Глава седьмая Вынужденная мера

Все эти дни Алексей с нетерпением ждал приезда отца; чем больше он думал над предложением Ханова, тем яснее становилось: оно разумно, и отказаться от него — значит сделать ошибку. Нет, он вовсе не поставит под удар отцовскую идею, за эти четыре года своего существования их группы доказали свою необходимость, ребята многому научились, и Алексея легко будет подменить. Аню он в свои планы не посвящал, считал — рано, да и никаких особых сложностей не будет, если он станет работать неподалеку — три часа езды от Москвы.

Петр Сергеевич вернулся в пятницу, шофер из аэропорта сразу же отвез его на работу, и домой он приехал только вечером, но Алексей уже знал о его приезде, ждал.

Мать наварила пельменей, они были в доме праздничной едой, отец очень любил их, всегда хвалил, и она гордо вскидывала голову, отвечала: «Ну, дак я все-таки уралочка».

Отец сначала прошел в ванную, принял душ, вышел посвежевший, но все равно было заметно, что поездку он провел нелегкую: мотался больше двух недель по заводам. Он сразу об этом и заговорил:

— Плохо у нас, Алеша, плохо… То, что мы пошли путем переоснащения, — это верно. Трудно, но верно. Да, кстати, тут у нас есть и новость хорошая. Утвердили фирму. С этим полный порядок. Будем комплектовать. И здание получим, и деньги. Потом вернем государству. Как обещали…

Новость и в самом деле была прекрасная, она обрадует ребят, ведь ждали такого решения давно; каждый теперь получит свое законное место.

— Радоваться надо, отец. А ты хмуришься.

— Я радуюсь и печалюсь, — усмехнулся он. — То, на что я насмотрелся сейчас, — беда. Вроде бы и прежде видел, да за текучкой все как-то мимо проходило. Заволокитили все, забюрократили, такой клубок сплели — и не распутаешь.

Петр Сергеевич, обжигаясь, ел пельмени, мать тревожно молчала, глядя на него.

— У меня же под боком развелось чиновников… Я на одном заводе спрашиваю: почему вы то-то и то-то делаете? Никто от вас, мол, такой отчетности не просил. А мне: извините, Петр Сергеевич, вы и просили. И суют документ из министерства. Сколько всяких разных начальников, каждый на свой манер задачу понимает, каждый черт знает что творит, а контроль над ними утрачен. И завод этой бумажной чертовщиной, как паутиной, опутан. Да тон у каждой бумаги такой: вынь да положь, а то голова с плеч. Паршивый я руководитель, коль не мог контролировать своих же чиновников. Разгонять нужно их, как можно больше разгонять: Это же надо, какая у нас сейчас мода: чем больше чиновников в главке, тем он, мол, солиднее. И каждый себе ставки выбивает. Я вроде бы и не выбивал. Но другим давали, дали и мне. А завод, как говорил Борис Иванович, он не маленький, его за ручку на горшок водить не надо. А то дребедень какая-то идет: мы с завода спрашиваем, а работать ему не даем. Там — запрет, тут — стена или преграда. Только и знаем орем: не сметь! И еще: давай, давай! Нужна свобода действий директорам, инженерам. Чем больше у них будет свободы, тем легче с них спрашивать…

— Да что ты, отец! Ведь об этом почти все директора вопят. И не первый год!

— И я вопил, когда на заводе был… Вопил! Но одного вопля мало. Нужно не слово, а дело. Думаю: мы отжили. Вот эта наша министерская структура с огромным чиновничьим аппаратом — сейчас тормоз. Да, все, все понимают. Но молчат. Одни — потому что их это устраивает. Другие… ну, разные причины. Буду думать, буду писать записку в правительство…

Отец закурил, мать собрала тарелки, отошла к мойке.

Алексей смотрел на побледневшее лицо отца, ему стало пронзительно жаль его, измученного, уставшего. Алексей понимал: после истории с Хановым отец сразу же ринулся ворошить дела на подведомственных заводах, и теперь взгляд его стал острее, он не хотел больше ни в чем проигрывать и придирался ко всему и прежде всего к самому себе.

— Я встречался с Хановым, — тихо сказал Алексей.

— Я знаю, — кивнул отец. — И о том, что он тебя на главного тянет, тоже знаю. Но мы сегодня об этом не будем… Я должен подумать.

Алексей взял сигарету, вздохнул:

— Не мне тебе говорить: все бывает. И такое, как с Борисом Ивановичем. И еще похлестче. Но ты зря все тащишь на себя. Зря винишь себя. Тот же Ханов сказал мне: твоя беда в том, что ты к себе бескомпромиссен. Ты такой со студенчества…

— Он ошибается, — тихо сказал отец. — Если это так, то все случилось позже…

Алексей удивился его необычному голосу, он не просто сделался глуховатым, в него вплелась нота боли.

— А когда?

Отец сглотнул, помолчал, ответил:

— В сорок девятом.

Алексей смотрел на него, потрясенный; отец никогда об этом не упоминал; вся та страшная история, которую Алексей пережил мальчишкой-девятиклассником, пережил спустя много лет после самого происшествия, находилась где-то в такой далекой дали, что казалось, никогда не сможет войти даже слабым отголоском в настоящее.

Отец провел рукой по лицу, произнес неторопливо:

— Я тогда понял: если ты повинен в одной беде, то и в другой тоже… Цепная реакция несчастий возникает от неумения понять людей и признать свою вину. Вот после чего стал непримирим к себе. — И горестно усмехнулся: — Но в этом нет ничего хорошего, сын.

Алексей вздрогнул, посмотрел на мать: она стояла у мойки и мыла посуду, спина у нее была прямая.


Из Липецка пришел ответ на их запрос; в письме сообщался адрес и телефон Виктора Гавриловича Синькова, правда, то был другой адрес, не тот, который был написан полудетским почерком на выгоревшей бумажке.

— Слава богу, он жив, — обрадовалась Вера Степановна.

— Я поеду к нему в субботу, — сразу же решил Алексей. — Тут ведь недалеко.

Он позвонил в Липецк, Синьков оказался дома; коротко объяснив, в чем дело, Алексей попросил разрешения приехать к нему.

— Да в чем вопрос? Подъезжайте, если так, я в дому целый день, — ответил хриплый голос.

Анна, узнав, что Алексей собирается в Липецк, попросила:

— Возьми меня с собой. Я давно нигде не была.

Он обрадовался, подумал: вот и поговорим, как нам дальше жить. Это даже лучше, когда в пути: все московские заботы останутся на время позади, и ни в чем не будет помехи.

— Имей в виду — ехать в пятницу. Ночь в поезде, оттуда постараемся самолетом.

— Ну и чудесно! А то живу в каком-то жестоком однообразии: из дома — в институт, из института — домой. Даже не отдыхала в нынешнем году.

Солнечной праздничностью встретил их этот город, они ощутили ее сразу, едва сошли на перрон вокзала после ночного поезда. Они не торопились отыскивать дом Синькова: взяли у вокзала такси, поехали к центру города, шофер указал на гостиницу, стоящую на холме, посоветовал там позавтракать. Тут же, на холме, рядом с тяжелыми, казенной постройки, зданиями возвышался старинный собор, а внизу чернели огромные осокори, густо сплетая в сложный узор корявые ветви. Хоть до парка было не так близко, расстояние скрадывалось прозрачностью воздуха, а черноту деревьев оттеняла широкая, покрытая льдом река, лучи солнца, отражаясь от голубых луж, образовывали золотистое марево, и сквозь него с трудом проглядывался другой берег: волнами уходящие вдаль темно-зеленые леса, меж ними заводские дымы, справа — мост, по нему двигались крохотные автомобили. Тут, на холме возле собора, было безветренно, на припеке таял снег, и срывались капли с длинных сосулек, дробно били по жестяному карнизу; в их перестуке слышалась призывная и в то же время насмешливая барабанная дробь. Алексей обнял Анну, и они стояли так долго, глядя на открывающийся простор.

Он рассказывал, а она слушала и видела, как в дальней дали за лесами, за долами, много веков назад разжигал огонь бог Сварог, посылая мужичков на болота, к берегам рек, в камыши, и те с лодок и плотов добывали вязкую красную массу черпаками — то была руда, болотные люди несли ее к огню, и в домницах плавился металл, а потом уж, рожденные Сварогом, явились Козьма и Демьян, высокие, плечистые, с волшебной силой в руках; надев фартуки, обвязав волосы ремешками, стали ковать из того железа разные поделки, чаши, косы, и к ним, мастерам-святым, шли люди за добром, те не брали платы, ибо посланы были на землю облегчить жизнь обитателям ее. Увидев однажды, как страдал земледелец, долбил поле мотыгами, они выковали рало — первый плуг, а потом уже поставили большую, плоскую, как стол, наковальню и огромными молотами плющили на ней раскаленное железо, пока не сделался из него тонкий лист. Вот от Козьмы и Демьяна все и повелось, пока не придумал человек, ведущий свое прямое родство от тех древних святых, для сотворения железного листа прокатный стан, на котором не молотами, а круглыми валками из металла делали тонкий лист. Вот и Алексей тоже из тех мастеровых…

Он так это весело рассказывал, что Аня и впрямь видела его в черном фартуке, щурящим глаза на огонь, который опалил его брови. Он стоял рядом, рука его была тяжелая, солнце грело лицо, словно то был далекий отблеск огня, разожженного Сварогом. «Совсем он убаюкал меня», — улыбнулась Анна, поцеловала Алексея в щеку, сказала:

— А все-таки идем, а то нас ждут.

Они нашли телефон-автомат, Алексей набрал номер Синькова, ответили сразу.

— Доброе утро, Виктор Гаврилович, Скворцов беспокоит. Расскажите, как к вам добраться.

Синьков объяснил: живет в небольшом поселке, и, хоть вокруг воздвигли массивные дома, поселок сохранился, он был когда-то построен на окраине возле леса, но сейчас окраина сдвинулась, а ехать надо автобусом, спуститься с холма, там остановка, дорога займет не более получаса. Его хрипловатый голос был спокоен. Алексей усмехнулся: видно, обстоятельный мужик, если так подробно объясняет; ну, это к лучшему.

И в самом деле, через полчаса они подходили к двухэтажному домику, сложенному из светлого кирпича; подле калитки стоял, опираясь на палку, невысокий человек в полушубке, рядом с ним вертелась девочка лет пяти, она и указала человеку на Алексея и Анну.

— Дедушка, вот они, гости!

Синьков рассмеялся, протянул руку, сказал:

— А я встретить вышел. Вроде бы и блукать негде, а все же… Ну, идите в дом. Мы с Маней одни, наши в Елец поехали, там у жениной родни свадьба, а я вот с внучкой остался.

— Может, мы вам планы нарушили? — осведомился Алексей.

— Нет, нет, — махнул рукой Виктор Гаврилович, — какие планы? Я это… я давно порешил: не поеду. Жена понимает, с ее родней у меня сердечности нет. Так уж вышло, так вышло. Да и они в обиде не будут, если я не приеду. Там водка. А мне пить нельзя. Я пьяный дурной бываю. Потом шибко мучаюсь. Другим неприятности и мне… Так что вы самый раз. Даже вроде бы у меня оправдание есть: люди ко мне по делам войны приезжали. А сейчас такое все понимают. К такому все с уважением. Ну, пойдемте в дом. Там и побалакаем.

В прихожей было тепло: видимо, дом хорошо протопили; вдоль вешалки на ковровой дорожке стояли тапочки, пахло сушеными грибами, хозяйственным мылом и краской.

— Вы снимайте обутку. Моя жена чистоту любит, все драит, чистит. Вот на свадьбу торопилась, а окошко подкрасила. Говорит: москвичи приедут, неловко, на подоконнике банки стояли — следы от них. Да кто эти следы разглядывать будет? Нет, вот все же взяла и подкрасила. Ну, идите в залу. Вот, прямо.

Синьков скинул полушубок, одернул синий пиджак; рубашка на нем была застегнута на верхнюю пуговицу, видимо, воротник был тугой, жал шею, и он поводил ею, стараясь освободиться; он не был рыжим, как описала его Вера Степановна, волосы непонятного пегого цвета у него сохранились лишь над ушами, а короткие усы были совсем седые; большая лысина темная, словно прокопченная, со шрамом надо лбом, а глаза светло-зеленые, по-мальчишески наивные — Алексей отметил сразу.

Они все вместе прошли в просторную комнату, которую Виктор Гаврилович назвал «залой»; все и в самом деле здесь было протерто до блеска: мебель, гарнитурные кресла с пышной зеленой обивкой, сервант с матовыми стеклами, телевизор на тумбочке.

— Держи, — сказала Аня, протянула девочке шоколадку. — Тебе разрешают?

— А она спрашивает? Говори спасибо, Маня. И гони к себе. Нам тут серьезный разговор вести…

— А я тихо буду, — сказала Маня и забралась на диван.

— Ну, сиди, — сразу же согласился Виктор Гаврилович. — Вас чайком попотчевать?

— Спасибо, — отозвалась Аня, — мы только что позавтракали.

— Ну, тогда садитесь к столу. Будем говорить. Небось у вас вопросы есть?

— Вопросы есть, — улыбнулся Алексей и достал из плоского чемоданчика сборник, в котором была опубликована брошюрка Кондрашева, раскрыл на заложенной странице, протянул Синькову. — Вот он, кто просил вас навестить профессора Скворцову.

Профессора? — вскинул брови Синьков и почесал лысину. — Ай-я-яй… А я и не знал. По какой части профессор?

— Геохимик. Ну, когда вы у нее были, она еще считалась геологом, научных трудов у нее тогда было еще мало. С академиком Ферсманом работала… Посмотрите на фотографию. Об этом Владимире Кондрашеве идет речь?

Синьков разглядывал фотографию в книге с опаской, чувствовалось — он весь напрягся; сначала вытянул руки, долго смотрел, прищурясь, потом поднес книгу близко к лицу, стал читать вступительный текст, шевеля губами, огорченно вздохнул.

— Вы уж извините, — беспомощно сказал он. — Это ведь когда было… Личность вроде знакомая, но поручиться не могу. Я, конечно, на войне мало был. И, можно сказать, каждый день помню. А как не помнить? Два месяца учили, потом в бой… Пехота все ж таки. Во втором бою ногу оторвало — и хана. Вот и война моя вся. А Кондрашева я вспомнил. Как не вспомнить? Он к нам во взвод дней за десять до декабрьских боев пришел. Ну, в армии известно как: один котелок каши на двоих. Вот мы с ним вместе и хлебали. Ложку он, ложку я. Он мне вроде папаши казался. Ты, говорит, Витя, побольше черпай, ты молодой, у тебя самый рост. Я, говорит, в твои годы жутким аппетитом отличался, да жевать нечего было… Ну, я ему, правда, табак свой отдавал. Меня в строгости держали, когда молодой был. Отец этого табачного баловства не любил. Один раз поймал, я с мальчишками дымил, так ремнем отходил — два дня присесть не мог. Я обозлился тогда на отца, крикнул: в газету про тебя отпишу, что ты такой старорежимный. Он мне и за это добавил. Хорошо, от души. Он сталь варил. Рука у него была — кулаком гвоздь забить мог. Вот братишка Александр в него вышел. Косая сажень в плечах. В конце войны погиб. Моложе меня был. А я что?.. Я первыш да в голодный год зачат. Мать на коре, на крапиве жила. Вот и родился невелик росточком. Отец все головой качал: для серьезной работы негодный. Ну, он это зря. Я всю жизнь серьезно работал. А куда деваться было? Такие годы выпали, только знай ворочай, без этого не будет ни черта. — Синьков опять взглянул на фотографию в книге. — Вроде бы он… Только вы меня поймите, я сам тогда, можно сказать, пацан был и видел перед собой человека пожилого, хотя ему, как, я тут вижу, написано, и сорока не было. А сейчас я сам старый, на пенсии уже. И он мне, этот Кондрашев, молодым сейчас кажется. Значит, и он тоже вроде как ученый? Не говорил. Правда, поминал, что инженер, мосты строил. Ему бы в самый раз в саперы. Там такие очень требовались, а он, видишь, к царице полей угодил. Терпеливый был мужик. Я вот сейчас думаю: видно, этот Кондрашев много чего навидался, потому и умел то, чему мы не были обучены. И костерок он себе при любой погоде разведет. А зима лютая была. И портянки-то по-особому накручивал, не по-армейски, а как бы в два поворота — теплей ноге и просторней. Меня научил. И все же его прихватило. Кашлять стал, да с кровью. Я ему говорю: ты давай к фельдшеру. Разве можно так? Можно, говорит, все пройдет. Вот на отдых отведут, тогда и к фельдшеру пойду. А то сейчас еще кто подумает — симулянт. Немцы под Москвой. Шутка сказать… В первом бою мы в цепи рядом бежали. Я честно скажу, как на рубеж вывели перед атакой, а надо было на деревню идти, меня дрожь начала бить. Да не от холода, от страха. Поле впереди. Снаряды рвутся. Как на эти разрывы-то бежать? Подумать только, и то ужас. Колотит меня, чувствую — не поднимусь. Лучше на снегу тут окочуриться. А Кондрашев заметил, подполз ко мне, говорит: я вскочу, и ты давай за мной… А дальше уж само пойдет. Так и вышло. Сигнала на атаку я не услышал. Кондрашев толкнул меня, я и вскочил. Сперва от Кондрашева отстать боялся, а потом уж не помню, как самого понесло… Мы немцев-то из деревни выбили. Мне Кондрашев… Это ничего, что я по фамилии? В армии так — по фамилии… Ну вот, мне Кондрашев и говорит: а ты, Витька, молодцом был, первым к ним в траншею прыгнул. А я не помню. До сих пор не знаю: может, и соврал он, чтобы меня приободрить, или в самом деле так было? В атаке ведь человека общим потоком несет. Если других не чувствуешь, то и не побежишь. А если остальные залягут, и ты кверху задом, извиняюсь, окажешься. Было и так. И никто тебя не поднимет, если все разом не пойдут. Атака — вещь страшная. Она человека всего, со всем его потрохом и чувствами забирает, ничего ему не оставляет. Человек сам не свой делается. Ему не только личная, так сказать, а и чужая скорость еще дана… Вот это надо понять. И что я вам скажу… по прошествии лет, я-то могу судить: этот Кондрашев для меня, можно сказать, родней родного был, хоть и недолго, но был. Я вот сейчас попривыкнул к этой карточке… Теперь кажется — точно он. Это я по глазам вспоминаю. Такие они у него были. В них всегда какая-то грусть была. Я тогда не понимал: такой человек, вроде папани мне, а грустит. Потом думал: он по той женщине грустил, у которой я был после госпиталя. Мне ребята в палате говорили: сообщи почтой. А я говорю: нет, только сам. Почтой затеряться может, а нянечка, пожалуй, и забудет. Все же нашел я ее, Скворцову… Профессор, значит? Это хорошо. Только смотрите, как получается. Я с человеком рядом две недели был, ну, может, чуть более, а всю жизнь он где-то вроде бы по соседству. И другое: я в ту пору и слова-то такого «космос» слышать не слышал. А он, выходит, про все это знал и даже предвидел, как говорится. И почему это так на свете бывает: как война, так самых нужных людей в первую очередь выбивает? Это и объяснить-то невозможно. Но самых нужных… Вот так. Если вы табачком балуетесь, то курите. Возражения нет. Нервный разговор, понимаю. Вот мне самому жарко стало.

Синьков расстегнул ворот рубахи и вздохнул облегченно, красная полоса обозначилась на его шее.

Алексей видел, как волнуется Виктор Гаврилович; ему тоже сделалось не по себе; захотелось курить, да так остро, что почудился запах табачного дыма, предстояло сейчас самое тяжелое: надо было выложить то, ради чего они и приехали; на какое-то мгновение перехватило дыхание, как перед прыжком с высоты; Алексей скорее выдохнул, чем сказал:

— А вы уверены, что… Кондрашева убило?

— То есть как? — не понял Синьков.

И тогда Алексей, боясь, что если он сейчас не скажет, то потом уже не сможет рассказать Синькову о тех слухах, что зашуршали вокруг Кондрашева, торопливо стал говорить и увидел, как Синьков начал меняться в лице: сначала побагровел, а потом кровь словно бы отлила от щек, под глазами побелело, возле шрама на голове выступила испарина.

— Быть такого не может, — тихо проговорил Синьков.

— Ну а вы сами-то видели… как он погиб?

Синьков молчал долго и напряженно, но потом вдруг сильно ударил ладонью по столу.

— Сам, сам, — кривя рот, проговорил он. — Да при чем тут сам? Тот человек, что такое про Кондрашева придумал, — дурак дураком. Ни хрена про войну не понимает. Это когда было? Средина декабря сорок первого. Что делалось? Мы немца гнали. Когда немец отступал, он мог пленных брать? А… Это же его первый драп большой был. Да и сам посуди: когда немец бежит, ты к нему рванешь? Ведь он от тебя, а не ты от него. Вот если летом сорок первого… Ну, или там в сорок втором, когда долго оборона была. Может, и случалось. А в декабре… Нет, брехня! — убежденно сказал он, сам не замечая, что от волнения перешел на «ты», проговорил быстро: — Это у тебя там в дружках, наверно, одна молодежь? Тех, кто воевал, видно, нет? А то бы не сказал так. Думать надо, что говорить… Ну а потом ведь могила есть…

— Какая могила?

— Братская. Вот какая. В Выселках. Там на обелиске имя Кондрашева значится.

— Могила? — удивился Алексей. — Но ведь, говорят, в сорок первом точной регистрации погибших не было.

— Может, оно так, — согласился Синьков, — только в Выселках всех переписали. Не знаю, документы отправили куда… Не знаю. А похоронить — похоронили. Я ведь там был. Года два назад «Жигули» купили, сын говорит: давай, батя, махнем к морю. На Азов. Он, понимаешь, у меня инженером на прокатке, а дружки его, с кем институт кончил, на «Азовстали». Дома у них на море. Хорошее место. Сухо, тепло. Иногда рыбкой побаловаться можно. А я сыну говорю: поехать — поедем, только сначала в Москву. Поглядим, где я молодым ногу оставил. Вроде бы там часть меня самого захоронена. Так решили. Выехали чуть свет, утром там были. Конечно, узнать деревню нет возможности. Да и не деревня она сейчас, а вроде небольшого городка. Ну, и местность… Разве вспомнишь? Тогда зима была, а в июле, сам понимаешь, поля зеленые. Сын смеется: может, ты и не здесь воевал? Но я же помню деревню — Выселки. У меня и записано. Потом смотрю: обелиск стоит. На нем плита и все как полагается: «Павшим в боях…» На плите список. У нас старшина был по фамилии Судьба. Такая бы вроде непривычная фамилия. Наши, кто на язык острый, над ней изгилялись. Сам понимаешь: старшина, да не подначить! Ну, запомнилась фамилия. Смотрю — на плите она есть. Говорю сыну: вот здесь наши и лежат… Потом мы с народом поговорили. Нам рассказали. Там в войну женщина была, учительница. Она, как деревню отбили у немцев, вроде бы сама себя председателем назначила. «Потом, — говорит, — разберемся, кто есть кто, а сейчас порядок наводить надо. И перво-наперво бойцов похоронить». Вывела людей. У погибших солдатские книжки собрала. Могилу всем миром выдолбили. А женщина та по солдатским книжкам да по другим документам — у каждого ведь что-нибудь было: письмо или фотокарточка — родным погибших написала. Некоторые до сих пор в эти Выселки приезжают. Ну, конечно, не всем, может, и письма дошли. Женщина в сорок девятом померла. У нее, понятно, забот хватало, не одна эта могила. А обелиск потом поставили. И доску с фамилиями. Кондрашев там значится. У меня снимки есть. Сын нащелкал. Да я сейчас…

Синьков поспешно встал, держась за спинку стула, доковылял до серванта, выдвинул ящик, там пошарил и бережно положил перед Алексеем снимки. На первом Алексей увидел обелиск, окруженный невысоким штакетником, рядом в строгой задумчивости стоял Синьков, были снимки самого обелиска, а на последней фотографии крупным планом была изображена доска с фамилиями.

— Во втором ряду читай, сверху третий, — сказал Синьков.

И Алексей прочел: «В. Н. Кондрашев».

— Ну, — торжествующе воскликнул Синьков, — документ? Или еще что надо?

— Документ, — утвердительно кивнул Алексей, чувствуя, как от волнения у него похолодели кончики пальцев; было такое ощущение, что все это время он бежал на бешеной скорости, стараясь преодолеть дистанцию, а сейчас словно бы разорвал ленточку финиша; кончился его бег, но он все еще задыхался от нехватки воздуха и учащенного ритма сердца.

— А ты скажи, а, скажи, — приблизил к нему лицо Синьков, — это почему же у нас так марать людей умеют? Ну, ясно дело, гладко кто в наше время проживет? Вон каменьев сколько на дороге, не об один, так об другой споткнешься. Да и жизнь такая — вся в колдобинах, не то что человек может ногу сломать, а и у самосвала ось полетит. Но ведь это понимать надо… У нас директор на заводе в войну был, таких мужиков мне в жизни ох как мало попадалось! Ведь как было? Я с войны домой, а война — вот она, рядом грохочет. Воронеж-то только в начале сорок третьего освободили. А тут далеко ли? Считай, прифронтовая полоса. Куда денешься? На оборону работать надо. Ну, и трубили. То, что я без ноги, ладно, руки-то есть. Вот и действуй. Не только ремонтные работы делали, но и сталь варили, многое чего. Все про Урал знаю. А мы вот тут вкалывали, у немцев, считай, под носом. Так директор не только сам с нами в цеху, бывало, ночует, а глядит, чтобы ты и сыт был, и одет, а то без еды и одежды какой ты, к черту, работник! Каждого, можно сказать, понимал. После войны долго хворал, а все работал. С легкими у него что-то было. Ну, его решили на четыре месяца к морю отправить. Пусть дышит. Полезно, говорят. Так ты пойми, нашелся кто-то, письмо сволочное настрочил: вот, мол, директор за казенный счет на море живет-поживает. Стали разбирать. То да се. А директор не выдержал да помер… Я тебе честно скажу — не дознался, кто на него настрочил. Дознался бы, первым пошел морду бить. Ну а если не положено ему было лечение, то скажи — он поймет. Такой поймет. Он же не из тех, что у нас тут объявились: с заводского подсобного хозяйства двое мордатиков мясом на рынке торговали, миллионщиками с этого дела стали, а потом слиняли, как за них взялись. Слиняли, до сих пор найти не могут. Живут где-то себе на ворованное… Так можно всяких примеров… Но я не о том. В каждом человеке и хорошее и плохое есть. Может, у Кондрашева так было. Но главное — он большого ума оказался человек. И, как ты говоришь, серьезное дело сотворил. Как же можно ему вслед плевать? Ты вот найди, кто Кондрашева черным мазал. Найди и прижучь. Тогда, может, и другим неповадно будет… Найдешь?

— Не сумею. У слухов, как известно, ног нет.

— Вот ведь, гады, на что надеются!

«Это ведь даже удивительно, что человек прожил столько лет, такую большую жизнь, и всего было в ней много разного, а видит окружающее наивным, почти детским взглядом, — слушая Синькова, думала Аня. — Вот у Виктора Гавриловича и глаза-то как у ребенка. Для него словно бы нет сложных подводных течений, глубин человеческих отношений, и все наверху, все упрощено… „Найди и прижучь!“ Ясно и четко. Да, если даже найдешь, кто сможет прижучить? Ложь — одна из тончайших паутин, не всегда ее ткут намеренно, чтоб кого-то опорочить, выставить в дурном свете, — такая ложь примитивна, но бывает и все сложнее. Бывает ложь, которую никто и не называет ложью, она возникает от бессилия мысли, и ее иногда называют элегантно: „версия“. Ведь из тысячи догадок одна и в самом деле оказывается предвидением, и это заставляет иногда некоторых удивляться: почему же и остальные догадки не оказались равноценными той, единственной? Версия — всегда иллюзия факта, а от иллюзии до лжи меньше шага. Разве я этого не встречала в науке? А те, кто оклеветал Кондрашева, наверно, тоже думали, что они ищут истину. Пусть при этом оказалось запятнанным имя честного человека, это их не смущало, они искали истину… Алексей это понимает?.. Кажется, понимает, но не хочет это принять целиком, нет, не хочет, поэтому у него тоже этот взгляд, как у ребенка… И поехать сюда, к Синькову, мог только такой человек. Разве бы Виталий поехал? Узнай он об истории Кондрашева, махнул бы рукой: „Это не мое дело“. И Андрей Бодров так же бы сделал. Пожалуй, и я… А вот Алексей…»


В Москву они летели на самолете; погасло табло, и можно было расстегнуть ремни, Алексей взглянул в иллюминатор, внизу широко раскинулось пространство с укрытыми снегом полями, темными хвойными лесами. Он закрыл глаза и увидел перед собой веселых, озорных кузнецов, святых Козьму и Демьяна, бьющих молотами по горячему железу; гудел над полями, лесами, болотами звон их наковальни, и на этот звон летел из болот крылатый Змей, тело его было покрыто чешуйками, словно окалиной, крылья перепончатые, как огромные лягушачьи лапы, на брюхе щетина серых волосков, а меж ними сытые пиявки, длинная морда его в лукавых морщинах, в красных веках зоркие глаза — глянет вниз, увидит бегущую в страхе девку, слизнет расщепленным языком. А одна из девок — шмыг в кузницу к Козьме и Демьяну. «Ну, чего тебе, Змей?» — «Отдайте девку». — «А ты дверь языком слизни и возьми», — сказал Козьма и мигнул Демьяну. Сунул Змей язык в дверь, тогда раскаленными клещами Демьян прихватил его — дым пошел, не успел Змей опомниться, как впрягли его в огромный плуг и погнали по равнине; могучую борозду пропахал, отделила она живые места от мертвых, в живых — вечный свет, в мертвых — вечная ночь… Озорные мастера, святые Козьма и Демьян, дети бога огня Сварога…

Алексей улыбнулся, открыл глаза. Тянулись и тянулись под крылом самолета темные леса с ярко-белыми прогалинами, тонкими нитями вились дороги, жались друг к другу крохотные дома, и глядя на все это, Алексей внезапно увидел отделяющую небо от земли тонкую световую полосу, она была схожа с той, какую он наблюдал, когда летел в Москву из Засолья. Ему тогда почудилось — полоса издает звук, и он подумал: это зов пространства. Сейчас он снова услышал звучание, исходящее от полосы, но теперь он мог в нем различить четкие звуки бегущего времени, в которых слышались и голос надежды, и неизбежная радость удачи.

«Это и была полоса жизни», — подумал он.


Суржиков позвонил Петру Сергеевичу, сказал:

— Ну, все, о чем ты меня спрашивал, я добыл.

Петр Сергеевич так измотался за день, что и не сразу понял, о чем речь, но, вспомнив, решил уточнить:

— О Кондрашеве?

— Да, о нем, — подтвердил Суржиков. — Но разговор не телефонный. Приезжай ко мне домой. Лучше завтра, в субботу. А то на работе…

Петр Сергеевич знал все, что случилось с Николаем Евгеньевичем, поспешно согласился:

— Хорошо. Часиков в одиннадцать. Устроит?

— Вполне.

Ему открыла жена Суржикова, приветливо улыбаясь, провела к кабинету мужа, за закрытой дверью звучала негромкая органная музыка. Клавдия Никифоровна постучала в дверь:

— Коля, к тебе.

— Заходи, — раздалось за дверью.

Суржиков сидел на диване в серой домашней куртке, выключил магнитофон и только после этого улыбнулся Петру Сергеевичу.

— Хорошо живут ученые, — сказал Валдайский, пожимая руку Суржикову. — Есть время слушать Баха.

Но Суржиков на это не ответил, повернулся к жене:

— Нам бы кофейку, Клава.

— Если из-за меня, то не надо, — сказал Петр Сергеевич.

Клавдия Никифоровна сразу же вышла, а Суржиков неторопливо прошел к письменному столу, указал Петру Сергеевичу на кресло. Они давно не виделись, но Валдайский не заметил особых перемен в Суржикове; он был по-прежнему крепок, ступал легко, движения его были уверенными.

— Ну, о твоем Кондрашеве мне все раскопали, — заговорил деловито Суржиков. — Поначалу все с ним было нормально. Потом вот что случилось. Один из наших товарищей, который знал Кондрашева, долго находился в ГДР. Был прикомандирован к заводу, где делают для нас какое-то геологическое оборудование. Там он прослышал: мол, в гитлеровские времена на этом самом заводе работала группа военнопленных. Немцы — народ дотошный, у них сохранились списки. И вот в этих списках значился Владимир Кондрашев, попавший в плен в сорок первом. Конечно, ему даден был соответствующий номер. Потом этот Кондрашев с завода исчез, и след его затерялся. У завода были какие-то дочерние предприятия, но и там следов Кондрашева не обнаружено. Но этот самый завод делал кое-что для фирмы Вернера фон Брауна…

— Но ведь… — хотел было возразить Петр Сергеевич, но Суржиков поднял руку:

— Погоди! Главное не это. Товарищ этот, что копался на заводе, вернулся и направил записку историкам: мол, вы пишете, что Кондрашев погиб, а вот вам документы, что он был в плену и, более того, работал у Брауна, ведь он кое-что смыслил в ракетах, и такой специалист, конечно же, немцам понадобился. Ну, далеко не все в это поверили, но нашлись и такие, что клюнули на заявление. Рассуждали они так: то, что Кондрашева видели убитым, — ерунда, очевидцы часто ошибаются, а вот в заявлении этого товарища что-то есть. История ведь действительно загадочная. Да и выглядит ярко: наш инженер, специалист по ракетам, на службе у Брауна. Вот и навел тень на плетень. Пока спросили — то, се, нашлись, понятно, осторожные. Из справочника Кондрашева не исключили, но на всякий случай писать о нем перестали. Вот так.

— Это все? — спросил Петр Сергеевич.

— Э-э, нет. — По мере того как Суржиков рассказывал, он все более оживлялся, и хмурое выражение сошло с его лица, глаза поблескивали. — Я, Петр Сергеевич, коль дело касается фактов, человек недоверчивый. Меня, честно говоря, эта история насторожила сразу своей яркостью, что ли. Ну, посуди сам. Работа Брауна была сверхсекретной. Правда, о ней стало известно англичанам в сорок втором году, однако же они не поверили полученной информации. Но то особая статья. Но чтобы русский солдат, сдавшийся в плен, попал в зону, где тайно шла работа над новым видом оружия, извини… Слишком много было надежд у немцев на Брауна, чтобы они пошли на риск. Даже если бы они знали о брошюре Кондрашева, — в чем я очень сомневаюсь, — но даже если бы они знали, то должны были бы проявить немалую осторожность. Конечно, Кондрашев мог попасть в плен, мог сам перейти к немцам и необязательно работать у Брауна, а вкалывать на заводе, и все. Но у меня и тут возникли сомнения.

Суржиков помолчал, и тогда Петр Сергеевич спросил:

— А письмо этого… Как его фамилия?

— Лютиков, Сергей Сергеевич. Работал заместителем начальника главка, сейчас на пенсии.

Фамилия эта сразу насторожила Петра Сергеевича.

— Но тут вот еще какое дело, — продолжал Суржиков. — Историки… хорошие историки, я с плохими дела не имею, так вот, они раздобыли записку Кондрашева в ГКО. Он ее написал перед уходом на фронт. Черт знает, Петр Сергеевич, откуда берутся такие провидцы! Я тебе говорил: не люблю эдаких самодеятельных первооткрывателей. А вот прочел эту записку и ахнул. Знаешь, о чем писал? Мол, видит возможность использовать ракеты не только для полетов в космическое пространство, а и как средство доставки заряда, равного по мощности авиационной бомбе. Предлагал создать конструкторское бюро. Конечно, такую записку можно повернуть и против Кондрашева. Мол, разобиделся: наши не оценили, а вот немцы… Но ты бы прочитал, как он писал. Словно отрывал от души самое дорогое. Даже указывал: сейчас такой шаг — трагическая необходимость, вызванная вражеским нашествием. А сам-то был убежден: любое развитие науки и техники может служить только на благо людям… Записка по тем временам великая, но тогда, наверное, ей не могли придать серьезного значения. А знаешь, что все решило? — хитровато прищурился Суржиков. — Размышления, догадки — это вне науки. А решать должен факт. И тут важен каждый пустяк. Ну, вот, не историки, а твой покорный слуга обратил внимание на одну мелочишку. Когда мне документы показали, я и ткнул эту штуку историкам. — Он вскочил, гордо прошелся вокруг стола. — В списках у немцев против фамилии цифирка стояла. Спрашиваю: что это? Отвечают — код. Указывает, что этот самый пленный Кондрашев — офицер, старший лейтенант. А наш-то рядовой. А-а! Вот тут-то они и начали все обратно крутить. И раскрутили. Этот Лютиков, что шум поднял, до этого не допер.

Петр Сергеевич задумчиво почесал усы, неожиданно сказал:

— А может быть, допер?

Николай Евгеньевич сразу остановился, прищурился, его холеная округлая щека дернулась:

— Полагаешь? А-а, черт! Да ведь все может быть! Честно говоря, я и сам удивился: Лютиков этот — специалист по горному делу, а полез во все это, да так настырно. Сигнализирует, черт бы его побрал, яростно так! Ты что, его знаешь?

— Встречался.

— Слушай, Петр Сергеевич, я не спрашивал, а тебе-то это зачем?

— Вот тут-то и может лежать отгадка того, о чем мы сейчас, — вздохнул Валдайский. — Моя жена — геолог и геохимик. Кондрашев был ей близким человеком. Она твердо убеждена: его оклеветали. Вот и просила помочь ей узнать: кто бы это мог? Если это не однофамилец, а тот Лютиков, то вполне может быть, жена права. Но что-либо утверждать я боюсь. Я только размышляю…

— Ясно, — кивнул Суржиков и заходил по ковру; это сразу напомнило Петру Сергеевичу, как расхаживал Николай Евгеньевич в хорошо натопленной избе босиком по медвежьим шкурам и делился с ним сокровенным; он и сейчас, наклонив набок крупную голову, заговорил сердито: — Вот этого я более всего не люблю! Все мы не без греха. Бывает, заиграешься: одному ножку подставишь, да ведь что поделаешь — тесновато случается на одной дорожке. Мне вот сейчас по шее дали. Сам знаешь. Но еще, как говорят, не вечер. Ворвань хоть и силен и меня моложе, но когда-нибудь и подставится. Я ведь ему этой игры не спущу. И не потому, что так уж нужно мне директорство, а чтобы и он знал: в наших делах выигрыша не бывает. Истинно только одно — результаты. Научные результаты. Они у Ворваня есть, он не бездарь какая-то, а институт ему вести рано. Не дорос. Но захотел. Я ему еще это напомню. Но это наши бои. Местного значения, так сказать. Без них, может быть, мы и закисли бы. А соперничество побуждает острее ощущать жизнь. Однако же, чтобы клеветать! — Суржиков указал на стол, где лежали бумаги, и презрительно сморщился: — Да еще на покойного. Мерзость! Я лично такому руки не подам.

Петр Сергеевич слушал его и неожиданно представил, что здесь, в этой комнате с добротной мебелью, коврами, книжными шкафами, картинами на стене, находится Кондрашев, худощавый, в затертом костюме с обвисшими, закругленными лацканами пиджака, в кашне, обмотанном вокруг шеи, он робко улыбается, слушая, как они о нем говорят.

Наверное, Петру Сергеевичу это легко было представить, потому что он и прежде много думал о Кондрашеве, знал: тот был всего лишь инженером, но однажды, в молодости, занявшись жидкостными реактивными двигателями, преодолел барьер невозможного, и перед ним открылось многое из того, что так и осталось тайной для других, которые потратили на те же поиски немало труда и времени. Кондрашев оказался впереди них, его воля, разум, весь склад его мысли, объединившись в нечто цельное, осуществили прорыв в еще молодой науке, внеся в нее новизну, которая так пригодилась людям совсем иного поколения, на новом этапе разрабатывавшим те же идеи преодоления земного притяжения. Ну а если бы его не убили в сорок первом? Если бы он остался жив и стал бы таким же известным ученым, как Суржиков? Неужто и он бы думал о том, кому и как подставить ножку, с кем свести счеты? Неужто думал бы?

Нет, Кондрашев вообще бы не размышлял об этом. Не полез бы он ни в какие «игры». Зачем они ему? Тут можно сказать: тогда было иное время, а годы обтесывали людей, приспосабливали их к изменившимся обстоятельствам. Но Петр Сергеевич тут же подумал: а Вера? Разве она изменила себе, приспособилась к обстоятельствам? Вот и Кондрашев скорее всего был бы таким, как она. А Суржиков… И опять возникла перед Петром Сергеевичем натопленная изба, медвежьи шкуры, и зазвучали слова Суржикова: обладая своей, только своей идеей, которой никто более не способен владеть, ты становишься нужным; а когда без тебя не могут, тебе и позволяют многое… Они сейчас спорили меж собой — Кондрашев и Суржиков, спор этот был слышен только Петру Сергеевичу, но тут же он понял — это не Кондрашев, а он сам спорит с Николаем Евгеньевичем. До нынешнего дня он признавал право этого человека на свою исключительность, потому что еще в ту пору, когда отбывал наказание, увидел в нем ум, проницательность, силу; ему казалось, что именно Суржиков указал ему на главное — уметь значить. Петр Сергеевич и старался это делать, надрываясь на работе, приобретая знания, отыскивая свой путь, но только теперь, когда он мысленно поставил рядом Суржикова и Кондрашева, он почувствовал сомнения: а не ошибся ли он в Суржикове, таков ли он, за кого Петр Сергеевич все время его принимал?

Да, конечно, Николай Евгеньевич умен, силен в своем деле, однако же он прожил жизнь во многом барскую, хотя и любил вспоминать, как нищенствовал студентом, но это, конечно, мелочь. Он рано благодаря отцу выбрал направление деятельности, стал сильным инженером, потом ученым, он и впрямь был нужен, да, видимо, и до последних дней своих будет нужен. Но только ли этим силен человек? Суржикова миновали трудности жизни, даже война прошла от него в отдалении, однако же никто не может винить его за это, судьбы складываются по-разному, нельзя винить его и за то, что он стал сильным, добивался необходимых целей, хотя и использовал при этом весьма сомнительные, чтобы не сказать больше, средства… Но если вся жизнь была наполнена этими средствами?.. А главная цель? Она по-прежнему далека, хотя по пути к ней совершались открытия, часто полезные, нужные, и они в глазах окружающих оправдывали неразборчивость средств. Так двигался Суржиков. А Кондрашев? Он только отдавал, ничего не отвоевывал для себя. Петр Сергеевич подумал: а я, у меня тоже есть своя цель… приблизилась ли она? Пожалуй, он не может на это ответить…

— Тебе не худо ли? — спросил Николай Евгеньевич. — А то смотрю — побледнел.

— Нет, нет, — поспешно ответил Петр Сергеевич, — просто задумался. Спасибо тебе, Николай Евгеньевич. За помощь спасибо. Дальше мы уж с Верой Степановной разберемся.

— Может, отобедаешь у нас?

— Не могу, дома ждут.

Суржиков склонил голову, прищурившись, посмотрел на Петра Сергеевича и неожиданно сказал:

— Я ведь тебя знаю, небось и меня, и Ворваня осуждаешь: мол, занимаемся недостойной возней. А ты глубже взгляни. Я с Ворванем воевать буду, а осуждать его не берусь. Понимаю: у него вынужденная мера. Вот так! — Он усмехнулся, и в усмешке этой было много всего: и горечь, и презрение, и уверенность в себе…

Петр Сергеевич хотел было встать, но Суржиков жестом руки остановил его, снова сделался серьезным, заговорил мягко:

— У меня к тебе тоже дело, Петр Сергеевич… Слышал: утвердили тебе фирму по освоению и внедрению. Широкое дело, широкое.

«Ну, вот, — усмехнулся Петр Сергеевич, — всякое тайное мгновенно становится явным. Небось и узнал-то раньше меня…»

Суржиков одернул серую куртку, как-то даже подтянулся:

— А директора, как я понимаю, у тебя еще нет. Так?

И это было правдой. Петр Сергеевич лишь размышлял, кому можно доверить фирму, лучше бы всего, конечно, Алексею, но этого делать нельзя: Алексей — его сын; вообще ребят достойных было много, он мог остановиться на любом из руководителей группы, каждый эту работу потянет, ведь во главе групп, как правило, кандидаты наук.

Николай Евгеньевич медленно, словно боялся спугнуть что-то, подошел к Петру Сергеевичу, внимательно посмотрел ему в глаза.

— Мне не очень ловко об этом говорить, но… Я уж кое-где позондировал почву. Мне навстречу идут. Дело за тобой. Как ты насчет сына моего, Виталия? Доктор наук. Специалист по прокатке. Твое, так сказать, направление…

Петр Сергеевич ошарашенно молчал, он знал немного Суржикова-младшего, встречался с ним на заводах, сам ведь приглашал его туда, но участие в работе ученых не оправдало себя, они вели дело, как правило, неторопливо и больше заботились не столько о том, чтобы пустить скорее стан, а как бы добыть результаты для своих научных статей. Суржиков-младший отличался от других, работал сильно, но был самодоволен, часто высокомерен по отношению к другим… Но что он мог сейчас ответить Николаю Евгеньевичу? Ведь тот уже наверняка сбегал куда-то, с кем-то переговорил. Сыновья, сыновья… Все им стараются устелить дорожку, будто без этого эти ребята с крепкими плечами сами не проживут.

Суржиков почмокал губами, задумчиво произнес:

— Я тебя понимаю, Петр Сергеевич, тут есть неловкость. И большая… И я ее понимаю. Все же моя невестка к твоему сынку ушла. И внука… внука забрала. У меня вот Клавдия Никифоровна переживает. Да и я по мальчишке скучаю. Но это уж не в моих силах. Нынче жены легко от одного к другому бегут. Мы с тобой по этому поводу отношения выяснять не будем. Да и поздно… Но все же, конечно, неловкость есть…

Петр Сергеевич слушал его потрясенный, но старался не показать этого; мысль его лихорадочно работала: Вера и в самом деле что-то говорила — у Алексея появилась женщина с ребенком, скорее всего он женится на ней, эта женщина жила у них, пока Валдайский мотался по заводам, сам же он никогда ее не видел да и знать не мог, что она невестка Суржикова… Вот ведь какое странное хитросплетение… А Суржиков хорош. Все рассчитал. Каков! Говорит так, словно требует компенсации за внука: подавай ему должность директора фирмы для сына. И ведь говорит об этом спокойно, как о деле обычном…

— Я понимаю: ответа ты сейчас дать не можешь. Но все же… подумай, прошу тебя. Поверь — лучшей кандидатуры не сыщешь…

Петр Сергеевич молча встал, только сумел проговорить:

— Ладно.

Суржиков проводил его до дверей, любезно улыбаясь.

Только на улице Петр Сергеевич облегченно вздохнул. Это же надо, чтобы так все переплелось, перепуталось! Кондрашев… Лютиков… Суржиков… Алексей…

Он брел к стоянке такси по малолюдной улице, шел редкий снег, снежинки попадали ему на лицо и таяли. Надо было все обдумать по порядку… Ну, кажется, с Кондрашевым ясно. Вера показала привезенные Алексеем фотографии братской могилы. А теперь ясно, кто распускал слухи… Он помнил Лютикова, был у него, когда Веру проводили на пенсию; тот говорил что-то скользкое, непонятное и все пытался выяснить: почему Петр Сергеевич хлопочет о Скворцовой, а когда Валдайский сказал: «А потому, что она моя жена», — Лютиков не сумел скрыть своего удивления. Потом этого человека с желтыми глазами Петр Сергеевич встречал на различных совещаниях. Все-таки он что-то сделал для Веры…

А Алексей? Ну, то, что он, Петр Сергеевич, не знает о личной жизни сына, то это скорее его вина, а не Алексея. Вера говорила: женщина ей нравится, ее зовут Анна; Вера зря не скажет, она тонко чувствует людей. Ну, что же, если Алексей решил жениться, то это хорошо, даже очень хорошо…

А Суржиков просто прекрасен. Как же Петр Сергеевич сразу не догадался, что Николай Евгеньевич за любую услугу потребует платы, он охотно помог выяснить все с Кондрашевым, теперь ответный ход за Петром Сергеевичем, тут как раз случилась эта история с его сынком… Доктор наук! Отличная кандидатура! А ведь фирма и в самом деле будет крепкой, на нее спрос большой, и возглавлять такое дело — ого как престижно: здесь и наука, здесь и практика, да и внедрение многих научных разработок будет зависеть от фирмы. Вот почему на ней должен быть абсолютно чистый человек…

Он ехал на такси и все думал о Суржикове. Это же надо, Николай. Евгеньевич упомянул о средствах и цели! Нет, не случайно упомянул: Суржиков ничего не делает случайно. Да, конечно, это давний спор о цели и средствах для ее достижения, сколько раз ему приходилось это слышать; тот же Суржиков еще в те времена, когда они жили в далеких краях, любил с усмешечкой повторять древнее: мол, благими намерениями вымощена дорога в ад, а в рай по терниям идут… Да, да, Суржиков четко считает: поплатился несправедливо, из-за интриг, ничего для себя не хотел, строил же для института, а то, что вопреки закону… ну, ведь с кем греха не бывает… Конечно, Суржиков не столь мелок, чтобы для себя что-нибудь урывать со стройки, да и дача у него есть, рядом с тем же будущим филиалом. Он мыслил крупно, масштабно: там, при филиале, сумеет сколотить крепкую группу надежных людей, отличных специалистов, обеспечит им прекрасные условия, которые они будут бояться потерять, и эти люди станут для него подспорьем в деле и в жизни. Ну, почему, почему у каждого, кроме цели, выклевывается своя подцель? Ну, ладно, Суржиков может, он всегда так жил; но ведь у Ханова этой подцели прежде не было…

Вот же Суржиков и про Ворваня сказал, что понимает его: мол, у него вынужденная мера… Вынужденная мера — решение, навязанное обстоятельствами. Петр Сергеевич задумался над этими словами. Вынужденная мера… И внезапно это понятие обрело иной смысл, чем вкладывал в него Суржиков. Ведь и сам Петр Сергеевич много делал того, что можно бы назвать вынужденной мерой. Он вдруг отчетливо понял, что это и было главенствующим во всех его поступках, понуждаемых всегда чем-то особенным, непредвиденным, но необходимым, и странная мысль явилась ему: а может быть, этой самой мерой и надо мерить его непростую, с необычными поворотами жизнь? Да только ли его?

И внезапно пришло решение: да, он напишет записку в правительство, но из главка он уйдет, он не способен руководить им, это он должен был понять раньше. Даже если не понял тогда, когда брался за эту работу, то сейчас… Лишь тот, кто досконально знает какое-либо дело, должен заниматься им. Он же инженер, он всегда был инженером, объединением же руководить способен человек, отлично знающий все тонкости управления, четко понимающий глобальную идею переустройства, а он оказался к этому не готов, потому и ограничил свои задачи, занимался лишь техническим переоснащением заводов; да, это верное направление и даже главное, но одною такой мерою нужных результатов не добьешься… Нет, еще не поздно уйти, нет, не поздно, все же кое-что он сделал: хотя бы прочистил заводы от завалов, но дальше… дальше он не сможет руководить объединением так, как это нужно сегодня. Однажды, в послевоенные годы, самонадеянно веря в свой опыт и умение командовать людьми в самых тяжких условиях, он встал во главе цеха, и это привело к беде, непоправимой беде. Такого больше повториться не должно. Но вот фирму он не отдаст Суржикову-младшему, никому другому, это его детище, и, пока он способен что-то делать, пока у него есть энергия, силы, знания и опыт, он поставит эту фирму. Это — его дело, именно он должен взять его в свои руки. Тогда и Алексей сможет уйти на завод, даже нужно, чтобы он туда ушел…

Сколько же всякого было в его жизни, сейчас, кажется, даже и не собрать все воедино, и все же, как ни разнилось происходившее с ним, оно объединялось в нечто цельное, складывалось в то, что называлось судьбой, его судьбой. И вот ведь что интересно: он никогда не чувствовал себя ни побежденным, ни победителем, оба эти ощущения казались ему крайними точками движения, до которых он никогда не добирался… Да ведь и путь еще не окончен…


Вера Степановна ехала на электричке, думала: главное — не позволить вскипеть злости. Этого она всегда боялась, ей с таким трудом в свое время далась победа над собой, что в глубине сознания всегда ютился страх: а вдруг возможно хоть в малой толике возвращение к той злобе, что когда-то прочно обосновалась в ней?.. Конечно, она понимала — это невозможно, но все же…

Кто ныне сможет понять, какой она вернулась с войны? Она сама себя тогда не понимала, да и не способна была осознать, что стало с ней за время пребывания на фронте. Она поехала на войну после смерти Володи, не ощущая ни боли, ни волнений, находясь в полной оледенелости. Пройдя подготовку в запасной части, она через два месяца оказалась в артиллерийском полку. И когда полк двигался через сожженную деревню и она увидела обугленные трупы на черном снегу, вдруг поняла: в ней вообще все должно заглохнуть. Ее быстро перевели в штаб корпуса, заставили составлять огневые карты для полков и отдельных батарей, а для этого надо было лезть на передовую, торчать на наблюдательных пунктах; она научилась быстро ползать по-пластунски, забираться на деревья, где стояли в ветвях стереотрубы, она привыкла к разрывам снарядов, свисту пуль и осколков, но одно было для нее невыносимым — жуткий военный быт, когда она месяцами не могла помыться. Когда она бывала в долгих экспедициях, плутала по тайге, она выходила к таежной реке, забиралась в воду и долго с удовольствием терла себя мочалкой; ледяная вода не пугала ее, а приносила наслаждение. Но на войне все оказалось сложнее, особенно зимой, когда она не снимала с себя ни ватных штанов, ни телогрейки и часто спала в какой-нибудь землянке, всунувшись между храпящими, закутавшимися в шинели мужиками, ей иногда казалось — все тело покрыто коростой, изъедено насекомыми, и она мучилась от этого. Однажды выдворила всех из землянки, натопила докрасна печь, сделанную из бочки, нагрела воду в нескольких котелках и, раздевшись, стала мыться, яростно растирая мочалкой грудь, руки, ноги. В это время откинулась плащ-палатка, закрывающая вход, вошел капитан Селезень — начальник артразведки, она швырнула в него котелок с остатками горячей воды, но он словно ничего не почувствовал, тогда она закричала диким голосом, Селезень внезапно покраснел и быстро вышел.

После этого приземистый, со скуластым, рябым лицом Селезень каждый раз, встречая ее, словно бы лишался дара речи, а потом, когда она собралась на один из своих наблюдательных пунктов, подошел, решительно сказал: «Выходи за меня замуж. Я тебя люблю». Она знала: Селезень смелый человек, даже отчаянный, ей не хотелось его огорчать, в ней не было даже слабого проблеска чувств, но сказала ему: я подумаю. Ей не надо было так говорить, потому что через два дня он приполз к ней на наблюдательный пункт и там нашел свою смерть.

У этой самой высотки, откуда их выбили немцы, она встретила Петра, увидев его таким, каким даже не могла представить, — яростным и вместе с тем внимательным. Перед самой войной он казался ей самодовольным, стал хорошо одеваться, потому что неплохо зарабатывал на заводе, нянчился с Ниночкой — благополучная молодая семья во главе с самоуверенным мужем-инженером. А на войне он оказался другим, умел сочувствовать и понимать, полез на высотку сам, чтобы вытащить и похоронить, как она хотела, Селезня; никому не передоверил, взял все на себя. Она видела многих комбатов и знала — далеко не каждый решится на такое. А потом, когда они сидели в землянке, пили горячий чай, Петр не утешал ее, не вспоминал о прошлом, а говорил, как еще много им предстоит нахлебаться на этой войне. Еще говорил, что у них несовершенное оружие, и как ни трудно на заводах, но надо бы поработать над автоматами, сделать более маневренной артиллерию; вот танки наши хороши, однажды он видел в бою английские — так те горели, как свечки, а наши прорвали оборону с ходу. Ей нравилось, что он говорит как человек, знающий свое дело и относящийся к нему со спокойной уверенностью работника. Она долго потом вспоминала об этой их встрече.

Ее ранило, когда она сидела на высокой сосне во время боя, наблюдая за вспышками немецких батарей; снаряд разорвался под деревом, Вера Степановна ощутила удар в грудь, упала на рыхлый снег, и это ее спасло.

В московском госпитале после операции ей было совсем худо, на нее жаловались соседки, говорили: кричит по ночам нечеловеческим голосом, выкрикивает команды и сквернословит; она попросила врача перевести ее куда-нибудь от этих трех дур — все они были из какого-то эвакопункта, попавшего под бомбежку, и понятия не имели, что такое передовая, да Вера Степановна и не верила им, что сквернословит во сне, потому что хоть и всякого наслушалась на фронте, и ругани и мата, сама она этого не терпела.

— Но у нас все забито, — сказал врач, — только в коридор.

Она согласилась, ее кровать поставили у широкого окна, придвинув к батарее водяного отопления. Когда ей разрешили вставать, она подходила к окну и видела застывший городской пруд, покрытый слоем копоти, а слева вдалеке башню водной станции «Динамо», куда до войны ходила купаться и кататься на лодке, но то давнее не волновало ее, не вызывало тоски по ушедшему…

Когда ее выписали из госпиталя, Вера Степановна пошла в министерство, ее направили на работу, она моталась то на Кольский полуостров, то в Забайкалье, сама просилась в самые тяжелые места, знала — в экспедициях ее побаивались; достаточно было одного ее слова, как люди кидались выполнять приказ, но к ней шли охотно, потому что все ее экспедиции были успешными и люди неплохо зарабатывали. В Москве она чувствовала себя чужой, много работала, писала статьи, обрабатывала данные, полученные в экспедициях; наверное, нечто особое было в ее лице, потому что в магазинах ее безропотно пропускали без очереди, а когда приходила в столовую, официантки как можно скорее старались ее обслужить.

Вера Степановна наведывалась и к сестре, но не столько ради нее, а чтобы увидеть Петра; ей нравилась его раскованность, его жадная упоенность жизнью, он как-то легко сбросил то, что наросло на нем во время войны, и безусловно ощущал себя счастливым человеком; она наблюдала за Петром, и у нее зарождались надежды: может быть, и она сумеет вернуться к тому состоянию радостного восприятия жизни, когда все кажется возможным, осуществимым. Но происходило иное: чем чаще она бывала у Валдайских, тем тягостнее потом становилось ее одиночество.

Может быть, Вера Степановна постепенно пришла бы в себя и обрела уверенность и спокойствие, но для этого нужно было время, да и скитания, на которые она себя обрекла, мешали ей понять окружающую жизнь. Эти несоответствия ее внутренних ощущений и окружающего мира порождали приступы неуправляемой злости, она более всего их боялась…

Как же все было заверчено, закручено на этом свете! Много лет назад было горе, арест Петра, смерть Нины и маленький Алеша, которого она взяла к себе, вывел ее из состояния, как она сама называла, оледенения. Впервые за долгие годы она засмеялась, когда привела Алешу к себе на квартиру, он огляделся и решительно потребовал: «Какать!» Она не успела взять из дома Валдайских самого необходимого, даже ночного горшка; заметалась по комнате, взгляд ее упал на круглый походный котелок, в котором в экспедициях варила кашу. Она схватила его, обмотала полотенцем, усадила Алешу и вдруг представила, что все это происходит не здесь, а возле палатки в лесу, и ей стало смешно; глупость полная, но Вера Степановна рассмеялась, и маленький Алеша, сидя на котелке, тоже зашелся в смехе, и, пока она смеялась, вдруг поняла, что больше не имеет права быть такой злой и суровой, ей растить ребенка, и от нее должны исходить тепло и материнская ласка.

Она ждала Валдайского пять лет, знала — рано или поздно наступит тот день, когда он перешагнет порог ее квартиры; она так долго ждала и так по-разному представляла их встречу, что свыклась с ожиданием, и оно перестало ее тревожить, и только когда получила телеграмму о приезде Петра Сергеевича в Москву, всерьез задумалась, что из этого может выйти. Она взяла Алешу к себе, когда ему было полтора года, и впервые в жизни узнала, что значит заботиться о детях; сначала ей все представлялось просто: она будет стирать его вещи, кормить, покупать игрушки, но, еще когда шел суд над Петром Сергеевичем, мальчик тяжко заболел, у него была высокая температура; она подняла на ноги всех знакомых, приходили разные врачи и давали разные советы; Вера Степановна ночами сидела подле Алеши, видела, как мечется в жару это крохотное существо, как горят его щечки и пересохли губы, в эти минуты ей становилось невыносимо страшно — это ей-то, навидавшейся так много всего в жизни, — начинало мниться: мальчик не выдержит болезни и умрет, тогда ей не будет прощения. И когда Алеша однажды открыл глаза и улыбнулся ей необычайно светлой улыбкой, она заплакала от радости, принялась его целовать, прижимать к себе и поняла: отныне нет никого роднее у нее на свете. Это чувство полной слитности с другим живым существом было так остро и так необычно, что она и впрямь ощутила себя счастливой.

— Ты мой… ты мой, — шептала она и чувствовала, как ласка и нежность к этому мальчику переполняют ее, она и не догадывалась прежде, что все это можно переживать с такой силой, и ей стали вспоминаться ее давние девичьи сны, от которых при пробуждении становилось неловко: будто крохотный розовый ротик сосет ее набухшую грудь, и еще она вспомнила, как мечтала иметь ребенка от Володи Кондрашева.

— Ты будешь моим сыном, — сказала она Алеше. — Настоящим сыном.

А он только улыбался ей в ответ…

Вот с того дня она уверовала — этот мальчик ее и всегда будет при ней. Она тут же принялась за устройство быта, обменяла квартиру, чтобы прошлое никогда не преследовало их; в новой квартире сделала хороший ремонт, купила мебель; у нее был долгий отпуск, и куда бы она ни ходила, что бы ни делала — брала с собой Алешу. Так постепенно она втянулась в обычные материнские заботы, стала встречаться со многими женщинами, чтобы выведать у них, как они растят своих детей, а когда пришла пора летом выехать на полевые работы, не задумываясь, взяла с собой Алешу, потому что и прежде наблюдала в партиях, как жили женщины в палатках с детьми.

Алеша вырос в лобастого крепыша, любил донимать ее вопросами, она относилась к этому серьезно и старалась отвечать как можно подробней; ей приходилось и наказывать его, и ругать; правда, она заметила — он терпеть не мог крика, замыкался, становился хмурым, и тогда она решила — больше никогда себе этого не позволит. Ее пугали: мальчишка растет балованный, но она знала — это не так, потому что научилась быть с ним строгой, и Алеша без напоминаний делал любую домашнюю работу. После того, как пошел в школу, стало легче; школа стояла неподалеку, и улицу переходить не надо было — так что тут она могла быть спокойна; оставляла ему обед, он разогревал на плите его сам; с работы она звонила Алеше, справлялась, поел ли он, а каждый выходной проводила только с ним. Летом же отправляла в пионерский лагерь — у них при управлении был очень неплохой лагерь, — а сама могла ехать в экспедицию. Вот так все это устроилось. Конечно же, были вопросы, еще до того, как он пошел в школу, мальчик много раз спрашивал: а кто мой отец и где он? Она решила — лгать нельзя и потому говорила: отец далеко, и, когда приходили от Петра Сергеевича письма, показывала их Алеше: вот, прислал отец. Он стал требовать, чтобы она читала ему эти письма, они были короткими, но в них неизменно содержалось упоминание об Алеше, какой-нибудь наказ сыну, он заставлял ее прочитывать их по нескольку раз, она покорно исполняла его просьбы, а когда приходили от Петра Сергеевича деньги, устраивала небольшой праздник: покупала Алеше мороженое, что-нибудь из игрушек.

Да, Петр Сергеевич неизменно существовал в их маленькой семье. И это было так естественно, что именно он стал ее мужем. Злоба навсегда истаяла в ней. Так она считала. Но сейчас… Да, она боялась, что эта встреча с Лютиковым может вновь озлобить ее… Вот и нужная станция…

Электричка отъехала, и Вера Степановна, держась за перила, спустилась по заледенелой лестнице на протоптанную в снегу дорожку, обильно посыпанную песком. Впереди четко выделялись на фоне сугробов темно-зеленые заборы, над ними виднелись сосны, сквозь их ветви просвечивало чистое небо; там, от заборов, начинался дачный поселок. Щурясь от яркого света, Вера Степановна засеменила по дорожке, боясь оскользнуться, и вышла на дорогу, по которой, видимо, утром прошла снегоочистительная машина, сугробы на обочине были забросаны грязным снегом, а сама дорога исполосована шинами автомобилей. Увидев водонапорную башню из красного кирпича, Вера Степановна направилась к ней, прочла на заборе название улицы «Ягодная», вытащила из сумки бумажку, посмотрела адрес и, пройдя немного дальше, остановилась возле калитки с цифрой «8». Подергала ее, но она была заперта изнутри, видимо, на задвижку; тут же она увидела под небольшим, сделанным из консервной банки козырьком белую кнопку звонка, нажала ее.

Вера Степановна смотрела на стоявший за штакетником крепкий бревенчатый дом, из трубы его струился дымок. Вскоре открылась дверь, и на крыльцо выскочила лохматая черная собака, тявкнула скорее добродушно, чем зло, но бежать к калитке не стала, а дождалась, когда вышел хозяин. Он приставил ладонь к бровям, вглядываясь в гостью, передернул плечами, чтобы не сползал с них черный полушубок, и, топая валенками, спустился с крыльца. Снег сердито скрипел под его тяжелыми, неспешными шагами, собака покорно шла рядом; они приближались; Вера Степановна, близоруко щурясь, разглядывала хозяина и узнавала знакомые черты его лица: большие лохматые брови, обрюзгшие, некогда полные щеки, живот обтягивал черный свитер. Лютиков подошел к калитке, вгляделся в Веру Степановну желтыми глазами, закашлялся, потом скривил губы и, вместо того чтобы поздороваться, сказал:

— Нашла?

Она ответила спокойно:

— Так ты же еще не в земле, Сереженька. А я и в земле кое-что находила. Ты знаешь.

Лютиков опять закашлялся, посмотрел на собаку, та с готовностью насторожилась, он утер губы пальцами и опять усмехнулся:

— Ну, проходи, если так. Чаем напою.

Открыл калитку, пропустил Веру Степановну, потом защелкнул засов и пошел первым к крыльцу. Собака снова побежала с ним рядом. И, пока они двигались к дому, Вера Степановна снова подумала о том, что уже ей приходило в голову, когда она ехала в электричке к этому дачному поселку: странно встречаться с призраками минувшего. Как только Петр сообщил ей, что письмо о Володе написал Сергей Сергеевич, и отдал ей копии документов, полученные от Суржикова, она поняла: ей нельзя не встретиться с Лютиковым, и вовсе не потому, что нужно было сделать что-то для Володи Кондрашева, а чтобы поняты почему Сергей Сергеевич сотворил такое?

Возле крыльца Лютиков пропустил Веру Степановну вперед, дверь была приоткрыта, она вошла, собака вбежала следом и улеглась на подстилку, а Сергей Сергеевич, скинув полушубок, кряхтя, стащил валенки, сунул ноги в войлочные тапочки, кинул взгляд на сапоги Веры Степановны. Но она сделала вид, что не поняла его взгляда, сняла дубленку, положила на кованый сундук и без приглашения прошла в светлую, пронизанную солнцем комнату. Здесь было хорошо протоплено, стоял смоляной дух, идущий от желтых бревен, в пазах которых местами торчала старая пакля, обстановка была простая — жесткие стулья, круглый стол, только на полу лежал толстый ковер.

— Я сейчас чайник… — проговорил хрипло Сергей Сергеевич.

— Не надо! — оборвала Вера Степановна, и сама удивилась прозвучавшим в голосе командным ноткам, но тут же поняла: взяла правильный тон, потому что Сергей Сергеевич послушно остановился. — Садись.

Стул скрипнул под ним, а ей показалось — это он сам заскрипел. Вера Степановна села рядом, достала из сумки бумаги, положила фотографии.

— Это могила Володи Кондрашева. О ней нам рассказал человек, который видел, как его убило в сорок первом.

Сергей Сергеевич взял лежавшие тут же роговые очки, неторопливо надел их, сопя, стал рассматривать фотографии, потом спросил:

— Ну и что?

— Он был твоим другом, Сережа. Ты сам об этом объявил всему свету, когда о нем заговорили. Помнишь свое выступление по телевидению?

— Ну и что? — опять с унылой ноткой произнес Лютиков. — Что из того-то?

— А вот теперь, — сказала Вера Степановна, вздохнув, — я хотела бы знать: какого черта ты обмарал его всего, написав, что он сдался в плен? Только не запирайся, копия-то письма у меня, — похлопала она по бумагам, хотя никакой копии письма у нее не было. Вера Степановна понимала: надо было так сказать о письме: ведь если Лютиков догадается, что его у нее нет, он просто уйдет от ответа.

— Ну и что? — повторил он и усмехнулся, да как-то нехорошо, вяло, уголки его губ повлажнели. — Эка невидаль: написал! Счел нужным и написал. А их дело проверять. Лишний раз почему бы и не проверить? Особо, коль возникли подозрения… Хреновина это все.

Его безразличный тон, ничего не выражающие глаза на какое-то время смутили Веру Степановну, но она тут же рассердилась:

— А что не хреновина?

— А вот то, — сказал он, снял очки и поднял желтый палец. — Что ты меня по хребту стукнула — это всерьез. Это я тебе всю жизнь буду помнить.

— Что же так?

— А то! — Глаза его сузились, он мясистой ладонью ударил по столу. — Мне тогда будь здоров что светило. Все готово было, все! Утверждения ждал. Сразу через три ступеньки вверх поднимался. За мной бокситы были, за мной много чего другого было. Мне бы такими делами ворочать, а ты со своими камушками… Ну что, открыла отрасль? — И внезапно захохотал, показывая еще крепкие зубы. — Где она, твоя отрасль? Пять-шесть фабрик создали — и все. Делов-то куча! Сама-то вот в науку ушла. Книжки пишешь. Читал! — презрительно скривился он. — Писать — не дело делать. Это же надо: пигалица, сморчок, а на самый верх пробилась, чтобы мне по шее дать!

— До сих пор удивляешься? — с насмешливым сочувствием спросила она.

— А что! Разве бы я в этой хибаре жил? — Лютиков повел рукой вокруг себя. — Может быть, ты до сих пор у меня в приемной часами сидела бы.

— Может быть, — согласилась она. — А вот не сижу, и никто не сидит. Ты ведь, Сереженька, паршивый руководитель был. На бокситах не ты один лопатил. Там многие трудились, всерьез. А ты сумел все себе приписать. Как уж тебе это удалось — не знаю. А потом… Ты ведь до сих пор не понял, зачем я к тебе приходила и что ты отверг.

— Мне и не надо было понимать. Вот тебе надо было меня понимать. Для того я на том месте и сидел. А то приперлась ко мне с бажовскими сказочками.

— Сказами, — машинально поправила Вера Степановна и сразу вспомнила: и тогда она это ему сказала.

Лицо Лютикова налилось кровью, желтые глаза отвердели.

— Да брось ты! — прохрипел он. — Все эти ваши всхлипы о служении общему делу я еще в детстве с манной кашей съел. Ну, что вы с твоим Володей Кондрашевым повидали? Да ни черта, кроме дерьма! Я уж одной ногой в могиле стою и могу все открыто сказать. Плевал я на вас всех!

— Ну а ты что повидал?

— Я?.. Ха! Все у меня было. Что хотел, то и было, пока вы в грязи ковырялись… Карточки она принесла! Могилка, вишь. Ну и что? Подняли вокруг твоего Володьки шум, так ему что, легче в этой могилке стало лежать? Дура ты. Как была дурой, так и осталась.

— Та-ак, — сказала она. — Вот теперь ясно. Значит, это ты из-за меня на Володю кинулся. Отнял у меня лабораторию, решил — рассчитался. А потом узнал: я и без лаборатории жива. Лекции читаю, книги пишу. Не выдержал. Решил вот таким образом ударить. Чтобы побольнее было. Эх, ты… — У нее возникло острое желание размахнуться и влепить по его обрюзгшей щеке, но Вера Степановна тут же поняла: это унизит ее. «Он же погибший человек, — подумала она. — Он ведь давно погибший, очень давно. Он же смердит. Какое счастье, что я невольно перешла ему когда-то дорогу! Сколько бы всего Лютиков загубил».

— Ну, вот и повидались, — тихо сказала Вера Степановна, собрала фотографии, встала.

— Что, не понравился? — осклабился Лютиков.

— Нет, отчего же? — сказала она. — Даже интересно было. Жаль только, что я тебя раньше таким не видела.

— А что? Убила бы?

— Может, и убила бы, — жестко сказала она, взяла дубленку с сундука и пошла к выходу.

— Эй, погоди! — раздалось из комнаты. Вера Степановна обернулась — он сидел за столом, ухмыляясь. — А ты баба-то была ничего. Сла-а-адкая! — И захохотал, закашлялся.

Она не ответила, захлопнула за собой дверь. Она торопливо шла к станции, и к ней возвращалась уверенность; нет, она не жалела, что встретилась с Лютиковым, давно знала, что в таких, как он, постоянно втайне живет тиранство — самый страшный вид человеческого падения. И осквернение чужой памяти для них — будни, а злопамятство — привычное состояние, теперь лишний раз она убедилась в этом.

Она ехала в электричке, сидела у окна. День словно пылал белизной, дробились стеклянные искры на снежном насте, местами краснели стволы сосен, с трудом сдерживавшие на своих ветвях пышные шапки снега, и от всего этого делалось покойно и празднично. Чем дольше ехала Вера Степановна, тем сильнее в ней укреплялось ощущение: все скверное, случившееся в жизни, теперь отступило и отдаляется безвозвратно. И она думала: как жаль, что такое можно испытывать только в старости. Но грусти не было. Она ведь счастливый человек: у нее есть Петр, есть Алеша, вместе они могут многое выдюжить, да ведь так и было.

Вот уже и Москва, знакомый перрон вокзала, пора выходить из вагона.

Загрузка...