Появление Цеси и Сильвана помогло больше слов графа. Словно чудом каким к графине возвратились присутствие духа, веселость и развязность, ротмистру некоторая бодрость, и граф, который не терялся ни на минуту, поздоровался с сыном.

— Мы встретились с любезным ротмистром у садовой калитки и по необыкновенному случаю и графиню нашли также неподалеку; вот вам, дорогие дети, и я… и милый гость.

Ротмистр раскланивался словно на раскаленных угольях; графиня между тем вырвалась под предлогом необходимости идти вперед распорядиться чаем и исчезла. Цеся пошла за ней, мужчины остались одни.

— Ну, уж вы, вероятно, знаете, — начал непринужденно граф, кидая взгляд на ротмистра, которому сигара Сильвана дала некоторое занятие и довольно приличный вид, — знаете о моей потере?

— Мы слышали, — процедил ротмистр сквозь зубы.

— А что ж делать! Поправлюсь на чем-нибудь другом; надул меня обманщик; но я ему отплачу! Наконец, Сломницкое поместье все по большей части в песках, земля скверная, лес вырублен, и потеря эта не так важна, как кажется. Пока еще наложится секвестр, смолу окончательно доделают, вырубят и выжмут все, что можно.

— Все-таки… — сказал ротмистр, чувствуя потребность сказать что-нибудь, — все-таки… — и остановился.

— Все-таки жаль, без сомнения; но для меня это не слишком важно. Если б захотел, я мог бы выкупить Сломники, у меня есть немного денег.

Ротмистр изумился еще более.

— Нашел бы кредит, — прибавил граф. Ротмистр вытаращил глаза.

— Ну, да это дрянь, — заключил граф, — не стоит об этом и думать.

Сильвану стало легче, когда он услышал, что отец так легко смотрит и на это поместье, и на свое несчастье; покручивая усы, он веселее пошел наверх.

Не станем описывать сцены при чае, при которой должна была присутствовать графиня, хотя, право, стоило бы ее обессмертить на вечные времена. Ротмистр, как только позволило приличие, стал сейчас собираться домой, а граф усерднейшим образом удерживал его, приглашал, прощался и наконец подсадил в нейтычанку, пожелав громко доброй ночи. Затем в ту же минуту он вошел в комнату графини.

Они были совершенно одни: она сидела молча в уголке, он ходил по комнате торжествующий, веселый и совершенно владея собой.

— Наконец, — сказал он после минуты размышления, — с лишком двадцатилетняя комедия наша кончилась…

Графиня не открыла рта, она обдумывала свое положение я хотела приготовиться к новой роли.

— Пора бы уж бросить, — заключил муж, — эти нежности; это может вредить детям и мне не приносит ничего доброго. До сих пор, должен признаться вам, сударыня, у вас был во всем большой такт; меня удивляет, что широкие плечи глупого ротмистра могли так сильно ошеломить вас, что вы оставили вашу обыкновенную рассудительность и осторожность.

— Прошу, по крайней мере, не насмехаться, граф, если ни сожаление, ни уважение…

— Сожаление и уважение! Уважаю только ваш ум, сожалею очень вас; сожалею вас давно, замечая, что ни годы, ни опытность не могут воздержать вас от ненужных развлечений. Что ж, черт возьми! Надо же припомнить себе метрику!

— Это мое первое заблуждение… если это можно назвать заблуждением…

— Первое или последнее, об этом я знаю, графиня, — сказал муж, — верно то, что это первое, по несчастью, открытое; на другие, — верьте мне, я бы мог насчитать их немало, — я смотрел сквозь пальцы…

— Смеешь ли ты сказать это?

— Так вам угодно, сударыня, чтобы я пересчитал, представил доказательства?

— О, так мучить! Это ужасно!

— Как будто вы не мучили меня хуже и ужаснее? Вы думали, что мне это легко? Но возвратимся к делу. Я думал всегда, что все это когда-нибудь да кончится; но вижу, что и ваши сорок с лишком лет не могут служить ручательством моего спокойствия.

— Чем же я виновата! Чем же я виновата! Опомнитесь! — воскликнула графиня.

— Как это, сударыня?

— Да! Скажи, в чем состоит моя вина?

— Вина? — сказал он. — Так вы еще не знаете?

— Разве я могла запретить ему любить и объясниться?

— А, правда! — заметил смеясь Дендера. — Так мне еще нужно просить извинения, а не обвинять. Вина, и нет вины, — прибавил он насмешливо, — ты ангел! Ха! Ха! — Но в ту же минуту он переменил тон. — Довольно, говорю вам, этих комедий. Я не слепой и никогда слепым не был; должен был притворяться, пока мог; но баста! Довольно! Я видел все, прощал чаще других; наконец это перешло уже границы терпения и всякой снисходительности.

— Стало быть, мы расстанемся…

— Ба! Как бы это было хорошо, если б было возможно.

— Это должно быть.

— Это невозможно. Это погубило бы и детей наших, и вас с ними. Жена моя не должна даже подвергаться пересудам, и, по крайней мере, если о ней толкуют, пусть это будут только пересуды, пусть никто не имеет права сказать: вот доказательства. Итак, не угодно ли, сударыня, выслушать меня: довольно этих проблесков молодости, романов и интриг или… или… ручаюсь вам, м ы кончим очень дурно.

— Ты смеешь грозить!

— Грозить? Нет; но что я сказал, то исполню до юсы. Я бы мог простить даже виновной жене, но покорной и сознающей свою вину, потому что сознание возбуждает сострадание, дает право надеяться на исправление; но не прощу надменной и преступной. Весь разговор ваш с ротмистром я могу повторить, потому что слышал его превосходно. Полагаю, что не менее прекрасны были и по слогу, и по содержанию вечерние шептанья с паном Германом, с паном Юлианом, с паном…

Графиня почувствовала странные спазмы и без чувств упала на диван; граф брызнул ей в лицо несколько капель воды и, когда она пришла в себя, прибавил очень холодно:

— В глазах людей и для света будем, чем были: очень и очень нежными супругами, потому что свет не должен знать ни о чем. C'est de rigueur note 11. Затем для себя будем с этих пор равнодушны один к другому, как посторонние, как старые знакомые, у которых нет тайн. Покойной ночи, сударыня. Если бы вы захотели уехать к себе, — прибавил он, обернувшись у двери, — можете, но не теперь; мы должны прежде поправить зло, какое может сделать нам огласка конфискации, оживить мой кредит, закрыть рты неприятелям… потом… я не говорю… Самодолы к вашим услугам.

Он поклонился и вышел.

— А ротмистру, — сказал он себе, выходя и улыбаясь, — нельзя будет теперь вспоминать о своих 30 000. Это была бы с его стороны огромная неделикатность: вот уж первый выигрыш. Право, я неблагодарный: грожу и упрекаю, когда должен бы благодарить. Это первый роман моей жены, который хотя на что-нибудь мне пригодится.

Сильвана немало заботила будущность целого семейства, и он; не мог, едва успокоенный, положиться на отца. Правда, спокойное лицо старика и его смелое противоборство ударам судьбы придала уже несколько храбрости сыну; но ему необходимо было покороче узнать намерения отца и поговорить с ним обстоятельно. Графи проводив ротмистра, после беседы с женой поспешил во флигели, где уже ждали его сын и Смолинский, страшно встревоженный неожиданно скорым возвращением графа, который помешал его приготовлениям к выезду. Сигизмунд-Август хотя и был бледен, встревожен и изнеможен, а для тех, кто знал его ближе, — Я расстроен, не выказывал с первого взгляда, что столько разных неприятностей поразили его вдруг и так чувствительно. Он сохранил все присутствие духа, всю свою гордость, постоянный свой наряд и все актерские принадлежности, с какими разыгрывал роли жизни с детства. Голову держал высоко, отдавал приказания громко, и когда люди искали на нем следов унижения, смирения, — находили только удвоенное присутствие духа, силу и живость.

Сильван с сигарой во рту, полулежа на диване, ждал отца в его комнате; он надеялся поговорить с ним искренно и быть введенным в таинство совещаний о будущности.

Вошел отец, взглянул на него и сказал только:

— Хорошо, что ты пришел, граф, поговорим с тобой; но прежде разденусь и закурю трубку.

Изумляясь хладнокровию отца, сын в молчании остался на диване. Между тем Сигизмунд-Август скидывал с себя платье и улыбался, очевидно, раздумывая о чем-то; выслав прислугу, надев шапочку и закурив трубку с великолепным чубуком, он начал так:

— Ну, пора поговорить серьезно! Ты, граф, в таких летах, что мне нет. уже надобности скрывать что-нибудь от тебя. Ты должен быть моим помощником и, как будущий глава семейства, знать все, что касается наших дел. Итак, будем откровенны.

Сильван кивнул головой.

— Потеря Сломницкого поместья, между нами сказать, удар весьма чувствительный, — проговорил граф, — хотя ни перед кем, кроме тебя, я не сознаюсь в этом. Сломники были, можно сказать, единственным и чистым основанием нашего богатства, и это мы потеряли; на Дендерове долги, которые равняются его стоимости; остальное имение обременено точно так же. Самодолы, приданое твоей матери, с банковским долгом и уплатой Черемовой стоят немного. В конце концов, можно сказать, что за всеми расчетами, соединив все крохи, у нас останется, может быть, каких-нибудь двести тысяч: это для нас все равно, что ничего.

— Без всякого сомнения, это ровно ничего! — заметил Сильван. — Что же в таком случае мы предпримем?

— Все дело в том, чтоб не терять головы, — говорил старый граф, — и не сомневаться в своих силах; по всей вероятности, кредиторы наши переполошатся в первую минуту, но между тем: qui a terme, ne doit rien note 12; a пока придет срок, мы должны изменить положение дел.

— Каким образом? — спросил Сильван.

Граф остановился посреди комнаты и рассмеялся с невыразимым сарказмом.

— Надо тебе знать, любезнейший граф, что люди — глупейшие создания!

Молодой граф улыбнулся только; он охотно верил отцу, исключая, как это обыкновенно делается, себя из общего правила: никто не применяет к себе общих правил.

— Все из недоверчивости переходят к неограниченному доверию, из сомнения к слепой вере, словно дети, надо только уметь руководить ими. Кредит мой в настоящую минуту поколебался; стоит мне только не робеть, стоит заплатить кому-нибудь, поторговать какую-нибудь деревеньку, — увидят, что я держусь на ногах, не прошу, не кланяюсь, не падаю, — и завтра же потекут ко мне, как вода, деньги шляхетские. Весь секрет, стало быть, — вера в свои силы до последней минуты и присутствие духа.

— Но потом?

— Потом? Манипуляция очень простая, — говорил отец, — занимаю у одного, отдаю другому: простое арифметическое действие, и так постоянно. Притворяюсь огромным спекулятором, говорю о больших делах, держусь на ногах и смеюсь над глупцами, которые мне верят.

О, зачем не можем мы описать выражения лица, фигуры и голоса, с какими произнесена была эта аксиома! Граф действительно был в эту удивительную минуту настоящим гением.

— Все это хорошо, — сказал Сильван, — но, очевидно, нам следует ограничить свои расходы, следует переменить род жизни.

— А это была бы как раз величайшая глупость! — возразил живо старый ментор. — Напротив, все напоказ, роскошь — вот лучшие средства. Если увидят меня в новом экипаже, скажут: не может быть, чтобы он разорился, посмотрите, как живет! А продай я хотя пару старых кляч, сейчас закричат, что мы обеднели. Итак, смело и вперед!

— Уважаю, граф, твое непоколебимое присутствие духа; но удастся ли так, как предполагается?

— Должно удаться!

Граф походил с минуту в размышлении.

— Главный мой кредитор, — сказал старик, — старик Курдеш, потому что ему я должен больше всех; его бы хотелось мне как-нибудь умаслить: шляхтич хотя и низко кланяется, но на четыре ноги подкован.

— Так это правда, что мы должны ему двести тысяч?

— Да!.. Надо подумать: и тут есть средство. Ты ведь был у него?

— Два раза.

— Даже два? — спросил отец.

Сильван, немного смешавшись, замолчал; отец рассмеялся.

— Кажется, тебе там девочка приглянулась! Ха! Ха! Ничего в этом нет дурного и даже, может быть, пригодится к чему-нибудь. Надо, чтобы ты опять там бывал и, пожалуй, почаще…

— Я? Но что же из этого выйдет?

— Надо надуть шляхтича надеждой на замужество дочери, если только он поддастся этой штуке; иногда и эти простые средства, именно своею грубостью, удаются отлично.

— Как это, батюшка? Я не хорошо понимаю тебя.

— Вижу, что можно говорить с тобой откровенно. Езди к Кур-дешу и волочись за его дочерью, понимаешь? Я будто бы ничего не знаю об этом. Шляхтич, обольщаемый нашим графством, не станет приставать об уплате долга; я притворюсь слепым; но если бы дошло дело до развязки, у тебя всегда есть отговорка: отец не позволяет жениться, и конец.

Сильван, как ни был испорчен, почувствовал некоторое отвращение к такому решению: он стыдился роли обманщика, какую приказывали ему разыгрывать, и молчал, искоса поглядывая на отца, который говорил все это с таким хладнокровием и бесстыдством, как будто речь шла о вещи самой естественной и благороднейшей в свете.

— Можешь себе ездить туда, — прибавил старик, — можешь иногда пожаловаться на мой аристократизм и суровость. Ротмистр будет потворствовать твоим открытым исканиям; об остальном не заботься. Нужно только выиграть время. Барышню можно будет выдать за кого-нибудь замуж, хотя бы за Вацлава; для него это была бы великолепнейшая партия!

Прекрасное это предположение так заняло графа, что он даже улыбнулся. Сильван стыдился несколько своей роли, но принял ее охотно, потому что она давала ему возможность отмстить шляхте, которая до сих пор осмеливалась сопротивляться.

После таких откровенностей не о чем было уже и говорить; оба замолчали на минуту. Граф позвонил; Сильван, принимая это за намек, хотел уйти, но отец остановил его.

— Останься, граф, — сказал он, — увидишь, как обделываются дела; тебе надо привыкать.

Сильван остался на диване, а отец, услыхав отворяющиеся двери, шаги и кряканье Смолинского, вышел в первую комнату.

Смолинский был не совсем в веселом положении, потому что возвращение графа застало его в сборах к выезду. Как из разваливающегося дома бегут все, так и Смолинский, почуяв беду, подумывал и собирался улизнуть. Граф знал уже об этом через своих шпионов. По дороге он останавливался в корчме за деревней, по обыкновению расспросил жидка-арендатора обо всем, что делалось, и притворился, однако же, что ничего не знает. Так нужно ему было на этот раз.

— Ну, что! Добрый вечер, Смола! — сказал граф. — Ты не ждал меня скоро?

Смолинский, видимо, сконфузился: он потирал бледные уши, ломал себе пальцы, моргал глазами, потоптывал ногами и, сделав наконец усилие улыбнуться, сказал:

— Что же, ясновельможный граф, хотя и не ждали мы вас, но рады. Что же привезли вы нам хорошего?

— Прежде скажи мне, спас ли ты, что можно было, из Сломницкого поместья? Конфискацию мне удалось отложить еще на три месяца.

— Спасаем, но идет плохо.

— Не понимаю, как это плохо; должно идти.

Смолинский посмотрел исподлобья. Граф стоял, словно Юпитер, надменный и гордый.

— Разве нам так нужно разговаривать? Разве вы не знаете, чем пахнет?

— А чем же пахнет?

— Да уж из этой каши не вылезем, если бы что и спасли из Сломницкого поместья.

— Из чего же не вылезем?

— Да из беды.

— Что же ты воображаешь, из-за Сломницкого поместья я пропаду?

Смолинский вытаращил глаза. Граф улыбался с такой самоуверенностью, что Смолинский, хотя и знал его давно, был обманут и встревожен этой улыбкой. Он поколебался.

— Что же вы думаете, ясновельможный граф?

— Что думаю? Спасти что можно и по-прежнему идти дальше.

— Куда? — спросил насмешливо управляющий.

— Это уже мое дело. Много ли наличных в кассе?

— За вычетом того, что следует мне…

— А, так уж ты прежде себе высчитываешь!

— Мне очень нужно…

— Об этом после… Сколько денег в кассе?

— Право, я не считал…

— Ну, так я, может быть, скажу тебе, сколько должно быть! Смолинский рассердился и пожал плечами.

— Да что, ваше сиятельство, даром воду толочь? Хотя бы и нашлось что в кассе, да что же это при настоящих обстоятельствах? Есть еще полторы тысячи рублей.

— Сколько ты взял за лес из Сломницкого поместья?

— Дали гуртом двадцать тысяч злотых.

— Прекрасно, это уже тридцать.

— Но, ясновельможный пан, мне очень нужна моя собственность.

— Надеюсь, ты тут не первый, — сказал граф с принужденною вежливостью. — Не бойся, твое не пропадет. У меня с собой еще есть 30 000, из которых истрачено очень мало, потому что в Житкове нечего было делать, и я обошелся малым; вместе составляется около 60 000. Этого на первый раз будет довольно; а что делать дальше, подумаем.

В эту самую минуту в передней поднялся шум; кто-то пробивался к графу, воюя со слугами. Двери с шумом распахнулись, и в комнату влетел Пенчковский, задыхающийся, побагровевший, обеспамятевший. Глаза его были налиты кровью; вся фигура выражала сильнейшее беспокойство и раздражение.

— Это что за история, любезнейший Пенкося! Как поживаешь! — воскликнул граф. — В такое время! Что же привело тебя?

Пенчковский холодно поклонился.

— Вы извините меня, ясновельможный граф, что так неожиданно врываюсь к вам, но, право…

— Что же случилось, любезный Пенчкося? — спросил граф предупредительно, но гордо и важно.

— Я так несчастлив, — заговорил Пенчковский в замешательстве, — что должен, хоть и не хотел бы, надоедать ясновельможному графу; но такое обстоятельство…

— В чем же дело, мой Пенчковский? — спросил медленно граф. — Что такое?

— Я в таких обстоятельствах, извините меня, ясновельможный граф, но я обременен семейством; выработав в поте лица, я не могу потерять… Мой капиталец мне нужен.

— Какой капиталец? Как же это? Неужто ты хотел бы уже взять его назад? Да ведь едва прошло несколько недель, как ты дал мне его и взял вексель?

— Я знаю, что срок еще не прошел; но при таких обстоятельствах… сжальтесь надо мною! Дети, жена без куска хлеба! Не погубите меня!

Он стал путать и бормотать невнятно, заклинать, грозить, плакать и просить.

— Что же это так загорелось? — произнес граф. — А, а! Догадываюсь, — прибавил он, хватаясь за бока от смеху, — это конфискация Сломник задала тебе такого страху! Ха! Ха!

И он вдруг перестал смеяться и гордо, с гневом обратился к задумавшемуся шляхтичу.

— Знайте, сударь, — сказал он, — что я не желаю и не прошу ни у кого денег, а если у кого возьму, делаю ему одолжение! Сколько ему следует?

Он взглянул на стоявшего у дверей Смолинского.

— Сейчас сосчитаю, — сказал тихо управляющий.

— Прошу сейчас же заплатить этому господину, — произнес Дендера гордо и повелительно. — Сейчас, не откладывая до завтра, сию же минуту! Мое почтение!

Сказав это, он отвернулся, будто обидясь, напевая и притворяясь сильно разгневанным.

Пенчковский сам не знал, что с ним делается. Смолинский не двигался с места и только моргал то на Пенчковского, то на графа, весьма недовольный предстоящей уплатой.

— Но не сердитесь, ясновельможный граф, — выговорил наконец шляхтич, — ведь это добытое в поте лица, накопленное, единственное богатство моих деток…

— Я ни во что не вхожу, — возразил граф, — вы не доверяете мне, возьмите ваши деньги и ступайте с Богом; но я с этих пор не имею к вам доверенности, и потому поместье, которое вы имеете от меня, прошу сейчас сдать и сейчас же выезжайте!

— Ясновельможный граф!

— Ни слова! Смолинский! Прошу принести сейчас сюда деньги! Вексель с вами?

— Со мной. Но, ясновельможный граф!..

— Без всякого но! Плачу и мое почтение; даю законное время на сборы и будьте здоровы!

Смолинский, как ни был недоволен, отправился за деньгами и принес их скоро, — касса была напротив. Граф отсчитал, молча отдал, взял вексель, разорвал его в мелкие куски и надменно кинул в камин.

Шляхтич так ошалел, одурел, так радовался и беспокоился вместе, что, не имея силы сосчитать деньги (у него в глазах рябило), схватил их только, сунул в карман, хотел раскланяться, но граф стоял к нему спиной, и он вышел потихоньку.

— Так делаются дела, — сказал Дендера сыну, — плачу ему несколько десятков тысяч, но завтра вдвое и трое больше этого достану, если захочу. Судьба не могла послать мне ничего лучше, как этого переполошившегося Пенчковского. Только бы узнали, что я заплатил по простому векселю, станут давать все, станут просить меня, чтобы я удержал у себя их деньги.

Он потер руки.

— Прекрасно, отлично, великолепно удалось мне с ним! Пенчковский кричал бы во все горло и других бы бунтовал; я заткнул ему рот; он должен сознаться, что я заплатил ему до срока. Увидишь, какой это произведет эффект!

Все рассчитано было у графа, увы, только на эффект! И предположения на этот раз оправдались, потому что первый же Смолинский, хоть и старая лисица, сказал самому себе:

— Э, такие люди никогда не гибнут! Они словно кошки: сбрось их с какой хочешь высоты — всегда на ноги падают; встают и летят. Должно быть, у графа есть тайные средства и надежды: иначе сбился бы с панталыку, а он держится бойко… Не время еще бежать.

Нужно было умаслить старого Курдеша, чтобы не напоминал о своих двухстах тысячах. Граф подозревал, что ротмистр-конфедерат уже не так верил ему, как прежде, потому он раздумывал, как бы прибрать его к рукам и, желая употребить в дело Сильвана, решился поговорить с ним еще откровеннее и определительнее. Его несколько беспокоило, что на первые намеки сын ничего не ответил ему, он решился узнать намерения Сильвана.

Не без колебания, однако ж, и несколько пристыженный, приступал он к возобновлению разговора, уже возбужденного однажды и кончившегося ничем; но это было необходимо.

Он остановился перед сыном, взглянул на него, как бы спрашивая, сумеет ли он исполнить поручение, и начал так:

— Многое, многое зависит от того, чтобы старый Курдеш не заикался о своих двухстах… Он может расшевелить других, становясь против меня, а двухсот тысяч из песку не совьешь.

— Тяжело пособить этому. Разве просить?

— Помилуй, кто же просит? Ты чересчур наивен; я уже говорил тебе о средстве, в котором ты можешь быть мне полезен.

Сильван молчал.

— Слушай только внимательно! Я знаю, что тебе приглянулась его дочь.

При этом замечании молодой граф смешался, полагая, что отцу уже известно его неудачное волокитство, покраснел, но, притворяясь равнодушным, ответил:

— Так себе, порядочная девочка.

— И хочется тебе немножко повертеться около нее?

— А кто ж это вам сказал? — спросил живо Сильван, все-таки в предположении, что граф знает все, хоть на самом деле старик ничего не знал; он отгадывал только; но ободренный успехом, притворился тотчас же всезнающим и подхватил:

— Кто сказал, тот сказал, а уж верно то, что она приглянулась тебе, и я очень рад этому.

Сильван пожал плечами.

— Этого-то мне именно и нужно.

— Но какое же тут отношение к делу? — спросил несколько недовольный сын. — Надеюсь, вы не намерены женить меня из-за каких-нибудь ничтожных двухсот тысяч!

— Спаси Бог, что за дикая мысль! Никогда этого не позволю! Но ведь тебе не сделает слишком большой неприятности поволочиться за ней.

— Это другое дело.

— Волочись, люби, занимайся ею, бывай у них, а я, когда ты захочешь отделаться (если это увлечет тебя), — явлюсь к тебе на помощь. Старик готов отуманиться надеждой на женитьбу: шляхта в этом отношении чрезвычайно глупа; бывали примеры; он не захочет раздражать меня процессом и будет себе тихонько сидеть со своим долгом. Высмотрев время, я явлюсь разгневанный, будто только теперь узнал обо всем и прикажу тебе прервать все сношения.

Этот новый урок обмана старик прочел с таким наглым бесстыдством, что даже у рано испорченного Сильвана кровь бросилась в лицо. Оскорбленный мыслью, что его употребляют только как орудие, он хотел сначала воспротивиться, но страсть и пустота шептали в другое ухо: согласись! Трудно было отвечать отцу на такой открытый совет подличать, и Сильван нашел нужным, хоть для виду, возразить:

— Ведь это будет с моей стороны подлость.

— Подлость! Пустое слово! Ты впадаешь в ненужный лиризм! Пойми, в чем дело: мы выигрываем время и спасаемся от гибели. Наконец, ведь я не советую тебе обманывать, это было бы подлостью, — я хочу только, чтобы ты поволочился, поселил бы в нем мысль о женитьбе, больше ничего. Можешь ездить в Вульки часто; постарайся сдружиться со стариком. Порой брось нежный взгляд на дочь — вот, о чем я тебя только и прошу. Не увлекайся слишком, испортишь дело; а, впрочем, в крайнем случае, у нас есть Вацлав на подставу.

— А если мне дверь захлопнут под иосом? — спросил Сильван, припоминая последний прием.

— Этого быть не может.

— Это могло бы быть.

— Нет, нет! Я знаю людей. У Курдеша есть претензия на родовитость, на связи; он не сочтет себя ниже нас, имея возможность дать за дочерью около трехсот тысяч приданого; он наверно думает, что мы ему ровня… А славные деньги триста тысяч!

— Надеюсь, что ты, граф, не ценишь меня так дешево.

— С твоим именем, положением, образованием и головой, любезный Сильван, — ласково ответил отец, — ты должен взять, по крайней мере, два миллиона, но это потом… Прежде чем мы приищем тебе помещицу, которая могла бы очистить Дендерово, усыпи этого цербера Курдеша.

— А, попробую, — пробормотал Сильван, опуская глаза, — но за успех не ручаюсь.

— Я тебе ручаюсь за него! — произнес весело отец. — Между тем, чтобы унять злые языки в соседстве и показать им, что я еще не гибну, как им бы хотелось, мы отпразднуем великолепнейшим образом день рождения твоей матери, который будет через неделю; приглашаю соседей и родных и даю бал, какого еще не видывали в Дендерове, освещаю сад, устраиваю фейерверк; с конфетами приедет Добжияловский. Пусть же полопаются от досады и зависти!

— Это хорошая мысль! — сказал Сильван. — Отличная!

Дендера просиял, улыбнулся и потер руки.

— Ого, — сказал он, — еще постоим за себя!

В Вульках жизнь текла спокойно: здесь день дню, час часу были родными братьями. Незначительные изменения зависели от времени года, от хозяйственных занятий, от крестного хода в праздники и от редких столкновений с внешним миром. Всякое менее обыкновенное обстоятельство делалось достопамятной эпохой; затем в известные часы приходили неизменно одни и те же занятия. Есть люди, которых подобная жизнь утомляет, делает несчастными, которым необходимы неистовства, суета и шум, с тем чтобы забыть и себя, и будущее. Совершенно другое чувство царствовало между обитателями Вулек: им внешний мир ничего не мог дать, а брал у них много. Ротмистр, чужой среди нынешних людей, получал от них более неприятностей, чем удовольствий; он невольно смеялся над новым поколением, как оно, в свою очередь, смеялось над стариком — остатком другого века, памятником иных убеждений и идей. Его идеи разбивались об их понятия и возвращались к нему в сердце израненные.

Франя так привыкла к Вулькам и спокойно текущим дням, что не слишком-то желала большего. Со времени первого посещения Сильвана она часто думала о нем, но сердце ее не билось при этом; тут было более беспокойного желания жить, чем особенного чувства. Она была рада ему, как была бы рада и всякому другому молодому человеку, который бы увеличил собой ее обыкновенный мир и развеселил его; но в думах ее он не занимал первого места, во сне не появлялся ей с мечтами. Наконец, деревня и ее тихо протекающая жизнь представляют столько прелести для посвященных в ее таинства, а душа при такой жизни так сродняется с природой, что уже не скучает о постороннем из страха потерять то, что имеет. И Франя не порывалась даже из своего счастливого уголка.

Одна Бжозовская с некоторого времени была печальнее и беспокойнее других обитателей Вулек; все действия ротмистра казались ей страшнейшею неловкостью; она вздыхала и жаловалась на него и тем сильнее, что Франя не разделяла ее дурного расположения и беспокойства. Она сердилась на ее равнодушие; граф не сходил у нее с языка: о нем она беспрестанно гадала, говорила; снилось ей даже, что он ей руку целовал из любви к Фране, а наяву она требовала, чтобы ей в утешение повторяли почаще: что суждено, того не минуешь.

Однажды после обеда Бжозовская с чулком в руках стояла на крыльце и, взглянув на дорогу из Дендерова, вдруг заметила на ней облако пыли. Сердце говорило ей, что это граф, но она боялась ошибиться, как уже не раз случалось с нею, ждала, смотрела и наконец, когда уже на повороте убедилась, что это был, действительно, не кто иной, как молодой Сильван, бурей влетела к Фране.

— А что, а что! Вот и едет! Одевайся скорее! Вы всегда смеетесь надо мной; видите теперь, что уж если я говорю, так не без основания. Ну, вставай же скорей и одевайся; едет, едет, сейчас будет на дворе!

— Кто?

— Да кому же быть! Не притворяйся, сделай милость, ты очень хорошо знаешь, кто.

— Прежде надо сказать отцу.

— Отец уехал в поле, сегодня засевки; кому же принимать, если не тебе?

— Без отца я, право, не выйду.

— Ну, вот тебе раз! Новая глупость! Чего ж ты боишься? Ведь не съест тебя! Право, этот народ подрядился отталкивать счастье, когда оно само в руки идет. О, уж теперь, Богом клянусь, больше ни о чем и знать не хочу!

— Но, дорогая моя Бжозя! Когда отец очень ясно говорил, что если приедет без него, сказать ему только, что нет отца и не выходить.

— Говорил! Говорил! Ну, так хорошо! — воскликнула Бжозовская. — Я тебе больше не стану советовать; делайте, что хотите.

И Бжозовгкая быстро выбежала на крыльцо с намерением сообщить графу эту новость в таких, по крайней мере, выражениях, чтобы она не слишком огорчила его; но на пороге увидела, что в нейтычанке Сильвана сидел и ротмистр.

— Это другое дело! — воскликнула она и побежала назад к Фране.

— Вот, слава Богу, и отец! — кричала она, вбегая и хлопая Дверьми. — Я приготовлю тебе платье; одевайся, теперь нет отговорки.

— Отец тут? — спросила Франя в беспокойстве.

— Тут, тут, тут, и вместе с ним приехал!

В эту минуту высадились и гость, и хозяин; старый шляхтич ввел графа в первую комнату и, мигнув Бжозовской, чтобы она заняла его на минуту, сам пошел к дочери.

— Моя Франя! — сказал он, целуя ее в лоб. — Будем благоразумны, и Господь Бог пошлет нам счастье; приплелся к нам графчик; прошу тебя, хоть бы это было тебе и неприятно, сегодня еще не выходи к нему; я господчика сам займу. Если у него действительно благородные намерения, ну, он должен откровенно сказать мне, если нет, зачем же ты станешь завлекаться и подавать ему дурное мнение обо всех нас?

— Как прикажете, батюшка.

— Извини меня, мое дитя, извини; в твоем возрасте отказаться от небольшого удовольствия и не удовлетворить любопытству большая жертва; но как же мне не подумать, что все это барские штучки! Они должны мне двести тысяч, богатство их в подозрительном положении; может быть, им хочется надуть меня, чтобы только я не напоминал о своих деньгах. Все говорит мне, что это с их стороны только расчет какой-то. Выдержим… Или, знаешь, что, — прибавил старик, возвращаясь от двери, — приходи на минуту к полднику, оставайся недолго, говори немного и воротись скорей к себе.

Франя молча приняла совет отца, который обнял ее нежно и поспешно ушел.

Вбежала освободившаяся Бжозовская, проясневшая радостью и задыхающаяся от удовольствия.

— Видела его, болтала с ним, — начала она громко, суетясь по комнате, — одевайся же! Красивый, прелестный, учтивый… спрашивал о тебе. Вот уж, что называется, молодой человек, не чета нашим шляхтичам; пахнет около него, точно в цветнике сидишь. Как вынул носовой платок, я чуть не упала, такой разошелся запах; а сапоги словно зеркало; одевайся же и выходи скорей

— Я выйду только к полднику, — ответила тихонько Франя.

— А, уж опять кое-что новое! Ну, вижу уж, что старик был тут и шепнул свое. Наказание Божие! Больно тонко что-то тянете и маслите. Отец не слишком-то много понимает в этом деле; ему нужно бы было с женщинами посоветоваться. Но пусть себе делает, что хочет: я от всего умываю руки! Однако же, — прибавила она через минуту, — одевалась бы ты, Франя.

— Поспею еще причесать волосы.

— И не наденешь нового шелкового платья?

— Нет, милая Бжозя; ты же сама говорила, что мне хорошо и в этом.

— Тебе, моя душечка, во всем хорошо. Но, впрочем, делайте себе, что вам нравится. Я ни во что не вмешиваюсь: потому что, что бы я ни посоветовала, все вам нехорошо… Как себе хотите…

И она уселась на сундучок, тяжело вздыхая.

Между тем в другой комнате старый ротмистр занимал, как мог, побасенками Сильвана, который, не упоминая уже о лошади, спросил раза два о Фране, за что получил покорнейшую благодарность, и вертелся, как ошпаренный, не видя ее до сих пор, как надеялся.

Нелегко было им обоим провести добрый час до полдника, когда наконец явилась Франя; веселая, владея собой, и очаровательно простая: она пришла исполнить обязанность хозяйки.

Сильван кинулся с заметной предупредительностью и излишнею вежливостью, при виде которой шляхтич только покручивал усы; Бжозовская радостно улыбалась. Ротмистр нисколько не мешал ближайшему знакомству молодых людей, но не спускал с них глаз; когда же окончился полдник и убрали со стола, а Франя исчезла довольно быстро, ротмистр, оставшись один на один с Сильваном, поправил свой белый пояс, потер чуб и, подумав предварительно, повел по-старинному речь таким образом:

— Большую честь приносят мне посещения ясновельможного графа, — начал он весьма торжественно, — но несчастье в том, что между низшим и высшим, особенно при таких, при каких мы с вами находимся, условиях времени, расположения, внимания люди различным образом могут толковать о снисходительном внимании ясновельможного графа ко мне.

Сильван так смешался при этом жестком слове, что решительно потерял язык и предоставил шляхтичу продолжать речь.

— Ясновельможный граф извинит старопольской откровенности, с какою я выражаюсь. Извините, ясновельможный граф, но, имея единственную дочь, я должен, volens nolens note 13, входить в намерения молодого человека, который начинает чаще посещать дом мой.

Сильван, собравшись с духом, стал улыбаться.

— Легко может быть, что ясновельможный граф не думал и взглянуть на нее, — заключил старик, — потому что предмет для него слишком низок; но люди могут болтать.

— А, помилуйте, ротмистр, что же могут сказать?

— Есть злые языки, ваше сиятельство; извините же меня, что я для выяснения наших отношений считаю долгом спросить: обязан ли я честью видеть вас у себя вашему снисходительному вниманию к моей убогой старости или же…

Сильван, припертый к стене, хотел ловко вывернуться и отвечал:

— Но, почтенный ротмистр, я, может быть, именно и хотел ближе узнать' вашу достойную дочь, а уж из ближайшего знакомства могла бы родиться мысль…

— Ваше сиятельство, — подхватил безжалостный шляхтич, — когда родится эта мысль, она может в то же время родиться и у Франи; девчонкам легко вскружить голову, а если из этой мысли никогда и ничего не может выйти…

— Почему? — спросил Сильван несмело.

— Хоть я по предкам не плохой шляхтич, хоть благородными связями, пожалуй, и королевской кровью могу похвастать не только польских князей…

Сильван улыбнулся незаметно.

— Но знаю и то, что бедность наша, воспитание, упадок фамилии ставят нас далеко ниже ваших сиятельств. Не льщу себя, чтобы ваше семейство когда-нибудь могло позволить…

Он взглянул в глаза Сильвана, который закусил губы.

— Я думаю… — начал он.

— Но ведь вы, граф, не говорили почтенному отцу вашему о своих посещениях?

— Признаюсь, я не считал нужным. Отец мой выше всего ставит наше счастье.

— В том-то именно и беда, что каждый понимает счастье по-своему, — прервал снова Курдеш, — и я, прежде чем решусь принять честь ваших посещений ради внимания вашего к моей дочери, желал бы знать…

Сильван, окончательно выведенный из терпения, краснел, рвал перчатки, не знал, что ответить, и сердился, что опять остался побежденным; наконец, решившись отделываться, сколько возможно, молчанием, пробормотал несколько непонятных слов, завертелся и простился.

Все это до такой степени волновало и мучило его, что он с большим удовольствием готов был бы отличнейшим образом выругать шляхтича и покончить с ним на веки веков; но дела отца, хорошенькие глазки Франи и надежда перехитрить эту излишнюю осторожность удержали его в границах.

— А, — сказал он, садясь в нейтычанку, — старая, хитрая лиса! Чтоб тебя черти взяли! Шагу не даешь мне ступить, но я должен, однако ж, перехитрить тебя. Я ответил ему на прощанье ни то, ни се, будто давая понять, что отец мой знает обо всем и все может мне позволить; кажется, должен бы успокоиться.

Действительно, уже на крыльце Сильван собрался сказать эти несколько слов, которые взвешивал и развешивал потом Курдеш.

— Отец мой рассудителен, я знаю его; люди несправедливо осуждают его за гордость. Если бы мне пришла решительная мысль сделать важный шаг в жизни, я уверен, он не захотел бы и не мог бы мне противиться.

Долго размышлял Курдеш над этими словами и, сообразив хорошенько, нашел, что они ветром подбиты и нисколько не успокоительны.

— Старого воробья на мякине не поймаешь! — сказал он, садясь на крыльце. — Все это одни штуки. Господчик не такого сорта, чтобы мог очень расчувствоваться; по глазам видно, что он должен быть сорванец и нет у него сердца ни на грош. Я не намерен рисковать Франей для воображаемого графства. Довольно ясно высказался он мне; посмотрим, что будет дальше.

Таким образом, спокойно сидя в Вульках, но постоянно настороже, чтобы быть всегда дома в случае приезда гостя, ротмистр в молчании и задумчивости провел неделю. В конце недели приехал Сильван; он был принят очень вежливо. Франя вышла к нему, и они провели время довольно свободно. Когда через два дня Сильван приехал снова, и намерения его высказались довольно ясно и опре-делительно, Курдеш в одно прекрасное утро выбрил голову и бороду и, одевшись в новое платье, подпоясал саблю, вынул из сундука бархатную конфедератку и красные сафьяновые сапоги и приказал заложить в зеленую бричку на рессорах четверку гнедых лошадей.

Так как это случилось в будничный день, нигде не было ни именин, ни съезда, все в доме удивлялись и делали различные догадки. Бжозовская беспокоилась больше всех, стараясь узнать, куда едет ротмистр; но никто не знал этого. Курдеш, уже одетый, стоял на крыльце, лошади были запряжены, и ни одна живая душа не догадывалась, зачем и куда он отправляется.

Дочь не смела его спрашивать, замечая, что он не расположен говорить об этом; люди и подавно. Бжозовская подъезжала со всех сторон, но напрасно. Он смеялся только сухо и насильно, отвечая:

— О, какая любопытная! А вот еду в город, в суд.

— В красных сапогах, при сабле, и без всякого дела!

— Мне нужно быть у маршалка note 14.

— У маршалка вы бываете в сером кафтане.

Сбитый с уверток, ротмистр только улыбнулся, завернулся от пыли в полотняный китель, взял на дорогу соломенную шляпу и, поцеловав Франю в голову, сошел с крыльца.

— Когда же ты воротишься, батюшка? — спросила она его.

— Вероятно, сегодня, дитя мое.

Оставив всех, и больше всех Бжозовскую, в пароксизме раздраженного любопытства, старик отправился, как легко угадывает каждый, в Дендерово.

Приезд Курдеша, когда доложили о нем, смешал несколько графа; он думал, что дело идет о деньгах, и вышел навстречу к приезжему с обыкновенным радушием, то есть приветствуя его руками и языком, хотя, видимо, обеспокоенный.

— А, почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший наш ротмистр! — восклицал он. — Сто лет, как мы не видались; совсем забыл нас!

— Ясновельможный граф! — сказал шляхтич, сгибаясь до колен по обыкновению. — Деревенский житель за пашнями глядит, трудно время терять; хозяйство, словно ревнивая жена, за полы Держит.

— Вам бы уж пора немножко и отдохнуть, любезный ротмистр…

— Пока кое-как служат силы, отчего не работать, ясновельможный граф!

Облобызав Курдеша и прикидываясь веселым, граф приказал подать завтрак и не без внутреннего беспокойства усадил шляхтича подле себя на диван. Курдеш присел только на уголок, поговорил немного о погоде и о засевах, встал и, поклонясь, так начал ех abrupto:

— Ясновельможный граф позволит мне поговорить с ним наедине…

Граф побледнел, облобызал шляхтича еще и еще и, смеясь, хотя дрожал и сердился, сказал громко:

— От всей души! Что прикажешь, ротмистр?

— Весьма щекотливое дело приводит меня к вам, — сказал старик, — прошу заранее извинения, что должен обеспокоить вас не слишком, может быть, приятною просьбою!

«Без всякого сомнения, о деньгах!» — подумал Дендера, бледнея.

— Вам, конечно, известно, — сказал Курдеш, — что у меня есть единственная дочь, мое богатство, единственное мое богатство, какое осталось мне по смерти моей жены, царство ей небесное. Это утешение и будущая подпора моей старости, и на все, что до нее касается, я хладнокровно смотреть не умею. Я человек благородный и ничего, ни даже высоких почестей и счастья не желаю добывать заискиванием и подлостью. С некоторого времени сын ваш стал частенько похаживать ко мне в дом, и не остается никакого сомнения, что он обратил внимание на мою дочь. Не думаю, чтобы вы, ясновельможный граф, согласились на неравную связь, и не льщу себя…

Тут граф перебил его потоком нежностей, потому что пойманный так ловко, не знал, что делать; и хоть в душе страшно злился на прозорливость шляхтича, которая испортила все его планы, притворился довольным и признательным и вертелся, словно в кипятке. Он радовался, что не было речи о деньгах, и боялся, чтобы не дошла очередь и до этого.

— Но, любезнейший ротмистр, — заговорил он, — благодарю тебя, благодарю душевно; сын мой, в самом деле, чересчур еще молод, и, не обижая тебя, я не думаю, чтобы он так рано захотел отказаться от света.

— Именно так и я думал и потому-то и просил бы вас остановить его отцовскими убеждениями; завяжется, может быть, любовь, для обоих будет это горем; надо этого избежать. Мой совет, — прибавил шляхтич, — отправить бы куда-нибудь молодого человека; он бы забыл все.

Не сумеем описать, что чувствовал граф, видя, как кто-то простым, откровенным благородством разрушил все его расчеты; но он должен был притвориться довольным и благодарить. Шляхтич и не вспоминал о деньгах, это также беспокоило Дендеру; он был ласков, предупредителен, сладок и врал о своих делах, чтобы, при настоящих обстоятельствах, представить их в самых блестящих красках. Ротмистр, однако ж, по поводу денег упрямо молчал.

Наконец граф, выведенный из терпения, хоть с немалым страхом, должен был коснуться этого щекотливого предмета.

— Вам известно, дела мои, благодаря Бога, идут хорошо, и я совершенно спокоен; но все-таки нужно распорядиться заблаговременно; надо бы заблаговременно знать, что думаете вы сделать с вашим капиталом?

— Да ведь до срока еще далеко, — отвечал уклончиво Курдеш.

— Так; но какие у вас намерения?

— Я думаю купить землю.

— Стало быть, вам понадобится ваш капитал? — спросил граф мрачно.

— В. срок буду просить вас.

— А, очень хорошо, очень хорошо! — произнес Дендера важно и холодно, но сильно встревоженный. — Что же, если позволите спросить, принуждает вас к этому?

— А что же, ясновельможный граф, человек стареет, кто знает — много ли и жить осталось? Хотелось бы оставить дитяти чистое и спокойное состояньице.

— Против этого ни слова, но землю?

— Земля все-таки что-нибудь, — заметил ротмистр, — и, признаюсь вам, что для моей девочки лучше, если состояние ее определится ясно. Может быть, Бог даст выдать ее замуж, так купленное-то именьице и отдам ей в приданое, а сам домаюсь в Вульках.

Нечего было отвечать на это.

— Вы не боитесь покупки, хлопот, устройства нового хозяйства и так высоко поднявшихся цен на имения?

— Уж это, как Бог даст; но намерение мое давно обдумано и непременно.

Граф, чтобы не подать виду, что он слишком занят своим делом, должен был замолчать и переменить разговор. Не желая показать, как огорчили его оба объяснения ротмистра, он притворялся и веселым, и не обращающим внимания на эти мелочи. Шляхтич держал себя, как обыкновенно, в почтительном отдалении, с уважением к графу, постоянно вежливо, униженно, по-видимому, вполне доверяя всему, что угодно было рассказать его сиятельству, но не позволяя, однако ж, поймать себя ни на какую удочку.

Дендера попробовал все способы, но наконец устал; когда ротмистр взялся за конфедератку, он не упрашивал уже его остаться на обед и задумчиво простился с ним.

— А затем вы не забудете моей просьбы? — сказал при отъезде Курдеш.

— Что касается Сильвана?

— Да-с. Лучше бы его куда-нибудь отправить, потому что, для спокойствия моей Франи, мне бы пришлось, хотя с сожалением и стыдом, уйти из собственного дома. Извините меня, ясновельможный граф, но всякому дорого спокойствие.

— Разумеется, разумеется, пан ротмистр!

И таким образом они расстались.

Все великолепные планы рушились. Сильван, позванный тотчас же к отцу, вошел с борзыми собаками на смычке, потому что собирался на охоту, а оттуда располагал заехать в Вульки. Он ничего не знал о посещении ротмистра; но по лицу отца в ту же минуту догадался, что ему предстоит услышать что-нибудь неприятное.

Граф, не видя надобности притворяться, сидел с опущенною головой, с нахмуренными бровями, бледный, мрачный и сердитый.

— Славно нам удастся! — сказал он сыну.

— Что же, граф?

— Знаешь ли, кто у меня был сию минуту?

— Нет, не знаю даже, был ли кто-нибудь.

— Отгадай!

— О, напрасный труд! Совершенно не умею отгадывать.

— Ну, так прямо скажу тебе: старый Курдеш.

— Зачем? — спросил Сильван с любопытством.

— За разрешением очень простого вопроса: позволю ли тебе жениться на его дочери?

— Он, — подхватил Сильван, — с ума сошел что ли! Он осмелился!

— Самым спокойным образом, просто и чрезвычайно вежливо предостерег меня, что ты бываешь у него…

— Что же ты ему ответил?

— Разумеется, что я не позволю тебе больше.

— Так! — и Сильван улыбнулся кисло.

— А как же я могу поступить иначе?

Сын постоял с минуту, подумал и, отталкивая от себя сердито собаку, воскликнул:

— Старый безумец! Что у этой шляхты в голове! Извольте посмотреть, какой заботливый о своей чести, будто у них есть честь! Какая-нибудь дрянь, пан Курдеш! Ха! Ха!

— Должно отдать ему справедливость, — сказал старый граф, — он хоть и не видный, но чрезвычайно умный человек, в придачу привез и мне закуску — хочет взять свой капитал.

— О, это хуже! — заметил насмешливо Сильван. — Что мне там его дочь! — прибавил он, стараясь подавить внутренний гнев. — Гусыня, глупая гусыня, теленок!.. Велико счастье — дочь пана Курдеша! Большая невидаль! Он должен бы считать за счастье!..

Дендера взглянул на сына.

— Что ж будет дальше? — спросил он.

— Что? Назло этой дряни буду с ней видеться.

— Делай, что хочешь, но теперь, говорю тебе прямо, это уж будет без моего согласия и ведома; смотри, не впутайся в скверную интригу.

Сильван пожал плечами, надменно засмеялся, свистнул собак и вышел, хлопнув дверью.

Кто знает, как мучительно унижение для гордых, пусть подумает, как страдал Сильван.

Оставим на минуту Дендерово и перенесемся вместе с Вацлавом в тот же мир комедиантов, но в другую его сторону. Сирота наш выехал из Дендерова, надеясь застать в городе своего опекуна графа, и, действительно, они съехались там, но граф так был занят опасностью, грозящею его поместью и всеми ее последствиями, что, едва сказав несколько слов Вацлаву, отправил его:

— Я уже говорил о тебе некоторым знакомым: в руках у тебя средства к жизни, у тебя неоспоримое дарование: ступай теперь и трудись. Желаю тебе полного счастья.

Вацлав горячо, со слезами, выразил ему свою признательность; но слова его произвели какое-то странное действие на графа; они, казалось, кололи его, как укоры; граф покраснел, побледнел, кинул вокруг себя бессмысленный взгляд и живо перебил:

— Довольно, довольно! Да пошлет тебе Господь Бог счастье. А вот, — прибавил он, — для начала немного денег. Прощай, Вацлав, прощай!..

И он так выразительно повторил несколько раз это прощай, что молодой человек, несмотря на расстройство, понял наконец, что от него хотят скорей отделаться, и с неосохшими слезами, с беспокойством в душе удалился.

Последние узы, связывающие его с кем-нибудь на свете, лопнули; он остался теперь один, совершенно один, и мысль, что не было уже теперь существа, которое бы занималось им, которое бы вспоминало о нем, выжала из глаз его новые слезы. Сам не зная куда, он пошел по улице и, сам не замечая, очутился на берегу красивой речки, которая протекает под Житковым.

Здесь он сел, усталый. Готовясь к новой жизни, он хотел начертить ее план; но не мог еще собраться с силами и хладнокровно предаться размышлению. Он сидел неподвижно, поглядывая на бегущую воду, на окружающие ее скалистые обрывы и задумываясь о своем будущем. Только поздно вечером воротился он в свою скромную квартиру, которую нанял себе на отдаленной и тихой улице. Небольшого запаса едва доставало ему на наем дрянных фортепьяно и скромной жизни до того времени, когда он рассчитывал устроиться. Казалось ему, что при скромных желаниях, не мечтая о многом, намереваясь только совершенствоваться и кое-как перебиваться, он легко достигнет своей цели, то есть успокоится.

Надо было, однако ж, сделаться известным, и в этом предвидел он наибольшее затруднение. В каждом городе есть кое-какие дилетанты; при- посредстве их, думалось ему, легче всего подвинуться к цели; но дилетантам в каждом городе столько занятий. Сколько дочек и сынков барабанят им на фортепьяно! Сколько странствующих жидков навязывают им по сотне концертных билетов для раздачи! Сколько великих артистов в проезд через город оказывают одолжение жить на счет их кармана и времени! Дилетант известный и известный за дилетанта постоянно в мучениях; не понимаю, как им наконец не опротивеет музыка. Я знал одного господина, который любил пироги с творогом: так его до того везде ими потчевали, что он наконец в рот взять их не мог. Так должно бы быть и с любителями музыки, которых под предлогом их страсти кормят самым диким кушаньем, а иногда, — отпусти им Боже! — даже гаммами семилетних пузырей! Рекомендательные письма графа к двум подобным господам, которые Вацлав отнес, не принесли ему большой пользы. Один был занят возвеличиванием своего сына, который оказывал будто бы большое дарование на фортепьяно (кто ж нынче не оказывает дарования на фортепьяно?), и не имел времени для Вацлава, да и боялся его как соперника; он послушал игру Вацлава и запер ему двери, решив, что сын его пропадет перед этим новоприбывшим. У другого дилетанта все в доме хворали, неловко было надоедать не вовремя. Затем не было у Вацлава ни одной знакомой живой души, и он со страхом посматривал на исчезающий запасец.

Единственное утешение оставалось ему в музыке, и время шло скоро в прогулках, игре, сочинении и изучении произведений мастеров, которые он мог по целым часам рассматривать в магазине господина Гр. Но надо же было наконец начать что-нибудь; дело в том — как? Вацлав решительно не знал. По просьбе Гр. сыграть что-нибудь он несколько раз пробовал венские фортепьяно и имел счастье очаровать содержателя магазина. Несколько лиц, входящих и выходящих, останавливались и слушали. Господин Гр. знаток и сам музыкант, спросил однажды Вацлава:

— Отчего вы не дадите концерта?

Вацлав улыбнулся и промолчал. Нетрудно было отгадать причину.

В один вечер, когда ему случилось быть один на один с содержателем магазина, он откровенно объяснил ему свое положение.

— Я бы желал приобрести известность, может быть, нашел бы в городе уроки; но вы знаете, что концерт стоит дорого и неизвестно, что принесет. Наем залы, плата оркестру, освещение, афиши, прислуга — все это стоит больших издержек, и кто знает, вернутся ли даже эти издержки.

— Вы слишком дурно думаете о нашем городе, — сказал господин Гр., — попробуйте, я ручаюсь за удачу; за второй, третий, четвертый я бы не побился об заклад, но за первый принимаю на себя издержки; вы возвратите мне потом. Позвольте только предостеречь вас, что на афише не должно говорить, откуда вы приехали; пусть лучше думают, что издалека; общее правило: чем из дальнейшей стороны кто приезжает к нам, тем лучше его принимают. Во-вторых, цену билетам нужно положить большую, необыкновенную. Я берусь распродать билеты в моем магазине.

— Но высокая цена отобьет у них охоту.

— Ничуть не бывало! Это старый, весьма неверный предрассудок. Первый, кто подавил этот старый и неосновательный предрассудок и показал нам всем новый, прекрасный пример — был бердичевский еврей. Он думал, что товар чем дороже, тем выгоднее: он больше соблазняет покупателя и больше удовольствия доставляют ему, во-первых, потому, что в самом деле хорош, во-вторых потому, что можно похвастать ценой; я иду по его следам, и дело идет недурно. Так во всем: за что дорого платится, в том ищется что-то соответствующее цене. Будь, что будет, наконец, положитесь на мою опытность.

Вацлав молчал.

— Но что страшнее всего, — сказал он через минуту, — это выбор концертных пьес; как угодить различным требованиям разнородных слушателей?

— О, на это есть верное правило, — ответил улыбаясь пан Гр., — правило безошибочное и освященное обычаем. 1) Само собою разумеется — увертюра; 2) что-нибудь трудное, потому что трудное нравится незнатокам, которые хотят прослыть знатоками. 3) что-нибудь певучее для тех, кто понимает музыку, только как мелодию; 4) что-нибудь национальное для тех, кто национальное ставит выше всего, например, мазурку Шопена, краковяк Контского, русские мелодии Кажинского, чтоб угодить всем; 5) что-нибудь печальное для истерических женщин: их протекция может повести вас далеко… Наконец…

— Но, — прервал Вацлав, — хоть я не неуч и довольно употребил времени на выламывание пальцев, на приобретение беглости и свободы рук, у меня отвращение от бестолковщины старой школы Герца и Черни или мудреной стукотни Листа, который из десяти пальцев хочет сделать двадцать.

— Это неизбежно, однако ж; а потом можно импровизацию (хотя приготовленную); но решим, что выберем.

— Уж если необходимо трудное, разумеется — Листа: это, по крайней мере, музыка.

— Очень хорошо! Лист чрезвычайно труден; но что вы можете сыграть из его произведений, Erlkönig избит, a Standchen даже девочки играют.

— Разве симфонию Берлиоза, им переложенную?

— О, это больно мудрено для нас и, это главное, длинно; что-нибудь покороче, con brio, например; марш венгерский, если вы играете его?

— Играю и недурно.

— Следовательно, после увертюры, какую лучше играет наш оркестр, венгерский марш Листа; затем…

— По вашей теории надо бы что-нибудь певучее.

— Непременно! Но ведь столько разнообразных характеров в мотивах! Посмотрим, к кому у вас больше пристрастия.

— О, разумеется, к Шопену!

— Тяжело понимают его у нас; пятнадцатилетние барышни, которые не поняли его, сделали ему странную репутацию.

— Это зависит от исполнения: увидите, что я с ним слажу.

— Далее что-нибудь национальное.

— Мазурку Шопена или его краковяк и фантазию Тальберга на русские народные темы.

— Идет, идет, превосходно! Наконец, для барынь, о которых я говорил, надо непременно что-нибудь… Шуберта.

— Согласен и на Шуберта, хоть я бы желал лучше одну из его сонат, чем песенок; ну, да кто станет слушать сонату?

— Вот и программа готова. Поздравляю вас, что вы играете так много и столько различных композиторов; по большей части у нас артисты привязываются к одному, его исключительно и играют или, что еще хуже, играют свое. Но вы не можете ли сыграть что-нибудь свое?

— Свое! Я бы не решился играть.

— А между тем это нынче необходимо в каждом концерте; не может же быть, чтобы на вашей совести не лежало хоть какой-нибудь фантазийки?

— Хуже, хуже, соната!

— А, черт возьми! Это старо! Сохрани Бог, вы погубите себя сонатой и в глазах неучей, и в мнении знатоков; первые назовут ее допотопною, вторые, пожалуй, будут слишком взыскательны.

— Шопен освежил сонаты.

— Назовите ее, по крайней мере, фантазиею; это все равно; есть пример у Бетховена.

Долго так еще толковали они. Пан Гр. с особенным рвением вызвался помочь бедному новичку, который с бьющимся сердцем ожидал теперь концерта. Как только объявления и афиши были прибиты, и из уст в уста перешла цена, по червонцу за место, все кинулись с расспросами к пану Гр., а тот не задумывался. Он рассказал всем, что Вацлав учился у Листа, у Тальберга, у Шопена и Бог знает у кого; ручался, что он играет, как сам Лист, что это настоящее чудо и что никогда и ничего подобного в Житкове не слышали.

Концерт, благодаря стараниям пана Гр., был довольно прибыльный, и доход с него успокоил на некоторое время Вацлава; но игра его, однако ж, не так понравилась, как рассчитывал протектор. В каждом деле шарлатанство играет немаловажную роль; его-то и недоставало скромному Вацлаву, и это больше всего повредило ему. Люди большею частью верят только тем, кто выказывает глубокую самоуверенность. У Вацлава ее не было. Во-вторых, каждый из играющих на фортепьяно считал обязанностью выказать свои критические способности и осудить что-нибудь в концертанте. Нашлось несколько и таких, которые рады были повторять чужие суждения, выдавая их за собственные.

Несмотря на прекрасно обдуманный план концерта, хоть и хвалили очень игру Вацлава, ему не удалось произвести furore, какой произвел бы первый немчик или французик, приехавший издалека, с длинными волосами и огромною самоуверенностью. С Вацлавом познакомилось несколько барынь-дилетанток, дочерям которых нужна была метода, а в гостиных, кроме чаю и вина, музыка для гостей. Его стали приглашать с тою унизительною вежливостью, какую некоторые господа нарочно вырабатывают в себе для артистов; но никто не приглашал его давать уроки.

Званые вечера и музыкальные утра вконец разоряли музыканта, потому что влекли за собою издержки, которые, повторяясь ежедневно, при всей своей незначительности становились чувствительны.

Кому же не известно, что ни один молодой человек, подобный Вацлаву, должен был вздыхать над свежими перчатками, над сапогами и платой извозчику.

Один только пан Гр. утешал его и поддерживал в нем надежду; но несколько месяцев пребывания в Житкове доказали Вацлаву, что он не в состоянии будет прожить здесь долее. У него было только два дешевых и неисправно оплачиваемых урока, множество приятельских приглашений, за которые он должен был платить игрой, словно барщиной, и, сверх того, дюжина завистливых неизвестных неприятелей. Житковские музыканты-аферисты, которые жили своими дешевыми уроками, услыхав игру Вацлава, почувствовали, что рано или поздно им придется пропасть, если они не позаботятся о себе заблаговременно. И они стали вредить Вацлаву в общественном мнении, и как человеку, и как артисту. Один из них, здоровый и веселый толстяк, называемый везде добрейшей душой, пан Фаланкевич, уверял громко, что Вацлав был шпион; другой говорил, что он играет без такта; третий, что он был самоучка и что ему недоставало классической методы (этот учился у органиста в Бердичеве). Толки эти ходили по городу и, как всякая сплетня, хоть в сотой доле должна у вас приобресть вид правды, — толки эти усердно повторялись здесь и там.

И на этом еще не остановились завистники, видя Вацлава в Житкове, потому что каждому из них был он, во-первых, живым укором совести, а во-вторых, внушал страх, что кто-нибудь оценит его и вздумает испытать как новичка.

Фаланкевич, у которого при огромной массе тела была порядочная доза ума, решился выкурить (как выражался он) Вацлава, познакомиться с ним, сблизиться и всеми способами стараться о его выезде из города.

Сначала Вацлав обрадовался этому знакомству, но как же обманулся! Он рассчитывал в новом товарище найти пищу для души и сердца, беседуя об искусстве, помощь к совершенствованию и попал на человека, который умел едва на столько, чтобы учить, терпеть не мог своего ремесла и жил только бездельем, картами и сплетнями.

Первыми словами Фаланкевича была обычная артистам жалоба на судьбу.

— Что за жизнь наша: нужда, бедствие! Где же ценят нас, где же вознаграждают нас, как следует? Но человек, осужденный на эту пытку, перебивается кое-как и смеется над людьми.

— Вы, кажется, не можете еще жаловаться.

— Я, я? Да не будь я женат, — отвечал Фаланкевич, — разве я, не хвастаясь, не добился бы большей известности, не достал бы и славы, и денег, как другие! Но тут, не хвастаясь, жена, дети, привычка, наконец, не хвастаясь, тяжел стал на подъем. Засел в эту яму, черт возьми, и уж яма!.. С первого взгляда, — продолжал он, улыбаясь, — я почувствовал к вам расположение и, не хвастаясь, жалость меня взяла, надо же вам было угодить в этакой, не хвастаясь, омут! Отвратительный, глупый и препоганый городишко; на вашем месте, с вашею молодостью и дарованием я бы, не хвастаясь, знал, что делать! О, уж никогда бы не жил здесь!

Вацлав пожал плечами.

— Но где же лучше артисту? — спросил он.

— Где? Не хвастаясь, везде, — ответил Фаланкевич, — только не здесь; здесь ад! Люди или глупы, или злы, или скупы…

— Разве можно отзываться так резко зауряд обо всех?

— А, это еще снисходительно, — продолжал Фаланкевич. — Вы их еще не знаете; я, не хвастаясь, много здесь потерял и что же выиграл? Не хвастаясь, гол как сокол, как был прежде; и хоть бы какая-нибудь признательность, сколько-нибудь чувства, хоть бы кто-нибудь к именинам подушку вышил! Где там!

Вацлава не трогали все эти пустые проклятия; он видел в них если не надувательство, которого не мог подозревать, то, по крайней мере, глупость и избитые фразы. Фаланкевич между тем говорил и говорил, повторял свои жалобы и не жалел черных красок, чтобы омерзить Вацлаву жизнь в Житкове. Вацлав сидел и слушал его холодно.

Через несколько времени ментор заметил, что ему не удалось, и, задумав новый план, ждал удобного времени привести его в исполнение. Случилось очень скоро, что из провинции приехала в Житково какая-то барыня, отыскивающая для детей учителя музыки. Фаланкевич, узнав об этом, явился сейчас к Вацлаву с торжествующим лицом благодетеля и, потирая руки и волосы, говорил:

— Всегда чувствовал к вам истинную привязанность…

— Истинную? Я бы хотел заслужить ее и оправдать.

— Привязанность моя, не хвастаясь, бескорыстна, — продолжал Фаланкевич, присаживаясь, — велите мне дать трубку и что-нибудь прохладительное, хоть рюмку водки.

После минутного отдыха Фаланкевич продолжал покровительственным тоном:

— Знаете ли, не хвастаясь, вам открывается один случай.

— Что же это может быть?

— Я прибежал, не хвастаясь, нарочно с этим известием, чтобы предупредить вас; есть многие, которые могут перебить дорогу, надо поторопиться. Вы можете получить отличное место в деревне…

— Место в деревне? Я менее всего желал бы этого.

— Как это, да где же и счастье, как не в деревне! Поверьте мне, не хвастаясь, — подхватил Фаланкевич, — ничего нет лучше деревни! Что вам делать в городе?

— Понемногу, может быть, и нашел бы.

— Ничего бы не нашли, ничего, не хвастаясь; гораздо лучше удалиться и свободно совершенствоваться в затишье. Вы будете заняты только несколько часов, затем полная свобода, жалование в первый раз недурное, приличное содержание, чего же желать больше?

— Но где же? Как?

— Где? Сейчас скажу. Как? У меня спросите. У меня есть средства, есть связи, и я по-приятельски помогу вам.

Вацлав, движимый признательностью, искренно благодарил, хотя действительно не хотелось ему ехать опять в деревню.

— Господа Дембицкие, — сказал Фаланкевич, — очень порядочные люди, хотят учить музыке двух сынков.

— Дембицкие! — воскликнул Вацлав, которого поразила фамилия, известная в Дендерове. — Госпожа Дембицкая!

— Да, госпожа Дембицкая, из Кудростава!

— Да. Вы знаете ее?

— Это в окрестностях города…

— Немножко знаю… но…

— Не имеете ли вы что-нибудь против этого места?

Вацлав покраснел. Дорогая сторона, незабвенная, колыбель молодости манила его к себе; но в то же время он припомнил, что был за дом Дембицких, и сердце сжалось у него болью.

Дембицкие разыгрывали комедию хорошего тона; в смешной и отталкивающий дом их Вацлав не желал бы пойти, не имея даже куска хлеба. Дембицкий когда-то был экономом; это бы еще ничего, но он был грубиян, без образования, корыстолюбивый, разбогатевший воровством; и так как уже имел две деревеньки, то корчил полубарина, набрался важного тона и чуть не равнялся с князьями. Жена его (хорошо подобранная пара), крикливая баба, как он — скупая, как он, сварливая, вспыльчивая, злая ведьма, начинала также заражаться барством и потому вздумала своих мальчишек обучить прежде всего французщине и музыке, английскому языку и всему, чего сама не умела. Везде в соседстве смеялись над Дембицкими, потому что наряды их, упряжка, дом, мебель, ливрея, жеманство, мины, претензия и разговор были действительно карикатурой, достойной смеха.

Такой-то дом отворялся Вацлаву; во всякое другое время он отказался бы от такого предложения, но теперь, измученный какою-то тоскою, не имея средств жить, хоть и чувствовал большое отвращение к Кудроставу и поколебался при рассказе Фаланкеви-ча, задумался.

Утром, еще не уверенный, примет ли он эго место, решился, однако ж, отправиться с Фаланкевичем к госпоже Дембицкой. Она остановилась в заезжем доме на Чудновской улице, довольно видной, и разбирала свои наряды, полагая, что они понадобятся ей в Житкове, когда вошел знакомый ей Фаланкевич с Вацлавом.

Дембицкой было около сорока лет, но она еще сохранила свежесть и здоровье, и румяные щеки ее доказывали, что она чувствовала себя отлично и не знала нужды. С первого взгляда она узнала графского воспитанника из Дендерова и ей льстило, что тот, который давал уроки графине, будет учить ее детей. Вацлав решился запросить дорого, чтобы иметь право сказать себе: я не виноват, попытался, не удалось; рассудок не позволял отказываться, а сердце чувствовало непреодолимое отвращение.

— А, да ведь это пан Вацлав! A, bonsoir note 15, monsieur Вацлав! Так это вы! Очень рада встретить здесь знакомого!

— И я, сударыня.

— Какой счастливец этот Фаланкевич, что попал на вас!

— Действительно, — отвечал толстый маэстро, искоса поглядывая на обоих, — не хвастаясь, большой счастливец, ибо вижу, что вы скоро поладите и останетесь довольны друг другом.

После любезностей дошло и до дела, и Вацлав поспешил запросить побольше, чтобы не сойтись, но Фаланкевич перебил его:

— Не слушайте его, сударыня, он должен уступить вам…

И как начали его мучить вдвоем, артист, которому было мерзко торговаться и продавать себя, должен был уступить.

Таким образом неожиданно дело уладилось к общему удовольствию и к прискорбию Вацлава.

Он схватился за голову, выходя из этого дома, при мысли, что продал себя; а Фаланкевич повел его, отуманенного данным словом, в винный погреб и потребовал следующего посреднику магарыча; занял у него потом несколько рублей и, посмеиваясь, ушел.

На другой день утром Дембицкая стала собираться в дорогу со своей добычей, оканчивая поспешно закупки запасов, которые были в Житкове дешевле.

Вацлав, видя необходимость отъезда, стал печально готовиться к дороге, без сожаления оставляя город, который не полюбил, к которому не успел привязаться и с которым ничто не связывало его. Может быть, тайная мысль, в которой сам не давал себе отчета, мысль приблизиться к Дендерову, услаждала ему неприятную перспективу пребывания в Кудроставе.

Около полудня, наругавши жидов, нассорившись с купцами, накричавшись на пьяных людей, Дембицкая села со служанкой в коляску, указывая Вацлаву место впереди. И в молчании началось путешествие, которое вело артиста назад к родимому уголку, покинутому недавно и надолго, к которому опять какими-то судьбами пришлось приблизиться.

Взглянем, что делалось там.

Граф и ротмистр, оба видели себя в необходимости выказать храбрость, у обоих было ее немного, и не чувствовали ни малейшей охоты подвергать жизнь свою опасности и подавать соседям повод к злым сплетням. Ротмистр не был вовсе трус, но с некоторого времени повыветрилась его прежняя смелость, понравилась покойная, свободная, удобная жизнь. Он пошел в брюшко и стал терять гвардейскую удаль. Рассудив хорошенько, граф сам поехал к ротмистру Повале и, с миной человека, который таит в себе глубокую печаль, стараясь победить ее, неожиданно вошел к задумчивому воину. Ротмистр смешался и встретил графа не без стыда и волнения, чувствуя себя виноватым.

— Ротмистр, — сказал граф, когда они остались вдвоем, — не станем делать глупости на потеху любезным ближним и предадим это дело забвению. Знаю, что жена моя может упрекнуть себя только в минутной и довольно невинной кокетливости, что ты увлекся, может быть, первым впечатлением, о последствиях которого подумать не хотел; по счастью, все это происшествие — для всех тайна; оставим все это дело, как оно есть, и не станем больше и думать о нем. Только с одним условием, — прибавил граф.

Ротмистр, решительно не ожидавший такой развязки, терпеливо слушал с некоторым замешательством.

— Вперед не станешь думать о моей жене, не будешь делать ей сладких глазок; старания были бы, предупреждаю, напрасны.

Ротмистр пожал плечами.

— Граф, — сказал он, — если ты хоть немного оправдываешь меня, потому что и сам ты был молод…

Дендера поморщился, претендуя еще на молодость, и ротмистр, заметив промах, поправился…

— Потому что и сам увлекался… разумеется, я был бы подлейшим из людей, если б вздумал нарушать твое спокойствие…

— Верю, верю, — воскликнул граф, — но главное-то дело в том, чтобы свет ничего не знал и ни о чем не догадывался! Если мы вдруг прервем все сношения, если, как я решительно намеревался, сейчас же отдам тебе твои деньги, люди догадаются; станут толковать и уж этого для меня, для имени Дендеров много.

При напоминании о деньгах, ротмистр незаметно закусил губы, но должен был молчать.

— Надо, стало быть, — говорил граф, — чтобы ты ездил к нам по-прежнему, сохранил к нам, по крайней мере, вид, если не чувство приязни, и наконец, не вижу я и надобности стреляться нам…

Граф, так великодушно предложивший мир, разумеется, получил согласие ротмистра, которому не нравилось, правда, распоряжение касательно денег, зато приятною обязанностью казалось посещать Дендерово.

Повала велел подать шампанского, потому что, как бывший ротмистр, он привык не начинать, а кончать серебристой шейкой, и за рюмками установился уморительнейший мир, а разговор с узкой и скользкой дороги перешел на большую почтовую дорогу избитых вопросов и ответов. Оба, однако же, гость и хозяин, чувствовали себя как-то не в своей тарелке, в большом затруднении и долго бы так не выдержали, если б в это время не ворвался сосед пан Целенцевич. Никогда еще не радовались они так его посещению.

Пан Целенцевич, отставной депутат, какой и когда — неизвестно, был мужчина лет около пятидесяти, сухой, худощавый, некрасивый, с огромным бледным носом, маленькими быстрыми глазками, с длинными усами и бородой; ходил обыкновенно в каком-то фантастичном кафтане, в четвероугольной шапке и с палкой в руке. Владетель четырех мужиков по соседству, весь в долгу, в хлопотах, редко дома, часто в гостях — двусмысленный образ своей жизни прикрывал видом какой-то философской пропаганды. Це-ленцевич пробыл короткое время в Париже и несколько долее в Германии; многого не доучил, многого совсем не понял, остальное понял вполовину; и — в конце концов — ставил себе в обязанность проповедовать в родном краю обо всем, что не знал и не понимал. Он был защитник современнейших идей и слов, как сам сознавался с некоторою гордостью, коммунист, фаланстерианин, сенсимонист, вместе с тем гуманист, мормон и что угодно. Его длинные волосы, обросшее лицо, угловатая шапка с огромными крыльями, одежда и разговор обнаруживали с первого взгляда что-то весьма оригинальное. Граф часто указывал на него сыну, как на преувеличение убеждений, которых он придерживался, не считал его опасным и смеялся над этою карикатурою социалистов.

Особенностью Целенцевича было то, что куда бы он ни явился, с кем бы ни сошелся, о чем бы ни говорили, несмотря ни на что, проповедовал, и чем дольше говорил, тем более входил в азарт, и если кто-нибудь противоречил ему, он впадал в бешенство и готов был выцарапать глаза противнику.

Несколько подгулявшие уже приятели наши приветствовали его радушно. Ротмистр поставил рюмку и принудил новоприбывшего сравняться; к этому Целенцевича не нужно было уговаривать слишком много. Споив его таким образом разом, хозяин толкнул его на дорогу проповеди о социализме и спокойно уселся.

Граф принял на себя роль противника, без чего Целенцевич мог бы скоро истощиться.

— А затем, ваше здоровье, господа… граждане, хотел я сказать, — воскликнул Целенцевич, — и да здравствует тот золотой век, когда все люди будут любить по-христиански друг друга!

— Ну, а когда же мы дождемся этого? — спросил граф.

— Настанет время, когда люди, в силу моей теории, будут счастливы.

— И это время будет зарей золотого века?

— Вы совершенно правы, — сказал Целенцевич, — так говорит моя безошибочная теория, теория или, скорее, формула человечества.

— Между тем, — спросил граф смеясь, — каков урожай и сбор в Голодудах?

— А, что это за варварский народ! — заметил Целенцевич, потягивая шампанское. — Не могу достать работника.

— Ведь это братья! — подхватил граф.

— Без сомнения, но им необходимы прежде образование и просвещение, — сказал оратор. — В настоящее время они чуть не скоты! Нет никакой возможности нанять их! Каждый из них охотнее рад бездельничать, чем заработать честную копейку. И вследствие того, к душевному прискорбию и унижению человечества, я должен был вчера всыпать в спину пятерым моим сотрудникам и послать за полицией, чтобы привели у меня все в порядок. Не слушают!

— Разве это согласуется, — спросил граф, — с вашей теорией?..

— Согласуется и не согласуется, но тут во всем виновато общественное положение. Скоты, говорю вам, и вдобавок разбойники!

— Помилуйте! Ведь все должно быть общее?

— Да, но не теперь! — ответил Целенцевич. — Придет это блаженное время, придет, увидите, господа, или не увидите, что такое фаланстер и фаланстериановская или икарийская жизнь (две формулы очень схожие); рай земной, настоящий рай земной! Труд такой только, какой кому нравится, от нечего делать, ради развлечения, роскошь, какую кто себе пожелает, веселье с утра до вечера и господство чести, добродетели…

— Как же это? — спросил граф. — Все будут добродетельны?

— Ну, да, должны! — говорил Целенцевич разгорячаясь. — Должны! Возьмем человека от пеленок и как начнем его давить, гнуть, ломать и укладывать в данную и признанную лучшею форму, то и заставим всех расти, мыслить, жить одинаково, одинаково понимать и инстинктивно стремиться к добродетели. К тому же у нас нетрудно будет сделаться добродетельным, потому что спрашиваю вас: как согрешить там, где можно делать все, что кому нравится?

— Все? — спросил ротмистр. — Как же это? Например, и голову кому-нибудь прострелить?

— В этом я не уверен, — ответил Целенцевич, уже подгулявший. — Да и с какой стати стреляться тогда людям!

— Ну, — сказал граф, искоса кидая взгляд на ротмистра, — если б, например, двое полюбили одну женщину?

— Ну, так она обоим может и принадлежать, — ответил Целенцевич.

— Принадлежать обоим — все равно, что не принадлежать ни одному…

— Вот дикие и ошибочные понятия нашего времени! — воскликнул доктор социализма.

— Видно, что вы не женаты, — заметил граф. Ротмистр опустил глаза и сосал чубук.

— Вопрос этот о женщинах глубоко рассматривает Фурье, — сказал с жаром Целенцевич, наливая себе вина. — Я также занимался им и изучал его, — прибавил он. — Я разрешил определительно этот вопрос: без свободы женщины и общего равенства прав общественная жизнь будет страдать; как исключительная собственность, так точно и связь исключительная — не нормальны. Всякая тень исключительности должна исчезнуть.

— Ну, так вы, сосед, который так восстаете на исключительность, отчего не откажетесь от всего, что имеете, и не начнете Реформы с себя? — спросил Дендера.

— Что я за дурак! — сказал Целенцевич. — Я отдам, что имею, а мне никто ничего, очень выгодно! Я бы хотел, напротив, взять у других, а своего не дать никому.

Граф смеялся, а социалист, упоенный вином и собой, продолжал толковать смелей и смешней; наконец истощился, сел, закашлялся и прервал сам себя уже хладнокровнее:

— Ах, да, извините, главнейшую вещь забыл: мне ведь нужно сообщить вам, граф…

— Мне? Что?

— О госте! Маршалок Фарурей собирается завтра к вам…

— Мы так давно не виделись, — ответил холодно граф, — что не знаю, право, узнаем ли один другого.

— Давно! Нисколько не удивительно; его долго не было здесь, он возвращается прямо из Парижа.

— Уже воротился! — также равнодушно заметил Дендера.

— Воротился здоровый, как рыба, свежий и помолодевший.

— Еще молодой! Кажется, однако ж, он старше меня?

— Но как смотрит! Свеж, румян, жив, здоров, ухаживает за женщинами; щеголь, как всегда…

— По-прежнему.

— Порядочно протранжирил в Париже? — спросил ротмистр.

— Он! Вот еще! Новое наследство принесло ему два миллиона и огромные богатства; богаче, чем был. Говорят, — прибавил Целенцевич, значительно поглядывая на графа, — собирается, наконец, жениться.

— Жениться! — воскликнули оба.

— Почему же нет? Богат, как Крез, свеж, здоров, мил; хочет взять молодую девушку хорошей фамилии, хоть без приданого…

— О, старый сатир, развратник! — с улыбкой заметил Дендера, но в ту же минуту какая-то мысль поразила его, он задумался, казалось, рассчитывал; Целенцевич вывел его из задумчивости вопросом.

— Вы будете, граф, завтра дома?

— Буду, буду и жду милых гостей с нетерпением! Лицо у него просветлело, в голове роились уже планы.

«В самом деле, — рассуждал он сам с собою, — если бы он стал ухаживать за Цесей, было бы недурно… При настоящих обстоятельствах я бы мог не давать приданого. Может записать ей миллионы, а сам, конечно, протянет недолго. Если бы Цеся была рассудительна, мы могли бы поправиться миллионами этого старого ловеласа, а Цеся должна ему понравиться: молоденькая, свеженькая, настоящее дитя, именно, за чем гонятся старые ловеласы».

Целенцевич, который, как полагал он, чересчур долго говорил о предмете постороннем, снова пустился в фурьеризм и пророчества будущего счастья роду людскому; громил, воспламенялся, горячился, размахивал руками, опрокидывал и бил рюмки, обливался вином и, отряхивая волосы с торжествующего лица, кричал так, что лакеи сбегались в ожидании драки.

— Придет, — говорил он, — то время, когда человеческая натура изменится, когда все люди будут добры, добры, как барашки.

— Как телята, — бормотал граф.

— Все одинаковы лицом, ростом, движениями и мыслью. Что за картина! Из конца в конец на земном шаре будет господствовать прелестнейшая гармония… Никто не будет выше других; гений всегда похититель власти, гений нужно давить в самом зародыше и не давать ему выходить из общего уровня, никто не будет лучше других, потому что достигнут go пес plus ultra доброты; никто не будет умнее других, никто не будет даже красивее других: мы доведем человечество до его прототипа, истребляя все, что натура выдвинула из общего уровня.

— И свет умрет в страшной зевоте, — сказал граф, вставая из-за стола. — И вы, пан Целенцевич, завтра в Дендерово с паном Фаруреем! Не правда ли? Пока что будет, повеселимся; может быть, и ротмистр не откажется.

Сказав это, он простился с ними, повторяя приглашение. Едва он вышел за двери, как реформатор сказал вслед ему:

— Это сгнившая колода, но графиня, кажется мне, без предрассудков, имеет высшие понятия о вещах. Годилась бы в фаланстерство! А? Ротмистр! А? Правда?

Ротмистр, словно его кипятком обварили, выпил залпом бокал шампанского.

Вы уже знаете немного Цесю; это — в своем роде тип многих нынешних женщин: больше головы, чем сердца, больше мысли, чем чувства, преждевременный старческий расчет, ставящий воображаемую добродетель выше настоящей; у Цеси, впрочем, было хоть холодное, хоть спокойное, хоть увядшее сердечко. У каждого есть его немножко, даже у тех, которых упрекают в совершенном бессердечии. Начиная с Вацлавом разговор глазами, она думала, что это будет только гимнастикой глаз, что это будет связь, которая разорвется по ее желанию, не трогающая сердце, связь, которая не может нарушить спокойствия. И чувство неглубоко закралось в нее; прощаясь с Вацлавом, она мечтала о других, холодное сердце не билось сожалением, грудь не рвалась страданием. Между тем после его отъезда, оставшись одна, вследствие ли скуки или некоторого чувства, она несколько задумалась и удивлялась тоске, боли и пустоте, которая ее окружила.

О, никогда не следует шутить и забавляться чувством, говоря себе: это только развлечение, я любить не буду! Кто знает, как и когда он полюбит и остановится, если начнет, и не разорвется ли сердце потом от боли?

Цеся сердилась на себя за то, что место у фортепьяно, что какая-то дорожка в саду, что скамья, на которой она видела его с крыльца, упорно напоминали ей Вацлава, что воспоминания эти, как неотступные видения, преследовали ее и днем и ночью. Она спрашивала себя, неужели она так любит его, и отвечала: «Нет! Нет! Что же бы это было! Безумство! Детство! Он и я! Я и он!» И, однако ж, она вздыхала и было ей как-то грустно, тяжело как-то, словно она потеряла часть самой себя. И неопытная говорила себе: «Это пройдет, мне только скучно, я слишком привыкла к нему».

Но проходили недели и месяцы, а грусть росла, и, что еще хуже, Цеся, спрашивая себя, иногда уже сознавалась, что крошечку любила его, что он был интересен, красив, полон чувства и что с ним было веселее в Дендерове.

Несмотря на это, как женщина, она при удобном случае кокетничала с другими: и с Вальским, которого считала неженатым (у него действительно жена скоро умерла), и со всеми, кто подвертывался из молодежи. Никто не узнал бы, что делалось у нее на душе, хотя уже не одна слеза скатилась ночной порой по ее лицу… Когда она играла то, что он играл так хорошо, так выразительно, руки ее часто опускались, она задумывалась, вскакивала потом, смеясь над собою и отрекаясь от чувства, которого стыдилась! О, непонятное сердце девушки! Сердце ли ты ангела, которое должно любить целый мир? Для той ли любви, которая предстоит тебе в иной жизни, ты, любя всех, не можешь полюбить исключительно одного? Или ты сердце демона, который ищет себе жертвы и гонится за ней, а когда овладеет, бросает ее с презрением? Сердце неразгаданное, сердце непонятное! С седыми волосами стоит перед тобой человек, не знающий еще тебя, так же, как в молодости, слепой и не понимающий твоей глубины, и умирает он, а не знает, любили ли его хоть раз или любовь эта была забавой и прикрытием. Не касалось ли сто раз ее золотой нити острие тайного обмана и расчетов… Тайна неразрешенная, каким великим подвигом было бы разрешить тебя, если бы можно было хладнокровно вглядываться в твои проявления, в эту смесь света и мрака… Ты остаешься загадкой!

Цеся любила, как большая часть женщин, которым никакая любовь не мешает в продолжение недели любить кого-нибудь другого, две недели мечтать о ком-нибудь и потом вернуться к предмету первой своей любви.

Цеся, опершись на руку, думала именно о Вальском, о Вацлаве и еще о трех или четырех светло— и темноволосых юношах, отлично одетых и ловко кружащихся около нее, когда к ней в комнату вошла разряженная и улыбающаяся мать, говоря:

— Пойдем, Цеся, у нас гости.

— Гости! Слава Богу! Но кто же?

— Кто-то, — ответила мать по-французски. — А как его зовут? Забыла. Какой-то очень знатный господин, кровный аристократ. Ах, да, Фарурей! Как тебе нравится!

— Этот старый маршалек, о котором слышу целые века! Который был за границей?

— Именно так! Он прямо из Парижа. Чрезвычайно любопытная личность: бывал в салонах Луи-Филиппа.

— Это еще ничего не доказывает, там и мыльные фабриканты, и лавочники бывали.

— Да он знает весь Париж и был принят в Сен-Жерменском предместье. Ну, пойдем! Если он не мил, по крайней мере, нов, без сомнения, и забавен; развлечешься, ты немного печальна. Но поправь прежде волосы!

Цеся осмотрелась и, немного поправив наряд, пошла за матерью, от души желая развлечься.

Пан Фарурей уже был в гостиной с графом Сильваном и Це-ленцевичем.

Двое последних при всякой встрече подымали бесконечный спор между собою; Целенцевич был и объявлял себя коммунистом и радикалом, а Сильван ограничивался желанием легкой общественной реформы, основания которой хорошенько сам не умел определить. Две дамы, входя, застали уже, как обыкновенно, спор завязавшимся. Целенцевич стоял посреди залы и, словно в клубе, ораторствовал громко:

— Нет, сто раз нет! Только новые формы могут возродить общественную жизнь…

— Боже, на что мы попали! — смеясь заметила графиня Целенцевичу, который, вдруг слетев с высоты своей декламации, улыбнулся и раскланялся.

— Не пугайтесь, — говорил оратор, — это настанет еще не скоро.

В это время маршалек Фарурей встал на приветствия дам с легкостью молодого человека, хотя ему было, увы! уже давно лет пятьдесят.

Но чего не сделает искусство! Посмотреть сзади: движениями, нарядом, живостью — он совершенно походил на юношу; по лицу он казался несколько другим человеком.

Совершенно лысый, он сознавался только в небольшой лысине, а парик его, сделанный с величайшим искусством, заменял недостаток остальных волос, зубы у него вставлены были знаменитым Рожером, они не поражали особенною красотою, которая могла бы обнаружить подделку, но были еще довольно хороши; худощавость скрывалась ватой, подшитой с глубоким знанием не только тела человеческого, но и сердца; нигде искусство не изменяло подделке. Туалет его был скромен и хорош, но как быть с лицом! Уксус гигиенического общества, косметические средства Индии и Африки, лунная вода, эликсиры, помады немного украшали и молодили его! Морщины, кое-как натянутые к затылку, проглядывали везде; нос не имел никакой формы, губы разошлись наподобие старых перчаток; покрасневшие и потускневшие глаза, казалось, выскакивали из век…

Необыкновенно вежливо и угодливо он сунулся сейчас к графине и ее дочери; и зная, как льстит нашим женщинам, если кто-нибудь, только что возвратившийся из Парижа, хвалит их дом, повел разговор так, чтобы удобно было сказать, что салон в Дендерове вкусом, убранством и еще чем-то неописанным, что именно дает особенный отпечаток, напоминает ему салоны Парижа. Графиня, сильно польщенная, ответила, что она считает себя осчастливленною приездом такого соседа, что они были, казалось, осуждены на пожирание деревенщиною и, как древние христиане в цирке, кинуты на жертву этим чудовищам.

Маршалек пришел в восторг от остроумного сравнения, и так счастливо начатый разговор, в котором обеим сторонам удалось польстить друг другу, продолжался живо, а Фарурей очень ловко сумел вмешать в него и Цесю. Цесе это польстило, потому что она боялась остаться забытой, как девчонка, и принужденной набиваться, чтобы выказать остроумие и зрелость.

Она доказала теперь весь блеск своего ума и искусство болтать, о чем попадется.

Граф о чем-то перешепнулся с женой, и Фарурей, будто бы случайно оставленный на минуту с Цесей, продолжал начатое остроумие.

Зачем не могу я нарисовать его, когда он, разбитый подагрой, с улыбкой на устах притворялся живым, веселым и увлекающимся посреди терзающих его страданий; он вертелся, крутился, вставал, садился, и каждое движение стоило ему большого труда, хотя на вид и казалось, что все это делается легко и свободно. Он хлопотал сильно, чтобы показать, что он сохранил еще полные силы.

Цеся в душе помирала со смеху, и, однако ж, этот перезревший парижанин, такой вежливый и угодливый, такого хорошего тона, несмотря на то, что был смешон, сильно льстил ей вниманием, какое постоянно обращал на нее: она смеялась над ним и была ему признательна.

Граф нарочно разговаривал горячо с Целенцевичем, чтобы дать свободу Фарурею; графиня, немножко пасмурная, пожимала незаметно плечами, а Сильван, напевая что-то себе под нос, ходил по комнате.

В эту минуту общество умножилось прибытием ротмистра, графиня, не зная, что он был приглашен, несколько задумалась и несмотря на то, что очень хорошо владела собой, прикусила губы и немного покраснела. Но в ту же минуту опомнившись, она обратилась к ротмистру с шутливым упреком:

— Это непростительно так забывать нас!

Ротмистр совершенно сбился с панталыку, спутался и забормотал что-то непонятное, но Сильван, поздоровавшись, подхватил его и, имея надобность занять у него денег, стал рассыпаться перед ним в вежливостях и любезностях.

Никто так не нуждался в эту минуту, как Сильван: он задумал план страшного мщения, который, как казалось ему, не мог он привести в исполнение без денег, а с ними успех был несомненный. Отбитый со всех сторон старым Курдешом, Сильван решился подкупить Бжозовскую: узнать от нее, когда отец не бывает дома, завести тихонько ближайшие сношения и… кто знает, что мерещилось ему; верно только то, что мечты его не останавливались у алтаря; он лучше желал сказать себе:

— Выдам ее за кого-нибудь.

Сильван не любил, а хотел только удовольствия и мщения. Казалось ему, что вернейшей дорогой к Фране была наивная Бжо-зовская, а к сердцу бедной приживалки — деньги. Стало быть, дело останавливалось только за тем, где взять денег и как сблизиться с Бжозовской, где ее увидеть, как переговорить с ней, чтобы никто не видел этого.

Сильван радовался заранее, что общий план кампании удалось ему сочинить так счастливо, рассчитывая на помощь судьбы, случая и чего-то, что всегда является в помощь молодым и решительным людям.

Надежды не совсем обманули его; случай доставил ему первое удобство свидания наедине с Бжозовской. Думая о Фране, Сильван часто ездил в лес под Вульками и по несколько раз прохаживался по известной дорожке, подкарауливая свою жертву. Раз, в сумерки, он заметил двигающуюся вдали фигуру, которая, как он догадался и не ошибся, была действительно Бжозовская; он прибавил шагу, догнал ее и сначала чрезвычайно перепугал бедняжку.

— Иезус Мария! — крикнула Бжозовская, которая, читая тихонько молитвы, возвращалась с пасеки.

— Добрый вечер!

Это приветствие, сопровождаемое вежливым поклоном, вызвало улыбку на лице Бжозовской; она присела ему, сколько позволила неровность дороги и, сжимая губы, остановилась, обратясь к нему:

— Добрый вечер, граф!

— Что же вы тут поделываете?

— Вышла прогуляться… (стыдно ей было признаться, что ходила на пасеку).

— Как поживает панни Франциска?

— Здорова, здорова! — ответила Бжозовская, смеясь и кивая головой. — Здорова, слава Богу, а как это вы сейчас о ней вспомнили прежде, чем о ротмистре спрашиваете? Ох, знаю я кое-что!

— Что же такое? — Сильван засмеялся.

— Кажется, вы, граф, оценили наше сокровище.

— Как вы догадлкиы! — заметил молодой граф полунасмешливо.

Это польстило Бжозовской, и она прибавила живо:

— О, меня не надуешь! С первого разу, скажу вам, видела ясно, потому что, правду сказать, уж у меня на эти вещи верный взгляд.

Сильван смеялся в душе и снова подхватил:

— Да что же из всего этого, когда ротмистр глядит на меня, кажется, очень сердито?

— Ах, сохрани Бог! — возразила Бжозовская. — Напротив, напротив: с уважением, с почтением, но видите, граф, ему и не снится, чтобы из этого что-нибудь вышло; а я так сейчас сказала и говорю, что уж тут видно предназначенье.

Сильван остановился, потому что забираться так далеко и не желал.

— Я был бы очень признателен вам, — прошептал он на ухо Бжозовской, приближаясь к ней, — если б вы захотели помочь мне… Вы знаете уже, что панна Франциска очень, очень понравилась мне, но отец такой строгий; дома у вас мы можем видеться так редко.

— От всей души, от всей души рада бы помочь вам, — ответила Бжозовская, гордясь тем, что принимала на себя такую важную роль, — но как?

— Уж это вы сами лучше знаете.

— Отец страшно горяч и неимоверно любит ее: как заупрямится, как заупрямится, не убедишь его. Я уже постоянно твержу ему, что сам он не знает, что делает — дочери дорогу загораживает, но старик все свое; словно козел, хоть и очень почтенный человек.

— Однако ж, может быть, можно бы было видеться так, чтобы он не знал об этом.

— Гм, гм!.. Скажу вам… об этом надо бы подумать… Право, трудно и не знаю еще, согласилась ли бы на это Франя. Хотя, скажу правду, она глядит на вас очень ласково: ведь меня не надуешь, я все вижу.

— Вы так думаете?

— Да! Да! Но это покорное дитя… Вы бы попробовали еще умаслить старика.

— Видите, это, право, невозможно.

— Со временем, понемногу; наконец, дайте мне подумать, что можно сделать, — шепнула Бжозовская и задумалась.

Сильван понял сейчас, что эта задумчивость значила, без сомнения, желание выторговать вознаграждение, и уже собирался выступить с убедительным аргументом, как Бжозовская, заметив приближающуюся темноту и сообразив в одну минуту, что бы сказали люди, если б увидели ее в потемках наедине с мужчиной, поспешно простилась с графом и пустилась решительно бегом: так обуял ее страх за свою собственную репутацию.

Сильван погнался за ней, чтобы спросить, когда может с нею встретиться. Она ответила ему: послезавтра и поспешила домой, испуганная опасностью, которая грозила ее доброй славе.

— Вот отлично, — говорила она дорогой, задыхаясь и горячась, — ив голову мне не пришло, что могут сказать люди! Всю жизнь, слава Богу, порядочную, могла бы погубить в одну минуту через небрежность и болтливость, которой еще придерживаюсь! Отличная вещь! Право, удивляюсь сама себе! Как быть такой неосторожной! Такой неосторожной! Ведь и прежде, хоть мне кое-кто и нравился, хоть не без того было, чтобы мы не сходились с ним; но прилично, так, что и самые злые языки ничего не могли бы сказать…

Ночь близилась быстро.

Страшно перепуганная, прибежала Бжозовская, раздумывая, что начать. Настойчивость Сильвана, его предложение, будущность Франи: все это бродило в ее бедной, размечтавшейся голове, неясно и неопределенно. Она хотела помочь и не смела, потому что знала, как ротмистр не любил тайн, как чуждался интриг и хотел, чтобы каждый поступок имел свидетелем людей и солнце и мог быть объяснен прямо, громко и без стыда. Идти против его воли было небезопасно, к тому же она не знала хорошо, что подумает обо всем этом Франя; по возвращении домой первым делом ее было поспешить в комнату своей питомицы с тайной, которая уже мучила ее.

Она села на сундучок, против Франи, и, откашлявшись, начала:

— Какой был отличный вечер, моя душка!

Но по глазам ее видно было, что она хотела говорить вовсе не о вечере.

— Где же ты это была, Бжозося?

— Ходила, сердце мое, на пасеку, но не роятся… и, возвращаясь…

— Должно быть, что-нибудь случилось, что ты запоздала?

— Представь себе; но…

Она остановилась, поглядывая на Франю.

— Может быть, лучше не говорить: ты сейчас выболтаешь отцу.

— Что же это, милая Бжозося, что? Я ничего не скажу. Верно, болезнь на пасеке?

— Вот еще! Болезнь у меня в голове! Не скажешь отцу?

— Если не хочешь, не скажу. Утащили пчел?

— А у нее только пчелы в голове! Если бы ты знала, что я встретилась и говорила… отгадай с кем?

— Если ты заставляешь меня отгадывать, — разумеется, с графом.

— Словно ты была там! Видишь, вот что скажу тебе: меня не обманешь; Богом тебе клянусь, он в тебя влюблен.

Франя немного покраснела, потому что и самая равнодушнейшая не останется равнодушной к такому известию и услышать это первый раз приятно; да и Франя представляла себе любовь Сильвана совсем не тем, чем была она на самом деле.

— Неужели! Он в меня! Это не может быть, Бжозося! Граф, в такую, как я, шляхтяночку…

— Вот видишь, если я что говорю, так непременно и есть; кабы вы слушались меня, но с упрямыми не совладаешь. Отец твой все портит. Если бы ты хотела, Франя, если бы сердце говорило тебе… можно бы что-нибудь сделать и без ^тца… Ну, признайся мне, любишь ты его? Ну, скажи!

Франя опять зарумянилась, словно яблочко, засмеялась, закрыла личико, потом задумалась, потом стала шептать что-то, обрывая кружево на платке, так что ничего не было слышно; наконец, когда Бжозовская стала сильнее приставать к ней, она села подле нее на стул и почти на ухо сказала ей:

— Что ты называешь, Бжозося, любить?

— Это отлично! Притворяешься ты, Франя, что ли?

— Нисколько не притворяюсь, но послушай, Бжозося. Я прочла несколько книжек, которые давали мне из Кудростава; там как-то странно описывают любовь; и видишь…

— Но говори же, сердце мое, определительнее, какое же отношение имеют книжки к графу?

— Выслушай меня со вниманием! — шептала Франя. — Я люблю и этого, и этого, и этого, и тот кажется мне красивым, и тот хорош, и этот интересный, и другой: но чтобы ставить кого-нибудь выше других и о нем больше тосковать и мечтать, — этого нет!

— Как это возможно! — воскликнула Бжозовская, ломая руки в совершенном ужасе.

— Кто меня занимает, я люблю смотреть на него, посмеяться с ним, но не грущу, не таю по нем. А кто полюбит, так должно быть… не правда ли?

— Но разве это возможно?

— Разве же я стала бы лгать перед тобой? — ответила Франя.

Бжозовская сильно задумалась, понюхала табаку, утерла нос, оттолкнула любимого кота и, покачивая головой, спросила:

— А кто же, черт возьми, нравится тебе, если не он?

— Разве я говорю, что он мне не нравится?

— Но я была уверена, что ты только об нем и думаешь?

— Нет, Бжозося! Скажу тебе даже искреннюю правду — иногда, иногда… он кажется мне даже смешон…

— Он! Он! — крикнула, вскакивая, наставница.

— Смейтесь надо мной, если хотите, чем же я виновата?

— Ведь уж правду сказать, пан Яц из Завиловой гораздо красивее его и если говорит, есть что послушать, потому что в словах видна душа; и однако ж, и тот не вскружит мне голову…

— Ну, так уж я не знаю, кто тебе понравится, — сказала печально Бжозовская, — видно, это уже не суждено, что ли? Но карты не могут соврать… Бывает это иногда, что у человека долго не лежит к кому-нибудь сердце и потом вдруг…

— Может быть, если б я ближе узнала его.

— А тут отец и этому мешает!

— Отец знает, что делает, Бжозося!

— Между нами будь сказано, — старый брюзга и трус. Что бы тут было дурного — позволить ему бывать в доме?

— Отец знает, что из этого ничего не может выйти.

— Вот в этом-то и ошибается, потому что молодой человек врезался по уши; он бы сегодня женился.

— Но отец…

— Э! Отцы всегда потом благословляют…

— Я бы хотела лучше прежде, чем потом…

Бжозовская пожала плечами и ничего уже больше не сказала, а Франя, хоть и любопытно ей было знать, что говорил Сильван, не расспрашивала, зная, что все равно Бжозовская позже выболтает.

Верно, однако ж, то, что девушка всю ночь мечтала, думала, сочиняла разные чудеса; Бжозовская также мечтала; а граф уже радовался победе и заранее смеялся над шляхтичем.

— Что бы ты сказала, — обратился в тот самый день граф Сигизмунд-Август Дендера к своей дочери, — если бы пан Фару-рей захотел искать твоей руки и объяснил бы уже свое желание?

Казалось отцу, что он сообщает дочери большую новость, и он заранее. рассчитывал на ее глубокое размышление; но каково же было его удивление, когда молодая девушка без малейшего замешательства, спокойно и смело ответила ему:

— О, об этом надо бы подумать!

— Правда, — прибавил поспешно граф, предупреждая возражения, — человек он уже не первой молодости.

— Даже не второй, — заметила хладнокровно Цеся, — но что же это значит?

— Милый, хорошо образован, хорошей фамилии, много видел свет и богат…

— В самом ли деле так богат, как говорят? — спросила Цеся.

— Действительно. Я справлялся и знаю положительно; прежнее имение разорено несколько, это правда, но еще хорошо и с новым наследством составит три миллиона чистого дохода, не считая движимости… Одного отличнейшего серебра насчитывают у него на двести тысяч…

Цеся задумалась; конечно, ей хотелось бы при этих миллионах другого мужа; но и у Фарурея были свои хорошие стороны. Как старик, он должен же был заплатить чем-нибудь за свою старость, должен бы сделать запись, исполнять прихоти, предупреждать и, наконец, скорей, чем другой, мог уволить от своей особы. Граф все это предвидел и, обогащая Цесю, рассчитывал, что скоро она будет свободна и богата, что может выйти за какого-нибудь бедного князька; а между тем отец, конечно, управлял бы имением… К несчастью, расчеты эти опирались главнейшим образом на лета и здоровье Фарурея; а нет ничего невернее жизни человеческой: чаще всего гибнут те сами, кто приготовляется извлечь выгоду из чужой смерти. Смерть-плутовка строит самые неожиданные штуки, словно ее это забавляет…

Сильван был также очень за этот брак; была за него тайно и мать, хотя для поддержания своего характера она сопротивлялась слегка, доказывая, что не следует приносить дитя в жертву денежным расчетам.

Цеся между тем, словно первый, явно предлагающий ей руку, послужит патентом ее развития и зрелости, сильно заважничала, приняла решительный тон и, казалось, глубоко задумалась. Она немножко любила Вацлава, но это, по ее убеждениям, не мешало ей идти замуж за старика: между любовью и самопожертвованием и жизнью свободной и богатой — выбор был не труден при ее воспитании и примерах; она решительно не колебалась. Но собираясь выйти за старика, хотела она только, чтобы он был очень стар, и заботливо допрашивала, действительно ли ему столько лет, сколько говорят, и столько ли у него имения?

Отец, ожидавший противоречия и готовившийся к борьбе, удивился, увидя ее совершенно готовою и предупреждающею его желания.

— Умна, — сказал он про себя, — не по летам, не по летам! Не была бы моей дочерью! Что за рассудительность, какое здоровое соображение! И нет еще двадцати лет! И воспитана в деревне!! Ворочать будет светом, лишь бы глянула туда…

С другого посещения уже очевидно было, что Фарурей, принимаемый необыкновенно радушно всеми, и особенно Цесею, увязнет по уши и позволит оседлать себя. Старик, приписывая это торжество личным своим достоинствам, безукоризненному тону, остроумию, поддельной своей молодости и парижскому лоску, осчастливленный до безумия, рассыпался перед Цесей в таких страстных объяснениях, что свидетели этой потехи едва могли удержаться от смеха. Цеся острила с ним; восхищала его находчивостью, веселостью и тоном, каких в такой молодой девушке он и найти не надеялся. Старый селадон не хотел во всем этом видеть очевидной испорченности и бездушия.

После третьего или четвертого посещения Фарурей обезумел совершенно, отупел и готов был и себя, и все, что имел, отдать чародейке. Граф смотрел и не видел; графиня незаметно помогала, охая против жертвы; Сильван, в надежде легкого способа занимать деньги у будущего свояка, льстил ему, сделался его приятелем и обходился с ним ловко, как с равным.

Ничто не могло льстить старику больше. Вследствие этой комедии, Фарурей вообразил себе, что он, должно быть, в самом деле помолодел, что лета его никому не известны, а долгое отсутствие может сбить расчеты по календарю. Словно двадцатилетний мальчишка, он готов был на страшнейшие жертвы, лишь бы поставить на своем, лишь бы получить руку обожаемой Цеси.

Цеся, полусмеясь, полуплача, глядела на будущность: посреди этой картины неотступно являлся Вацлав, печальный, молчаливый и тихий. Без него не могла обойтись она; напрасно отгоняла его, наконец сказала сама себе: «Будет с нами, у нас, со мной! Но захочет ли ob, когда ты станешь женой старика, продавшись ему так гнусно? — спрашивал внутренний голос. — Должен! — говорила она. — Я велю, и он придет!»

После победы над Фаруреем, она уже ни в чем не сомневалась, хотя победа тут была нетрудна; но первое торжество дает всегда такую смелость, такое самодовольствие! А это было первое торжество, на которое глядели люди.

Как ни был Фарурей смешон своими притязаниями на молодость, с другой стороны, он являлся личностью необыкновенною, потому что у нас все, что хоть потерлось о чужое, что побывало за границей, что возвращается пропитанное чужеземщиною, кажется высшим и совершеннейшим.

Трунили над ним немного, но ему подражали: его экипажи, лошади, упряжки, платье, устройство дома служили образцом для других и особенно для молодежи. Фарурей, добрый товарищ, любил окружать себя молодыми людьми, давал балики, был циником и разыгрывал роль юноши, несмотря на подагру и бесчисленное множество ревматизмов, с удальством и необыкновенною живостью.

В соседстве, хоть из зависти и смеялись над ним, все досадовали, что такая прекрасная партия достанется гордой, холодной, насмешливой, несносной графине. Сколько еще юнейших барышень готовы были посвятить себя счастью старого развратника. Увы! Нынче даже у самых молоденьких барышень, которые бы в прежние времена за все сокровища света не вышли бы замуж за старика, одно желание — найти богатого и разбитого параличом старикашку и подороже продать себя. Сердца нет! Есть только голова и расчет, являющийся в пятнадцать лет, когда должно было бы биться только одно сердце!!

Цеся с каждым днем приобретала большее и большее влияние. Это восхищало родителей, а Сильван в силу этого занимал каждую неделю деньги у Фарурея, жалуясь ему на скупость отца и потребности молодости.

Между тем Сигизмунд-Август Дендера путался все больше и больше в дела, усиливаясь надуть всех своим богатством и независимостью, которые исчезли. На самом деле не везло ему страшно, но никто не мог упрекнуть его: с необыкновенною аккуратностью уплачивались проценты и требуемые капиталы, давались шумные балы, дом был блистательнее прежнего. Именины, новый год, масленица праздновались прежде шумно, теперь число приглашенных увеличилось, являлась отличная музыка, разные затеи и пиры изумляли своим великолепием. Кредиторы задумались, остолбенели: не понимали, что это делается; когда же было конфисковано имение Сломницкое и роскошь не уменьшалась, когда граф являлся точно с таким же веселым лицом, толковал о спекуляциях, платил без всяких затруднений и не только не жался, но держал себя еще величественнее, стали говорить, что у него тайно хранятся в банках деньги. Те даже, кто знал его лучше, как Смолинский, озадаченные его дерзостью, не верили своим глазам и усомнились в грозящем ему разорении.

Сильван, занятый своей будущей добычей, поспешил в Вульки и явился туда в назначенное время для переговоров с Бжозовской, заранее приготовив подарок, который считал необходимо нужным Для приобретения ее расположения. Но» последний разговор с Фра-ней сильно изменил убеждения Бжозовской и заставил ее задуматься: уже она стала допускать, что питомица ее не любила графа, а уговаривать она не умела. Она надеялась только на то, что франя полюбит, что графство и богатство, при молодости и красивом лице, должны тронуть ее сердце.

Отправляясь в лес, Бжозовская положила себе непременно выспросить молодого графа о его дальнейших намерениях: не хочет ли он жениться тотчас; в непорочной простоте души своей не понимала она никакой другой интриги, кроме такой, которая сближала бы к вечному соединению. И в то время, как Сильван спешил с надеждой уговорить ее, чтобы она помогла ему завязать с Франей тайные сношения, Бжозовская попросту, по-старосветски, хотела его женить, хоть бы без воли отца, только скорей. Гадание давало ей уверенность, что ей удастся и что Франя будет счастлива.

Они сошлись именно на том самом месте, где встретились и прежде, и Бжозовская, дрожа, чтобы ее кто-нибудь не увидел, особенно ротмистр, которого боялась она, как огня, решилась прямо и положительно спросить графа: когда свадьба?

Только бы Франя пошла за него, говорила она себе. А они должны любить друг друга и будут счастливы…

— Ну, что? — спросил живо Сильван, рассчитывая на самый приятный ответ.

— Да что, граф, — ответила Бжозовская, оглядываясь, — говорила с Франей, но это такой невинный голубок, и сама не знает, что творится в ее сердечке; а я вижу, что она любит вас и должна любить.

— Но как же сблизиться, узнать получше?

— Ну, а вы, граф, любите ее? — спросила Бжозовская.

— Как, вы не верите! — воскликнул он с жаром.

— Ну, так слава Богу! Я уж на себя беру ксендза и устройство побега: ночью поедем в костел, ксендз обвенчает, и родители должны простить.

Сильван остолбенел.

— Как же это? — произнес он тихо, пятясь. — Но ведь мы еще не довольно знаем друг друга!

— Как не довольно, если вы ее любите? — спросила Бжозовская.

— Надо бы было нам почаще и посвободнее видеться.

— Зачем? — подхватила старая дева. — Что тут даром время терять? Обвенчаться сейчас, вот и все; станете потом видеться целыми днями, сколько захотите.

Граф словно с неба упал, смешался, не знал, что говорить: чувствовал, что попался и, вздумав заменить слова выразитель» ным действием, ловко сунул сверток золота в руку панны Бжозовской.

Трудно описать, что сталось с Бжозовской при виде этого свертка; сначала она не поняла в чем дело, но, угадав значение этого подарка, она с криком, словно гадину, бросила его, отскочив на несколько шагов. Она заломила руки, глаза ее загорелись гневом, и словно новый свет просиял ей; она отскочила грозно от смешавшегося графа, который поздно сообразил, что сделал глупость.

— А, так, почтеннейший граф! — крикнула она, вся задрожав. — Так ты думаешь, что я тебе продам свое дитя? Тебе хотелось бы купить мою честь за золото! Ты вообразил себе, что я какая-нибудь дрянная служанка, что я продажная!

Гнев мешал ей говорить; граф стал было объясняться, бормотал, краснел, но старая панна, сильно обиженная, раз дав волю языку, не могла опомниться.

Загрузка...