.

— Но какую же связь имеет сердце с подобной интригой!

— Б.ез сердца она будет скверная, скотская страсть.

— Ха, ха! Право, со времени женитьбы ты поглупел, любезный Кароль! Ты нравоучителен, как Мармонтель, и пренесносным образом толкуешь о сердце, словно старый роман восемнадцатого столетия.

— Потому что у меня болит сердце! — ответил Кароль.

— А я еще не чувствую его в себе, и, надеюсь, мне можно насладиться дорогими минутами молодости…

— Наслаждайся! Бог с тобой!

После этого разговора Сильван, которому мать наказывала удержать графа Вальского, убежденная, что он не женат, и, желая сблизить его с Цесей, насмеявшись потихоньку над странным стечением обстоятельств, не упрашивал уже настойчиво графа, и тот сейчас же уехал. Графиня делала за это сыну очень резкие выговоры, но он выслушал их, придержав язык за зубами, и тайны приятеля не выдал. Только смеялся про себя. И посреди болтовни, смеха и развлечений одна только мысль не покидала его ни на минуту: он хотел непременно, непременно отмстить и стыд свой смыть блистательной победой…

— Кому мстить? — спросите вы. — Себе, за неловкость? Нет, бедной, невинной Фране и Курдешу. Но он ломал себе голову и не мог приискать средства; по долгом размышлении решился наконец идти дальше: ехать в Вульки под предлогом торга и покупки сивой лошади ротмистра.

Придуманный предлог посещения чрезвычайно радовал его. Он хотел как можно скорее осуществить свою мысль; приказал оседлать лошадь, болтливого Янку оставил дома и сам, нарочно отправившись в другую сторону, чтобы люди не могли следить за ним, пашнями продрался в Вульки.

Это было вечерком; ротмистр, по летнему обычаю, сидел на крыльце.

В былое время крыльцо служило шляхтичу в теплую пору года любимейшим убежищем: тут не было так душно, как в избе, отсюда видно все хозяйство, часто даже и пашни, все дороги и тропинки, весь хозяйственный обиход, гумно, хлев и другие строения. На крыльце скорее находил барина мужичок, мимоходом разговаривал эконом с барином; сидя даже один, он не был уединен, взгляд его чувствовали все… Аист трещал ему на старой ольхе, ржали в конюшенке лошадки, ворковали голуби, и колокол соседней церкви напоминал ему часы дня. У ног ротмистра ложился старый Разбой, постоянный товарищ его прогулок. Часто Бжозов-ская выходила из противоположной двери и, став у порога, подымала болтовню; часто Франя садилась с чулком против отца; порой работник на пути из конюшни останавливался поговорить; гуменный опирался на минуту о столб и рассказывал о работах, за которыми приглядывал; и так день уплывал на крыльце чинно и весело. Здесь не раз накрывался принесенный стол к обеду, полднику и ужину; тут исполнялись различные деревенские обряды, для которых тесен становился деревенский домик, если собиралась вся деревня; тут подносились венки, тут приносились поздравления и просьбы… Попозже вечером, в сумерки, когда в комнате начинало темнеть, старик sodalis marianus мог еще прочесть на крыльце и договорить вечернюю молитву.

Оттого то место, которое обыкновенно занимал на крыльце Курдеш, было заметно на скамье, даже ручка вся обгладилась от его сиденья, и никто из домашних из уважения, даже в отсутствие хозяина, не смел занять его привилегированного уголка.

Ротмистр сидел на крыльце на своей скамье и толковал с панной Марианной, которая, сложив руки на груди и облокотясь о притолоку, припоминала ему былое время, мечтала вместе с ним о лучшей будущности, как в воротах показался Сильван на лошади, и Разбой с сильным лаем кинулся на непривычного гостя. Курдеш не узнал прибывшего, но панна Марианна, которой снилось ночью, будто она надевала на Франю венок розмариновый, догадалась в ту же минуту и крикнула, зажимая себе рот:

— Боже великий! Это он!

— Что? Кто? — спросил Курдеш.

— Да графчик!

Сказав это и не ожидая больше, она юркнула, хлопая за собой дверями, и влетела к Фране, задыхаясь, едва в состоянии выговорить слово, взволнованная и до того изменившаяся, что Франя, взглянув на нее, в первую минуту ожидала какого-нибудь огромного несчастья и вскочила с кресла.

— Что такое случилось, панна Марианна?

— Что! Он! Ей-Богу, он! Ей-Богу, он! Вот, как Бог свят! Гнедой, на серой лошади… хотела сказать: серый сюртучок, лошадь гнедая, на лбу отметина, в руке хорошенький хлыстик; я узнала его: куцая, в желтых перчатках.

— Лошадь в перчатках! — прыснула смехом девушка, уже начиная догадываться, в чем дело.

— Ну, что ты притворяешься, что не понимаешь меня? Он! Графчик твой приехал! Он уже тут! Оденься хорошенько. Приехал! Видишь, по-моему! Видишь! Не говорила ли я? И ты, и отец не понимаете ни света, ни людей! Я уж в этих вещах толк знаю. Уж коли что скажу, так недаром: вот-таки, приехал.

— Бжозося! Панна Марианна! — раздалось в эту минуту на крыльце, и Бжозовская, хотя несколько недовольная, в суете не поправив даже чепчика и немного растрепанных волос, кинула Франю и побежала к Курдешу.

Через минуту она возвратилась, но уже медленным шагом, задумчивая и заметно рассерженная, вошла в комнату своей питомицы и, пожимая плечами, с кислой миной проговорила:

— Пускай же делает, что хочет; я уж не мешаюсь ни во что.

— Что же это опять случилось, панна Марианна?

— А чему же случиться? Я была уверена, что отец твой выкинет какую-нибудь штуку! Хочет делать по-своему и сказал мне на ухо, что барчонок приехал только покупать каких-то там лошадей, так чтобы ты не выходила туда, а только я одна. Кто ж это видел — так принимать молодого человека? Все испортит. Впрочем, что мне до этого! Делайте себе, как хотите, я умываю руки. Как себе постелит пан ротмистр, так и выспится.

И обиженная, недовольная Бжозовская стала ходить по комнате, поправляя медленно наряд и волосы и заглядывая в зеркальце, висящее на стене.

Франя, не совсем довольная, но с покорностью дитяти, которое любит отца и слепо ему верит, приняла приказание ротмистра; она одевалась, но, услышав от Бжозовской о распоряжении, уселась в кресло и, хотя зарумянившись немного, немного расстроенная, прислушиваясь к разговору, который доходил к ней с крыльца, продолжала шить начатый стихарь в церковь. Бжозовская все ходила и ворчала:

— Старики не должны и мешаться в эти дела, а предоставить их нам. Кто это видел — девушку прятать! Славный расчет! Впрочем, что мне до этого? Знаю только, что как уедет графчик, я вымою голову ротмистру. Пускай себе делает, что хочет! Посмотрим, как он распорядится?

Франя молчала, не вмешиваясь в рассуждения панны Марианны. Бжозовская продолжала ворчать:

— Не спросил меня, не посоветовался! Шах! Мат! Ни с того ни с сего — пускай не выходит! Почему? Потому что тот будто для лошади приехал? Ну, так что ж? Обыкновенно, не скажет прямо: я приехал понравиться панне Франциске! Ну, да мне что до этого, пусть себе делает, как ему приснится.

— Моя дорогая Бжозося, — заметила наконец Франя, — отец, конечно, обдумал уже, что делает.

— А, приснилось ему! Барчонок, разумеется, не знал, что сказать, и выдумал, что ему сивка понравилась, что он хочет ее купить. Кто же этого не понимает! Старые штуки! Отец сейчас принимает это за чистую монету и говорит мне: если он приехал к сивке, то только сивку и покажу ему. Толкуй с ним! Ну, видел ли кто что-нибудь подобное?!

— А, может быть, это и хорошо, — ответила Франя. — Если не к нам, а к сивке только приехал, зачем же мне выходить?

— Да ведь это даже и не учтиво! Кто же это видел — прятать в каморку дочь, словно мужицкую невесту!

— Так хотел отец, что делать, Бжозося! Не скрою от тебя, я бы с удовольствием вышла поболтать и посмеяться; но ведь с ротмистром, знаешь, по-солдатски: надо исполнять, что приказывает.

— Э, это нам, душечка! Но не тебе! Ты его, если захочешь, на волоске поведешь. Но делай себе, что хочешь, я не хочу тебя бунтовать; хотя уверена, что он ничего не сказал бы тебе, если б ты даже и вышла.

— Но мне, моя Бжозося, и не следует слишком заискивать, если он не к нам, а к сивке приехал.

— О, уж вы оба с отцом затянули какую-то больно мудреную песню! Тяните себе, как хотите, я больше ни во что не вмешиваюсь. Пойду только — распоряжусь полдником и руки умываю.

И в самом деле, Бжозовская вышла.

Курдеш сидел на крыльце, отлично притворяясь, что и не догадывается, зачем приехал граф; лошадь была выведена, и разговор шел о лошадях. Ротмистр, необыкновенно предупредительный, вежливый, занимал ясновельможного графчика, не заикаясь ни о себе, ни о дочери, а распространяясь только о лошади. Превозносил высокие качества породы сивки, ее матери, бабки, отца и деда, ее сестер и братьев и поднимал ценность сивки до высоты баснословной.

Сильван, в чрезвычайно неловком положении, вертелся как в кипятке, ежеминутно поглядывая искоса, не увидит ли где Франи, и не смея спросить о ней.

Сивка стояла перед крыльцом, и старый конюх, с усами до ушей, служивший некогда в конфедерации вместе с барином, искусно показывал ее, бегал с нею, вдруг пускал, останавливал ее, поднимал ей голову и неимоверно расхваливал ее. Ротмистр, заговорив прежде всего о сивке, не давал разговору отклониться от лошадей и, словно из рукава вытряхивая все новые подробности и сведения, так и ловил своего гостя, чтобы не дать ему никакой возможности переменить разговор.

Бжозовская несколько раз прошла через сени, поглядывая искоса на Сильвана, и, видя его пасмурным и скучным, пожимала только плечами и шептала про себя:

— Нет никакого сомнения, его оттолкнут. Впрочем, как себе хотите, я умываю руки! Ни во что не мешаюсь! Так, вот именно, у него лошади на уме! Бедный молодой человек!

— А затем, — кончил ротмистр, — куда прикажете, граф, вести лошадь: в Дендерово ли или в конюшню?

— Как же? Пятьдесят, ни гроша меньше, это последняя цена? — спросил довольно равнодушно Сильван.

— Я доложу вам, граф, сударь ты мой, — сказал Курдеш, — что за ее бабку, ухо в ухо такую же, я взял с прусского майора, который ездил ремонтером, восемьдесят червонцев и вдобавок еще панталоны и кафтанчик зеленой кожи, которые мне очень понравились у него. Правда, что штука эта мне не удалась, потому что немец, хоть и казался на вид человеком хорошего сложения, был тонок, как комар, и ни в его штанишки, ни в его рукава, похожие на дудку, влезть я не мог. Мать сивки служила мне лет восемнадцать до того обстоятельства…

— Того, что вы мне рассказывали, — прервал его Сильван.

— Разве я рассказывал?

— Да. Ее напоили разгоряченную.

— Вот именно: этот мужик Грыц был причиной ее смерти; я смотреть на него не могу без отвращения, как на убийцу. Еще до сих пор. была бы она у меня.

— А сорок червонцев?

— Ах, ясновельможный граф, для вас я бы, конечно, сделал это; но еще ни одна лошадь из этой породы не пошла за такие деньги. Грешно было бы мне отдать мою любимицу дешевле ее сестер и братьев, менее видных. Не угодно ли вам спросить у ротмистра Повалы, не заплатил ли он мне в Юрьев день на ярмарке в Цинапове пятьдесят два червонца за сивую лошадь семи лет, с белой ногой даже, что, хоть и у сивой лошади, считается все-таки пороком.

— Признаюсь вам, мне кажется это дорого.

— Ну, в таком случае в конюшню!

— Но позволите ли мне подумать несколько дней и рассчитать?

— Несколько дней! Отчего ж нет! Охотно! А теперь не закусим ли? Прошу покорно в комнаты.

И церемониально пустив гостя вперед, ротмистр ввел его в первую комнату, где нашли они только Бжозовскую с ключами от шкафа и в дурном расположении и накрытый стол. Сильван, надеявшийся увидеть Франю, окончательно нахмурился, разочаровавшись в своей надежде. Шляхтич был в замечательном ударе, вежлив до пресыщения, болтлив нестерпимо и упрашивал есть по-старинному, то есть нахально.

Полдник был составлен весьма рачительно. Бжозовская поняла, что неловко было в другой раз подать те же самые блюда: вместо цыплят выступила с дикими утками при бурачках, а вместо пирожков со сметаной подала картофель, посыпанный зеленым лучком и политый маслом. Сверх того, на старомодном фарфоре поданы были различные закусочки, начиная от молодой кукурузы и до старого пряника; фляжка заплесневелого венгерского вина стояла вместе с бутылкой старой водки, золотистой, как масло, и бутылкой мартовского пива.

Сильван есть и пить не заблагорассудил; в дурном расположении духа он даже ни до чего не дотронулся; он попросил только стакан молока с ржаным хлебом, за остальное поблагодарил. Бжозовская, кивая головой, шепнула: даже есть не хочет! Ротмистр без малейшего замешательства рассказал о молоке и хлебе целую историйку из времен барской конфедерации. Сильван вдруг спросил у Бжозовской о Фране; та не знала, что ответить ему, и собиралась уже значительно пожать плечами, как шляхтич сунулся и предупредил ее:

— Очень благодарен ясновельможному графу за внимание… Она у себя, у себя, занята… Обыкновенно у деревенской хозяйки всегда есть работа, не то, так другое.

Сильван после такого выразительного ответа больше уже не спрашивал о Фране; в скором времени, пасмурный, простился он с хозяином и собрался ехать, страшно негодуя на себя, что приехал, на ротмистра, что тот принял его так сухо.

На крыльце старик еще раз напомнил ему, что два дня будет ждать ответа, и, нагибаясь чуть не до колен, раскланявшись на пороге, за порогом, на лестнице, на дорожке, в воротах, похваливши лошадь, отправил графчика.

Франя только из окна взглянула на отъезжающего, с каким чувством, не знаю. Когда он исчез за воротами, она, зарумянившись, выбежала к отцу, который, опершись на ладонь, сидел, задумавшись, на своем месте.

Отец смекнул, что распоряжение его было не по сердцу дочери, он догадался о ее печали прежде, чем услышал выговоры.

— Батюшка, что ж это ты меня запер, как монахиню?

— Садись, мое дитятко, послушай, — ответил шляхтич спокойно.

Бжозовская слушала, спрятавшись за дверью.

— Надеюсь, — говорил ротмистр, — что ты не сомневаешься в отцовской привязанности к тебе и в том, что я желаю тебе всего лучшего. Итак, все, что я делал и что сделано, наверно к добру для тебя, хоть иногда, может быть, тебе не совсем приятно. Выкинь из головы, чтобы этакий фертик думал на тебе жениться; полюбить тебя он не имел времени и не мог, хочется ему только поволочиться, тебя обмануть и кажется ему, что под соломенной крышей все можно… Но, пока жив, сударь ты мой, я этого не позволю. Он думал, что он меня, старого воробья, на мякине проведет; приехал лошадь покупать, а тут кое-кому другому хотел в зубки заглянуть. Лучше, дитя мое, подороже ценить себя, пусть знает, что мы не какие-нибудь лохмотники, которым панские милости кажутся дороже собственного достоинства и доброй славы; пусть запоет иначе, если задумал что-нибудь серьезное. И зачем же ты, дитя мое, станешь напрасно заниматься им или набивать себе голову Бог весть чем, когда тут еще далеко до дела и, кажется, все вздор и вранье.

— Как вам угодно, батюшка, — осветила Франя, — ваша воля, но мне кажется, что не было бы никакой беды, если б я вышла. Я точно так же, может быть, сумела бы его принять, как он приехал к лошади, а не ко мне.

— Ну, так в другой раз, когда барчонок приедет, можешь выйти, а теперь это и лучше вышло, хоть знаю, что Бжозося, сударь ты мой, хорошо, должно быть, отделала меня.

Бжозовская, deus ex machina, словно Фурия, вылетела из-за двери, размахивая руками.

— Уж это так! Ей-Богу, правда, нечего и говорить, ротмистр! Вы уж от большого-то ума Бог весть что выделываете, и нелегкая знает, что из этого выйдет. Что уж идти против суженого?

— Но кто же тебе, моя панна Марианна, сказал, что это суженый?

— Кто сказал, тот сказал, но что это так, я клянусь!

— Что же мне делать, если я в гадания не верю.

— Я же говорю, я сказала вам, делайте себе, что хотите: умываю руки, ни во что не мешаюсь, ни о чем знать не хочу. Но что иначе, то иначе бы было, если бы я тут распоряжалась!

— О! Разумеется, иначе! Против этого — ни слова, — сказал ротмистр.

Франя кинулась, ласкаясь, на шею к раздраженной Бжозовской.

— Моя Бжозося, — отозвалась она тихо своим миленьким голоском, — не сердись так; если ты говоришь, что это суждено, то этого не минуешь.

— Но зачем же напрасно портить дело?

— Я не порчу, — сказал Курдеш, — только хочу по-своему, по-старинному, осторожнее, осторожнее. И на мировую не угодно ли табачку?

Ротмистр знал слабость панны Бжозовской к своему табаку; и в самом деле, несмотря на гнев, она протянула руку и захватила порядочную щепотку, повторяя еще потихоньку (то был отдаленный гром после бури):

— Я ни во что не мешаюсь, делайте, что хотите. Возвращение Сильвана домой было удивительно печально и

смешно: бессильная злоба, которую он должен был скрывать, нетерпение и раздражение доходили до высшей степени. По счастью, в доме никто не знал, куда он ездил и с чем вернулся.

Только что он приехал, слуги, один за другим, стали являться к нему с зовом, чтобы сейчас же он шел к матери; необыкновенный зов не мог быть без важной причины; другой кто-нибудь, может быть, встревожился бы, он только удивился немного.

Он нашел графиню лежащею на диване с раскрытым письмом в руках, в каком-то помешательстве, со странно блестящими глазами, с изменившимся лицом, испуганною под влиянием какого-то сильного впечатления. Едва он вошел, она велела ему выглянуть за двери, не подслушивает ли их кто-нибудь, и протянула ему молча письмо, которое держала. Сильван узнал почерк отца.

Граф уведомлял, что несмотря на все его старания, поместье Сломницкое, отданное еврею как залог, конфисковано казной по причине банкротства еврея; граф поспешил сам уведомить об этом жену с тем, чтобы новость эта, долетев до нее со стороны, не испугала ее, и толковал обо всем этом деле довольно хладнокровно. Прибавлял, однако ж, что эта большая потеря должна повредить и остальным его делам, что необходимо терпение, покорность судьбе и т. п.

Графиня, никогда не ожидавшая ничего подобного, полагавшая все счастье жизни в богатстве, роскоши и кокетстве, не понимала, как она перенесет такую страшную перемену своего положения и грозящее ей разорение. Она приходила решительно в отчаяние; Сильван стоял сначала остолбенелый и задумавшийся.

— Но, мамаша, — сказал он через минуту, приходя в себя, — ведь нам же остается Дендерово, поместье Сомодолы и что-то еще в Галиции.

— Ты не знаешь, — прервала его графиня, делая движение, — ты ничего не знаешь, ты не знаешь наших дел. Отец твой в своих спекуляциях и оборотах никому не доверялся, ни с кем не советовался, никому не говорил всей правды. Разорение совершенное висит над нами…

— Но этого не может быть, — заметил Сильван живо, — такие, как мы, разориться не могут; всегда еще останется нам.

— Останутся нам долги, стыд и нужда, — воскликнула графиня, закрывая лицо руками, — и привычка к роскоши с нищетой!

— Дорогая мамаша, — заговорил Сильван, — это отчаяние преувеличено и преждевременно, ты смотришь на вещи со странной и ложной стороны. Что для нас потеря нескольких сот тысяч — глупость!

— Знаешь ли ты, что есть у нас?

— Несколько деревень, хорошее имя и огромный кредит; с этим нельзя разориться.

Графиня пожала плечами.

— Верь этому, если хочешь, надейся, если это тебе нравится; увидишь, увидишь! — И она начала потихоньку плакать.

Сын ходил по комнате, равнодушный на вид, но с каждой минутой сильнее тревожась. Весть эта, как выпитое вино, разбирала его понемногу.

— Есть же какое-нибудь спасение? — спросил он.

— Почем я знаю? — ответила мать. — Что я знаю! Я ничего не знаю! Этот человек вечно и все скрывал от меня; что у нас есть, что нам останется, ничего не понимаю; предчувствую только страшное висящее над нами несчастье.

— Если вы ничего не знаете, а отец пишет, чтобы мы были покойны, кажется мне, мы можем положиться на него. В крайнем случае, твое приданое не тронуто…

— Да, это последняя надежда, угол и приют! — воскликнула графиня. — Но подумай! Оставить Дендерово, отречься от жизни, к которой мы привыкли, закопаться в деревне и быть выставленной на стыд и унижение, о! этого я не перенесу.

— Конечно, прискорбно, но мы принуждены будем перенести это. Не вижу даже необходимости оставлять Дендерово. Возьмут то поместье, что ж делать!

— Но ведь на Дендерове огромные долги!

— Это невозможно.

— Спроси Смолинского. Один шляхтич, не знаю кто такой, кажется Курдеш, из Вулек, дал двести тысяч.

— Как! Этот шляхтура! Двести!

— И множество, множество других — меньшие суммы. Сильван задумался, голова у него пошла кругом, он сказал про

себя:

— Ну, значит, мне нужно будет на богатой жениться! Если вы хотите, мамаша, — прибавил он громко, — мы можем узнать что-нибудь побольше: пошлем за Смолинским.

— Захочет ли придти?

Сильван презрительно пожал плечами.

— Тогда я велю притащить его за уши, — сказал он гордо и сильно позвонил. — Попросить сюда Смолинского сейчас, сейчас!

Прошло добрых полчаса в прерывистом разговоре, пока наконец уполномоченный управитель, видно, очень занятый в эту минуту, явился. С нахальным видом, недовольный и без униженных поклонов, которые обыкновенно начинались еще за порогом, остановился он с видимым неудовольствием и небрежностью.

— Вот, — сказал ему Сильван прямо, — письмо от отца; у нас берут поместье Сломницкое; мы, я и моя мать, хотели бы знать положение наших дел; никто лучше вас не знает этого.

Смолинский покачал головой; понюхал табаку и ответил спокойно:

— Да что ж, нечего скрывать: дела плохи, очень плохи. Графиня вскрикнула слабо, Сильван только нахмурил брови.

— Как же это может быть, — спросил он, — при таком имении, при таких счастливых, как уверяли, спекуляциях?

— Долго бы было рассказывать об этом, — возразил управитель, — именье, правда, доходное, но и долгов немало.

— Но ведь в самом крайнем случае нам остается Дендерово?

— Если никто о своем вспоминать не будет.

— Возможно ли, чтобы мы были в таком ужасном положении?

— Это так, тут нечего врать: даже и в Дендерове трудно будет остаться. Если возьмут в казну Сломницкое поместье, все доверители подымутся толпой; и как начнут штурмовать, и нужно будет им платить, так недостанет того, что есть.

— Но поместье Самодолы моей матери?

— И на нем есть половина банковского долгу, а с другой половины платится процент графине Черемовой.

Глухое молчание наступило после этих слов, высказанных слишком открыто и без всякой осторожности, резко изображающих все ужасное положение Дендеровых.

— Наконец, что мне скрывать от вас правду, — сказал Смолинский, — дела очень плохи: кредит колеблется потому, что им воспользовались чересчур много, тут и разум Соломона ничего не поможет. Страшная беда.

— Правда ли, — прибавил Сильван, — что один, например, какой-то там пан Курдеш, дал двести тысяч?

— Как же; несколько дней тому назад я выплатил ему проценты.

— Двести тысяч! — повторил Сильван. — Шляхтичу, такую сумму! К чему она ему!

На это наивное восклицание Смолинский незаметно улыбнулся.

— Ротмистру Повале следует тридцать, пятьдесят Пазуркеви-чам; другим по двадцать, по тридцать, по десять, по пятнадцать; а таких, которым по три, по четыре, по пяти тысяч, и сосчитать трудно.

— У. вас есть, однако ж, баланс? — спросил Сильван.

— В голове только, граф, и ручаюсь, что не ошибусь и на пятьсот злотых; по уплате за отчислением недоимки останется около половины Дендерова.

Сильван схватился за голову, а графиня, задрожав, упала на диван; Смолинский, видя, что он более не нужен, а между тем ему самому было некогда (на всякий случай он начинал укладываться и выбираться заблаговременно), вышел потихоньку без всяких церемоний.

Добрые полчаса длилось молчание, прерываемое только спазмами графини и внутреннею борьбой Сильвана, который со всех сторон заглядывал в будущность и отовсюду видел ее черною непроницаемою пустынею. Денежное солнце нигде не освещало ее.

Работать он не умел и решительно ни к чему не был способен; одно военное поприще было открыто ему; но баловню, привыкшему к безделью, не привыкшему к повиновению, своевольному и надменному, нечего было и думать о военной службе.

Цеся вошла на эту неожиданную сцену и, видя брата встревоженным и пасмурным, а мать в слезах и страдании, не могла понять, что с ними вдруг сделалось. Никто не сказал ей ни слова; на вопрос ее Сильван едва ответил, отрывисто и грубо:

— Это тебя не касается!

— Нет, это равно касается всех нас! — прервала графиня, вставая с болезненным стоном. — Мы разорены! Вся надежда на мою мать…

— Что же случилось, — спросила Цеся, кидаясь к матери, — что же случилось?

— Отец пишет, что у нас берут в казну Сломницкое поместье, кредиторы отнимут Дендерово, у нас не останется решительно ничего…

Цеся остановилась, задумавшись, силясь понять все значение этих слов, которых сначала не разобрала хорошо, но скоро подняла голову. У молодой девушки всегда больше надежды; даже слезы не показались у Цеси; неожиданное несчастье, явившееся вдруг, еще не понятое, как яд, быстро проглоченный, не имело еще времени произвести действия.

Сильван понемногу приходил в себя.

— Милая мамаша, — сказал он, — прежде всего мы не должны забывать собственного достоинства. Пусть люди не смеются над нами, пусть не видят, что мы страдаем. Не станем изменять образа нашей жизни, смело пойдем дальше, и, надеюсь, дела наши поправятся. Слезы ни к чему не послужат.

Сказав это, он вышел.

Но несмотря, однако ж, на хороший совет, сам он едва потащился в свои комнаты, обессиленный и перебирая в голове выражения отцовского письма, слова Смолинского, расчеты и надежды. Не в состоянии сам придумать ничего порядочно и совершенно доверяя отцу, он, наконец, сказал самому себе: «Как-нибудь поправим все это; такие господа, как мы, не падают. Зачем же шляхта? Не потеряем кредита, если не потеряем смелости. Пока достанет у нас храбрости брать, будут давать нам. Уплачивая одним, занимая у других, протянем до женитьбы. И что же может быть легче, как мне жениться на богатой? Молодость, имя, образование, наружность — все есть у меня… счастье вернется!»

Говоря это, он кинулся на диван, усиливаясь отогнать мысль об унижении и нищете; закурил сигару и стал раздумывать: то о старом Курдеше и его двухстах тысячах, то о себе, то об отце, то о Фране, и с этими мыслями, усталый, он наконец задремал.

Между тем во дворе стали быстро разноситься сплетни; шептали о каком-то несчастии, о разорении, и все дворовые, словно в пожар, стали подумывать о своем и о себе. Такова бедная натура человека: опасность чаще разъединяет людей, а не сближает. Графиня думала о своем поместье, Цеся о своей молодости, Сильван о женитьбе, слуги каждый о новом месте. Смолинский заблаговременно укладывал все, что было получше, вывозили вещи и устраивали так, чтобы нельзя было его арестовать.

Те, которые еще ничего не знали, уже о чем-то догадывались, допытывались, шептались, пронюхивали, бегали в тревоге и умножали всеобщий беспорядок. Весь двор представлял картину суматохи, а отсутствие графа, которому привыкли повиноваться беспрекословно, увеличивали неурядицу.

Стоустая молва стала разносить уже и по соседству весть о конфискации Сломницкого поместья. Прежде всех узнали об этом евреи в Житкове, где граф хлопотал напрасно о неформенности залога. Пан Пенчковский встретил по дороге в город купца, который поспешил сообщить ему о разорении графа. Бедный шляхтич схватился за голову, слезы полились у него из глаз, и он, как сумасшедший, полетел советоваться с соседями и знакомыми. Видеть погибшим плод труда целой своей жизни — не удивительно, что возьмет отчаяние! Бедный Пенчковский, с толпой детей, всегда готовый стонать и охать, пугаться и хлопотать, когда не было даже к тому повода, решительно потерялся и проклинал себя, что с дуру, додал недавно еще десять тысяч, когда уже на поместье графа наложен был секвестр. Пенчковский был как раз неподалеку от Вулек и поспешил к ротмистру с этой страшной вестью, чтобы вместе посоветоваться, как действовать; он знал, что ротмистр дал графу далеко значительнейшую сумму.

Курдеш, по своему обыкновению, был на дворе и толковал с гуменным, когда приехал Пенчковский; едва соскочив с тележки, он схватил Курдеша за руку, ввел его в первую комнату и, осмотревшись кругом, с выражением отчаяния, со слезами в голосе, страдальчески воскликнул:

— Ротмистр, знаешь ли, что делается? Знаешь ли ужасную новость?!

— Что же такое?.. Австрийцы!..

— Мы погибли совершенно!

— Где, что, как? — спросил спокойно старик. — Что же случилось? Успокойся, не пугай! О чем ты говоришь?

— Знаешь ли, что этот дьявол Дендера разоряется? Уж у него по залогам взято Сломницкое поместье, и остального имения едва хватит на уплату долгов!

— Что ты плетешь?

— Да так! Абрамка едет прямо из Житкова: на Сломники несомненный секвестр; хотел вывернуться этот угорь, но с казной не удалось. Еще перед отъездом выманил у меня, бестия, десять тысяч! Пусть же слезы мои и слезы детей моих, и мой труд падут на его душу!

— Успокойся, пан Каспар! — сказал ротмистр, покручивая усы. — Садись, потолкуем порядком. Тут не проклинать надо, но подумать. Нечего заранее так пугаться. Если бы и взяли у него Сломницкое поместье, он может ответить и Дендеровым; есть у него еще что-то и за женой.

— О, жена не подписывалась на обязательствах!

— Это не беда.

— Но твоих у него что-то порядочно?

— Двести, любезнейший пан Каспар!

Пенчковский схватился за голову, пригнулся к земле и крикнул. Ротмистр хоть и побледнел и смешался от неожиданной новости, но не видно было, чтобы она слишком его поразила. Он казался спокойнее Пенчковского, прошелся по комнате, задумался и прибавил:

— А наконец, на все воля Божия! У меня есть кое-какой грош. На меня и на Франю хватит. По крайней мере, буду спать, что если кто посватается, любит ее искренно, а не гонится за деньгами. Впрочем, у меня ведь есть законное письменное обязательство.

— Да что оно поможет с этаким мотыгой?

— И то правда! И потому-то я и говорю себе: воля Божия! Воля Божия! Хоть сердце сжимается при мысли, что труды целой жизни пошли, с позволения сказать, в. болото. Но пропасть это совсем не может, только протянется. А у тебя, сударь ты мой, хорошее обязательство?

— Едва выканючил новое, на простой бумаге! Но уж такая вечно моя доля! Нелегкая дернула затерять где-то старое обязательство; похлопотал порядочно, водили меня, мучили, и Смолинский прежде заставил дать еще в долг 10 000. Видишь, прежде я был записан на листе с 1829 года и срок имел порядочный, а теперь я буду последним, потому что мое обязательство новое, свеженькое.

— Э, любезный сосед! — сказал старик Курдеш с решимостью шляхтича давних времен, трепля его по плечу. — Видишь, я теряю больше тебя, однако, полагаюсь на волю Божию. Чего бояться? Станем надеяться на хорошее. Дендеру черти не возьмут, сударь ты мой, выкарабкается, заплатит, избегая сраму; наконец, у него есть чем ответить, хоть бы сам пошел с сумой. Между тем не станем разбалтывать беды и пугать людей; я забочусь о том, чтобы не узнала об этом моя Франка, потому что бедняжка стала бы плакать, а плакать не о чем. Ну, а если бы и потеряли, кусок хлеба будет! Господь Бог дал, Господь Бог взял — да будет благословенно имя Его!

— Хорошо вам говорить! — воскликнул запальчиво Пенчковский. — У вас одно дитя, деревня, может быть, и капиталец еще найдется; но мне, но мне! — прибавил он увлекаясь. — О, эти заемщики! Где у них сердце, где совесть! Да пожрет их ад! Чтоб мне никогда не знать их, с их шестью процентами! Каждый из них берет, не думает, как отдать, а потом отделывается сеном; а что шляхтич пойдет с сумой, без куска хлеба, что ему до того, лип» бы он ездил в карете и было бы у него защититься или мошенничеством каким-нибудь, или фартучком супруги, или каким-нибудь там чертом. Но со мной не так-то будет легко! Я стану кричать, буду ругать, буду перед людьми корить их в кровавой обиде!

Пенчковский предавался совершенному отчаянию; ходил, как сумасшедший, натыкаясь на мебель, толкаясь о печь, о камин, бледный, на себя не похожий, сам пугаясь своего исступления. Старый ротмистр, немного встревоженный, казался спокойным свидетелем этой сцены; наконец взял Пенчковского за обе руки и насильно посадил его на диван.

— Мой любезнейший сосед, — сказал он, — не тревожься так, люди считают меня большим простаком, старым рубакой, но я знаю немного и законы. У нас ведь в старину, сударь ты мой, ни было шляхтича, который бы не лизнул законов. У всех были тяжбы, каждый цитировал законы, даже барыни наши; моя покойница мать, в случае надобности, умела, бывало, и прусскими дополнениями пустить пыли в глаза. И так скажу тебе, сударь ты мой, между нами, что наше дело не очень плохо. Дендерова, как бы то ни было, хватит; мне следует двести тысяч, и я, стало быть, главный кредитор; держись при мне, сударь ты мой, не потеряешь ник гроша, я уж тебя, сударь ты мой, не оставлю…

Пенчковский чуть не кинулся в ноги старику, который подхватил его.

— Ради Бога, что ты, сударь мой, делаешь? — воскликнул он. — Есть за что благодарить? Рука руку моет, нога ногу поддерживает; брось эти церемонии; а для успокоения этой дьявольской тревоги не выпить ли нам рюмочку старой водки? А?

Пенчковский выпил бы смолы. Он принял охотно предложение и, успокоенный несколько, ел, дав волю языку, нападая на обманы людей, разоряющих шляхту, на все несправедливости тех, которые берут деньги сами, а уполномоченным поручают за себя рассчитываться и вырывают последний грош, добытый в поте лица, чтоб проиграть его в карты или кинуть на ветер. И было что послушать, потому что у нас на Волыни довольно бывалых и настоящих подобных примеров.

Поздно ночью уехал Пенчковский из Вулек и на другой же день хотел отправиться к ротмистру Повале как кредитору; но Повала уже за день перед тем узнал о конфискации Сломницкого поместья.

Ротмистр, который недавно еще только оставил военную службу, не имел понятия о делах и воображал графа миллионером, графиню божеством и ангелом, к которому желал приблизиться, вдруг упал из эмпирий в омут при известии о положении дел графа. К тому же имел право упрекать только самого себя, потому что, не прошенный, сам вызвался дать в долг 30 000 на фуфу!

Правда, отчасти он был вознагражден необыкновенною (думал он) привязанностью графини, доказательства которой, впрочем, были еще так слабы, что он не смел похвастать ими, но, однако ж, когда шла речь о графине, вздыхал значительно. Несмотря на это, заплатить тридцать тысяч за равнодушие мужа казалось ему дорого, и еще неприятнее было остаться с носом!! Все это имело страшно смешной вид! Вздохи графини, слепота и притворное добродушие графа не вознаграждали такой большой потери. Ротмистр, остыв от гнева и удивления, наговорившись с самим собой и выкуривши одну за другой около ста трубок, воскликнул, утешая себя:

— Э, наконец пусть мне кажется, что я проиграл! Это долг на честное слово, не может же он пропасть на фуфу.

Сказав это, он лег и стал насвистывать вальс, но свистание прерывалось часто вздохами. И так пролежал он полдня, вдруг явился казачок из Дендерова с записочкой.

Графиня приглашала на чай.

— Все объяснится, — сказал он, поглядывая в зеркало, — как это будет; в крайности пугну его дуэлью, если не отдаст.

Между тем, как это везде бывает и у нас, может быть, больше, чем где-нибудь, с неимоверными прибавлениями и постоянно увеличиваясь, разлетались разные вести по остальной части соседства. Богатый у нас как раз превращается в страшного миллионера, лишь бы имел несколько тысяч рублей в запасе; едва поскользнулся кто-нибудь — сразу банкрот, и никто уже не даст ему ни гроша. Так было теперь и с графом: вчера миллионер и спекулятор, на утро был уже разорен; говорили, что у него взяли Сломницкое поместье, что жена отделилась со своим имением, что Дендерово с принадлежностями разорвут кредиторы и что граф пойдет с палкой и с сумой. Были и такие, которые собирались уже на продажу с молотка утвари и движимости в Дендерове и подумывали о покупке соседних им деревень. Происшествие это сделалось предметом всех толков в соседстве, удивительнейших предположений и самых диких догадок.

Принарядившись тщательнейшим образом, ротмистр в новой нейтычанке отправился в Дендерово. Правда, с того времени, как разнеслась весть о плохих делах графа, графиня значительно постарела в глазах ротмистра, кокетство ее повытерлось; но не менее того, ум ее и то уважение, которым она пользовалась в целом околотке, делали победу чрезвычайно привлекательною. Без сомнения, в этом было более собственного самолюбия, чем любви, но сколько сильных страстей только на самолюбие и опирается!

Приятно было взглянуть на экипаж и упряжку ротмистра, все как с иголочки! Нейтычанка не была просто тележкой, какие употреблялись когда-то под этим названием, но чем-то изящным, словно игрушка, вылакированная, обновленная, блестящая, до того хорошенькая, что, казалось, не употреблять надо, а только смотреть на нее. На рессорах, с опущенной будкой, с цветными фонариками и коврами, обитая сукном и шелковой материей, она была похожа на колясочку и столько же стоила. Дело в том, что ротмистру как молодому человеку неприлично было ездить в коляске, а в нейтычанке позволялось. Четверня серых коней в яблоках, казалось, четверня родных братьев, хотя купленных на разных ярмарках, рвалась из краковских хомутов с бело-красными платами. На козлах сидел простой мужик, преобразившийся в краковца. В упряжке, в экипаже и лошадях виден был бывший военный: так все это содержалось хорошо и с таким знанием дела все было подобрано. Подле кучера сидел мальчишка, разодетый венгерцем и остриженный под гребенку.

Пока ротмистр выбрался, пока доехал, пока пробрался Дендеровской греблей, уже наступили сумерки; он остановился у корчмы, здесь надел надушенный фрак и, окончательно поправив волосы, направился к господскому дому. Нужно было ехать около самого сада, калитка из него выходила на большую дорогу; минуя ее, пан Повала увидел графиню, которая выглядывала и, казалось, звала его; он вышел и, отославши лошадей по волынскому обычаю в корчму, приветствовал графиню весьма печальной миной. Печаль ротмистра можно было растолковать различно.

Графиня была одна, одна прохаживалась по саду, будто поджидала ротмистра. Пан Повала мог сильно возгордиться этим, ибо кто же бы на его месте не принял это за знак рождающейся привязанности, особенно после первых объяснений? А он именно на этом остановился с графиней.

Одетая в черное платье, изысканно, но к лицу, она была встревожена и грустна, может быть, потому, что знала, как идет ей грусть. Она приветствовала ротмистра значительной улыбкой и протянула ему по-английски руку, долго потом с особенным значением не отнимая ее. Руки их сплелись горячим пожатием.

— Простите, что я звала вас, это совершенное безумие, — сказала она тихо и как бы ослабевшим голосом, — но мне так необходимо было утешение, я так грустила и страдала… Чувствую теперь, что я поступила, как дитя…

— Так это называется ребячеством?

— А! Если еще не хуже! Что же сказал бы свет?

— Что я приехал на чай, что встретил вас в саду… Ничего не может быть естественнее.

— Пойдемте, пойдемте!..

Но хотя и собирались они идти, однако, нисколько не спешили; ротмистр расчувствовался и решительно не знал, как ему поступить; графиня задумывалась; они сделали несколько шагов, остановились и молчали.

— Вы знаете о наших хлопотах? — произнесла тихо графиня со слезливым взглядом.

— Не знаю. Слышал что-то, но никто не мог объяснить мне обстоятельно, а вранья много.

— Муж мой, кажется, потерял очень много через свою неосторожность.

— Так это правда?

— Увы, правда! И потеря эта может повлечь за собой и другие, весьма значительные.

Ротмистр подумал в эту минуту о своих тридцати тысячах, струхнул: не повлекло бы и их; он несколько остыл. Графиня, кажется, не знала об этих деньгах, потому что, хотя Смолинский и упоминал о них, она не обратила внимания. Наступило опять молчание.

— Кто знает, может быть, на время я принуждена буду уехать из Дендерова. Эта мысль, — прибавила она с театральным жаром, — мысль эта мучит меня больше всего…

— Могу льстить себя надеждою, — отозвался по-солдатски ротмистр.

Она только взглянула на пана Повалу, и красноречивый вздох окончил, чего не договорил язык.

— Кто знает, — прибавила она, — может быть, уже не скоро увидимся.

Это был очевидный вызов на чувствительное прощание. Ротмистр, почтенный человек, хотя умел любить только по-военному и первый раз впутался в роман подобного рода, почувствовал какое-то совершенно новое для него волнение; он искал слов для выражения своих чувствований и найти их не мог, и, что еще хуже, не знал, следовало ли быть смелым или только расчувствоваться и как кончить, чтобы это было прилично хорошему тону.

— Поверьте мне, — произнес он наконец, собравшись с духом, — что я страдаю при этом больше; но этого не может быть, этого не может быть, вы не уедете.

— Это будет зависеть от него, он решит это.

Он, как всегда, был муж; дамы весьма деликатны и иначе, как местоимением, не вспоминают о муже в присутствии обожателя.

Они шли к дому, но тихонько, так, нога за ногу. Графиня была так меланхолически взволнована и так ослаблена чувством, что беспрестанно хватала руку ротмистра, чтобы опереться на нее; наконец на первой скамье скорее упала, чем села, под бременем чувства. Скамью эту окружала тенистая беседка. Затруднительность положения ротмистра увеличивалась с каждым шагом; он решительно не знал, что ему делать, как утешать, как высказать свои ощущения. Французские романы и военные воспоминания приходили ему в голову и сбивали его с толку; он положился наконец на произвол судьбы.

— Это настоящее безумие! — шептала потихоньку графиня. — В моих летах такая преступная любовь, такая страстная и такая безнадежная.

(Ротмистр, — взывал французский роман, — пали страстным ответом).

— Всегда есть надежда, — произнес ротмистр, послушный вдохновению, прижимая к губам ее руку.

(Так советовали воспоминания).

— Какая надежда? — спросила неосторожно графиня.

(Роман шепнул):

— Неописанная, невыразимая, но есть.

(Воспоминания присоветовали подвинуться и выразительно, с жаром, пожать руку).

— Для преступных! — воскликнула графиня.

— Преступление только с моей стороны, — говорил роман устами ротмистра.

— Нет, нет! Я стократ больше виновата! Превосходнейший из мужей… Обманываю превосходнейшего мужа; но есть страсти непобедимые… и именно такова моя. Передо мною только пропасть, и я лечу в пропасть; если б хоть взаимность была мне наградой.

Все это объяснение было так выразительно, что кто-нибудь другой на месте наивного ротмистра, отуманенного недавним чтением старых романов, не нуждался бы в комментариях; но наш Повала впал в чистую сентиментальность и отделался только восклицанием:

— Сударыня, так вы сомневаетесь в моем чувстве! Если так-должен ли я поклясться, чем я должен доказать… ах!

Говоря это, он, в подражание героям старых французских романов, кинулся глупейшим образом на колени и, сложив руки к торжественной клятве, уже собирался произнести ее, как в дверях тенистой беседки явился муж, граф Сигизмунд-Август Дендера.

— Браво, ротмистр! — сказал он с ударением. — Браво! Благодарю тебя, что ты так хорошо утешаешь жену; продолжайте старую комедию, я не мешаю.

Когда графиня, крикнув, лишилась чувств, он подошел к ротмистру и прибавил:

— Беги за водой, приводи ее в чувство, это твое дело, и потом приходите пить чай, я велел уже подавать.

И с улыбкой Мефистофеля неожиданный свидетель исчез, как явился, незаметно, тихонько, скромно.

Как явился граф, нетрудно объяснить. Торопился он домой для того, чтоб вытащить из Сломник то, что можно вытащить, и ему самому только возможными средствами поддержать кредит и общественное мнение. Он был на пригорке, возвышавшемся над окрестностью, когда ротмистр подъезжал к господскому дому; он велел придержать лошадей, решившись сделать сюрприз жене и ротмистру, и через минуту после поклонника шмыгнул той же самой калиткой в сад. Остальное мы уже знаем. Муж слышал весь разговор, даже и известный эпитет: «превосходнейший из мужей», который рассмешил его. Кто же из жен, которые изменяют, не честит мужа этим чувствительным эпитетом? Сколько раз даже ангелом, называется муж перед обожателем именно в такую минуту, когда все доказывает, что не мешало бы любить другого? О, неразгаданное сердце человеческое, о, мы слабые, бедные существа!

Положение ротмистра и графини было выше всякого описания… Первый, сбитый с толку хладнокровием мужа, опять не знал, что начать; другая, лишившись чувств для вида, обдумывала, что должно ей делать. Отлично разыгрываемая комедия в продолжение целой жизни лопнула на этой мелодраматической сцене. Графиня колебалась, уехать ли ей сейчас к матери, просить ли извинения у мужа или держать себя смело и решительно и нахальными упреками отвечать на выговоры? Ротмистр в простоте сердца приводил в чувство графиню, тогда как сам нуждался в помощи, потому что был словно помешанный. Едва стала она открывать глаза, как граф, сделавший несколько шагов, воротился опять к ним.

— Любезная графиня, — сказал он, — вы слишком опытны, чтобы лишаться чувств из-за такой безделицы; главное, не следует делать из этого истории и обращать на себя внимание людей. Прошу вас идти со мной, и ты, ротмистр, пойдешь с нами.

Повала молчал, кусая усы и губы; он ждал вызова, упреков, дуэли, может быть, смерти и истории, в которых он был бы в своей тарелке; но никогда не ожидал он такого презрительного хладнокровия, такого хладнокровного равнодушия. Ни один французский роман не приходил ему на помощь в этом странном положении, потому что новых он не читал, а в старых сцены эти обыкновенно разыгрывались иначе.

— Люди видели тебя, когда ты входил, — шепнул ему граф, — ты честный человек, не делай же, прошу тебя, историй, иди с нами, а об остальном поговорим после.

Сказав это, он подал руку графине и, скорее, таща ее, чем идя с ней, направился к дому.

— Ротмистр, — говорил он, — прошу тебя на время быть веселым; вы также, сударыня, придите в себя и будьте веселы в присутствии превосходнейшего из мужей. Глаза людей! Глаза людей! Сжальтесь, друзья мои, и не делайте новой глупости, хуже первой!

Загрузка...