1

Впервые меня привел в этот дом отец, прихватил в гости — он всегда был любитель навещать родственников. Благо идти было от Грицевец до Арбатской — шаг. Здесь, в коммуналке, в одной большой комнате на шестерых, ютилось родственное нам семейство Щикачевых — случайно выпавшая из костра советской истории веточка. Родственное дальне — мой отец приходился по женской линии внучатым племянником Кириллу Щикачеву, главе семьи, то есть троюродным братом Шурке, младшему сыну Кирилла, а тот мне, в свою очередь, четвероюродным дядюшкой, хоть и был всего двумя с половиной годами старше.

Семейство было колоритно. Главой рода был никак не Кирилл, но его мать, барственная старуха, сиднем сидевшая в дальнем углу комнаты на расплывшемся диване и никогда ничем не занимавшаяся, если не считать, конечно, чтения писем Тютчева и раскладывания «могилы Наполеона», хоть вовсе не была столь немощна, чтобы, скажем, не помыть посуду. Так и не узнал, к какой фамилии она принадлежала в девичестве, уж не к титулованной ли знати, помню только с ее слов, что их семье со времен Павла принадлежал особнячок в одном из двух десятков приарбатских переулков, в московском барском Сен-Жермене, в Староконюшенном ли, в Малом Могильцевском ли, в Сивцевом Вражке ли, — уголок, отстроенный заново после наполеоновского пожара; так или иначе к Щикачевым старуха относилась не без снисходительности — по старой, вероятно, памяти, хоть Щикачевы и были вполне пристойным дворянским родом — из Пензенской губернии. К слову, в большом Николопесковском, побывавшем улицей Вахтангова, граничил с Арбатом участок земли, принадлежавший «гвардии корнету» Н. П. Щикачевой, — в доме, на нем позже выстроенном, умер Скрябин.

В своем коммунальном улье старуха исполняла роль пчеломатки, командовала с дивана младшему поколению, коли ловила на неверном словоупотреблении, немедленно справиться у Даля, следила за расписанием занятий двух внучек и внука, а с младшей, Наташей, по семейному прозванию Наля, как с самой подающей надежды, безуспешно занималась французским — и так, стоически и достойно, безо всяких видимых признаков отчаяния, доживала свою дворянскую жизнь. Сын Кирилл у нее был единственным, поскольку муж, белый офицер, сгинул на гражданской войне, когда она была совсем еще молода, и замуж она больше не выходила.

Кирилл был хрупким и тишайшим брюнетистым мужчиной с выражением лица и манерами человека, только что выпущенного из лагеря. Трудно сказать, в чем это выражалось: во всегдашнем робком добросердечии, в тихой безо всякой мимики речи, в покорной какой-то вежливости, без явной искательности, но и не без постоянного глубоко таящегося испуга. Впрочем, такие лица бывают и у тихих сумасшедших, а Кирилл был и бывшим зеком, и чуть помешанным одновременно — таким он вернулся из немецкого лагеря.

Его мать говорила, что уходил он на войну совсем другим — жизнерадостным юношей, звонким, несмотря на свое дворянское лишенство. Он пропал без вести на четыре года, а потом объявился постаревшим лет на двадцать, и его даже не посадили в сталинский лагерь — так очевидна была его обнаружившаяся после плена болезнь. На моей памяти, имея уже троих взрослых детей, он, работая чертежником, всегда учился на заочном отделении какого-то технического вуза, всегда на одном и том же курсе. По-видимому, он не мог заставить себя идти сдавать экзамен, коли чего-то из курса не усвоил, но всего курса он знать никак не мог, поскольку, подходя к середине, уже забывал начало. В быту это был неприхотливый и приветливый человек, но он погиб бы в какой-нибудь психушке, — мать была ему плохой подмогой, — когда б сразу после возвращения не нашел бы — или она его нашла — милую и работящую девушку по имени Аня, из тамбовских крестьян, которая вышла за него, не знаю уж — из любви и жалости, из-за отсутствия паспорта и прописки, из-за послевоенной нехватки мужчин или изо всего разом. Так или иначе она родила ему детей, ходила на службу, таскала авоськи, вела хозяйство на сущие гроши и ухитрялась быть в самых добрых отношениях со свекровью, безоговорочно признав в ней барыню…

В тот первый наш с отцом к ним визит — мне было девять лет, Шурке соответственно двенадцать — мы попали на семейный пир по случаю получки. По таким дням, чуть не единственный раз в две недели, в семье ели мясо. Не мясо даже, а покупные, из Военторга, московские котлеты — пятачок за штуку — с гарниром из консервированной кукурузы (шло еще хрущевски-кукурузное время, и лишь тремя годами позже кукурузу в любом ее виде упразднят — лет эдак на двадцать), пусть дешево, но зато от пуза. Ничего столь вкусного я никогда не ел — у нас в семье, конечно же, знать не знали о самом существовании московских котлет и избегали есть консервы, коли не было в том необходимости.

У меня и сейчас стоит перед глазами вся картина: посреди комнаты — большой овальный стол под огромным в бахроме желто-оранжевым абажуром; стол развернут с тем расчетом, чтобы старуха могла трапезничать, не слезая со своего дивана, на котором, к слову, и спала. Где-то сбоку от нее на табуретке тулится глава семьи. И дети — юные и горластые: старшая — грубоватая лицом Таня, она уже, кажется, тогда работала и доучивалась в вечерней школе; средняя — Наля, единственная в семье пышка, с милым-милым лицом гимназистки; и в гимназического же вида ученическом кительке, к которому пришивались изнутри белые воротнички, бравый и подтянутый, вылитый отец, каким тот был, должно быть, до войны, — Шурка, с очень блестящими живыми карими глазами, с прямым, в одну линию со скатом лба, носом, с неуловимой щикачевской монгольской смуглостью, с дворянской формы коротко стриженной головой, со светящимся смелым, открытым лицом… На выставке старых фотографий Офицеры первой мировой позже я видел именно такие лица у юнкеров и дважды, трижды узнал в них Шурку — его самого, как и его прототипов, тогда уже не было в живых… Младшее поколение радостно возбуждено, на них покрикивает старуха, Кирилл застенчиво улыбается моему отцу, и тут тетя Аня — я всегда ее так звал — бухает на большую металлическую подставку, красующуюся посреди цветастой клеенки, которой накрыт стол, огромную скворчащую, дымящуюся сковороду под крышкой…

Сцена эта — точка отсчета, она никак не случайна. Эта полунищая семья в начале 60-х без натяжки была счастлива. Жива старуха-мать, отбрасывает облагораживающий свет давно потерянного прошлого на нынешнюю скудость; выжил ее сын — после устрашающих передряг и мучений, но — выжил; молода, боготворима мужем, любима ребятами, полна крестьянских сил и непреклонности жить тетя Аня; юны и здоровы трое детей, и двое из них, младшие, явно не без способностей выше средних; и нет повседневного страха, и вполне можно надеяться на лучшее: вот тете Ане на работе дали садовый участок, целых бесплатных шесть соток, там такое можно наворочать и насажать; а для Нали купили-таки подержанное пианино, у нее прилежание к музыке…

Так счастлива эта семья больше никогда не была. И не будет. Поскольку этой семьи, как и самого дома на Арбатской площади, больше нет. Нет барыни-старухи, нет Кирилла Щикачева, больна Наля, и нет последнего наследника этой ветви рода по мужской линии Шурки… Тетя Аня совсем состарилась, схоронив всех подряд, скукожилась, побелела, не может справиться — всё мелко дрожит головой, ее переселили куда-то в спальный район, страшно подумать, каково ей там одной спится, да и жива ли она…

Загрузка...