По-видимому, Шурка был плох, потому что всю зиму с ним в Чепелеве провела мать. Зябко даже думать о том, как они там жили — на заброшенной летней дачке, вовсе не приспособленной к зимовке. И у меня перед глазами стоит большое заснеженное поле, на самом краю которого виднеются черные избы ближайшей деревни с вечно пустым магазинчиком, в котором можно было купить только водки, спичек да несвежую буханку серого хлеба. В сущности, жизнь загнала Шурку в угол. Пусть он получил диплом, работал уже научным сотрудником, зарабатывая гроши, но научная карьера ему явно не светила — для этого у него не было никаких организационных способностей: ведь надо было найти научного руководителя, тему диссертации, суметь пробить хоть полдюжины статей в специальных журналах, потом определить оппонентов, содрать с них благожелательные отзывы… Для всего этого требовалось своего рода бесстыдство, во всяком случае, отсутствие щепетильности и умение унижаться, что называлось жизненной хваткой и напором; не говоря уж о том, что на самом деле все эти кандидатские диссертации ничего не стоили, да и вся прикладная наука в СССР была по большей части туфтой, и надо было обладать Шуркиной наивностью, чтобы всерьез рассчитывать, будто начальство того же НИИ всерьез озабочено делом, а не втиранием очков. Помню, Шурка в свое время, обнаружив это, всерьез страдал от своего запоздалого открытия и говорил, что никак не ожидал, что и в академических институтах в Москве преимущественно занимаются халтурой точно так, как военные строители замешивали бетон, суя туда весь мусор, что находили под рукой, — для объема.
Но главное — он потерял семью. Правда, дом на Арбатской должны были продолжать расселять, и если бы он развелся, то мог бы рассчитывать получить вдвоем с матерью двухкомнатную квартиру где-нибудь в Бирюлеве или Чертанове; но в том-то и дело, что и развестись он не мог: ему было выше сил видеть свою жену, которую он некогда так превозносил, романтизировал и не в шутку пытался обожать.
Короче говоря, он из последних сил исполнял труд жить, как он сам выразился некогда в одном из армейских писем. Во всяком случае, он устал жить с нами, по расхожей морали, жить как бы спустя рукава, грязноватенько и подловато, с нами, душами душными и тесными. Я, собственно, и рассказываю историю человека, героически противостоявшего миру, который побороть он не сумел. Не сумел раствориться, приспособиться, замаскироваться под обычного жителя одной шестой части суши, давно вытолкнувшей и убившей лучших своих сыновей.
Шурка с течением времени все больше выглядел чудаком, не советским обывателем, но персонажем из прошлого, последним персонажем, доживающим свой век — как и его родной Арбат, уже примеривший к себе аляповатые, стилизованные невесть подо что фонари, уже сплошь в каких-то восточных едальнях, уже все больше смахивающий то ли на провинциальную ярмарку, то ли на заезжий балаган…
Шурка покончил с собой ранней весной — бросился под поезд. Под электричку, сверив расписание. Его хоронили в закрытом гробу, и меня позвали не на похороны — на поминки. Было всего несколько человек из родни, даже из его института никто не пришел. Не было Нали, не было его жены, не было, разумеется, и племянника — они сидели по своим комнатам, затаившись.
Нехитрая закуска и несколько бутылок водки стояли на столе, так же, как некогда, покрытом клеенкой; светился оранжевый абажур; так же, как ее свекровь когда-то, сидела на диване сгорбленная, с лицом, будто обмороженным, седая тетя Аня, ставшая совсем старой. Она была совершенно спокойна, говорила о Шурке так, будто он просто вышел из комнаты, и почему-то всё о нашем с Шуркой детстве; оказалось — она видела и запомнила очень многое из того, что мы по подростковой глупости пытались скрыть, полагая, что взрослые ничего не замечают. Ни одной слезинки она не позволила себе уронить — или слез у нее больше не было… С этого дня я никого из Щикачевых больше ни единожды не видел. Впрочем, никаких Щикачевых больше уж и не было.
Кто знает, что видится оттуда отлетевшей твоей душе. Мне, понятно, хочется, чтобы душа твоя была обращена к прошлому. Быть может, оттуда ты, Шурка, видишь, как встает из руин твой дом, покомнатно населяется коммуналка, тетя Эмма берет верхнее ля, разминая голос, и это ее упражнение отлично слышно тебе, совсем еще молокососу, сидящему в это время в общем сортире; ослепительно юная Неля прикрывает трубку ладошкой, уточняя координаты будущего свидания, сгибает кокетливо ножку в колене; а жена венеролога Каца, в китайском халате с драконами, надменной, как мнится соседям, походкой движется на кухню — ставить чайник; и, подслеповато мигая, зажигается над фасадом неон, предлагающий услуги Госстраха; оседают поставленные на попа бараки Нового Арбата, сползают с них, отряхиваясь, строительные леса, зарастает чахлой травой той породы, какая издавна водилась только в московских двориках, пустырь, что разбили здесь рьяные строители будущего, старуха выносит на весеннее солнышко прихрамывающий стул и устраивает его на краю арбатского тротуара; а там, как в детской книжке-раскладке, встают из-под земли старомосковские барские особнячки, звонят к обедне — быть может, от Храма Христа, того, настоящего, — румянятся сугробные бока, и гимназистки, возвращаясь домой после дневного бала с юнкерами, отряхивают снег с каблучка. И нет ли среди них наших с тобой будущих бабушек?..
Полно, Шурка, было ли это когда-нибудь? Боюсь, душа твоя силится заглянуть вперед, на то, до чего не дожило тело; и видится ей — вздымается на фоне белой стены трехцветное знамя; звучит виолончель; кругом обустраивают местность, торгуют, обманывают и берут. Возрос спрос не на липовый мед и пеньку, но на средства от поноса, недержания мочи, пота, перхоти, дурного запаха изо рта, запоя, микробов в унитазе, менструации, однако люди не стали чище. И если ты видишь все это — прошу, зажмурься и отвернись. Быть может, ты вовремя ушел. Прости меня, оставшегося.