26

Ну да это было лишь мое легкомысленное настроение по отношению к миру. Шурка же не желал больше безыскусно наслаждаться естественным течением легкого бытия, его природной сердцевиной, самой тягучей его длительностью, когда время от рассвета до заката, с вечера до утра напоено истомой, жаром и прохладой попеременно, запахами чабреца и загорелой девичьей кожи, ароматом соленых девичьих волос и гомоном цикад — всеми пряностями и приправами, что делают столь неповторимым вкус и самой простецкой южной молодой жизни. Шурку же влекла жизнь, выстроенная по литературному лекалу, скорее придуманная, нежели наличествующая, культурная в самом общем значении слова, — наверное, это была реакция на долгое армейское существование в прямом смысле на земле, в палатке на мерзлой глине, с лопатой в руках, издевательски грубо спародировавшее его юношеские туристические пристрастия. Любое проявление рукотворного комфорта он ценил теперь много выше всех рассветов и закатов: полюбил бриться в цирюльне, благо стоило это тогда сущие копейки; мечтал ежедневно завтракать в кафе с газетами — эдакая венская греза; даже в своей коммуналке садился есть пусть за пустой, но лишь за сервированный стол — с крахмальной салфеткой, заправленной в кольцо серебряной подставки, бог ведает как выжившей в семье Щикачевых, видно, в качестве иронического напоминания о баснословном прошлом; и даже стал носить, выходя в город, шелковый шейный платок, который сам же и гладил ежедневно и тщательно.

То же и с женщинами. Бесхитростные, веселые шлюхи не оставляли простора для фантазии, их нельзя было даже мысленно наделить необыденными достоинствами и нарядить офелиями, они были просты, как шуршание прибоя и галька на пляже, но одной голой женской природы Шурке было недостаточно. Забегая вперед, скажу, что отчасти и эта черта подтолкнет его к гибели.

Короче, Шурка исподволь влекся к нищему, несколько карикатурному своего рода дендизму, не к расхожему пижонству, которому и я в те годы отдавал дань, а к образу жизни джентльменскому, вот только ренты у него не было. И недаром года через четыре после Шуркиного возвращения в Москву у него появился весьма странный товарищ. Звали его Яша, Яков Валентинович, как обращался к нему Шурка при посторонних, потому что тот был годами десятью старше. Этот самый Яша был всегда при деньгах, всегда располагал временем и жил именно, как рантье, чем скорее всего Шурку и покорил. Яша завтракал только в Национале, где персонал знал его в лицо и где при его появлении ему тут же, еще до заказа, несли в кофейнике то, что называлось тогда кофе по-варшавски — ни в Варшаве, ни в Европе, к слову, такого напитка не знали, и иностранцы дивились русской манере пить кофе с лимоном. Но Шурка этого не знал, ему виделся во всем этом один сплошной шик. Одевался Яков Валентинович просто и неброско — летом ходил в белой рубашке с коротким рукавом, зимой в хорошем шерстяном черном костюме и такой же рубашке, всегда без галстука, в тяжелом, старомодном габардиновом пальто с подкладкой алого с темно — синим шелка, как бы от кабинетного джентльменского халата, и придавал — что было вовсе не свойственно советским мужчинам — большое значение лишь качеству и состоянию башмаков. Он числился доцентом какого-то технического вуза, зарабатывал, по его словам, репетиторством, был отменным шахматистом и убежденным холостяком. Последнее, кстати, к двадцати пяти стало Шурке особенно близко — в отсутствие дамского идеала он постепенно делался если не женоненавистником, то — во всяком случае, в сфере половой — аскетом.

Этот самый Яша на какое-то время стал горячей Шуркиной любовью — как Марик когда-то. Шурка наделял его всевозможными достоинствами, впрочем, Яков Валентинович и впрямь был сдержан, скуп на слова, что не мешало ему говорить тоном менторским. Его, так сказать, учение, однако, было самым бесхитростным, сводилось к тому, что право на жизнь имеют лишь предприимчивые и смелые, не считающиеся с условностями, годящимися лишь для недалеких обывателей, все прочие — быдло, по отношению к которым глупо соблюдать моральные джентльменские нормы; это доморощенное ницшеанство сегодня — общее место, в те же годы для Шурки оно звучало, как потрясение основ.

Я хорошо помню этого сверхчеловека, он часто бывал у Шурки на Арбате, всегда к его приходу шахматы бывали уж расставлены, и, обыграв Шурку пару раз, причем всегда ладью уступая как фору, Яков Валентинович не единожды приглашал меня пообедать с ними, когда они собирались в Прагу или в Берлин; чаще всего я отказывался, но пару раз делил с ними трапезу. Яша был невысокого роста брюнет, наполовину еврей — по матери, с землистого цвета лицом, с темными кругами под глазами, с вкрадчивыми манерами карточного шулера и скупой иронической ухмылкой; не знаю, на чем строилась его дружба с Шуркой — то ли на латентном гомосексуализме, то ли на каком-то долговременном расчете Шурку при случае использовать; а может быть, Якову Валентиновичу льстило Шуркино обожание, и он числил Шурку по разряду учеников… Кончил Яша плохо, как и Марик: ему дали двенадцать лет лагерей по делу о взятках при поступлении в вузы — это был громкий процесс, по которому шло два десятка вузовских преподавателей и который освещали газеты. Шурку это больно ударило. Помню, он сокрушался, совсем как диссидент: сажают лучших. Лучшими он числил, по-видимому, авантюристов, при том, что сам не был склонен к авантюрам, хоть и воспринимал крушение Якова Валентиновича как удар по себе самому, а главное — по идее жизни вольной, сдержанной, комфортной, джентльменской, по мечте о долгих зимних вечерах у камина, но не с женой, а с умным старшим другой, за неспешной беседой, за рюмкой хорошего коньяка. В который раз мир вокруг Шурки оказался прозаичнее, чем должен был бы быть…

Но вернемся к крымской нашей гастроли — больше никогда никуда вместе с Шуркой мы так надолго не ездили. Самое удивительное, что за свою беззастенчивую халтуру мы получили-таки заработную плату на опытной станции. Этих денег хватило тогда на два билета до Москвы в плацкартном вагоне и на два в общем — до Днепропетровска. Решили так: мы с Шуркой отправляемся в Москву — надо же мне было навестить мой университет, — а девицы возвращаются в Днепропетровск. Когда мы добрались до Москвы, то узнали, что Ольга устроила Маньку пионервожатой в загородную школу-интернат. Той очень нравилось. Настолько, что вернулась она в Москву лишь под Новый год — в Ольгином пальто. Но до того я получил от нее весточку — в конверт была вложена фотография, на которой Манька в пионерском галстуке отдает салют на фоне знамени дружины. Не было даже записочки, но на обороте фото было начертано: Коленька! Всегда готова!.. Милая, вздорная, бесшабашная моя подружка, где ты теперь, сохранила ли способность щебетать и смеяться, да и помнишь ли меня? А я, как видишь, всё помню куда как отчетливо…

Загрузка...