Иногда Вера Степановна чувствовала себя глубокой старухой, хотя ей шел шестьдесят третий и она еще была крепка, на здоровье не жаловалась, не болела, ходила быстро, читала без очков, но старость ощущалась не столько физически, сколько духовно, особенно когда она подолгу оставалась одна и наваливалась тоска. Отзвуки давно минувших лет долетали до нее, и Вера Степановна явственно видела людей, которых уже не было на земле и которые ей были безмерно дороги; думала: они давно меня покинули, а я все живу, но не могу с ними поговорить и спросить совета; ей начинало казаться — она очень одинока. Потом она стыдилась этой тоски, потому что приучила себя жить собранно, не давать себе роздыху, а тоска оборачивалась слабостью. Вера Степановна корила себя: как ты смела опуститься до этого, у тебя есть Петр, есть Алеша, он твой сын; она и вправду верила, что это так, хотя родила мальчика ее сестра, но с малых лет Алеша при ней, она купала его, просиживала сутками возле его постели, когда он болел, и все, что происходило с ним, было частью ее жизни, а в какую-то пору — даже главной ее частью. А кроме Петра и Алеши, у нее была еще работа, были ученики и старая подруга Соня, которая всегда нуждалась в помощи. Да это и понятно: из могучей, цветущей женщины Соня превратилась в сухонькую старушку, у нее отказали ноги, и она передвигалась по квартире в кресле-каталке, проворно вращая колеса руками. А в последнее время начала слепнуть и когда звонила, то плакала. Вера Степановна жалела Соню, понимала: ничем не может ей помочь, и от бессилия ругалась:
— Вот что, Соня, хватит хныкать! Ну и что, если слепнешь? Не девочка! У тебя есть слух, у тебя есть мозг, даже если ты очутишься в полной темноте, сможешь работать. И ты не одинока, в конце концов можешь надиктовать статью внучке. Что значит — не хочет? Ты ей передай: я приеду, кое-что объясню ей на пальцах, и тогда она у меня быстро захочет. Ну, ты утерла свои слезы?
— Но пойми, Верочка, — отвечала Соня, — я же теперь ничего-ничего не могу… Ни читать, ни телевизор. Да и своим кашалотам обеда не приготовлю. На ощупь ведь нельзя готовить.
Эти разговоры приводили Веру Степановну в смятение, она думала: такое может случиться и со мной, не дай бог дожить до подобного; чтобы уйти от этих мыслей, наваливалась на работу.
Она тосковала по Петру и Алеше; когда они жили дома, просто ощущение, что они рядом, давало ей спокойствие. Когда Алеша уехал в Засолье, она особенно остро ощутила его отсутствие, не находила себе места, ее охватило предчувствие беды. И беда ударила. Но с неожиданной стороны…
Через много лет к ней снова явилась тень Володи Кондрашева. Она была счастлива, когда в конце шестидесятых его имя стали часто упоминать в печати, о нем, погибшем в сорок первом, вдруг заговорили, вытащили на свет божий всю его странную многострадальную жизнь; фотография, которая сохранилась у Веры Степановны и с которой она прошла через войну, — худощавого человека с большими, наполненными надеждой глазами, с тонкой шеей, обмотанной кашне, концы которого были заправлены за борта мятого пиджака, — эта самая фотография была напечатана почти во всех крупных газетах мира. «Любимой Вере от скитальца Володи. Самарканд. 1940 год». И все это произошло из-за маленькой книги, почти брошюры, под названием «Завоевание иных миров», выпущенной им когда-то в Томске. Оказалось, некоторые идеи, высказанные Володей так давно, почти в юности, разработали и использовали конструкторы в ракетостроении. А ведь книжица вышла в тридцатом году, прошла незамеченной, наверное, потому, что в ту пору многие под влиянием идей Циолковского, которые получили широкую огласку, писали о полетах в космос. Тогда казалось — достигнуть других планет человеку не так уж трудно, вот и книжечка Кондрашева имела подзаголовок «Тем, кто будет созидать», и начиналась она со слов: «Не так уж трудно одолеть земное притяжение и взмыть в космическое пространство…» А в конце шестидесятых «Завоевание иных миров» переиздали в сборнике вместе с работами известных пионеров космонавтики. «Я верю, вы построите снаряд, — писал Кондрашев, обращаясь к неизвестному адресату, — в котором уместятся три человека, и они отправятся на Луну, а может быть, и на другие планеты, в другие миры, чтоб покорить их и завоевать для человечества». Но таким было только начало, а дальше шло описание, какой должна быть ракета, приводились чертежи, расчеты, формулы. Во вступительной статье к сборнику говорилось, что многие мысли Кондрашева сейчас выглядят наивно, но есть и удивительное: он писал, что ракета должна работать на жидкостном топливе и запускать ее в космос лучше всего с водной поверхности или из шахты; был представлен и чертеж такой шахты…
После выхода сборника к Вере Степановне зачастили разные люди, их направлял Сергей Сергеевич Лютиков, он-то не упустил возможности объявить на весь белый свет, что был дружен с Володей. Конечно, он был дружен, именно Лютиков и познакомил Веру Степановну с Володей… Кинематографисты сняли о Кондрашеве фильм, она рассказывала в этом фильме о своих встречах с ним; отдала журналисту фотографию Володи, но вот письма… их было немного… эти письма она отдать не могла. Даже Петру не показывала их.
Честно говоря, она не придала особого значения тому, что вот уж несколько лет о Кондрашеве никто не писал; это было понятно — сенсация пошла на спад, превратилась в обыкновенный факт, имя Кондрашева стало известным, все расставилось на свои места, но… Она узнала обо всем случайно, когда поехала навестить Соню. Подруга жила в большой четырехкомнатной квартире в новом районе на Юго-Западе вместе с двумя сыновьями и внучкой. Соня угощала ее чаем, сидя в кресле-каталке, и как-то само собой получилось, что Вера Степановна стала вспоминать их молодость и, конечно же, заговорила о Кондрашеве.
— Ты, наверное, его плохо помнишь, — сказала Вера Степановна. — Кажется, даже вы не встречались. Но ведь как получилось: жил человек, строил мосты, скитался, а вдруг выяснилось, он много интересного сделал для нашего времени. Для космоса. Сколько у нас загадочного! Может быть, и в наших работах кто-нибудь найдет нечто такое, чему мы не особенно придавали значение. Ты знаешь, это ведь очень важно.
Соня уставилась на Веру Степановну блеклыми, почти потерявшими цвет глазами и сказала:
— Володя Кондрашев… Да, конечно… — Она нахмурила густо изъеденный морщинами лоб и покачала головой. — Но ведь, Верочка, с ним были какие-то неприятности… Да, да, я слышала. — И Соня неожиданно понизила голос: — Он в войну убежал к немцам. Вот что я слышала.
— Какая глупость! — ответила Вера Степановна. — Ты, как всегда, что-то путаешь. В сорок втором ко мне пришел солдат, он рассказал, как его убили.
Соня посидела некоторое время молча, покачивая головой, что-то припоминая, потом неожиданно властно крикнула в коридор:
— Яша! Иди сюда. Яша!
Шаркая тапочками, медлительно переваливаясь с ноги на ногу, вошел старший сын Сони, грузный, лысый, с окладистой черной бородой. Он ел яблоко и вежливо поклонился Вере Степановне.
— Слушай, Яша, — сказала Соня, — это ты мне морочил голову, что Кондрашев работал у немцев?
— Конечно, — кивнул спокойно Яша и откусил яблоко. — А что?
— Но ведь это же неправда! — внезапно почувствовав ледяную пустоту под сердцем, сказала Вера Степановна.
— Если это тот Кондрашев, автор книги «Завоевание иных миров», то, пожалуй, правда. — У Яши был величаво-бархатный голос хорошего лектора, и говорил он невозмутимо-уверенно.
— Ты это где-то читал? Или у тебя есть документы? — спросила строго Соня.
— Нет, — сказал Яша и снова откусил яблоко. — Я слышал это в институте. Кондрашев — не мой профиль. Просто слышал от авторитетных людей.
Вера Степановна и сама не ожидала, что может так сорваться.
— К черту ваших авторитетных людей! — крикнула она. — Кто посмел его оклеветать?!
— Верочка, успокойся, — заговорила Соня.
— Нет, подожди… — И Вера Степановна стала торопливо рассказывать, как пришел к ней в феврале сорок второго рыженький солдат.
Яша доел яблоко, повертел в пальцах огрызок, не зная, куда его девать, потом вздохнул и невозмутимо сказал:
— Я же ничего не знаю, Вера Степановна. Ведь это не мой профиль. Но… — Он задумчиво почесал свою лысую голову. — Свидетельства очевидца — не доказательство. Это уж много раз бывало. Его могли подобрать раненым, увезти в плен. Многое могло быть. Годы… Прошли годы…
— А у тех, кто так говорит о Володе, есть доказательства?
— Этого я тоже не знаю… Странно, что вы только сейчас услышали об этом. Ведь слухи о Кондрашеве пошли лет пять назад. Извините, Вера Степановна. — Он поклонился и, шаркая тапочками, пошел из комнаты.
— Какой-то ужас! — тихо сказала Соня. — Ты прости меня, Верочка. Я не думала, что это так тебя взволнует.
— Нет, нет, это хорошо, что я узнала, даже очень нужно, чтоб я узнала… Почему это от меня скрыли? Впрочем, наверное, так и должно было быть. Каждый занят своим делом. Вот ведь, черт возьми!..
— Ох, Вера, Вера, — вздохнула Соня. — Ну чего ты все добиваешься? Мы ведь уже не живем, а доживаем.
— Нет, Соня, — строго сказала Вера Степановна. — Мы живем. И тебе я тоже не дам хныкать. Имей в виду…
Так обрушилась на нее беда, и она знала, что теперь не успокоится, пока не откопает правды. Она стала звонить журналистам, историкам, которые много раз встречались с ней, расспрашивали о Кондрашеве, писали о нем статьи, и по их уклончивым ответам поняла: и в самом деле что-то случилось.
Но надо раскопать это дело, надо искать, важно начать — тогда найдешь, в этом она была уверена, ведь на постоянные поиски и ушла ее жизнь.
Два дня Вера Степановна рылась в своих шкафах, перебирала все неторопливо, перечитывая или перелистывая то одну тетрадь, то другую, пока не нашла связку Володиных писем; она столько лет к ним не притрагивалась, берегла от посторонних глаз…
9 октября 1939 года.
«Радость и счастье мое, я уехал с Урала и направляюсь в Ташкент. Надеюсь, там и получу работу. Дороги строят везде, а где строят дороги — нужны мосты. Ты напиши мне, если сможешь, в Ташкент, на Главный почтамт, я туда буду наведываться, даже если мне придется отбыть куда-нибудь подальше от города (а так наверняка и будет), все равно найдется какая-нибудь возможность приехать и взять на почтамте твое письмо.
Ох, какой чудо-мост мы построили! Он на двух быках, которые стоят, как две средневековые башни, три пролета ажурных металлических конструкций, на здешнем заводе нам соорудили их.
Заводу в первую очередь и нужен этот мост. Теперь от поселков на левом берегу до цехов рукой подать, можно и пешим ходом идти на работу. А за поселками леса и горы, там, говорят, хорошая охота. Но я никогда не любил стрелять, шалить с ружьем, ходить на зверя или птицу.
Жилось мне в этих местах хорошо. Сперва нашли угол в избе у Ольги Струевой, она дом содержит чисто, имеет свою козу, бережет ее. Поила меня по утрам козьим молоком и говорила: без молока этого ей никак нельзя, потому что грудь вся внутри изъедена. Наверное, это так, потому что Ольга по ночам надрывно и густо кашляет, так что иногда дребезжат стекла в окнах, но домашние к этому кашлю привыкли, не обращают внимания. Я узнал, что ей сорок три года, и был удивлен, потому что на вид она выглядит старой, правда, в движениях ловка, еще ходит на завод, работает упаковщицей и считает работу свою легкой и чистой. Наверное, так оно и есть, потому что прежде Ольга трудилась чистильщицей в ожигательном цехе. Сейчас этого цеха нет; вернее, его перестроили, а еще лет пять назад он был, и стоял в нем ядовитый угар, фартук сгорал от серы, хлюпала под ногами кислота, из-под ногтей чистильщиц сочилась кровь. Тяжкая, однообразная, тупая работа и заработка давала немного, на ней более трех лет мало кто выдерживал. Ольга отработала шесть. Да и куда ей было деваться с двумя детьми и матерью-хромоножкой! Муж вернулся с гражданской инвалидом, пять лет работал на прокатке, чтобы можно было обустроиться, обжиться, но работа адская, сердце у него не выдержало, он умер прямо в цеху. Я отдавал Ольге половину своей получки, она каждый раз смущалась, отмахивалась; ну зачем же вы так много-то даете, да разве можно столько за постой платить, но я видел — она радуется деньгам. Каждый раз, как получала их, бежала в кооператив, покупала детям обновки. Обо мне она заботилась хорошо: и воды горячей приготовит, когда я вечером приходил со стройки, и белье всегда чистое, ну и молоко козье. Так бы, наверное, я и прожил бы у нее до конца работ, если бы не сдружился с заводским инженером Афанасием Захаровичем Прасоловым.
О нем, Верочка, стоит тебе рассказать, благо дорога в Ташкент длинная и я могу писать, сидя на вагонной лавке за столиком. Иногда вагон качает, и почерк от этого видишь какой. Так уж ты извини… Но… Не урок чистописания.
Так вот о Прасолове. Ему под пятьдесят, он образован, носит бородку клинышком, в здешних местах с двадцать третьего года, прибыл сюда ставить завод, разрушенный колчаковцами. Характер у него спокойный, хотя сам он человек чрезвычайно увлекающийся, умеет ладить с людьми. С ним и рабочим хорошо и инженерам.
Прасолов рассказывал мне, что, когда он прибыл сюда, сразу же отправился к красному директору Серафиму Ивановичу Новому. Тот вышел к нему босой, в неподпоясанной гимнастерке, — он и по кабинету своему так расхаживал. Директор подошел к Прасолову, неожиданно дернул его за бородку. „Ты, — говорит, — из купчишек будешь“. А Прасолов и в самом деле из купцов, хотя еще в студенчестве с родней порвал, в кружки ходил. Но удивился такой проницательности Нового. А тот в ответ: „Своей фамилии не знаешь. Прасол — по-нашему, тот, кто торговлей скотом промышляет“. Другой бы, может быть, и обиделся на директора за такой прием, все-таки Афанасий Захарович сюда с мандатом прибыл, как спец, но Прасолов рассмеялся. И, представь, они быстро подружились. А Серафим Иванович оказался человеком толковым, он у Прасолова хорошую инженерную школу прошел, был ему за это благодарен. Я уж застал, Верочка, директора совсем другим человеком, всегда подтянутым, вежливым. Очень хорошо умел слушать. Но о директоре я так, к слову, а хочу рассказать об Афанасии Захаровиче…
Когда завод изготовлял для нашего моста фермы — я уже писал об этом, — Прасолов позвал меня к себе и предложил на отдельных участках заменить клепку электрической сваркой. Тут мы с ним разговорились, и выяснилось, что его давно увлекали идеи Николая Гавриловича Славянова. Ты, может быть, Верочка, и не слышала о таком, хотя Славянов был горным инженером. Но у нас в России часто так случалось: человек трудился на одной ниве, а интересы его лежали в других областях, и именно там он и совершал свое открытие. Сейчас много пишут и говорят об электрической сварке, но изобрел-то ее первым в мире полтавский помещик Николай Николаевич Бенардос, а уж Славянов в Перми создал целую школу электросварщиков, он ведь даже предлагал сварить в конце прошлого века кремлевский Царь-колокол. Прасолов кое-кого из его учеников знал, и тоже этим увлекался, и у себя на заводе не раз применял сварку. Он радовался, когда читал в газетах, что на Украине этим очень серьезно занимаются, создали институт, потому что видел в этом изобретении большое будущее. Он так меня увлек, что мы тут же начали с ним прикидывать, как применить сварку на строительстве нашего моста. Времени это отнимало много. Мне часто уже ночью приходилось идти от завода к поселку, где я квартировал. Тогда Афанасий Захарович переговорил с Новым, и мне выделили пустующую комнату в заводском доме. Это мне было удобно. Переезд мой очень огорчил мою добрую хозяйку Ольгу, но что поделаешь…
Мы работали, но одновременно у нас с Афанасием Захаровичем возникало много других проектов. Он мало что знал о ракетах, я рассказал ему об идеях Циолковского, познакомил с тем, чем сам занимался почти десять лет назад, и он тотчас загорелся. Стал прикидывать: может, следует ракету делать сварной? Прасолов так увлекся, что стал выяснять, что делается в государстве в области ракетостроения, и узнал, что много есть любительских обществ, кое-где удалось запустить ракеты на небольшую высоту. Меня это не удивило, я всегда верил и знал, что если постройкой ракет немедленно займутся, то в скором времени люди смогут отправиться на Луну. Тут нет никакой мечтательности — это сущая реальность.
Однако же Афанасию Захаровичу очень не понравилось название моей старой книжицы. Он говорил: как же можно писать о завоевании? Откуда, мол, этот воинственный пыл? Можно и нужно изучать иные миры, как все на свете, но зачем их завоевывать? Я об этом прежде не думал, но сейчас вполне согласен с Прасоловым. Да, конечно же, космос, как и земная природа, требует прежде всего изучения для своего разумного использования, а завоевание — это варварский акт, сопровождаемый разрухой и даже уничтожением.
Афанасий Захарович недавно побывал на Магнитке, там встречался с англичанами и узнал от них, что известный всему миру писатель Герберт Уэллс выступил с докладами и статьями, в которых с тревогой писал: бурный рост техники может привести к очень резким переменам природной среды, а это таит угрозу для существования самого человека. Так же, как вымерли многие виды животных, не сумев приспособиться к изменениям биологической среды, так же может погибнуть и человек, разница только в том, что он, развивая технику, создает сам же невыносимые для своей жизни условия. В мысли этой есть своя доля истины, и об этом мы с Афанасием Захаровичем много спорили. Он придерживается мнения, что в России развитие техники еще только началось, она еще не достигла того совершенства, какое необходимо для свободной, облегченной деятельности человека: еще много пота, много ручного труда, много вредных отходов. А высшая техника предполагает труд без усилий и ядовитых извержений. Однако ж предупреждение Уэллса надо учесть. Развитие техники и в самом деле не имеет предела и может быть обращено и на благо человеку, а может, и во вред. Потому и нужен серьезный контроль над ее усовершенствованием.
Мост мы построили раньше срока. Был митинг, торжество. Мне очень не хотелось покидать здешние места, расставаться с Прасоловым, но тут случились непредвиденные события. Афанасий Захарович пришел ко мне как-то ночью. Вид у него был встревоженный, он попросил воды и сразу же заговорил о том, чтобы я быстрее собирался и уезжал. Лучше бы даже сейчас, ночью. Я попросил у него объяснений. Прасолову не хотелось их давать, но он все же сообщил, что вчера вызвали Нового в Свердловск. Сегодня же поздно вечером Афанасий Захарович узнал, что директор арестован. За что — он и сам не знает. Много всяких тревожных слухов. Я тогда спросил: какое же это имеет отношение ко мне? Прасолов сказал, что у него есть серьезные опасения. Дело в том, что ему случайно удалось узнать, что на меня пошла в Свердловск нехорошая бумага: будто я во вредительских целях применил на мосту в некоторых местах вместо клепки электрическую сварку и мост непременно рухнет. Это сущая чепуха! И Афанасий Захарович отлично понимает — чепуха, конечно. Не может этот мост рухнуть. Но… Уж больно тревожное время, и может быть серьезная беда. Он тут же осведомился: не нуждаюсь ли я в деньгах? В них я не нуждался, потому что получил расчет и премию за мост. Он и посоветовал мне ехать в Ташкент, дал адрес своих добрых знакомых. Мы в спешке попрощались, у него были слезы на глазах, и он все повторял: ах, как жаль, как жаль! О себе он не думал, хотя у него здесь семья. Я сказал ему: может, и он бы поехал со мной? Прасолов удивился: зачем? Ему тут верят, и он верит, что ничего худого с ним не случится. Я ему напомнил, что и Новый в это же верил, но Прасолов возразил: Новый — хозяйственник, а он инженер; у хозяйственника всегда можно отыскать разные упущения, а инженер их не допустит.
Может быть, мне и не надо бы обо всем этом тебе писать, Верочка. Но тогда ты не узнаешь, почему я вдруг покинул Урал. Я прерываю письмо. Подъезжаем к станции. А на ней — огромный базар. Я очень люблю привокзальные базары, надо сделать закупки, чтобы хватило на обед и ужин…
Ох, как вкусно пахнет в вагоне печеным хлебом, солеными огурцами и картошкой! Все запаслись продуктами, едят, пьют, стали говорливы и шумливы. Представляешь, сейчас на станции со мной произошел такой случай. Покупаю огурцы. Очень хороший засол, с чесночком. Подходит человек в военном. Пробует тоже эти огурцы, потом поворачивается ко мне, говорит строго: а я вас знаю, видел. Но мне-то он не знаком. Я и отвечаю: наверное, вы ошиблись. Нет, говорит, я не ошибаюсь, видел я вас, только не могу вспомнить где. Тогда я ему в ответ: странно. А он строго так, хмуро: нет, не странно — подозрительно! Вот какое слово ввернул, да так, что мне и в самом деле не по себе стало. А что подозрительно-то? Поди разберись. Хорошо, в это время гудок прогудел и все кинулись к вагонам… Тревожно, очень тревожно мы живем.
Милая, славная Верочка! Где ты? Так не хватает мне тебя, твоих слов, твоего взгляда. Подай о себе весточку, я живу в постоянном беспокойстве о тебе. Я люблю тебя, Верочка. Пиши мне. Володя».
7 декабря 1940 года.
«Славная, любимая моя! Черт меня занес в этот таежный поселок и не выпускает: долго шли дожди, дороги и тропы развезло, ни проехать, ни пройти. Надо ждать, когда скует морозом землю, выпадут снега, и тогда уж по санному пути постараюсь добраться до Иркутска. Здесь прокладывали большую трассу и, конечно же, нужны были мосты. Я поставил три. Тут мне изрядно пришлось голову поломать, потому что прежде таких бревенчатых мостов я не ставил. Но вроде бы все получилось, и не так уж плохо. Места здесь богатые, но работать было трудно. Намаялись мы порядком и от гнуса страдали. Я не думал, что здесь бывает так жарко, заливаешься потом, а эта проклятая мошка тебя жрет. Но зато народ тут на работу злой. Мастера есть великие, дело с ними приятно иметь.
В душе моей возникают, как мираж, самаркандские видения. Волосы твои пахли солнцем, и вся ты лучилась. Сейчас мне кажется, что даже по ночам от тебя исходил свет. Как жаль, что так быстро пролетели те две недели. А иногда я думаю, что длилось это все долго, безумно долго, может быть, половину жизни… Ну зачем тебе нужно было уходить в пустыню, искать какую-то серу? Разве без тебя бы ее не нашли?
Уходит наша жизнь, уползают дни. Не вернуть. А в мире все тревожнее, в воздухе звенит войной. Даже сюда, в эту глухомань, долетают ее раскаты. Люди чувствуют беду.
Мой хозяин Островерхов, старый охотник, на лице его глубокий шрам, след от удара медвежьей лапы, говорил мне вчера: мол, неладное творится, и японцу веры нет, и германцу. А у соседей не вернулся сын с финской войны, служил в лыжном батальоне. Пришла повестка, а потом письмо от товарищей, что погиб он, когда ходил в разведку, и скосила его пуля „кукушки“ — так они называли финских снайперов, прятавшихся в ветвях деревьев. Может быть, минует нас эта горестная чаша? Пронесет грозу стороной?.. Нет, надежды слабы! Об этом и мужики толкуют в поселке.
Нам бы работать сейчас да работать. Так многое мы бы могли сделать!..
После Самарканда, после встречи с тобой мне захотелось вернуться к тому, с чего я когда-то начинал, — к горному делу. Слишком уж растравила ты мое воображение. Как все же удивительно складывались познания человека: много веков ходил он по земле, но взгляд его был обращен больше в небо, чем в недра. Наблюдая за светилами, он открыл закономерности движения планет, закон всемирного тяготения и теперь пытается проникнуть в тайны иных миров. Но что знает человек о том, что творится в глубинах земных? Выведены ли некие всеобщие законы создания драгоценных металлов? Как хорошо, что сейчас вы так настойчиво стали изучать глубинные земные процессы. Наука о недрах — наука будущего. Счастлив тот, кто серьезно занимается ею. Здесь я завидую тебе, Верочка. И горжусь, что нашла ты для себя такое великое дело. Только бы успеть тебе, только бы успеть…
Мир преображается на наших глазах. Правда, все еще перепутано, перемешано. Здесь у нас хлещет дождь, грязь, бездорожье, жуткая глушь. Но стоит сесть в самолет… Это ведь подумать сейчас странно, что в начале прошлого века, когда появились паровозы, английский парламент утвердил билль, предлагавший огородить высокими заборами железную дорогу, чтобы поезда, несущиеся со скоростью, не сеяли паники среди населения… Как бы я хотел сейчас, чтобы лопнуло пространство и я бы оказался на лестничной площадке, возле дверей квартиры, где ты живешь! У вас смешной звонок, он не звенит, а тарахтит, как трактор. Но я его люблю.
Тебя, конечно, может удивить, как оказался я в поселке, в стороне от трассы, которую мы же и прокладывали. А тут ничего удивительного нет. Меня затащил сюда хозяин избы Островерхов. Он на строительстве моста был в бригадирах. Уговорил: поедем, отдохнешь у нас, отойдешь от дел. Я поддался. Ну а уж тут он мне рассказал, почему решился меня увезти на лошадях в поселок. Дело в том, что мне пришлось столкнуться с бухгалтером нашим Касьяновым. Ко мне обратился рабочий Гиматулин: что-то неладное у него с заработком. Рабочий он славный, под Иркутском у него большая семья, пятеро ребятишек. Я потребовал у Касьянова ведомости и вскоре выяснил: Гиматулина и других рабочих, у которых не все хорошо с грамотой, обсчитывают. Пригласил к себе Касьянова. Такой щуплый на вид, побитый жизнью, глазки маленькие. Я ему указал, чтобы он дела свои исправил, с рабочими расплатился, а если не захочет — тогда придется в суд подавать. Он покорно согласился, извинился. Мол, скверно и в самом деле получилось. А ночью сбежал. Мы потом еще полтора месяца работали, и нам прислали нового бухгалтера. Когда мост был наконец возведен, Островерхов и уговорил меня с ним ехать. Только в поселке объяснил: слышал от людишек, что Касьянов обещал со мной рассчитаться. Островерхов не сомневался, что этот щуплый человек обещание свое выполнит. Он говорил мне: я таких знаю, они только обидой сыты бывают. Он ведь, этот Касьянов, и в тюрьме сидел, и по морю плавал, может, и не одну душу загубил, это он сейчас старый стал и на вид такой тихий. И в самом деле никогда не подумаешь, что у Касьянова за плечами такая жизнь.
Впрочем, Верочка, я иногда думаю, что в России спокойных судеб не бывает. Каждый свою особую мету имеет. Сколько мне всякого народа встречалось, а один на другого не похож. Вроде бы все в одно время проживаем, да проживаем по-разному.
Ты напиши мне в Иркутск. Как ударят морозы, я направлюсь туда с Островерховым, у него есть там дела. Не беспокойся, видишь, еду под охраной. Целую тебя, живу надеждой на встречу. Володя».
21 октября 1941 года.
«Здравствуй, любовь моя! Только сегодня прибыл в Москву, сразу к тебе, а у тебя все на запоре. Звонил знакомым, но никто не отвечает. Куда тебя занесло? Где ты?
До Москвы добрался с большим трудом. Все поезда идут на восток. А на запад — только воинские. Сразу пошел в военкомат. Завтра чуть свет мне на призывной пункт. Немцы совсем близко от Москвы.
Пока добирались к столице, у меня родилась одна важная идея. Она связана с моим увлечением в молодые годы. Мне пришло на ум, что ракеты, над которыми я в свое время размышлял, можно использовать как сильные снаряды. И для этого не нужны орудия, а всего лишь пусковые установки. Понимаешь, если создать на жидкостном топливе ракету, которая могла бы преодолевать земное притяжение, то такая ракета сможет перенести мощный взрывной заряд на большое расстояние. Ну, хотя бы на такое же, на какое может пролететь самолет. Только скорость ракеты намного быстрее. Таким образом, ракета может оказаться новым и сильным оружием. Я сделал кое-какие расчеты. У меня одна ночь, и до утра я должен написать записку в Государственный Комитет Обороны. Если они оценят эту мою идею, то могут собрать людей, у которых уже накоплен опыт в создании ракет. По военному времени такую задачу можно решить быстро. Вот мы мечтали о „завоевании“ иных миров, а сейчас надо отбиваться на своей земле.
Я прощаюсь с тобой, зная, что жизнь еще сведет нас. Что бы ни случилось, помни: ты вечно со мной. Будь счастлива. Володя».
Вера Степановна несколько раз перечитала эти письма, к ним был приколот кусочек бумажки, на котором неровным ученическим почерком был выведен липецкий адрес Виктора Гавриловича Синькова — того самого рыженького солдата, который в феврале сорок второго приходил к ней. «Да жив ли он? — подумала она. — А если жив, то где?» Но тут же решила: она найдет Синькова, не так уж сложно найти: однако же не это сейчас было важным, а то, что напомнили ей письма. Кондрашева кто-то оклеветал, теперь уже твердо решила она.
Она любила свои шкафы, в каждом из них по-особому пахло, потому что на полках лежали минералы: от ярко-зеленых эгеринов, фиолетовых шпатов, золотистых сфен веяло прохладой Хибинских скал, от подернутого матовым серебром черного роговика тянуло слабым ароматом степного ковыля, а беспредельная голубизна неба над песчаной пустыней отражалась в бирюзе… Как пахнут камни? Так же, как животные и растения, как травы и листья деревьев, как земля, на которой пасут скот, выращивают хлеб или рис; запахи эти, сплетаясь меж собой, создают нечто цельное, может быть, это запах девственной планеты, недра которой еще не тронуты человеческой рукой. Все сущее покоится и движется по тверди, образованной из бесконечного многообразия, и твердь эта не мертва, она живет по-своему, и стоит только прикоснуться пальцем к любому из этих камней, как отзовется в тебе его глубинное дыхание…
Да, с некоторых пор Вере Степановне нравилось копаться в своих шкафах, ей казалось, что она всю жизнь что-то искала, даже когда годами жила в Москве, это, пожалуй, было самым главным в ее судьбе. Она была уверена, что нет на свете людей, которые бы не любили перемен, даже если они и пугали, страх лишь обострял желание что-то изменить в своей жизни. Конечно, она исходила из своего опыта и невольно переносила его на всех тех, кто встречался ей в жизни; если это были люди, обреченные на однообразие будней, то Вера Степановна угадывала в них зависть к скитаниям, наверное, этим людям казалось, что поездки и длинные пешие переходы сопряжены с вольностью и заманчивой беззаботностью, и мало кто из них понимал, как груба и тяжка такая жизнь. Но все равно человеку свойственно мечтать о переменах, передвижениях по огромным пространствам, ведь в каждом осталась хоть капля крови древних кочевников, и она будоражит ум, не дает покоя. И манит даль, хоть затянута она туманностью, и неведомо что может оказаться впереди: веселая, в зеленом убранстве дорога или болотная трясина, а то и пропасть…
И она всегда сердилась на тех из своих коллег, которые пытались укладывать познанный мир в жесткие схемы определенных представлений. Она знала: никому из них еще не удалось представить во всей полноте хоть одно природное явление; что бы ни придумывал их изощренный ум, каждое из таких явлений оставалось беспредельным; чем больше узнаешь о нем, тем больше возникает тайн; если же этого бы не было, то мир застыл бы и угас, а вместе с ним человеческая мысль и воображение, без которого Вера Степановна вообще не представляла жизни…
Да, ее познакомил с Володей Кондрашевым на Кольском полуострове Сергей Лютиков. Ей в тридцать восьмом году было двадцать, но она уже много постранствовала по земле, была во многих экспедициях. База геологов расположилась подле деревеньки, на краю которой стояли черные избы, и однажды Сергей Лютиков ввалился к ним, закричал:
— Ребята! Знакомого встретил. Москвича. Он здесь мост строит.
Теперь ей кажется: она влюбилась в него с первого взгляда, вернее, с того момента, когда он заговорил, вороша палкой костер, в котором пеклась картошка; он говорил негромко, отблески пламени метались по его лицу, и тогда казалось: в нем есть что-то бесовское. Он говорил о звездах, говорил, словно побывал на каждой из них, расписывал каналы на Марсе так, что никакого сомнения не оставалось: на той планете живут разумные существа и только о том и мечтают, когда к ним прилетят земляне. По всему выходило — до этого не так уж далеко. Потом Володя зачастил к ним, заставлял ее рассказывать о ферсмановской идее геохимического анализа, и она с упоением объясняла ему: они хотят разгадать великую тайну природы — узнать, под действием каких законов движутся атомы элементов земной коры, создавая полезные ископаемые. Володя умел слушать как ребенок, хотя ему уже было около тридцати — совсем взрослый мужчина, и все же он был робок, он и поцеловал-то ее, как мальчик.
Она ушла в тайгу с проводником лопарем Захаром — у лопарей русские имена, они ведь православные, — и вместо десяти дней проблуждали двенадцать, она нервничала: вернется и не застанет уже Кондрашева. Все свое скитание она только о нем и думала. Захар это чувствовал, молчал, курил свою трубку, иногда что-то напевал, низкорослый крепыш с внимательными узкими глазами. Он ходил в тайгу без ружья, брал с собой только веревку и палку; она корила его: как же так можно в тайге? А он качал головой: ты, Степановна, однако, не бойся, тайга мой дом родной, а в доме бояться не надо, в доме ты свой и тебе все свои; если кушать надо, то и без ружья еду добудем, а зверь — он мой язык понимает, я с ним по-хорошему, и он со мной тоже, злых же людей в моем доме нет. Она думала: вот и Володя такой же, он верит, что все вокруг него свои…
На другой день после возвращения Вера Степановна долго бродила с Володей, он держал ее за руку; все светилось вокруг голубым свечением, и четко виднелись камни, дорога, река и строящийся мост: была белая ночь.
А через две недели неподалеку от стойбища лопарей они лежали в палатке, и Володя говорил ей о небе, о земле, по которой предстоит им странствовать всю жизнь, и она безотчетно верила ему, верила, что путь их будет хоть и тяжким, но прекрасным, потому что они любят друг друга, любят небо, землю и знают: каждая пылинка под ногами — великое порождение природы.
Наверное, она прожила жизнь совсем не так, как тогда им грезилось: Кондрашев был так мало с ней, но он всегда был подле нее, и она скорее умрет, чем отдаст его имя на поругание.
Он был старше ее, но это было тогда, давно; теперь она намного старше и мудрее, а Кондрашев остался наивным как мальчик, он так и не понял в своей короткой жизни, что уже первые люди на земле, вкусившие от древа познания, обнаружили, что добро и зло стоят рядом в обнимку и никогда не бродят порознь. Но она-то это знала хорошо, даже когда скиталась там, где не было людей, — по труднопроходимым землям, где вздымались горы, обнаженные фиолетовые скалы, а рядом лежали булькающие болота и огромные пространства, покрытые голубыми мхами.
Сколько лет с ней рядом Петр! Она любила его, заботилась о нем, тревожилась, когда ему становилось скверно, но Петр не смог вытеснить из ее памяти Володю, и Вера Степановна чувствовала — Петр об этом знает.
После Кольского встреч было немного, но Кондрашев оставался самым главным в ее жизни… самым главным. Она узнала, что он убит, в феврале сорок второго, когда пришел к ней выписавшийся из госпиталя невысокий рыженький мальчишка, он опирался на костыль и долго виновато топтался у порога.
Вера Степановна сама недавно — три дня назад — прибыла в Москву, и этот солдатик чудом застал ее дома. Она повела его в кухню, там хоть немного было теплее, натопила дровами плиту и открыла духовку. Рыженький вынул из мешка железную побитую коробку, облезлую, с пятнами черного лака, и подвинул ее Вере Степановне. Она сначала ничего не поняла, подумала: солдатик ошибся и скоро эта ошибка разъяснится, она напоит его чаем, ведь на улице гуляет морозный ветер, и надо этому мальчику с костылем согреться, отдохнуть, наверное, он проделал большой и тяжкий путь.
У солдатика был басовитый голос, и он рассказывал про декабрь прошлого года. Тогда были сильные бои, и получилось так, что рядом с ним в цепи оказался старый человек из ополчения, он так и сказал «старый», а потом еще несколько раз называл его «батей». Во время атаки этого человека убило, но солдатик подумал, что «батя» только ранен, хотел ему помочь, подполз, в это время и разорвался поблизости снаряд. Больше он ничего не помнил, но когда пришел в себя в госпитале, то обнаружил записку, на ней был адрес Веры Степановны — записку ему дал перед боем «батя», сказал: если со мной что случится — сообщи этой женщине.
Он сначала решил написать письмо, но потом подумал — лучше самому прийти, все-таки можно рассказать, как было, он уже посылал сюда дважды медсестру, но она никого не заставала, а теперь пришел сам, потому что сегодня уезжает в Липецк, откуда он родом, и вот хорошо, что зашел, — Вера Степановна оказалась дома.
Она рассматривала записку Володи, пыталась сообразить, что же произошло, а солдатик все говорил: вот у него отняли ногу, хотя сначала хотели ее оставить, но так ничего и не получилось, но все равно он живой и, конечно же, найдет себе дело, а то столько народу на его глазах погибло, что даже земля не может всех принять.
И только когда наконец поняла, что Володи больше нет и нет уже давно — он убит в декабре прошлого года, почти целых три месяца назад, — Вера Степановна заплакала, не всхлипывая, до боли закусив губы; наверное, у нее было страшное лицо, мальчишка испугался, обронил костыль, тот с грохотом упал на пол, будто выстрел раздался на кухне, но этот рыженький был расторопный, подал ей кружку с водой, она пить не стала, вылила воду на ладошку, омыла ею лицо. Откуда же было знать солдатику, что всего лишь два дня назад, когда она пришла домой, в эту пустую квартиру (соседи покинули ее — кто эвакуировался, кто ушел на фронт), нашла в почтовом ящике письмо от Володи, оно было датировано октябрем, она читала его в радостном изумлении и чувствовала себя счастливой; тогда она и не задумалась: почему же после октября-то нет от Кондрашева писем?.. Только сейчас и пришел в голову этот вопрос, но ответ на него уже был дан, и во всем этом была непоправимая несправедливость.
Она вытерла мокрое лицо рукавом и сказала:
— Он совсем не был старый. Только тридцать три года… Только тридцать три…
Солдатик моргал рыжими ресницами, краснел от смущения, ему было так неловко, что на веснушчатом лбу выступил пот, и тихо сказал:
— Так у меня папане тридцать восемь… А он же папаня…
— Ты пей чай, — строго сказала Вера Степановна. — Тут вот тушенка есть и сало. И сахар бери. Пей!
Может быть, солдатик хотел отказаться, но заробел и аккуратно взял ломтик сала, положил его на хлеб и стал есть неторопливо, стараясь не показать, что он голоден, потом, когда наелся, вытер двумя пальцами уголки губ, сказал вежливо:
— Благодарствую.
Тогда Вера Степановна внезапно подумала, что у нее от Кондрашева мог бы быть сын или девочка; в общем, у них могли бы быть дети, не живи она безумной скитальческой жизнью. И если бы были дети, то от Володи осталась бы жизнь на земле… Она посмотрела на рыженького солдатика и подумала, что он, наверное, очень хороший мальчишка, если счел обязательным найти ее и передать записку, и еще она подумала: он инвалид, вот в таком возрасте, а уже калека, и ему будет трудно, очень трудно придется в жизни, хотя этого он еще не понимает и в душе лишь счастлив, благодарен судьбе, что остался жив, пройдя через бойню, где столько погибло людей.
— Ты напиши мне свой адрес, — сказала она ему. — Мало ли что. И мой запомни.
— У меня ваш записан…
Так она узнала о гибели Володи Кондрашева. Был февраль сорок второго, и она только что вернулась в Москву с Северного Урала, куда ее срочно послали в первое военное лето на разведку бокситовых залежей, потому что с самого начала войны стало ясно, как нужен алюминий. Их отправляли партию за партией, надо было ехать до станции Надеждинск, а там добираться до Красной Шапочки.
Это месторождение открыл тогда еще молодой Николай Коржавин. Первоклассные бокситы, но добывали их мало, и никто не знал, каков их запас, потому что места были глухие, бездорожные. Два с половиной века совсем рядом шла добыча горных руд, а в эти места наведывались, да и то редко, только старатели в поисках золота, даже троп не было; непроходимые таежные завалы, гнус, неподалеку таинственный Денежкин камень — двухпиковая гора, о которой чего только не городили, потому что мало кому доводилось сюда добираться.
Когда она ехала на Урал, вспоминала, как, посмеиваясь и оглаживая круглое свое лицо, Александр Евгеньевич Ферсман рассказывал — еще до революции он выдвинул гипотезу об образовании алюминиевых руд на базальтовых покровах Монголии, и в шестнадцатом году Вернадский поймал его на слове: государству нужен алюминий, вот и поезжайте, найдите бокситы в тех местах, на которые указываете. Ферсман и двинулся в Забайкалье, путь его был тяжек, порой смертельно опасен, каких только минералов он не нашел там: полевые шпаты, кварц, слюду, розовый и белый мрамор, не было только красноземов… Ферсман вернулся ни с чем, рухнула одна из его теорий, казавшаяся такой убедительной. Когда Александр Евгеньевич рассказывал об этом, то не щадил себя: спокойно, даже весело говорил о своей ошибке, и она знала почему — он не боялся поражения и считал, что сила человеческого духа в том и сказывается, когда умеешь признать свой проигрыш… Может быть, и там, на Севере Урала, не окажется нужных запасов бокситов?
Какая же это была тяжкая работа — прорубаться сквозь непроходимую тайгу, жечь завалы и тянуть на по́катях тросами буровые машины, а потом вгрызаться в толщу земного покрова: искать, искать, искать. Вера Степановна бывала в экспедициях, но никогда не приходилось еще так работать — спали мало, лицо и руки распухли. Но бокситы были, они были везде: и под каменным покровом, а кое-где и на поверхности. Она вернулась в Красную Шапочку, когда ударили холода, там уже настроили бараков, проложили деревянные тротуары, от Надеждинска тянули железную дорогу. Когда они обработали все данные, то это потрясло многих: четыреста квадратных километров занимал бокситовый бассейн. Это было спасением, потому что каждый понимал: без алюминия не будет самолетов, а без них в этой войне не выиграешь…
Они жили в бараке и работали сутками, спали на жестких нарах по четыре-пять часов, все надо было обозначить на картах и схемах: где можно выбирать руду в открытых разрезах, а где строить шахты; подземный мир здесь был необычен и сложен, с восточного плеча Уральского хребта сбрасывались на рудные поля быстрые реки, уходили под каменные плиты, соединяясь с вековыми подземными водами, и стоило пробиться к этим лагунам, как подземелье сотрясалось от могучего взрыва. Война заставляла делать все быстро, они решили: незамедлительно выбирать из разрезов руду и тут же идти в глубь недр. В конце декабря ударили морозы — шестьдесят градусов по Цельсию, в стылой, выбеленной до стального блеска тайге с сухим хрустом трескались деревья, в дневные часы воздух светился мелким серебром и гремели взрывы, ржавые куски красноземов окропляли белые снега, с тяжким скрежетом подбирали промерзшие комья экскаваторы, везли на станцию, и эшелоны отвозили бокситы на заводы.
Она жила в одной комнате с Соней; у той были черные, отливающие глубинной синевой волосы, крепкие руки, широкая спина и постоянная улыбка на толстых губах. Когда Соня сидела без полушубка в жарко натопленной столовой, мужчины все, как один, пялили на нее глаза — таким яростным здоровьем и женской силой веяло от нее; казалось, даже снега и морозы может растопить южный жар ее тела. И все же к ней не приставали, знали: такая отошьет, долго будешь делать примочки, а в том, что она отошьет, не сомневались. У Сони была семья — двое детей и муж на фронте. Вера Степановна ее спросила:
— Что тебя в геологию-то занесло?
— Так я же за эти камушки, что в отвалах собираю, свой рубль имею.
Но Вера Степановна знала: Соня ерничает, геолог она была неистовый и работала, не давая себе пощады; это Соня впервые указала ей на то, что стало потом главным делом в ее жизни. Морозный хруст слышался за окном, когда они укладывались спать, и Соня говорила:
— Я понимаю — война. Сейчас и нельзя иначе. Надо брать бокситы, и все. Но если подумать… Мы рвем землю, где столько всяких других богатств: и самоцветы, и поделочные камни… Все это гибнет на наших глазах. А жалко-то как! Может быть, Верочка, придет такое время, когда каждую песчинку будем оглядывать: а надо ли тут ее брать, может быть, еще стоит оставить, уберечь для будущего. Смотри, что делается в шахтах: и сталактитовые пещеры открываются и многое другое. Там бы поискать, но нам нужны только бокситы. Что поделаешь. Вот война, она не только людей губит, она землю губит. Разве же это добыча? Это раны на золотой земле…
Как часто потом Вера Степановна вспоминала эти слова. Прошло много лет после войны, она занималась самоцветами и поделочными камнями и на что только не насмотрелась, объезжая старые рудники и месторождения; видела непотребное: растирали на краску ценнейший уральский малахит, редкой красоты орская яшма шла на щебенку, пропадали всемирно известные аметисты Мурзинки. А начальник шахты на Украине, седой, с ржавыми от табака усами, с тоской говорил ей:
— Нашему-то пирофиллиту цены нет. Поглядите-ка, какой сиренево-розовый. На отделку его пустить — чудо. А кому не предлагал, все отмахиваются. Берут тут, правда, местные. На что? — И кривил брезгливо лицо: — На замазку. Ужас!
Почти два года Вера Степановна моталась по Средней Азии в поисках заброшенных месторождений голубого камня — бирюзы. Еще в седьмом и восьмом веках здесь добывали этот камень, она верила, что найдет старые копи, и нашла… Полжизни ушло на все это, а когда готовы были карты и описания, направилась к Сергею Сергеевичу Лютикову, потому что к этому времени тот стал заместителем начальника главка. Он принял ее быстро, без проволочек, и она увидела высокого, с заметным животом человека, у него была толстая жилистая шея, воротник сорочки туго охватывал ее, топорщился кверху жесткими кончиками. Лютиков обнял Веру Степановну широкими лапищами, чмокнул в щеку, хохотнул:
— Сколько лет, сколько зим, милая Верочка…
От него пахло одеколоном и селедкой, а может быть, какой-то другой рыбой, и она невольно отшатнулась. Когда шла, думала увидеть все того же Сережу, каким знала его еще до войны, на бокситовых рудниках, а этот вальяжный начальник был совсем на него не похож.
— Ну, хорошо, что пришла, — говорил он. — Я тебя читаю. Хорошие книги пишешь. И помогу, если можно, даже обязательно помогу…
Тогда она стала ему говорить, что, конечно, понимает, после войны было не до самоцветов, не до поделочных камней, нужны были в первую очередь руды, и постепенно к этому привыкли и забыли о целой отрасли, которая может не только дать огромные доходы, но и украсить нашу жизнь, потому что нет ничего прекрасней, чем богатство, дарованное природой; и еще она говорила, что нельзя брать от природы что-либо одно, все, что добыто, все до мельчайшего камешка не должно пропадать, если человек полез в недра, то одновременно с главной добычей необходимо использование и всего остального, что извлечено на поверхность: у природы нет отходов — все важно, все ценно.
Лютиков слушал ее долго, курил толстые папиросы, живот его упирался в край стола, и, когда она закончила, засмеялся.
— А ты фантазерочка, Вера! Я понимаю… Понимаю. Малахитовая шкатулка. Хозяйка Медной горы. Бажовские сказки…
— Сказы, — поправила она.
— Ну, пусть сказы. Какая разница? А у нас реальность жизни, и нужен план… Кто этими твоими камушками будет заниматься? Не наши это заботы, нет, не наши. У других об этом голова должна болеть.
Она смотрела на него и неожиданно совсем по-девчоночьи сказала:
— А ты дурак, Сережа.
Лютиков расхохотался и хохотал долго, пока не выступили слезы.
— Узнаю, узнаю! говорил он. — Колючая женщина. А я ведь любил таких…
Она не дала ему договорить, встала и ушла. Это было в начале шестидесятых, а тогда, в войну, Лютиков был совсем иным.
Он в Красной Шапочке на нее поглядывал, в столовой подсаживался рядом, всегда веселый, здоровый, краснолицый, как индеец, с белыми бровями и зеленым блеском в быстрых глазах. И когда она собралась в Москву, потому что все ее дела в этих местах были закончены и нужно было получать новое задание, Сережа сказал, что тоже едет в столицу вместе с другими начальниками, их вызывают в Государственный Комитет Обороны, там хотят знать подробно, какие у этого месторождения перспективы и какая нужна помощь; так что если она хочет поехать с ними, то он может договориться. Вера Степановна обрадовалась, потому что это означало — без особых трудностей доберется до Москвы. Ехали до Свердловска поездом в специальном вагоне, все начальники оделись по-парадному: в теплые шинели и белые бурки с желтыми кожаными носками и такой же отделкой; на рудниках они в этой обуви не ходили, там снег был бурым от бокситов. Среди этих хорошо одетых людей Вера Степановна выглядела просто замарашкой в своем затертом полушубке и пимах с двойной подшивкой на подошвах; ее угощали кофе, твердокопченой колбасой, рыбой.
В Свердловске на вокзале их ждала машина. Вера Степановна думала, что они задержатся в городе хоть на несколько часов, тогда бы она смогла заскочить к родителям и к Ферсману в институт, который был сюда эвакуирован, но их сразу же повезли на аэродром, и едва все вошли в самолет, как он сразу же пошел на взлет. В самолете было холодно, даже в полушубке Веру Степановну пробирало, и так качало, что порой казалось — они летят к чертям собачьим и обязательно врежутся в заснеженную землю. Сережа сидел рядом, держал ее за руку и, когда наконец приземлились, весело сказал:
— Ну, вот и столица, прекрасно долетели.
Тут их тоже ждали машины. Сережа втолкнул Веру Степановну в одну из них, только спросил, где ее высадить, и они помчались по Москве. Когда она вылезла со своим огромным, неудобным чемоданом, он успел крикнуть, что будет звонить, и умчался. Только снег завихрился за колесами, черный лимузин растаял в сине-белых сумерках.
В своей пустой и холодной квартире она прежде всего включила электрическую плитку, чтобы хоть как-то нагреть стылый воздух, потом пошла в ванную, растопила черную колонку березовыми чурбачками, которые хранились здесь еще с лета прошлого года; нагрев воду, долго мылась, с наслаждением скребла тело мочалкой, пока оно не стало алым, долго вытирала полотенцем волосы, причесывалась. Только после этого взглянула на себя в зеркало и подумала: какая она сейчас красивая, просто удивительно даже, до чего красивая. Заварила себе чаю, пила и читала почту, первым, конечно же, письмо от Володи Кондрашева, где он сообщал, что, как только появился в Москве, сразу же пошел в военкомат и записался в народное ополчение. Еще он писал, как любит ее и всегда будет любить. Прочтя все это, напившись чаю, она почувствовала себя сказочно счастливой, молодой, и ей показалось, что, уж коль она вернулась в Москву, с ней должно случиться нечто совершенно необыкновенное, какое-то чудо, которого она тайно ждала всю свою жизнь, только никому не признавалась в ожидании.
На другой день Вера Степановна долго ходила по улицам Москвы, заснеженной, хмурой от военных забот и тягот, но ей все равно нравился этот город с неутихающей толкотней у станций метро, со спешащими людьми на тротуарах, звоном трамваев, движением автомобилей; она плыла по нему, словно рыба, попавшая в родную среду обитания, и жадно глотала горький, влажный воздух.
Вере Степановне сказали, чтобы она явилась в ведомство через два дня, сказали, что довольны ее отчетами, пусть она пока отдохнет, а там решат, куда теперь ее отправить. А дальше…
Пришел тот рыженький солдат и сообщил о гибели Володи. Он ушел, Вера Степановна просидела несколько часов неподвижно на кухне, пока не раздался требовательный звонок в прихожей; звонок был старый, на пружине и звенел с треском, словно у него все внутри проржавело. Она пошла открывать, не включая света, спросила:
— Кто?
И в ответ услышала веселый голос Сережи:
— Победители!
Она впустила его, Сережа споткнулся о порог, сказал:
— Ну и темнотища! Почему света нет?
— Я пойду опущу маскировку. А ты раздевайся тут и проходи.
В комнате Вера Степановна опустила черную штору, закрепила ее углы, чтобы свет не просочился на улицу, и только после этого включила электрическую лампочку.
Сережа ворвался в комнату с пакетами в руках и, увидев ее, замер.
— Ну и ну! Да ты красавица!
И тогда она обрадовалась, что он так внезапно пришел, не звонил, а вот взял и ввалился в квартиру, и если бы он не пришел, она бы, наверное, тихо умерла на кухне, как умирают путники, сбившиеся в тайге с пути, обессиленно прислонясь к комлю промерзшего дерева. Она сидела на кухне и чувствовала только одно — в ней угасает жизнь, и ничего ей не хотелось, лишь бы быстрее все кончилось. Но когда она увидела Сережу, то поняла: это неправда, это самообман, и наперекор всему надо жить, не поддаваться смерти… Она уже видела много смертей — на рудниках замерзали даже на улицах не привыкшие к морозам, приехавшие на работы жители азиатских степей, другие гибли из-за своей неумелости в штольнях и на разрезах во время взрывов… На войне люди погибают не только в бою, но и вдали от него, погибают от крутого жизненного поворота, не сумев приспособиться к новому укладу, который убивает не менее жестоко, чем пуля или осколок. Смерть становится бытом, она ждет человека повсеместно, война — ее пир, ее мрачное торжество, она заглядывает в лицо каждому: ребенку, молодой женщине, полному жизненных сил мужчине, она хочет всеобщего признания, чтобы быть привычной и в то же время властвовать над всем, она и есть ведущая сила зла, выпущенная на волю для беспредельного разгула. Будь проклята навсегда война! Будь многажды проклята!..
Сережа открывал пакеты, вываливал на стол какие-то пирожки, колбасы, открывал бутылку водки.
— Так в чем же вы победили? — спросила Вера Степановна.
Она словно только сейчас всплыла из тяжкой мути своих мыслей на поверхность и попыталась вздохнуть, освобождаясь от дремучего оцепенения.
— Дают технику… Много техники. Дают метростроевцев. Это тебе не шуточки. Это зубры, львы. У них опыт. Теперь так развернемся, Верочка, столько боксита погоним! Будет алюминий, черт возьми, будет! Жаль, что ты не горный инженер. А то бы мы там еще вместе потрубили. Есть за что выпить!
Сережа весь светился радостью, от него веяло силой, он непринужденно обнял ее, прижал к груди, обтянутой серым колючим свитером, и она, почувствовав эту силу, понимая, что только в Сереже найти может сейчас защиту от той погибели, что еще тенью держалась в ней, прильнула к нему в своей беспомощности. Он приподнял ее и непринужденно, словно это было у них много раз, крепко поцеловал в губы, тут же усадил на стул, плеснул водки в стакан, чокнулся и сказал:
— Выпьем, черт возьми, за жизнь!
Ничего лучшего и придумать было нельзя, и она охотно выпила. С ней происходило в какое-то мгновение нечто странное: ей мнилось, что рядом не Сережа, а Володя, и возникали видения — то ли мираж, то ли частицы снов.
Она уносилась в Забайкалье, под ослепительное, без единого облачка небо, под которым сверкали пронзительной белизной вершины Саянских хребтов; горел костер неподалеку от бурятской бревенчатой юрты, пламя вздымалось вверх, не давая дыма, было прозрачным, и сквозь эту огненную прозрачность Вера Степановна увидела небритое смеющееся лицо Володи; он был худ, в драных ботинках, перевязанных проволокой. «Господи, как же ты меня нашел?» Потом он ел, обжигаясь, большие, с ладонь, пельмени-позы, которые наварил неторопливый монгол с добрым скуластым лицом, и рассказывал, что строил мост под Иркутском, узнал из ее письма, что она в этих краях, пошел к ней без ружья, без проводника, но почему-то всюду ему попадались люди, они указывали ему путь, и он шел, пока не добрался до этой бревенчатой юрты, да он и знал, что доберется.
Она верила: Володя мог ее найти где угодно, в какую бы глушь она ни забралась; он был не просто скитальцем, он был настоящим поисковиком.
А потом Самарканд; они покупали лепешки на базаре, неподвижно сидели в халатах и чалмах невозмутимые узбеки на солнцепеке, древние, как камни, они воспринимали только глубины своего внутреннего мира, даже бровью не повели, когда она вскрикнула на весь базар, увидев похожего на дервиша, до костей прокаленного солнцем, с палкой и котомкой Володю, только полосатая футболка под азиатским халатом и набок надетая тюбетейка и еще до неприличия смеющиеся глаза разрушали облик дервиша, как бы в нищенстве бродившего по аулам.
Это было странно и необъяснимо — быть рядом с Сережей, а видеть Володю, слышать его голос, его дыхание, и ничего с этим нельзя было поделать. Рядом с ней был сильный, мускулистый человек, но в то же время это был не он, а другой, что навсегда отвоевал себе место в душе ее, и эта февральская ночь так и осталась в ее памяти, как последняя, прощальная встреча с Володей. Потом, когда прошли годы, она думала: расскажи об этом кому-нибудь, и тот наверняка ужаснется, увидев в этом ложь, но она знала — никакой лжи не было, а маленькая, но все же уверенная победа духа над смертью, вот что это было…
На следующий день возникло непреклонное решение: она едет на фронт, у нее нет другого выхода, она должна быть там, воевать против тех, кто убил Володю… Через какой ужас она прошла! Она, привыкшая к скитаниям, ночевкам на земле у костра, и то поначалу содрогнулась — в какой попала ад. Ей хотелось быть убитой, но того, кто этого хочет, почему-то минует смерть…
Она бы никогда не вспомнила о Сереже, если бы не то важнейшее для нее дело, каким она занималась последние годы. Ее разговор с Лютиковым не был напрасным, она вышла от Сергея Сергеевича свирепой и решительной — будет пробиваться к Председателю Совета Министров, потому что больше ей обращаться было не к кому. Все-таки к тому времени она уже выпустила несколько книг, ее знали, о ней писали, и Председатель принял ее.
Был слякотный день, она по привычке надела резиновые сапожки, взяла с собой туфли, завернув их в газету, — думала, в приемной переобуется. Ее пригласили к Председателю сразу, едва она вошла. Целый час она говорила с ним, ее внимательно слушали, речь шла не только о самоцветах и поделочных камнях, речь шла о глобальных вещах, основы которых разработал в свое время Александр Евгеньевич Ферсман, она была его ученицей, принадлежала к его школе, и кому, как не ей, было заявлять в полный голос о забытой ферсмановской идее по комплексному использованию полезных ископаемых, о том, что узлы их концентрации должны превращаться в промышленные узлы безотходного производства. Она не забыла обиды, нанесенной ей Лютиковым, выложила все в этой беседе, так и сказала: «Только слепой хозяйственник может видеть так узко, ходить по золоту и думать, что топчет булыжник».
Когда она вышла из здания Совета Министров и под дождем быстро зашагала к метро, ее окликнули, за ней бежал человек, держал в руках завернутые в газету туфли. «Ох ты!» — ахнула она, вспомнив, что так и не переобулась, вошла к Председателю в резиновых сапожках, покраснела, но тут же рассмеялась: да не в этом дело, ее ведь слушали, с ней согласились.
После этой встречи Вере Степановне дали большую лабораторию, и началась ее новая жизнь, когда снова приходилось спать по три-четыре часа, а все остальное время уходило на работу. Сколько же молодых людей сразу стало роиться вокруг нее, и не только геологи и геохимики, но и художники, резчики по камню, архитекторы и экономисты; они разъезжали по всей стране, спорили, воевали, писали свои работы. Вера Степановна была счастлива, она обрела наконец то, к чему стремилась, — кипучую, ни на мгновение не отпускающую ее душу и мозг деятельность. И еще ее хватало, чтобы читать лекции студентам. Она и прежде много работала, но в той работе было разное: и отчаяние, и несокрушимая усталость, и забвение; подлинная же радость по-настоящему пришла только в эти дни.
На одном из совещаний в фойе она нос к носу столкнулась с Сергеем Сергеевичем, чуть не уперлась в его внушительный живот. Сергей Сергеевич поседел, брови его побурели, стали похожи на выгоревший мох, он широко улыбнулся ей и громко, чтобы слышало как можно больше людей, пророкотал:
— Счастлив, счастлив видеть воительницу. И поздравить счастлив с успехами…
Тут же взял ее под руку, подвел к покрытому густыми морозными узорами окну и, не снимая улыбки с пухлого лица, проговорил:
— Ну что, ведьма, ударила меня наотмашь и прыгаешь на одной ножке? Сергей Лютиков обид не забывает. Еще поглядим, чей будет верх. — И, вежливо поклонившись, все с той же улыбкой отошел от нее.
Вера Степановна засмеялась ему вслед, она знала: ему крепко влепили после ее беседы с Председателем, удар для Лютикова был тяжким, потому что он ждал повышения, а из-за нее не получил его. Но она зря тогда смеялась и зря не придала значения его словам. Лютиков сдержал свое обещание, так как все еще занимал серьезный пост. И когда в институте появился новый директор, худенький, спокойный, вежливо щурившийся под дымчатыми очками, она еще не знала, что директора этого рекомендовал Сергей Сергеевич. И все они сделали тихо и спокойно, почетно проводили ее на пенсию; был вечер в институте, ей вручали подарки, говорили красивые речи, а она сидела растерянная, не зная, что отвечать, потому что из всего того, что задумывалось ею, не сделано было и половины; тогда она встала и сказала: готова вести лабораторию на общественных началах. Но люди словно оглохли, они не хотели ее слушать, и директор говорил: как же, он хорошо понимает Веру Степановну, но настало время ее почетного отдыха. Она приехала к себе домой после этого вечера и, может быть, впервые за свою жизнь почувствовала себя беспомощной, не знающей, что делать с собой. Вот в это-то время и раздался телефонный звонок, она услышала глухой, с одышкой голос Сергея Сергеевича:
— Ну, поздравляю тебя с финишем. Как ты считаешь, мы в расчете?
— В расчете, Сереженька, — тихо сказала она. — Ты молодец, ты умеешь пакостить.
Лютиков закашлялся, она не стала дожидаться, когда он снова заговорит, и положила трубку. Но от этого звонка Вера Степановна пришла в себя, она поняла: ничего еще не кончено — у нее есть перо и бумага, она будет писать, у нее есть ученики, и они сделают то, чего не сумела сделать она сама…
Вера Степановна думала, что сумеет утаить эту историю от Петра, ей не хотелось его вмешивать в свои неприятности, тогда он как раз создавал свой корпус, и она знала, как все тяжко ему давалось. Но Петр Сергеевич сам заговорил о том, что произошло в институте, каким уж путем он узнал — она и понятия не имела.
В тот день, когда ее проводили на пенсию, Петр Сергеевич приехал домой раньше обычного, привез огромный букет роз — где нашел зимой? — бутылку хорошего вина, коробку конфет, седые усы его по-гвардейски щетинились.
— Будем пировать! — бесшабашно воскликнул он. — Такой повод… Свобода! Как не отметить!
Вера Степановна приняла его игру, рассмеялась, быстро накрыла на стол. Петр поднял рюмку, прищурился, сказал весело:
— Ну, речи тебе все сказали и гадости, наверное, тоже, потому просто выпьем за новый этап. Я ж тебя знаю. Ты еще такого наворотишь!
Она рассмеялась:
— А ведь гусар!
— А что? Тащи гитару.
Гитару они когда-то купили Алеше, но он побренькал, да перестал, а вот Петр иногда, в часы отдыха, любил потихоньку поиграть, у него был мягкий басовитый голос, ей нравилось, как он пел.
Петр Сергеевич перебрал струны, качнул головой, прикрыл глаза:
Все мы были молоды,
Все мы были юны,
Все познали мы тогда первую любовь…
И Вера Степановна подхватила:
Все мечтали, грезили ночью сребролунною…
Они сидели на тахте, покачивались в такт мелодии, Вера Степановна положила голову ему на плечо, они были, как любил говорить Петр, «одного поля ягоды», оно было огромным, необозримым для взгляда, это поле. Петр закончил одну песню, начал другую: «Соловей кукушку уговаривал…» И она поняла: у него что-то появилось на уме.
— Ну вот, — сказала Вера Степановна. — Если ты меня утешить хочешь, то зря.
— Нет, — внезапно твердо сказал он. — Ты знаешь: я не умею утешать. Пойду к твоему директору и…
— Перестань! Тут совсем не в директоре дело. Но я тебе не скажу, в ком.
— Ну, тогда я скажу, — рассердился Петр. — Гордость — это хорошо. Но что-то многовато за последние годы появилось у нас людишек, готовых полакомиться за чужой счет. А гордецы брезгливы. Один махнет рукой: да ну их, пусть чавкают у корыта, пусть лопают, объедаются, жиреют. Я перед собой честен, мне этого хватает. Другой, глядя на такого гордеца, тоже ручкой машет: ах, как противно с подобными типами связываться… Нет, милая моя, это не лично твои дела. Из этих дел нравственный климат в обществе создается. Можно, конечно, глаза закрыть, уши заткнуть, ничего не видеть, чавканья не слышать. Ах, как хорошо в стерильной-то обстановочке… Ясно излагаю?
— Ох-хо-хо, — скривилась она. — Вот мы какие!
— Да, думай обо мне что хочешь, а я уж сам решу, в какую мне драку лезть и зачем. Запрета тут твоего быть не может.
— Конечно, не может, — засмеялась она. — Только никуда ты не пойдешь. Я тебя очень прошу. Я сейчас, Петя, за книгу сяду. Хорошую книгу сделаю, вот увидишь.
Вера Степановна так и не знала, ходил ли он куда-нибудь, дрался ли за нее, но ее оставили в ученом совете института, а потом пригласили консультантом. Она хоть и возражала Петру в тот вечер, но ей было приятно: вот какой у нее есть прочный защитник.
…И вот теперь судьба приготовила ей новые испытания — эти страшные слухи о Володе Кондрашеве; понятно, она не поверила Яше Волоткову, он мог что-нибудь напутать; ведь о Володе так много писали, перетрясли всю его жизнь. После звонков знакомым журналистам и историкам она поехала к Яше на работу, тот подумал, сказал: отведет ее к «энциклопедистам» — это были люди, которые изучали труды тех, кто внес хоть какой-то, пусть самый малый, вклад в развитие космонавтики. Вера Степановна говорила с седым немногословным человеком и ничего толком не смогла у него выведать, он сухо отвечал: в биографии Кондрашева много неясных мест, невозможно даже перечислить все пункты, где он работал. Конечно, отвечала она, ведь он был бродягой, строил мосты, а мосты были нужны везде, он и ездил по всей стране, был очень непритязателен, мог зимой ходить в рваных ботинках, ночевать в Москве у знакомых, у него даже не было постоянного пристанища — как же можно точно установить, где он жил! Тут же она спросила: а есть ли какие-нибудь данные, подтверждающие, что его не убили. Энциклопедист объяснил: Кондрашев значится как без вести пропавший, но это ни о чем не говорит, так многие значатся, четкой регистрации погибших в сорок первом не было, она началась после битвы за Москву, и у него как человека, исследующего чужие биографии, нет твердой уверенности, что слухи о том, будто бы Кондрашев работал у Вернера фон Брауна, соответствуют истине, как, впрочем… Он напустил такого тумана, что Вера Степановна еще больше расстроилась.
У нее не было иного выхода, как обо всем сообщить Петру. Он видел Кондрашева один раз, до войны; она притащила Володю к Валдайским, и они быстро с Петром нашли общий язык, заспорили совсем как мальчишки, — теперь уж она не помнит о чем, — потом играли в шахматы, Володя выигрывал, а Петр сердился, но расстались дружески. Она в свое время все Петру рассказывала о Кондрашеве, он радовался вместе с ней, когда о нем стали писать в газетах. Только писем она Петру не показывала. Теперь надо показать, обязательно надо…
Петр Сергеевич пришел в этот вечер хмурый, она встретила его в прихожей, целуя ее, он уколол щеку усами. Ужинал, думая о чем-то своем.
— У тебя неприятности? — спросила Вера Степановна.
— У меня? — вздрогнул он. — Они каждый день… Но сегодня что-то мне стало не по себе…
Петр Сергеевич внимательно вгляделся в нее, спросил:
— А у тебя?… Ты что-то хочешь мне сказать, я вижу.
— Может быть, не сегодня… Ты…
Тогда он встал, прошел в комнату, она двинулась за ним; Петр Сергеевич прислонился спиной к шкафу, проговорил:
— Я вижу — у тебя срочное. Так что говори.
Она всегда поражалась, как он точно угадывает ее настроение; подумала: «Конечно, надо рассказать… Если у него неприятности — это хоть отвлечет».
И Вера Степановна стала рассказывать обо всем, что узнала у Волотковых и от «энциклопедиста».
— Кондрашев? У немцев? Чепуха какая-то! Ну и что слухи? Плевать!
— Мне не плевать. Это мое, заповедное.
Петр Сергеевич задумался, прошел к столу, потеребил свои волосы; он был в синей рубахе «сафари» с погончиками и накладными карманами, такие рубахи только вошли в моду. Алексей откуда-то привез ее отцу; Петр на работу в ней не ходил, любил носить дома.
— У меня есть несколько Володиных писем. Ты их прочти и подумай, — сказала Вера Степановна.
— Хорошо, — решительно ответил он. — Я подумаю.