7. Империя

I

Подобно царю Озимандия из сонета Шелли, все великие правители строили памятники, чтобы увековечить свою власть: от акведуков и триумфальных арок римских императоров до грандиозных мемориалов и железнодорожных станций Британской империи в готическом стиле. Советская империя не была исключением. Несмотря на уничтожение большинства памятников Марксу и Ленину, которые украшали (или омрачали) бывший коммунистический мир, знаменитые монументы все еще сохранились на территории былого советского влияния. Самыми узнаваемыми из них являются сталинские высотки. Эти колоссы сталинской готики были спроектированы в период между 1948 и 1953 годами, и, если бы Сталин прожил дольше, их было бы гораздо больше. Планировалось построить восемь зданий, из них было возведено лишь семь (ностальгическая имитация восьмой высотки, роскошное жилое здание Триумф-Палас, была построена в Москве при Владимире Путине в 2003 году). Самой грандиозной из этих высоток является массивное здание Московского государственного университета на Ленинских (Воробьевых) горах, включающее 5000 помещений.

Похожие громадные здания, «подарки товарища Сталина», были спроектированы для дружественных государств. Строительство только одного здания, Дворца культуры и науки имени И.В. Сталина в Варшаве, было окончено (в рассчитанном на 12 тысяч человек здании в наши дни, кроме прочего, размещен боулинг-клуб). Но в бывшем коммунистическом мире есть и ряд меньших версий высоток: от отеля «Интернациональ» в Праге до зданий «советской дружбы» в Пекине и Шанхае. Десятки других величественных зданий были построены в похожем стиле; среди самых впечатляющих — Каса Скынтея (Дом искры) (сегодня — Дом свободной прессы) в Бухаресте и Сталинская аллея (сегодня аллея Карла Маркса) в восточном Берлине{683}. Эти символы коммунистической власти были «опорными точками» советской сферы влияния, когда она распространялась на большую часть Евразии от Балтики до Южного Китайского моря в период между победой Мао в 1949 году и советско-китайским расколом в конце 1950-х годов[529].

Московские высотки рассказывают нам многое о послевоенном сталинизме. Гигантские гибриды в стиле небоскребов на Манхэттене с готической и неоклассической напыщенностью, украшенные древнерусским орнаментом, объединяли современность, империю и национализм{684}. Но они также напоминали о политике, которая ставила местные, в основном славянские, культуры выше интернационализма и универсализма{685}. В каждом государстве сталинские высотки пытались незаметно вместить в себя «национальные формы», будь то византийские черты в Румынии или мотивы Ренессанса в Польше и Чехословакии. Они также служили для повышения престижа и власти элит; эти конторы и жилые дома были построены явно не для обеспечения жильем обездоленного народа после разрушений, причиненных войной.

Все эти массивные здания были каменным воплощением поствоенного «высокого сталинизма», преувеличенной версией порядка, наблюдаемого в середине 1930-х годов, как патерналистского, так и технократического. Пережитки радикального, антибюрократического марксизма, которые проявлялись даже во время террора, теперь практически исчезли. Эта иерархическая Модель применялась также и ко всему советскому блоку. В этом Действительно было что-то отчетливо имперское. Конечно, СССР никогда не называл себя империей и очень враждебно относился к «империализму», который вслед за Лениным по-прежнему рассматривался как «высшая стадия капитализма». В отличие от многих империй в СССР иерархия определялась не по признаку этнической принадлежности, а скорее как отражение различных уровней социалистических достижений. Русские находились на вершине, но только потому, что они были наиболее прогрессивным народом, а не потому, что они превосходили остальных в расовом или культурном отношении. На практике, однако, отношения СССР с его спутниками в Восточной Европе носили, как правило, имперский характер, и его политика и культура все больше походили на политику и культуру имперского государства. Иерархия власти с центром в Москве распространялась на все государства советского блока; статус русских был выше статуса других национальностей[530], а социалистические общества становились все более стратифицированными, где самые преданные (по крайней мере, политически надежные) члены партии находились на самой верхушке. В некоторых частях блока для сохранения такой системы необходимо было прибегать к высокой степени насилия и запугивания.

Тревога по поводу сохранения контроля в СССР и Восточной Европе, опустошенных войной, и уроки, извлеченные из террора, — все это подпитывало желание советского руководства иметь четкую и организованную культуру. В то же время опасения иностранного вторжения и отчаянное стремление повысить международный статус усугубляли неравенство в стране. Хрущев с некоторым презрением вспоминал тревоги Сталина о том, что представители Запада будут смотреть на Советский Союз свысока: «Что будет, если они [иностранные гости], прогуливаясь по Москве, не увидят небоскребов? Они будут сравнивать Москву с капиталистическими городами, но не в нашу пользу»{686}.

Согласно сталинскому послевоенному видению, высшие должностные лица должны были жить и работать на гораздо высшем уровне, чем простые люди, — высший класс технических экспертов и идеологических мечтателей на службе у режима, ведущих государственную машину к славному будущему. Однако в то же время советские лидеры надеялись объединить дисциплину и динамизм. Наряду с высотками при коммунистических режимах строились и огромные площади для проведения массовых парадов. Привлечение людей, по возможности как можно больше, к тщательно подготовленным государственным праздникам и шествиям напоминало, конечно, якобинскую Францию. Но церемонии конца сталинской эпохи приобрели особую советскую окраску. Первоначальной моделью был мавзолей Ленина (хранилище мумифицированного трупа великого человека), который служил трибуной, откуда лидеры приветствовали народные массы, проходившие по Красной площади. Болгария точнее остальных последовала советскому примеру, построив мавзолей Димитрова в 1949 году, а перед ним — Площадь д сентября для проведения праздников. Трибуны и площади были сооружены в Будапеште, Бухаресте и Восточном Берлине. Только Прага, относительно не поврежденная во время войны, избежала щедрости товарища Сталина{687}. Китайцы тем временем строили сталинские площади по собственной инициативе, но с помощью Советского Союза. В 1950-е годы появилась огромная площадь перед воротами Тяньаньмэнь — ныне площадь Тяньаньмэнь, при этом были разрушены бесчисленные старинные здания и стены.

Как же можно вызвать массовый энтузиазм при такой жесткой политической иерархии? Противоречие было наиболее ощутимым в Варшаве, где огромный Дворец культуры служил трибуной для массовых парадов. Это весьма непопулярное здание, символизирующее не только русское господство, но и партийные и бюрократические привилегии, никак не могло вызвать чувства приверженности у обычных рабочих, которые ежегодно маршировали здесь 1 мая. Разумеется, Сталин на протяжении 1930-х годов старался решить проблему мобилизации масс с помощью дисциплины, а сделать это он пытался, призывая к всеохватывающему патриотизму, скорее, чем к классовому неравенству. Именно поэтому режимы сталинского образца стремились объединить местный национализм с советским коммунизмом, однако решить задачу все равно было трудно.

Так, проблема оставалась нерешенной: экономическая система требовала высокого уровня героизма и самопожертвования от рабочих и крестьян, но она основывалась на репрессиях и жесткой дисциплине, которая находилась в руках белых воротничков и чиновников. Послевоенная советская система, казалось, действует в интересах «социалистической интеллигенции», а не рабочих и крестьян даже больше, чем это было в СССР 1930-х годов. В этом имелись свои преимущества — это привлекало целеустремленную молодежь, которая хотела развиваться сама и развивать свою страну. Однако в то же время многие простые люди, как и антикоммунистический средний класс, были от этого далеки. Социализм, как и здания, которые по распоряжению Сталина строились в его империи, казался монументальным, однако в фасаде оказывались серьезные трещины.

Баланс между репрессиями и мобилизацией, с одной стороны, и уровнем поддержки — с другой, различался в разных частях коммунистического блока. Наиболее строгая дисциплина была в самом СССР, в отличие от Восточной Европы, где коммунистические партии являлись более динамичными, так как они преобразовывали свои общества и «строили социализм» с нуля. Но жестокость неминуемо отчуждала многих, и вмешивающимся во все дела патриархам становилось все сложнее воодушевлять простой народ. И так же, как ожидаемый динамизм превратился в застой, советский социализм все менее походил на всеобщий прогресс и все больше на русский империализм. Модель позднего сталинизма больше всего привлекала Китай, ставший частью «неформальной» империи СССР, так как и там создание современного государства казалось более эффективным, чем более эгалитарного партизанского социализма периода гражданской войны. Но и здесь недостатки вскоре стали очевидными, и сразу же был подготовлен путь к резкому отказу от сталинского курса.

II

В 1951 году некто Мищенко из Военной академии Молотова в городе Калинин (ныне Тверь) сообщал об очевидной бедности города: «Если секретари… партийных комитетов пройдутся по улицам областного центра [Калинина], они заметят, что практически на каждом углу сидят нищие. Создается впечатление, что сам центр города Калинин нищенский. В Академии Молотова обучаются граждане стран народных демократий. Есть один нищий возле почты, который их безошибочно распознает и выпрашивает у них милостыню. Они вернутся домой и расскажут, что в Калинине полно нищих»{688}.

Приоритеты Мищенко были типичными для постсталинской элиты. Бедность и неравенство в СССР были не так важны, как международный престиж, и после Второй мировой войны Сталин пожертвовал уровнем жизни советских граждан для нужд гонки вооружений во время холодной войны. Советский Союз был, конечно же, победоносной силой, но это оказалась пиррова победа. В результате конфликта он оказался в невыгодном положении в соревновании со значительно более богатыми Соединенными Штатами. Потеряв 23% всех ресурсов и 27 миллионов жизней, СССР и его обездоленное население столкнулись с задачей восстановления народного хозяйства{689}. Нехватка рабочей силы особенно ощущалась в сельской местности и способствовала (вместе с засухой и строгой государственной реквизицией зерновых запасов) вспышке голода 1946-1947 годов, от которого умерло от 1 до 1,5 миллиона человек. Советское государство еле-еле могло справляться с хаосом, беспорядком, бедностью и преступностью в послевоенный период. И в то же время Советский Союз столкнулся с проблемой не только восстановления народного хозяйства, но и создания практически нового, технологически передового военно-промышленного комплекса. К концу 1930-х годов СССР удалось более или менее устранить технологический разрыв с Германией, но эта задача стала гораздо более актуальной в вредине 1940-х годов, когда в Америке появилось атомное оружие.

СССР столкнулся со всеми этими задачами в период, когда «идеологическая готовность» населения, как это называется в официальном жаргоне, была в плачевном состоянии. Наибольшую опасность для ценностей режима представлял военный опыт советских солдат. Некоторые из них воевали в партизанских отрядах, где привыкли к определенной степени равенства и самостоятельности. Но важнее было то, что миллионы солдат побывали на Западе и подвергали сомнению официальную пропаганду. Замполит, который имел дело с репатриацией советских граждан, искавших убежище в нейтральной Швеции, рассказывал, что «после того, как они увидели безмятежную жизнь [в Швеции], некоторые наши возвращенные на родину [граждане] делали неправильный вывод о том, что Швеция — богатая страна и люди там живут хорошо». Некоторые даже утверждали, что как к военнопленным к ним лучше относились и лучше кормили, чем это было в Красной армии. Неудивительно, что Сталин подозревал всех военнопленных в антисоветском мышлении и по возвращении домой многие были сосланы в ГУЛАГ[531].

В условиях ухудшающихся отношений с Западом и напряженности в СССР сталинисты ввели режим, который усиливал неприкрытое насилие довоенного порядка и основывался на патриотической, а не классовой мобилизации. Речь, которую Джордж Кеннан воспринимал как атаку на Запад, весной 1946 года положила конец либерализации времен войны{690}. Теперь нужно было мобилизовать всю страну на реконструкцию экономики. Проблемы нехватки рабочей силы решались за счет увеличения объемов принудительного труда по сравнению с теми же объемами в период войны. Около 4 миллионов учащихся в возрасте от 14 до 17 лет, в основном из сельской местности, были приняты на заводы, где работали только за питание и проживание{691}. Большой вклад внес ГУЛАГ — огромный «архипелаг» трудовых лагерей, большинство из которых находилось в глухой Сибири. Труд заключенных сыграл важную роль в экономике в 1930-х годы, но система стала работать гораздо эффективнее под руководством Лаврентия Берии, главы НКВД в период после террора. Тюремная система, в которой в 1947 году содержалось около 5 миллионов человек, обеспечивала около 20% рабочей силы в промышленности и давала более 10% промышленной продукции СССР[532].{692} Однако Сталин заблуждался в своей твердой вере в экономическое значение лагерей: они были крайне неэкономичны и непродуктивны, даже с учетом того, что условия были ужасны и с заключенными обращались грубо. Конечно, по сравнению с серединой 1930-х годов ГУЛАГ был технократически лучше организован, но вряд ли это было разумным способом управления экономикой. В своей блестящей зарисовке одного из директоров ГУЛАГа, Калдымова, работавшая в сибирском совхозе во время войны Евгения Гинзбург привела яркий пример, как из технократии и веры в сталинскую иерархию рождалась чрезмерная жестокость. Калдымов, сын крестьян, оказался в выгодном положении при межвоенной социальной мобильности и стал преподавателем диалектического материализма, но досадный семейный скандал заставил его переехать в Сибирь. Тем не менее в глазах своего начальства он был хорошим директором:

«…судя по выполнению плана, он хорошо поработал в совхозе в тайге, используя заключенных в качестве рабочей силы… [Он] привык управлять своим предприятием, вести интенсивную работу и полагаться на подневольный труд и быстрый оборот “отработавшего свое контингента”.

Он совершенно не замечал своей собственной жестокости… Взять, например, его диалог с Орловым, нашим зоотехником, подслушанный одной из работниц, которая раскидывала навоз у молочной фермы:

— Что с этим зданием? Почему оно пустует? — спросил Калдымов.

— Там были быки, — ответил Орлов, — но нам пришлось перегнать их в другое место. Крыши протекают, на карнизах лед, так что держать там скот небезопасно. Мы отремонтируем как следует.

— Не стоит тратить деньги на кучу старого хлама. Лучше всего поселить туда женщин.

— Что вы говорите, товарищ директор? Ведь даже быки не выдерживали здесь и болели!

— Да, но это быки! Без сомнения, рисковать быками мы не станем!

Это не было ни шуткой, ни остротой, ни даже садистской насмешкой. Это просто было глубокое убеждение хорошего хозяина, что быки были основой жизни в совхозе, и только крайняя опрометчивость Орлова побудила его рассматривать их наравне с женщинами-заключенными.

При всем своем оптимистическом свинстве, твердой вере в устойчивость и непогрешимость догм и цитат, которые он выучил наизусть, Калдымов, я думаю, удивился бы, если бы кто-либо в лицо назвал его рабовладельцем или управляющим рабами.

Лестница Иакова, на низших ступенях которой находились заключенные и ближе к верху — Умный и Великий, где-то посередине — официальные кадры, такие как директор совхоза, казалась ему необратимой и вечной. Его твердое убеждение в неизменности мира с его иерархией и принятыми ритуалами чувствовалась в каждом его слове и жесте»{693}.

Учитывая такое отношение к заключенным, нет ничего удивительного в том, что миллионы умирали от голода и переутомления. Цифры остаются неопределенными: по данным официальных архивов, 2,75 миллиона погибших в лагерях за всю сталинскую эпоху, безусловно, число заниженное[533].{694}

На обычных заводах условия, хоть и не столь суровые, все равно были мрачными, а рабочие — намного беднее, чем до войны; цены росли, а пайки урезали в сентябре 1946 года. Во многом резким возвращался к стратегиям конца 1920-х — начала 1930-х годов, заставляя рабочих финансировать индустриализацию за счет снижения уровня жизни, однако методы сейчас были другими: руководство воздерживалось от популистских призывов, опасаясь отрицательной реакции управляющих. И хотя стахановское движение сохранилось, руководство в значительной степени полагалось на насилие. Управляющие получили более широкие полномочия, чем в 1930-х годы, а трудовая дисциплина была жесткой. Рабочие уже не могли свободно менять место работы, а любой, кто пытался это сделать, мог быть наказан за «трудовое дезертирство»[534]. Тем не менее эта система была не такой жесткой на практике, как предполагалось законодательством. Управляющие не всегда использовали свои полномочия, так как им требовалось сотрудничество с рабочими. Кроме того, не было практически никаких признаков волнения среди рабочих: они, несомненно, возмущались по поводу послевоенного иерархического порядка, но протесты были приглушены, а деморализованные рабочие и крестьяне пытались уклониться от контроля, применяя тактику медленной работы или сбегая с рабочего места{695}. В письменной жалобе, направленной в Москву, Дается представление о крайне тяжелых условиях и неравенстве в городе Водске: «В городе с самого утра все люди проводят в поисках воды, насосы не работают, мы берем воду из открытых люков… На 50 тысяч человек у нас только одна работающая баня, туда выстраиваются длинные очереди, а предназначена она только для чертовых управляющих города…»{696} Судя по этой жалобе, начало 1950-х годов было гораздо лучшим временем для боссов. Попытки полицейского контроля сдерживались, и коррупция процветала.

В 1946 году Сталин начал идеологические кампании по очистке от «отклонений» скорее среди «социалистической интеллигенции», чем антиэлиты; по содержанию они были националистическими и ксенофобными. Первыми жертвами послевоенной идеологической кампании стали два литературных журнала «Ленинград» и «Звезда» и два писателя: поэтесса Анна Ахматова и автор коротких юмористических рассказов Михаил Зощенко. В главном декрете о патриотизме в литературе в августе 1946 года главный идеолог Андрей Жданов характеризовал Ахматову как «смесь монахини и блудницы… сумасшедшая дама, которая разрывается между будуаром и часовней»; Зощенко был объявлен «вульгарным и тривиальным мелким буржуа», из которого «сочился антисоветский яд». Но главным обвинением стало то, что они, как и другие литературные деятели, скатились до подобострастия и низкопоклонства перед мещанской иностранной литературой»[535].{697} Однако именно начало холодной войны в 1947 году привело к полномасштабным патриотическим кампаниям. Для комиссий по чистке, которым было присвоено совершенно устаревшее название «суд чести» (по названию офицерских судов царского времени), были учреждены службы и отделы для «устранения лакейства перед Западом»{698}.

Эта новая культурная ксенофобия разрушала определенные сферы интеллектуальной жизни, особенно генетику с помощью пресловутого мнимого биолога Трофима Лысенко. Лысенко был родом из крестьянской семьи и не имел профессионального образования, но утверждал, что его практические крестьянские знания с лихвой компенсировали отсутствие формального образования[536]. В конце 1920-х — начале 1930-х годов он извлек выгоду из радикальной марксистской идеи о том, что ученые «из народа», вдохновленные идеологией, были лучше подготовленных специалистов. Его главным изобретением была «яровизация» — вымачивание и охлаждение семян пшеницы зимой для посева весной. Результаты не были впечатляющими, но Лысенко умело использовал политическую атмосферу того времени. Он также разработал идеологическое обоснование своего нового подхода. Не только гены, но и изменения окружающей среды могут улучшить растения — учение, которое согласовывалось с марксистскими идеями о большей важности окружающей среды, нежели наследственности (генетика была проклята[537] по ассоциации с евгеникой и нацизмом). В конце 1930-х годов Лысенко длительное время боролся с генетиками в Академии наук, но не смог заручиться политической поддержкой; Сталин тогда еще не был готов поставить экономический рост под угрозу, подчиняя научные исследования марксистским догадкам. Однако летом 1948 года, в разгар Берлинского кризиса, он был готов пожертвовать наукой ради патриотизма[538]. Сталин был полон решимости установить четкую границу между «прогрессивной» советской наукой и «реакционной» буржуазной наукой{699}. Вскоре после этого лысенковщина стала новой традицией, обусловившей упадок советской биологии на протяжении двух десятилетий.

Сталин не хотел рисковать атомными проектами и, подозревая физиков в идеологической неверности, подвергал эту науку идеологическим испытаниям. Тем не менее наука все более становилась предметом национальной гордости. Большая Советская энциклопедия сообщила своим читателям, что Александр Можайский, а не братья Райт построил первый самолет; Григорий Игнатьев изобрел телефон; А.С. Попов — радио, В.А. Манасеин и А.Г. Полотебнов — пенициллин; П.Н. Яблочков и А.Н. Лодыгин — лампочку[539].

Разумеется, Сталин и его пропагандисты взращивали семя национализма, посаженное ранее, в середине 1930-х годов. Это не был чистый и простой русский национализм, а скорее советско-русская смесь, направленная на объединение всех официальных советских национальностей в гармоничное целое. Но русский элемент в этом соединении стал значительно весомее после войны, и в одном отношении он разительно приблизился к государственному национализму времен царя Николая II — к антисемитизму.

Евреи как этническая группа не преследовались советским режимом до Второй мировой войны и не были объектом террора в 1936-1938-е годы. На самом деле евреи были одним из народов в СССР, а также и в мире, которые активно поддерживали коммунизм. Они входили в состав хорошо образованного городского слоя, их было много и в высших эшелонах профессиональной и культурной жизни. Тем не менее у Сталина нередко прослеживались резкие предрассудки в отношении различных этнических групп, в том числе евреев. Хрущев, сам вряд ли являвшийся образцом политической корректности, говорил о «враждебном отношении Сталина к еврейскому народу», упоминая его подражание еврейскому акценту, «такому же, которым тупые, отсталые люди, которые ненавидят евреев, говорят, когда высмеивают отрицательные черты евреев»{700}. Но это не было похоже на идеологический расизм нацистов. Среди ближайших соратников Сталина было много евреев (и он не терпел никаких антисемитских предрассудков, раз рядом был еврей Каганович). Антисемитизм был, как он говорил, «крайней формой расового шовинизма», «самым опасным рудиментом каннибализма»{701}. В ходе войны советское руководство учредило Еврейский антифашистский комитет — типичную организацию в стиле Народного фронта, ориентированную на привлечение еврейской поддержки советских военных действий, под председательством Соломона Михоэлса. Несмотря на это, война ухудшила отношения между еврейской и славянской национальностями: страдания евреев, причиненные нацистами и их пособниками, усилили чувство их этнической обособленности, в то время как идеи возрожденного русского национализма способствовали популяризации антисемитизма{702}.

Изначально советское руководство не потворствовало этому традиционному антисемитизму. Но когда вмешалась международная политика, Сталин принял более радикальные меры. СССР поддержал образование государства Израиль в 1948 году. В конце концов сионисты были социалистами, и многие из них родились в Российской империи; Сталин надеялся, что Израиль станет плацдармом для советского влияния на Ближнем Востоке. Но он был также обеспокоен тем, что Израиль завоюет симпатии советских евреев. Приезд в Москву Голды Меерсон (позже Меир) — родившейся в Киеве и воспитанной недалеко от Мосини в Висконсине, — первого посла Израиля в СССР, вызвал особую тревогу, так как спровоцировал спонтанные демонстрации евреев. И когда в 1949 году стало ясно, что Израиль точно принадлежат американской сфере влияния, советские евреи в одночасье превратились в потенциальную пятую колонну и подверглись дискриминации и репрессиям[540]. Как и немцев, поляков, корейцев в 1930-е годы, их воспринимали проводниками иностранного влияния, в данном случае израильского, а следовательно, и американского. По словам Сталина, «еврейские националисты считают, что их нацию спасли Соединенные Штаты (там они могут стать богатой буржуазией и т. д.)»{703}.

Многие были схвачены во время «охоты на ведьм». Антифашистский комитет был закрыт, а Михоэлс убит агентами НКВД[541]. Сценарий фильма «Цирк» отредактировали, а исполнение Михоэлсом колыбели на идише вырезали. Евреи, которые приняли культуру идиша, сейчас считались «буржуазными националистами», а те, кто ассимилировался, — «безродными космополитами». Были раскрыты заговоры; некоторых ведущих еврейских деятелей арестовали, включая жену Молотова, имевшую еврейское происхождение[542]; многие потеряли работу или не смогли продолжить обучение. Наиболее тревожным для советских евреев было «открытие» предполагаемого заговора «шпионской группы врачей-убийц». Эти «чудовища в человеческом обличье» — все евреи[543] — якобы убивали советских лидеров, включая Жданова (который умер от сердечного приступа в 1948 году). О так называемом деле врачей объявили в начале 1953 года, за несколько месяцев до смерти Сталина; к счастью для советских евреев, антисемитские кампании не пережили его.

Некоторые воспринимали эти события как новую вспышку чистки 1930-х годов. Они имели некоторое сходство с этнической чисткой более раннего периода, но очень отличались от репрессий, которые по своей сути стали возрождением «классовой борьбы». Они были гораздо более целенаправленными, а жертв намного меньше. Основной популяризируемой идеей теперь стала идея патриотического единства, а не классового деления. Эти чистки не представляли опасности для подавляющего большинства партийных лидеров, технических экспертов и находившейся ранее под подозрением элиты. Террор 1930-х годов оказался для Сталина уроком. Больше никогда он не допустил массовой «критики снизу» и не пытался мобилизовать население на кампании по идеологической чистке. Кнут неравной заработной платы и палка управляющего заменяли призывы к трудовому героизму.

Новый баланс сил между элитой и массами нашел свое отражение в непрерывном приближении культуры к буржуазной. На абажурах и занавесках размещались рисунки, мягкий розовый оттенок заменил доминирующий красный цвет. На передний план в литературе вышли уже не бичующие чиновников пуритане, а грубовато-добродушные и беспечные прагматики. В то время как фортепиано в романах 1920-х годов было верным признаком того, что его владелец — буржуазный враг, в 1940-е и 1950-е годы это расценивалось как признак высокой культуры и хорошего образования. Даже Паша Ангелина, известная трактористка-стахановка 1930-х годов с таким же энтузиазмом, с каким она убирала пшеницу, обучала дочерей игре на фортепиано. В 1948 году она написала статью в журнал, в которой рассказывала, что ее младшая дочь с восхитительным именем Сталинка хотела пойти по стопам своей сестры:

«Мама, мама, когда я буду большой, как Светлана, я тоже буду играть на пианино?» — «Конечно, будешь». Я слушала Сталинку с волнением и радостью. У меня было другое детство: я даже и подумать о музыке не могла»{704}.

Было бы неправильно видеть в позднем сталинизме возрождение старого царского режима, вдохновленное новой элитой; это было уже куда более современное общество, чем царская Россия, — единое, социально мобильное и благоустроенное. Но после войны Сталин пошел еще дальше, чем другие коммунистические лидеры, в избавлении от остатков радикального социализма и принятии иерархии, укрепленной в символах и атрибутах старого режима. Именно эта модель, по крайней мере ее основа, экспортировалась в империю СССР и сферы ее влияния. В Восточной Европе ситуация была совсем другой. Восточноевропейские коммунисты вводили совершенно новую социальную и политическую систему и тем самым осуществляли более революционную политику, что вызывало как сильное сопротивление, так и энтузиазм по поводу нового порядка, по крайней мере на время.

III

«Шутка», роман чешского писателя Милана Кундеры 1967 года, рассказывает историю Людвика, умного и успешного студента сталинского периода в истории Чехословакии, чью жизнь разрушила незначительная ошибка. Он — активный член партии, хотя мотивы его неоднозначны: «Упоение, которые мы испытывали, общеизвестно как упоение властью, но (выражаясь не так грубо) я мог бы выбрать не такие жесткие слова: мы были околдованы историей: мы были опьянены мыслью, что сможем запрыгнуть ей на спину и почувствовать ее под собой; надо признаться, в большинстве случаев это заканчивалось мерзкой жаждой власти, но (так как все, что свойственно человеку, неоднозначно) все еще была (особенно, наверное, в нас, в молодых) полностью идеалистическая иллюзия, что все мы начинаем эпоху, в которой человек (все люди) не будет ни вне истории, ни под ее каблуком, но будет создавать ее и управлять ею»{705}.

Но, вместо того чтобы стать хозяином истории, он становится ее жертвой, так как «пошла трещина» «между человеком, которым я был, и человеком, которым я должен был быть (согласно духу времени) и пытался быть»{706}. В то время как он может быть серьезным и активным на партийных собраниях, он становится циничным, когда флиртует со знакомой студенткой Маркетой. Маркета по-своему поддерживает партию, она прямолинейная, простодушная, без чувства юмора. К большому сожалению Людвика, она шлет ему открытку, восхваляя «здоровую атмосферу» ритмики, дискуссий и песен. Расстроенный тем, что она предпочитает ему пропаганду партии, он отшучивается в ответ открыткой: «Оптимизм — опиум для народа. От здорового духа несет тупостью. Да здравствует Троцкий! Людвик». Но для партии это не шутка — его объявили приверженцем Троцкого и циником, чьи нигилистические взгляды подрывали социализм. Его исключили из партии, а после и из университета, и ему приходится работать в трудовой бригаде на шахте. Вначале он пытается реабилитировать себя, но в конечном счете им овладевает гневное презрение к фольклорному национализму, который так пропагандировался партией. Горечь остается и провоцирует другие пагубные для него шутки.

Роман Кундеры был отчасти основан на его собственном опыте. Он был сыном известного пианиста и вступил в партию в 1948 году. Он был настоящим последователем партии, его даже обвиняли в донесении на западного шпиона; в 1950 году его исключили за политически некорректное замечание. Кто, как не он, мог понять атмосферу образованной молодежи в начале революционных 1950-х годов? В то время как старое поколение коммунистических лидеров Народного фронта либо старательно подстраивалось под московскую линию, либо поддерживало чистки и показательные судебные процессы, молодая группа вдохновленных коммунистов продвигалась вперед. Отчасти такой поворот влево был типичен среди антифашистской после-военной молодежи во многих странах Востока и Запада. Но их выбор можно объяснить и расположением страны на периферии более удачливой Западной Европы. Модель Сталина могла бы привлечь молодых и образованных людей в развивающихся странах — казалось, что из всех неудач она находила выход. Консервативные графы, генералы и либералы, которые правили в большей части Восточной Европы в межвоенный период, не смогли улучшить состояние экономики. После бедствий межвоенного периода, когда бедные, слабые и раздробленные страны были в милости у агрессивной нацистской Германии, потеря свободы казалась некоторым ценой, которую стоило заплатить за развитие и советскую протекцию.

Более того, коммунизм обещал бесплатное образование и более широкие возможности карьерного роста — именно то, чего амбициозные, развивающиеся средние классы желали после лишений во время Великой депрессии и войны. Представители среднего класса пострадали от позднего сталинизма. Классовые квоты применялись в образовании — одной из жертв стал драматург и будущий диссидент (и президент Чешской Республики) Вацлав Гавел. Других преследовали и депортировали. В 1951 году, например, тысячи буржуа были депортированы из Будапешта, чтобы освободить жилье для рабочих новых фабрик{707}. Но высокий сталинизм никогда не позволял классовой борьбе ставить под угрозу экономическую продуктивность. Те, у кого было образование, сохраняли высокий статус до тех пор, пока оставались верными партии. И только в Польше (где более 70% профессионального класса и предпринимателей погибло во время войны) и Восточной Германии (откуда многие сбежали на Запад) представители среднего класса довольно успешно сохраняли доминирующие позиции. В Чехословакии антибуржуазной дискриминации практически не было. В Венгрии дискриминация имелась, но в 1956 году 60-70% специалистов все еще были выходцами из среднего и высшего классов. Режим, не способный заполнить технические рабочие места, частенько радовался возможности закрыть глаза на приукрашивание биографий. Девочке, исключенной из средней школы, названной опасным элементом буржуазии — «икс-класса», как его тогда неформально называли, — сказали, что если она поработает какое-то время на заводе, то сможет компенсировать свое плохое происхождение и вернуться в школу{708}.

«Порабощенный разум» — анализ мышления польской интеллигенции диссидентом Чеславом Милошем — раскрыл эти смешанные мотивы: чувство, что история была на стороне коммунизма, моральную готовность к национальному развитию и саморазвитию. Он описывал отношение к этому Альфы, известного писателя: «Альфа не обвинял русских. Это было бы бесполезно. Они выступали как сила Истории. Коммунизм воевал с фашизмом, а между двумя этими силами оказались поляки со своей этикой, не опирающейся ни на что, кроме верности… Моралист этой эпохи, — думал Альфа, — должен обращать внимание на общественные цели и общественные результаты… Страна была разорена, новая власть энергично взялась восстанавливать, пускать в ход заводы и шахты; помещичьи земли делились между крестьянами. Писатель стоял перед лицом новых обязанностей. Его книг ждал человеческий муравейник, вырванный из оцепенения, перемешанный огромной палкой войны и социальных реформ, хотя и навязанных сверху, тем не менее эффективных. Поэтому не нужно удивляться, что Альфа, как большинство его коллег, сразу же заявил, что он хочет служить новой Польше, которая создавалась на развалинах давней»{709}.

Таким образом, для таких, как Альфа и Маркета, режим, казалось, был предвестником не только модернизма, но и нравственности. Сталинская социальная модель возвышала самоотверженный труд над всем остальным. Производство, а не эгоистическое потребление должно было быть в центре жизни. К примеру, магазинов стало меньше, а реклама вообще исчезла, а те магазины, которые остались, рекламировали режим труда. На фасадах магазинов в 1952 году в районе Маршалловской Резиденции в Варшаве разместили большой скульптурный ансамбль, изображающий героических рабочих, которые построили комплекс; не имелось ни одного указателя на то, что было внутри{710}. Производство стояло в центре новых массивных социалистических городов этого периода, таких как Новая Гута под Краковом в Польше и Сталинварош в Венгрии, созданных на базе огромных сталелитейных заводов{711}. Позже план всего города строился вокруг двух полюсов политической и производственной силы: на одном конце улицы располагалась штаб-квартира партии и здание городского управления, а на другом — сталелитейный завод. Идея большого, коллективистского завода была перенесена и на сельскую местность с помощью коллективизации. Как и в СССР, эти кампании сопровождались репрессиями против кулаков и не поддерживались малоимущими крестьянами, которые сейчас были загнаны в колхозы и оказались вынуждены производить еще больше продовольствия для государства по низким ценам.

На самом деле, при повышении цен, в качестве «собственников» государства рабочие и крестьяне больше всех разочаровались в коммунизме, так как именно они несли на себе бремя восточноевропейской «революции сверху» после 1949 года — революции даже более быстрой и радикальной, чем революция в СССР в 1930-х годах. После нее уровень жизни стал еще хуже, чем был в СССР 1930-х годов (хотя доход на душу населения выше). Только в более развитой Чехословакии инвестиции в промышленность составляли 20-27% национального дохода по сравнению с 9-10% ранее{712}. Потребительские товары уже не были первоочередной задачей, а коллективизация вносила свой вклад в крайнюю нехватку продовольствия.

Для коммунистических лидеров такие потери казались неизбежной ценой развития; не было другого выбора, кроме как использовать иностранную помощь, иначе пришлось бы значительно снизить потребление ради инвестирования. Руководитель польских спецслужб, Якуб Берман, объяснял: «Нужно было смотреть на это реалистично, все сводилось к решению проблемы: восстанавливать систему народного хозяйства за счет потребления, но это могло привести к бунтам, что и случилось в 1956 году, или ничего не делать и оказаться в безвыходной ситуации»{713}.

Другие тем не менее скептически относились к доводам Бермана. Для критиков пятилетки представляли собой простые и чисто империалистические проекты, направленные на выжимку ресурсов для советской военщины. Большие суммы, которые СССР получал от репараций, подкрепляли это мнение: от 14 до 20 миллиардов долларов (возможно, более 16 миллиардов долларов, которые Соединенные Штаты выплатили Западной Европе в рамках Плана Маршалла){714}. Большинство этих репараций приходило из Восточной Германии, однако они повлияли на экономику всех государств-спутников. Деятельность так называемого Совета Экономической Взаимопомощи (СЭВ), основанного в январе 1949 года, была также направлена на то, чтобы экономическое взаимодействие преследовало советские интересы[544].

Представление об СССР как об империи, высасывающей экономические соки и жизнеспособность из восточноевропейских колоний, наносило большой вред репутации коммунистического режима в этих странах. Коммунизм всегда пользовался особым успехом там, где он мог смешаться с местным национализмом, а сталинские режимы старались казаться исконными. Тем не менее их попытки облачиться в национальные цвета были часто малоубедительными, и вскоре, как показал Кундера, даже у преданных коммунистов появилось горькое презрение к русским. Как писал Чеслав Милош, у многих польских интеллектуалов созревало «неизмеримое презрение к России как к варварской стране». Их позиция была таковой: «Социализму — да, России — нет»{715}. Как и Бела Кун в 1919 году, они стали верить, что восточные европейцы были более способны, чем русские, признать социализм, потому что они более цивилизованны, образованны и организованны. Но, не способные высказать это открыто, они лицемерно восхваляли русскую литературу, песни и актеров при каждом Удобном случае.

Жесткий политический контроль мог быть особо неприятным и Унизительным для элиты восточноевропейских коммунистов. Показательным судам и чисткам изначально подвергались враги коммунизма. Самым известным стал процесс над болгарским лидером аграрной партии[545] Николой Петковым в 1947 году, чье «признание» пришлось опубликовать посмертно, потому что он отказался оказать содействие суду. Отпадение Югославии Тито от советского блока в 1948 году повлекло за собой волну репрессий и судебных процессов. Неуважительное отношение Тито стало настоящим вызовом советскому контролю, возникла реальная возможность того, что другие коммунисты последуют за ним. Вольфганг Леонард, например, бежал из Берлина в Белград после серьезного приступа «политической боли в животе», как он это называл. Сейчас он пришел к убеждению, что сталинский коммунизм, со своими партийными столовыми и жильем, был невыносимо лицемерным{716}.

Москва ответила началом жестоких кампаний, которые должны были искоренить потенциальное влияние Тито на восточноевропейские коммунистические партии. Коммунисты, которые хотя бы некоторое время не жили в Москве, были в особой опасности. В дружественные государства послали экспертов НКВД по показательным процессам, чтобы поделиться опытом репрессий. Показательные суды и чистки предполагаемых последователей Тито были особо жестокими в странах, граничащих с Югославией, — Венгрии, Болгарии, Румынии и Албании[546]. В Польше Владислав Гомулка был также обвинен и в титоизме в 1951 году, потому что он выступал против жесткой централизации Коминформа и призывал к национальному пути к социализму. Тем не менее он избежал казни.

Вместе с антититоизмом Сталин и НКВД принесли и антисемитизм. Многие восточноевропейские режимы часто рады были искать народной поддержки, выставляя коммунистов еврейской национальности козлами отпущения: антисемитские кампании особо активно проводились в Польше, Восточной Германии, Румынии и Чехословакии. Позже Рудольф Сланский, второй по значимости в партии[547], был обвинен и в титоизме, и в сионизме. Показательный процесс над ним в ноябре 1952 года был тщательно спланирован и подготовлен, была даже записана генеральная репетиция на случай, если один из подсудимых откажется от своих показаний.{717}

Репрессии тем не менее было трудно контролировать. Как и в 1936-1938 годах, Москва стала интересоваться прошлым политиков и приказала восточноевропейским партиям расследовать прошлое коммунистов, которых можно было подозревать в титоизме или у которых ранее были связи с Западом. Но результаты таких расследований могли быть сфабрикованы местными чиновниками, которые хотели свести счеты или оказать услугу друзьям, так же как это происходило во время террора 1930-х годов. Таким образом, террор в Восточной Европе был в какой-то степени логичен, но все же еще оставался непредсказуемым и случайным, порождая неразбериху и страх. В Восточной Германии, например, несколько коммунистов оказались под подозрением, так как при фашизме они жили на Западе; возможно, как утверждали их обвинители, они были «завербованы» западными шпионами. Следили и за заключенными концентрационных лагерей; одни обвинялись в трусости, другие — в безрассудстве. Используя именно такие дела, местные политики могли участвовать в игре. Эрих Хонеккер, будущий лидер Восточной Германии, получил партийный выговор за побег из фашистской тюрьмы без разрешения партии, однако это не имело для него никаких последствий; Франца Далема, серьезного соперника Вальтера Ульбрихта, выгнали с работы и угрожали судом, обвиняя его в том, что он пытался остановить восстание в концентрационном лагере Маутхаузена{718}. В Албании и Румынии Энвер Ходжа и Георге Георгиу-Деж во время сталинских репрессий получили возможность укрепить свои кадры за счет московских.

Таким образом, восточноевропейским коммунистам было гарантировано исполнение их желаний. Сталин разрушил политику Народного фронта, дал власть коммунистам и позволил им приступить к полной советизации. Но они заплатили высокую цену. Они действительно обладали значительной властью в своих странах, но главный контроль осуществляла Москва — это был, как заметил Гомулка, «отраженный блеск, заимствованный свет»{719}. Оказалось, что руководству требовалось подстраивать свой распорядок жизни под ежедневную рутину рабочего дня Сталина. Якуб Берман вспоминал, что он уходил на работу в 8 часов утра, возвращался домой на обед с женой и дочерью между 3 и 4 часами, а затем шел в Центральный комитет к 6 часам, где работал до полуночи или часа ночи. Сталин трудился до поздней ночи, и его подчиненным следовало оставаться на месте на случай, если он позвонит. Каждый высокопоставленный чиновник должен был придерживаться этого расписания{720}.

В Москве с лидерами восточноевропейских партий обращались скорее как с подчиненными на имперском суде, чем с главами государств. Самым неприятным опытом было приглашение на обед на дачу Сталина в Кунцево на окраине Москвы. Эти обеды продолжались всю ночь и высокопоставленным гостям казались увлекательными. Один из них вспоминал, что Сталин старался напоить их, чтобы они выдали свои секреты. Он также подшучивал над гостями, например, клал помидоры на стул, и, «когда жертва садилась, раздавался громкий смех»[548].{721} Как-то раз Берия написал слово «дурак» на кусочке бумаги и прикрепил ее к пальто Хрущева{722}. Было очень весело, когда, собираясь уходить, он надел пальто; уязвленному Хрущеву оказалось не так смешно. Просмотр фильмов и танцы были также регулярными развлечениями на этих напряженных вечерах. Берман, который остался на своем рабочем месте в польской секретной службе, несмотря на то что был евреем, более терпимо относился к таким странным вечеринкам. Он находил их полезными:

БЕРМАН: «Однажды, я думаю, это было в 1948 году, я танцевал с Молотовым…» [смех]

ИНТЕРВЬЮЕР: «Вы имеете в виду госпожу Молотову?»

БЕРМАН: «Нет, ее там не было; она была в трудовом лагере. Я танцевал с Молотовым… должно быть, это был вальс, но в любом случае что-то простое, я плохо разбираюсь в танцах, поэтому я просто двигал ногами в ритм».

ИНТЕРВЬЮЕР: «Как женщина?»

БЕРМАН: «Да, Молотов вел; я бы не сумел. Вообще-то он был неплохим танцором. Я старался двигаться в ногу с ним, но мои движения больше напоминали клоунские».

ИНТЕРВЬЮЕР: «А Сталин с кем танцевал?»

БЕРМАН: «О нет, Сталин не танцевал. Сталин заводил граммофон, он считал себя просто наблюдателем. Он никогда не отходил от него. Он просто ставил пластинки и смотрел».

ИНТЕРВЬЮЕР: «Таким образом, вы развлекались».

БЕРМАН: «Да, это было приятно, но с внутренним напряжением».

ИНТЕРВЬЮЕР: «Значит, вам было не совсем весело?»

БЕРМАН: «Весело было Сталину. Для нас эти танцы были хорошей возможностью прошептать друг другу то, что нельзя было сказать вслух. Так, Молотов предупредил меня о слежке, организованной различными вражескими организациями»{723}.

Не все коммунисты были такими терпимыми, как Берман. Вдова чешского министра Рудольфа Марголиуса вспоминала: «Наши жизни, постоянно подвергавшиеся опасности, превратись в безнадежную скуку». Ходил слух, что даже президент Элемент Готвальд начал пить, топя муки совести в вине{724}. Когда Действительность сталинского порядка стала очевидной, многих энтузиастов постигло разочарование.

IV

Холодная война и поведение советских представителей в Восточной Европе также нанесли вред западным коммунистическим партиям. Коммунисты все еще сохраняли значительное влияние только в трех странах: во Франции, Италии и, в меньшей степени, в Финляндии. Они привлекали тройной альянс рабочих, интеллектуалов и традиционного крестьянства, которые не хотели быть поглощенными свободным рынком{725}. В других странах таких условий не было, и коммунисты вскоре утратили преимущества, особенно в Северной Европе, где преобладали социал-демократы.

С 1948 года в партиях Франции и Италии — крупнейших в Западной Европе — также снижалась численность. Во Франции численность партийных рядов снизилось с 800 тысяч в 1948 году до 300-400 тысяч в период с 1952 по 1972 год. Однако французская коммунистическая партия воспользовалась своим статусом «аутсайдера», бросив вызов укоренившемуся парижскому политическому устройству; партия получила 26,6% голосов на выборах в 1951 году, а в 1956 году 55% рабочих Парижа проголосовали за коммунистов{726}. Переход к высокому сталинизму в СССР не нанес никакого ущерба французской компартии, так как ее социальный консерватизм и антиинтеллектуализм, ее строгая дисциплина и манихейское мировоззрение были близки сталинскому видению мира. Затем партия приступила к созданию контркультуры, свободной от влияния Америки и культа потребления. Мораль была строгой и пуританской, каждая сфера жизни политизирована. Для членов партии организация оставалась центром интенсивной эмоциональной вовлеченности. Писательница Доменик Десанти считала, что коммунистическая жизнь полностью поглощала; она и ее друзья-коммунисты чувствовали себя почти полностью отрезанными от внешнего мира{727}. Партия представляла собой параллельное общество со спортивными и молодежными организациями, детскими летними лагерями и тем самым держала людей в изоляции.

Несмотря на закрытую и догматичную культуру, партия заручилась поддержкой за пределами членского состава. Ее сторонниками были и известные интеллектуалы Франции, даже, как это ни парадоксально, такие экзистенциалисты, как Жан-Поль Сартр, чья философия прославляла индивидуальную ответственность. Этому противоречию нашелся ряд причин. Пример сопротивления коммунистов был, несомненно, важным, так же как и их влияние среди добродетельного пролетариата и, как ни странно, их антиинтеллектуализм{728}. Имел место и простой антиамериканизм, и снобизм по отношению к кока-коле и других элементам новой потребительской культуры. Но и империализм также оставался одним из главных вопросов, французы при поддержке Соединенных Штатов вели антинационалистическую войну во Вьетнаме, а коммунисты были единственной силой, которая им противостояла. Именно это подтолкнуло колеблющегося Сартра к коммунистической партии в период между 1952 и 1956 годами; он претерпел «обращение» и стал «ненавидеть» буржуазию{729}. Высокий сталинизм по иронии судьбы выигрывал от озлобленности на западный империализм; от неравенства в стране моральное возмущение перешло к неравенству за границей. Как Сартр написал позже в предисловии к великой антиимпериалистической полемической книге Франца Фанона «Проклятьем заклейменные» (или «Проклятые земли» в русском переводе), Европа была «бледным жирным континентом», а будущим были страны третьего мира{730}.

Последствием стало, конечно, то, что прогрессивные левые часто охотно игнорировали репрессии в Восточном блоке, одновременно выступая против (в их понимании) более жестоких репрессий на Юге. Большую известность получил случай с мемуарами Виктора Кравченко «Я выбрал свободу», подробными рассказами о терроре и рассуждениями о ГУЛАГе. Когда они вышли на Французском языке, партийная газета «Французская литерала» («Les Lettres framjaises») обвинила Кравченко в том, что он работал на ЦРУ, чтобы скомпрометировать СССР. Кравченко судили в 1948 году, и плеяда интеллектуалов-некоммунистов высказалась в защиту французской партии и СССР. Хотя Кравченко и выиграл, вред был невелик, а моральная победа принадлежала французским коммунистам, которые продолжали подобострастно следовать промосковской линии{731}. Французские товарищи защищали и Лысенко, и социалистический реализм, и русскую ксенофобию. Финская партия была похожа на французскую. После успеха на выборах в 1948 году она ушла в свой собственный мир, придерживаясь прорабочей политической культуры. Партия и впоследствии имела успех на выборах: в 1958 году она получила 23,3% голосов и самую многочисленную парламентскую группу{732}.

В то время как партии Финляндии и Франции с радостью следовали изменениям в московской линии, их итальянские товарищи были не так уж этим довольны. Старая стратегия межклассовых объединений Пальмиро Тольятти стала ересью, и ему пришлось поклониться Кремлю в страхе, что его вытеснит более ортодоксальный соперник Пьетро Секкья. Он оставался лидером, но в партийной организации преобладали сталинисты, и портретов Сталина в партийных офисах висело больше, чем портретов Грамши{733}. И все же конформистский манихейский подход к политике был подходящим для того времени. Католическая церковь вместе с Христианской демократической партией и «Католическим действием», движением светских католических организаций, стала центром военной оппозиции коммунизму, а в июле 1949 года папа Пий XII отлучил всех коммунистов от церкви. Церковь все еще представляла выборы скорее как выбор между «Христом и антихристом», чем между условными партиями, и коммунисты в свою очередь опасались возникновения прокатолического фашистского режима, каким был режим Франко в Испании{734}. Так, коммунисты и католическая церковь видели друг в друге врагов, каждый со своим собственным замкнутым общественным и политическим миром{735}. В такой атмосфере конфронтации популярность Сталина была, возможно, неудивительной.

Таким образом, две самые большие коммунистические партии Запада пережили кризис 1947-1948-х годов как серьезные политические силы. Они потеряли часть сторонников, но политика была в достаточной степени поляризована, что их защищало. Взгляд Сталина на мир как на «два лагеря» для многих все еще имел смысл, несмотря на то что его поведение подрывало веру в СССР. На другой стороне советской сферы влияния, в Китае, тем временем коммунистам становилось сложно воспринять советский произвол и реальную политику. Но там советская модель была более привлекательной, обещающей альтернативу «отсталости», раздробленности и иностранной оккупации.

V

В декабре 1949 года Мао, запланировав первую поездку за границу, сел на поезд. Он направлялся в Москву. Десятидневная поездка сохранялась в секрете до его приезда. Соблюдалась особая осторожность. Перед поездом и за ним шли два других состава с солдатами; охрана была выставлена по всему маршруту. Мао сопровождала небольшая делегация, а для Сталина он привез эклектический набор подарков, от белой капусты и редиса из Шаньдуна до вышивки и подушек из Хунани. Но ел ли Сталин капусту, и понравилась ли она ему — никто не знает{736}.

Новый хозяин Красного Китая, которому тогда исполнилось 56 лет, должен был впервые встретиться со Сталиным по случаю семидесятилетия вождя мирового коммунизма. Мао надеялся заручиться поддержкой и признанием и подписать новый советско-китайский договор, призванный заменить тот, который подписал Чан Кайши и одобрили американцы и британцы в Ялте в х945 году. Однако, несмотря на всю важность поездки, ей было Далеко до статуса успешного официального государственного визита. Эта встреча действительно стала одной из самых странных в послевоенный период: два противника с напряжением танцевали па-де-де на протяжении двух месяцев. Неприятности начались на вокзале, так как Сталин не приехал лично встретить Мао вопреки общепринятому протоколу. Лидеры все-таки поговорили позже в тот же день, но Сталин дал понять, что он не торопится заключать новый договор. Он был рад помочь, но не хотел рисковать и нарушать ялтинские договоренности и тем самым дать американцам возможность их разорвать. К тому же Сталин не доверял Мао. Так, вскоре после раскола Югославии Сталин волновался, что партизанский лидер, который причинял Москве так много неприятностей на протяжении долгих лет, может оказаться неверным азиатским Тито. Мао отправили на государственную дачу, обвешанную подслушивающими устройствами, чтобы Сталин мог понаблюдать за ним и принять решение. Как-то раз он послал Молотова, чтобы тот узнал, «что он за парень». Высокомерный Молотов отчитался, что тот был хитрым крестьянским лидером, таким как русский бунтовщик XVIII века Пугачев. Настоящим марксистом он не являлся и даже не читал «Капитал». Несмотря на все это, впечатление у Молотова сложилось по большей части положительное.

Мао уехал, «варясь в собственном соку», как выражался его русский надсмотрщик, и еще больше обозлился. Привыкший к нуждам партизанской армии, он ненавидел роскошь западного комфорта, жаловался на европейский туалет с унитазом и приказал, чтобы его мягкий матрац заменили на жесткий настил из досок. Он не раз пытался организовать еще одну встречу со Сталиным, но безуспешно. «Я здесь только для того, чтобы есть, ходить в туалет и спать?» — жаловался он. Он даже сказал коллегам, что был под домашним арестом и ему, возможно, могли запретить возвращаться в Китай.

На праздновании дня рождения в Большом театре Сталин, однако, буквально носил Мао на руках. Мао посадили по правую руку от Сталина и предоставили право первому произнести тост. Сталин ясно понимал, что он много получит от союза с человеком, который навязал коммунизм четверти населения Земли. В конечном счете (напрасно) опасаясь, что Мао может заключить сделку с американцами, Сталин согласился заключить договор. Мао пришлось пойти на уступки, принимая независимость Монгольской Народной Республики, но он добился своего

Советская помощь и консультанты прибыли в Китай; китайцы признали советских граждан как своих «старших братьев».

Тем не менее напряжение не спадало. Мао решил признать правительство Хо Ши Мина во Вьетнаме, и Сталин чувствовал, что ему придется сделать то же самое, даже если он и не хотел настраивать против себя французов. Сталин продолжал подозревать Мао в тайном сговоре с американцами. После одной из таких холодных встреч Сталин пригласил Мао вместе с членами Политбюро на свою дачу на одну из своих странных вечеринок. Он старался растопить лед привычным ему способом, завел граммофон и председательствовал на мужском танцевальном сеансе. Но у Мао не было настроения развлекаться. Как вспоминал его переводчик, «несмотря на то что трое или четверо мужчин по очереди пытались вытянуть председателя Мао танцевать, им это так и не удалось… Все это закончилось в дурном духе»{737}. Пару недель спустя советская сторона решила загладить недоразумение, пригласив китайцев на балет Рейнгольда Глиера 1920 года о революционном Китае «Красный мак». В основе балета лежала история о советском моряке, который встретил шанхайскую проститутку и затем убедил ее принять марксизм-ленинизм. Мао, узнав об унизительном сюжете и услышав сомнительное название (для китайца оно, казалось, уподобляло коммунизм злу опиума), не пошел на балет. И это было только к лучшему. Его секретарь, который пошел вместо него, оказался глубоко обижен тем, что у русских танцовщиков, которые исполняли роли китайцев, лица раскрашены в желтый цвет. Ему казалось, что китайцев изображали монстрами.

В этом визите можно было видеть острую напряженность между сталинским стареющим коммунизмом и молодым, радикальным коммунизмом Востока. Конечно, были серьезные причины идти на близкие отношения с Китаем, несмотря на долго-Летние трения между Сталиным и Мао. Коммунизм в Азии открыл Сталину реальные возможности. У него уже был близкий союзник в Северной Корее; в Северном Вьетнаме Хо отдалился от Москвы и сблизился с Пекином, но Сталин мог повлиять на события во Вьетнаме через Китай. И если Мао было трудно управлять, он все еще признавал сюзеренитет Сталина над всемирным коммунистическим движением. Более того, как бы Мао ни разочаровался в советском высокомерном отношении, он все еще видел в Советском Союзе источник волшебного проекта преобразования Китая. Сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)» оставался для Мао очень важным текстом: в Яньани ставился акцент на идеологическую общность и конформизм; сейчас его важность можно было сравнить с картой, объясняющей дальнейший путь. К 1945 году «Краткий курс» был одной из пяти «обязательных» книг для китайских коммунистических чиновников, необходимым руководством для перехода к социализму{738}. СССР, как было принято считать, в своей основе такой же, как Китай, только на 30 лет впереди; как гласил девиз середины 1950-х годов: «Советский Союз сегодня — это мы завтра». Хроника советской истории в «Кратком курсе» могла быть достоверно приложена и к Китаю: там произошли и революция, и гражданская война, а сейчас пришло время для НЭПа; позже начнется «социалистическая индустриализация» (в 1926-1929 годы согласно своеобразной хронологии «Краткого курса»), «коллективизация» (1930-1934) и, наконец, «борьба за окончание постройки социалистического общества» (1935_1937)- Распространенным было мнение, что Китай пойдет по тому же пути, однако по более противоречивому графику.

В 1949 году китайские и советские лидеры согласились, что еще не подошло время для социалистических амбиций. Китай, как думал Мао и его коллеги, был очень уязвим для иностранного вмешательства. А коммунисты, которые еще не завоевали Тибет и Тайвань, еще не были готовы к внутреннему конфликту. Старорежимные чиновники Гоминьдана оставались на местах[549], а к либеральной интеллигенции с их ценным опытом относились хорошо. Частная собственность сохранилась, и если землю у землевладельцев отобрали, целью было не равенство, а повышение производительности за счет объединения ферм. Этот период назвали эрой «Новой Демократии»: государство являлось «народной демократической диктатурой» под руководством пролетариата, включая буржуазию; чисткам подвергались только явные антикоммунисты[550].

Как и в 1920-е годы в СССР, в Китае существовали разные взгляды на то, каким быстрым будет китайский путь к социализму (в это время сам Сталин придерживался идеи постепенных реформ). Те, у кого имелись очень близкие связи с Москвой: Лю Шаоци, его союзник и приятель хунанец Жэнь Биши, коммунист, получивший образование в Москве, и Чжоу Эньлай (политический деятель с прочными советскими связями с 1920-х годов), — все надеялись, что «Новая Демократия» продлится от 10 до 15 лет, в течение которых они смогут построить государство и экономику по сталинской модели{739}. Лю пользовался особенно сильным влиянием. Он приехал в Москву в июне 1949 года, перед визитом Мао, и посетил десятки министерств и ведомств, чтобы узнать, как они работают. Он вернулся в Китай примерно с 220 советниками и с целью организовать жизнь в Китае по советскому образцу. Однако гораздо важнее, чем сравнительно малое количество советников, были переводы многих советских книг-руководств{740}. Именно оттуда китайцы узнали, как управлять заводами и вести дела в конторах. Эти тексты намного успешнее экспортировали советскую модель современности, чем танки.

Визит Лю в Москву оказался более гармоничным, чем поездка Мао, так как со Сталиным у него были более близкие отношения. Мао, в отличие от Лю, ностальгируя по партизанскому социализму Яньаня, продолжал стремиться к радикальным изменениям. Ему не терпелось подтолкнуть историю к индустриализации и социализму.

Как и в СССР в конце 1920-х годов, угроза войны способствовала радикализации китайской политики. В апреле 1950 года Сталин неожиданно согласился поддержать вторжение Ким Ир Сена в Южную Корею, и когда после первых успехов Северной Кореи в Южной Корее высадились американцы (в главе войск ООН)[551] и отбросили их назад, китайцы неохотно согласились вмешаться{741}. Война продолжалась больше двух лет. Борьба оказалась тяжелым бременем для Китая. Это была война многочисленных армий, спланированная и отчасти финансируемая Москвой, но сражались преимущественно китайские солдаты — свыше з миллионов китайцев. Более 400 тысяч погибло, в том числе сын Мао Аньин. Китай потратил 20-25% своего бюджета на эту кампанию, война принесла огромные лишения как фронту, так и стране.

Корейская война способствовала учащению призывов к быстрой индустриализации, и Мао приступил к обсуждению плана пятилетки уже в феврале 1951 года. Но война, в общем, оправдала радикализм и укрепила позиции приверженцев жестокой «классовой борьбы». Например, земельная реформа 1949_1950 годов начала терять обороты, и партийным лидерам было трудно ускорить перераспределение земли из-за оппозиции землевладельцев, кланов и религиозных групп, а война предоставила партии возможность обвинить иностранных врагов в сговоре с местной буржуазией. Земельная реформа быстро превратилась в обостренную «классовую борьбу». Китайский трибунал су-ку, собрания «борьбы с ошибками», публичное унижение и открытая жестокость, не всегда поддерживаемая властями, стали обычными явлениями. Тем временем 43% земли было распределено среди 60% населения. Хоть это и усилило поддержку нового режима, но произошло это за счет огромных человеческих жертв. По некоторым оценкам, в кампаниях земельных реформ погибло от 1 до 2 миллионов людей.

Китайские коммунисты пока еще не навязывали вступление в колхозы населению, но в некоторых случаях были даже более радикальными, чем их советские предшественники в начале 1930-х годов. Полные решимости искоренить старые классовые, клановые и региональные особенности, они прилагали много усилий к распределению сельского населения по классам, а классовые ярлыки — «землевладелец», «богатый крестьянин» или «бедняк» — стали решающими в жизни людей. Между 1951 и 1953 годами КПК довела «классовую борьбу» и до городов с помощью «Кампании по подавлению контрреволюционеров», кампании «Против трех» против коррумпированных чиновников, кампании «Против пяти» против крупной «национальной буржуазии» и кампании по реформе свободы мысли против интеллигенции. Эти кампании часто сопровождались чрезмерным насилием{742}. Только подавление контрреволюционеров привело к гибели от 800 тысяч до 2 миллионов человек, и бесчисленное множество людей было привлечено к массовым публичным судам. В сельской местности партии всегда удавалось настроить большинство против меньшинства; 40-45% шанхайских рабочих посылали руководству доносы на контрреволюционеров. Согласно отчету, 30 тысяч китайцев посетили собрание в Пекине, на котором судили «пять основных тиранов» — группу местных лидеров. Так же как и при земельных реформах, коммунисты привлекали уважаемых людей пожилого возраста, чтобы уличить своих врагов: «Когда вошли преступники, массовое чувство внезапно проявилось в звуках проклятий и лозунгов, которые потрясли небо и землю. Некоторые плевали на преступников, другие заливались слезами… Восьмидесятилетняя женена подошла к обвиняемым, опираясь на палочку: «Вы никогда не думали, что наступит сегодняшний день! Ха! И я никогда не думала. Прежняя система суда принадлежала вам, но сейчас Председатель Мао выплатит нам кровные долги!»{743}

В сентябре 1952 года Мао объявил коллегам, что эра реконструкции в стиле НЭП подходит к концу и что пришло время Китаю приступить к строительству социализма. Первая пятилетка, когда социалистический сектор экономики выжимал деньги из капиталистов, началась в 1953 году. Вскоре после этого, в 1955 году, была начата коллективизация.

Сейчас, когда Мао решился на полномасштабную пятилетку, он с большей готовности обратился к модели высокого сталинизма. В феврале 1953 года он объявил, что «необходимо всей нацией быстро учиться у Советского Союза тому, как перестроить нашу страну»{744}. Ступенчатая иерархия советской аристократии только сейчас внедрялась в полном масштабе; инженеры стали новыми королями на рабочих местах, в то время как партийная организация была отодвинута в сторону. Огромные промышленные заводы запускались с советской помощью. Но самые удивительные изменения претерпела Народно-освободительная армия Китая, где старый военный партизанский стиль армии был заменен рангами и эмблемами советского стиля.

Сталинской модели следовали, конечно, не точно. Китайцы, которые так зависели от поддержки крестьян, не хотели слишком жестко использовать крестьянство в интересах тяжелой промышленности. Однако в целом модель СССР приняли, и заинтересованность во всем советском вскоре вышла за пределы партийных элит. В городах, особенно среди образованных людей, московский проинтеллигентский высокий сталинизм[552] неизбежно стал более притягательным, чем крестьянский социализм Яньаня. Русские романы широко читались в переводе, а русские фильмы показывали по всей стране. У романа Островского «Как закалялась сталь» был самый высокий рейтинг продаж, а его герой, Павел Корчагин, стал всеобщим примером для подражания. С 1952 года в некоторых школах были организованы «занятия Павла» как часть кампании «Читаем хорошие книги, учимся у Павла», в то время как советский фильм 1956 года, переведенный на китайский язык, показывали в Китае в честь годовщины Октябрьской революции. Есть свидетельства тому, что книга Островского на самом деле вдохновляла молодежь отчасти потому, что Корчагин был противоречивым героем; было легче любить его за плохое поведение в школе и импульсивность, чем отдаленных и неправдоподобных добродетельных новых социалистов Китая. В Корчагине смешались революционный романтизм и реализм{745}.

Кино стало основным проводником советских идей в Китае; к 1957 году 468 советских фильмов были озвучены по-китайски. Их посмотрели почти 1,4 миллиарда китайцев. Эти картины пропагандировали определенные идеи. Героизм маленького человека (такого, как Корчагин) был одной из них, но в фильмах популяризировались и современные идеи, такие как равенство полов{746}. В ленте «Как закалялась сталь», как и во многих других советских картинах, показывали, как женщины боролись и работали наряду с мужчинами. Первая китайская трактористка, Лян Цзюнь, утверждала, что фильм побудил ее искать работу. Советский Союз, как было показано там, находился на пике современности. Историк By Хун вспоминает: «Вспоминая начало 1950-х годов, кажется, что все новое и увлекательное пришло из Советского Союза, а в Советском Союзе все было новым и увлекательным. На улицах, в парках и школах повторялся слоган: “Советский Союз сегодня — это мы завтра”. Было и весело и жутко видеть свое будущее у кого-то на лице, особенно когда у этого “кого-то” желтые волосы и розовая кожа… Моя мать, как и ее коллеги в Центральной академии драмы, сразу же сделала завивку, чтобы быть похожей на крепких русских героинь… С воспоминанием о прическе моей матери в то время тесно связано воспоминание о своего рода платье, которое называлось bulaji (фонетическая передача русского слова [платье]). Это платье было с короткими пышными рукавами, застегивающимся на пуговицы воротом и широкой, развевающейся юбкой, всегда из цветной ткани с веселым рисунком, что опять же ассоциировалось с “революционным духом” Советского Союза»{747}.

Тем не менее, как поясняет By Хун, советская современность, распространяемая в Китае, была особой. В моде, как и в других областях, официальное принятие «советской модели» после 1953 года обозначило перемену, схожую с той, которая произошла в СССР в середине 1930-х годов: от более эгалитарного, партизанского социализма к более «радостному» и вдохновляющему обществу.

В конце 1940-х годов «ленинский костюм», женский вариант костюма Сунь Ятсена, в котором за основу была взята униформа советской Красной армии, пользовался большой популярностью среди женщин-революционерок и стал обычной одеждой городских женщин в начале 1950-х годов. Но в 1955 году воодушевленные советской моделью и уставшие от жесткой экономии стиля Сунь Ятсена, некоторые ведущие культурные деятели, в том числе и поэт Ай Цин, начали кампанию по реформе одежды. По мнению Ай Цина, ленинские костюмы[553] и костюмы Сунь Ятсена не совсем «гармонировали с… радостным настроем жизни». Он объяснял: «В Советском Союзе, если встретишь компанию из шести-семи девушек, то на каждой будет платье особого покроя», в то время как китайские дети «одевались как маленькие старики»{748}.

Несмотря на широкое освещение в прессе в 1956 году, реформа одежды не была такой уж успешной, и многие женщины все же придерживались ленинских костюмов, отчасти по экономической причине: на длинные юбки требовалось больше материала, чем на ленинские костюмы. Но расходы не стали единственной причиной; современные ценности еще не были созвучны отказу от партизанского социализма Яньаня. Один из сторонников реформы одежды в Китае объяснял непреходящую популярность ленинских костюмов среди женщин: «…они соединяли деловую одежду и прогрессивное мышление, деловую одежду и простоту жизни, деловую одежду и бережливость… Хотя это и ошибочно, но никто не отрицает, что в этом заключается стремление женщин к прогрессу и равенству с мужчинами в жизни и работе, а также взгляд на простоту и экономность как на основные элементы китайской эстетики»{749}.

Конфликты на почве революционной моды отражали непрекращающуюся напряженность в политике Китая. Мао хотел на время принять советскую модель, но он никогда не отвергал своих партизанских ценностей. До того момента, когда он осмелился выступить против Москвы, оставалось немного времени.

Другую смесь крестьянской партизанской традиции в китайском стиле с иерархией советского типа можно было наблюдать в коммунистической Северной Корее. Сам Ким Ир Сен был приобщен и к китайской, и к советской культуре, но корейская политическая культура играла решающую роль в формировании специфической модели коммунизма{750}.

Как и китайская компартия, Трудовая партия Кореи (название корейской коммунистической партии) была преимущественно крестьянской и добилась значительной поддержки со стороны бедных крестьян благодаря земельной реформе 1946 года (которая напоминала китайские коммунистические земельные реформы в Маньчжурии в период гражданской войны). Ее родство с китайской партией проявлялось также и в значении, которое они придавали «самокритике» и «единству мыслей». Корейская конфуцианская культура внесла свой вклад в развитие идей и мыслей, но усилия японских колонизаторов в идеологических «беседах» (то, что многие коммунисты прошли в тюрьме) также оказали сильное влияние{751}.

В то же время Кима привлекала модель высокого сталинизма. Японцы покинули Север с основой тяжелой промышленной экономики, а режим запустил типично сталинскую программу Индустриализации с помощью советских специалистов и технической профессиональной подготовки. К концу 1940-х годов Корея стала составной частью более просторной советской экономической империи, экспортируя сырье в обмен на промышленные товары{752}.

В культе личности Ким Ир Сена имелись отголоски культа Сталина и Мао, хотя он отличался экстравагантностью и интенсивностью, и здесь ключевыми были некоммунистические источники{753}. Образы и язык Сталина и Мао, разумеется, присутствовали — Кима, как и Мао, сравнивали с солнцем (хотя это могло иметь отношение и к японскому культу императора), но это был традиционный образ конфуцианства. «Революционную преемственность» Кима прославляли и представляли его отцом корейского народа. Корейская языческая народная культура также сыграла свою роль: Кима представляли и как «мать» нации, которая чудом контролировала погоду и урожай. Более того, его провозгласили царем-философом, который «руководил на местах», советуя рабочим, как пользоваться станками, а крестьянам — как улучшить урожай[554]. В Северной Корее до сих пор сохранились тысячи символов, напоминающих о его вдохновляющих визитах (в том числе и опасные приподнятые участки на шоссе, которыми отмечены все те места, где Ким давал «указания на местах» при строительстве дорог). В конце концов в культ проникли и христианские элементы: его биограф писал, что яркая звезда ознаменовала его приход к руководству, и он пролил «драгоценную кровь», чтобы сохранить нацию.

Интересное смешение высокого сталинизма и корейской традиции было очевидным и в социальном порядке. Была перенята послевоенная сталинская модель завода, дополнена стахановским движением и резкой разницей в оплате труда, но неравенство и социальные различия должны были стать еще жестче, чем в СССР или Китае. Влияние оказывала и корейская политическая культура. Несмотря на влияние конфуцианства, корейская династия Чосон (которая правила до тех пор, пока японцы не захватили власть в 1910 году) сохраняла наследственную аристократическую элиту, в отличие от Китая, где образовательные идеи конфуцианства были гораздо сильнее{754}. Строгая коммунистическая иерархия «основного класса», «неустойчивого класса» л «враждебного класса» напоминала тройственное разделение общества на янбан (грамотный военный класс), простолюдинов и отверженных, или рабов, а происхождение оставалось решающим фактором в жизни{755}. Как будет видно, эти наследственные иерархии возникли и в Китае, но Мао решил их разрушить. Ким, в отличие от Мао, поддерживал их, иерархия отражалась в необычном использовании двух различных вариантов слова «товарищ»: tongmu для равных и tongji для вышестоящих (в китайской коммунистической партии использовалось одно слово tongzhi).

Киму и его товарищам-коммунистам требовалось создать коммунизм с достаточно прочными местными корнями. Эта коммунистическая власть должна была напоминать старый режим, а ее социальная структура — быть необычайно жесткой. Но во всех коммунистических обществах в конце сталинского периода присутствовали отчетливые элементы иерархии, и они неизбежно подрывали надежды многих потенциальных приверженцев новой эры современных социальных отношений и справедливости.

VI

В 17 лет Эдмунд Хмелинский покинул родную деревню в центральной Польше, присоединился к молодежной трудовой бригаде и начал работать в новом «социалистическом городе» Нова Гута под Краковом. Хмелинский пострадал от войны: его отца убили, когда ему было и лет, а его самого забрали в нацистский трудовой лагерь. По возвращении в родную деревню его ждали плохие перспективы: он находился на самом низу сельской иерархической лестницы, с ним плохо обращались учителя и местный священник. Его дядя, работник комсомола, предложил ему бежать, хотя мать старалась удержать его в деревне: «Мое решение было твердым. Я хотел жить и работать как человек, чтобы со мной обращались так же, как с другими, а не как с животным… Никакая сила или власть не смогла бы удержать меня в деревне, которую я так сильно ненавидел, которая смотрела на меня свысока из-за обстоятельств моего детства»{756}.

Хмелинский приехал в новой униформе цвета хаки, в кепке и красном галстуке. «Иногда, когда я украдкой смотрел на себя в зеркало, я не мог прийти в себя от того, как я изменился». Сейчас он был равным, частью новой трудовой армии. В обед всем давали равные порции, и «мы все были равны». В первый раз он заснул «абсолютно счастливым». Хотя работа была тяжелой, и Хмелинский удивлялся тому, что его бригаде следовало построить огромный завод, имея в наличии только простейшие инструменты, он стал воодушевленным стахановцем, участвуя в героическом «социалистическом соревновании» по восстановлению страны после войны: «Я твердо верил, что общими усилиями через несколько лет мы построим прекрасный город, в котором я буду жить и работать… Я не считал, сколько часов работал. Я работал так, будто бы строил свой собственный дом. Я верил, что работаю для себя и своих детей»{757}. Тем не менее его история закончилась печально. Он выиграл стипендию на обучение в профессиональном училище, но все равно не смог оплатить все расходы. Он перенес нервное расстройство, обвиняя руководителей профсоюзов и партии в несправедливости, и кончил тем, что превратился в бродягу и пьяницу. Он ликовал, когда старый режим был свергнут в результате восстания против сталинского порядка в октябре 1956 года.

Мемуары Хмелинского, написанные в 1958 году после окончания эпохи высокого сталинизма, но еще при коммунистическом режиме, несомненно, появились под влиянием идеологических приемов того времени, но описываемый им энтузиазм молодежи подтверждают другие современники. Хмелинский верил обещаниям коммунистов о новой системе, о полувоенном «партизанском» обществе равных, желающих всеобщего блага, что принесет индивидуальное образование и развитие, и неудивительно, что он был поглощен такими мыслями. Тем не менее для него, как и для многих других, новый режим оказался более стратифицированным, несправедливым и жестоким по отношению к бедным, чем обещали коммунисты. Мечты многих молодых коммунистов, таких как Хмелинский, разбились о реальность голодного государства и «нового класса».

Молодые и целеустремленные люди, как Хмелинский, разочаровавшиеся и готовые бежать от сельской рутины, были как раз теми, кто хотел стать новым социалистическим человеком, какими были граждане СССР в 1930-е годы. У такого послушания имелись и положительные стороны. Требовалось заполнить множество управляющих и технических рабочих мест в послевоенной Восточной Европе, особенно в Польше и ГДР, а уровень социальной мобильности в этот период был даже выше, чем на Западе (который тогда же переживал собственный золотой век мобильности). Хмелинский, скорее всего, понимал, что у мобильности есть границы, но многие другие могли позволить себе получить образование и пополнить ряды управляющих среднего уровня.

У старых работников было меньше материальных стимулов стать частью трудовой армии нового режима. Они хранили верность культуре старого рабочего класса, которую коммунисты пытались сломать{758}. Поздний сталинский режим в промышленности был даже более авторитарным и эгалитарным, чем режим СССР в середине 1930-х годов. В его основе лежала строгая иерархия: планы и рабочие задачи (нормы) устанавливались министерством в центре, а затем вниз сообщались команды, которые необходимо было исполнить руководителям и начальникам. Каждому рабочему следовало выполнить мини-план. Такая система была очень эффективной, так как работнику платили в соответствии с тем, какой объем работы он выполнил. Таким образом, управляющие получали больше власти, чем при капиталистической системе. На практике же недостаток рабочей силы и потребность руководства в обеспечении сотрудничества с рабочими не позволяли управляющим злоупотреблять властью. Но рабочие все еще возмущались их полномочиями, особенно при распределении труда, при котором ярко проявлялся фаворитизм. Например, зарплата рабочего очень сильно зависела от того, выполнил он норму или нет, и из-за нехватки материала, как бы героически он ни работал, получить более или менее приличную зарплату оказывалось невозможно.

Неравная зарплата также являлась источником недовольства. Общепринятой была сдельная система оплаты труда, и это давало власть начальникам и управляющим, которые решали, кому дать легкую, а кому тяжелую работу. В то время как технические специалисты и управляющие получали большую зарплату и имели привилегии (такие, например, как посещение специальных магазинов), старую, более справедливую систему оплаты отменили. Особенно противоречивой была ситуация в ГДР, где многих специалистов, бывших нацистов, уволили в 1945 году, а затем наняли снова. Согласно партийному отчету, члены партии очень враждебно относились к такой политике: «Интеллигенцию нужно привлечь к ответственности. Обслуживание интеллигенции с приоритетом — ерунда. Магазины, которые интеллигенция имеет право посещать, нужно разгромить»{759}.

Особенно враждебно относились к стахановцам, которые сотрудничали с управляющими, чтобы переработать по плану, и, как в СССР в 1930-х годы, другие работники вынуждены были делать то же самое. Рабочий завода осветительных и электрических приборов в северном Будапеште Янош Станковиц был отправлен в СССР после 1945 года и работал на советском заводе, где стал стахановцем. После возвращения в Венгрию он сопротивлялся и не хотел выполнять стахановские нормы, отвечая партийным агитаторам: «Сталин может засунуть смену себе в задницу, я работал на него бесплатно три года, мне не давали даже необходимой одежды, меня освободили, так почему я должен опять на него работать?» Сейчас у него были серьезные проблемы, и другого выбора, кроме как сотрудничать и стать стахановцем, у него не оставалось, но вместе с тем он получая и хорошую зарплату. Его коллеги, естественно, злились из-за его готовности перерабатывать норму и говорили ему: «Возвращайся в Советский Союз, если тебе там так нравится»{760}.

Разумеется, коммунисты могли объяснить неравенство, исходя из идеологической схемы Маркса: на низшей ступени социализма работал принцип «каждому по труду». Но можно понять и то, что многие видели в новом режиме предательство социалистических ценностей, которые партия так громко провозглашала, а марксизм предоставлял им готовый язык протеста. В январе 1949 года рабочий в анонимном письме Хилари Минцу, министру промышленности Польши, подписанном «Последователь учения Маркса и Энгельса», говорил: «Вы заявляете, что заводы, на которых мы работаем, — это исключительно наша собственность, только наша, а получается, что мы только жалкие слуги с меньшей зарплатой, чем на частных фабриках. Кроме того, если это наша собственность, то доход завода должен быть распределен между рабочими, и мы бы платили налоги, как платят частные фабрики. Вам это не нравится, не так ли? Потому что тогда не было бы денег, чтобы построить ваши дворцы с квадратными метрами для каждого бюрократа…»{761}

Оставалась одна сфера жизни, где режим допустил чрезмерное равноправие в среде рабочих: положение женщин. Коммунисты настаивали, чтобы женщины были заняты на всех видах работ, даже тех, которые традиционно выполняли мужчины. Некоторые женщины становились партийными активистками и героическими работницами, но на их пути было множество препятствий. Мужчины обычно успешно противостояли найму женщин, и женщинам оставалось только исполнять традиционно женские роли, зарабатывая меньше, чем мужчины. В то же время жизнь героических работниц, трудившихся несколько смен, чтобы перевыполнить план, трудно было совместить с семейной жизнью{762}.

Это являлось не единственной уступкой восточноевропейским рабочим, на которые оказался вынужден пойти режим. Во многих регионах предшествующие социалистические культуры Придавали рабочим уверенность при сопротивлении коммунистам; в ГДР, например, старые рабочие социал-демократы писали больше всего жалоб{763}. В некоторых случаях идеал создания «нового социалистического человека», полного веры в коммунистическую идеологию, был более или менее забыт. Польский социолог Анна Свида-Зимба заметила, что пока рабочие трудились, допускалась идеологическая некорректность: «При контактах с рабочими я была поражена свободой их самовыражения, их агрессивным отношением к вышестоящим чиновникам и системе того времени, что иногда очень остро выражалось на общественных собраниях… Дело было не в индивидуальной храбрости в том обществе, а в правящей идеологии, а также общественной практике сталинской системы». В отличие от интеллигенции, которая должна была придерживаться партийной линии, «обязанностью рабочих был сам труд, реализация шестилетнего плана. Взгляды и мнения можно было выражать безнаказанно, но малейший знак реального отказа от работы мог быть урегулирован совершенно по-разному…»{764}

В то время как восточноевропейские коммунистические режимы имели дело с промышленной рабочей силой, существовавшей ранее, и должны были идти на компромисс с рабочими, китайские коммунисты занимали более жесткую позицию. В 1949 году промышленное производство велось здесь в основном на базе мелких мастерских. Сами коммунисты создали крупную промышленность — то же, чего СССР добился в 1930-е годы, — и их крупные заводы и фабрики были построены по примеру заводов, описанных в советских учебниках. Это помогло режиму направлять рабочую силу. Более того, разрыв между сельской и городской экономикой был даже больше, чем в Восточной Европе и СССР, но в экономике Китая имелся большой излишек рабочей силы. Тем не менее режим не мог обеспечить всех желающих трудом на производстве, но тем, кому удавалось найти выгодное место с относительно высоким заработком, быстро поднимались на вершину трудовой иерархии. Под ними находилась группа менее привилегированных и защищенных рабочих мелких заводов, в то время как на самом дне была масса крестьян, которые после 1955 года оказались основательно привязаны к земле. Осознавая свое преимущество, городской рабочий класс стал более восприимчив к интенсивной партийной пропаганде.

Несмотря на это, многие черты высокого сталинизма не прижились на китайских заводах. Советскую сдельную систему оплаты труда, введенную между 1952 и 1956 годами, было трудно поддерживать в условиях, когда опытных управляющих мало. Это породило вражду среди рабочих, которые привыкли к более эгалитарному режиму войны[555]. Жесткую, восьмиступенчатую схему советского стиля, которая применялась в разных районах Китая, постоянно критиковали за ее произвол. Попытки разделить рабочую силу на восемь ступеней достигли абсурда: управляющие шанхайского универмага пытались определить «уровень умений» продавцов с помощью «теста на вкус вслепую», предполагающего точное определение количества табака; некурящие, естественно, были недовольны{765}. Тем временем власть управляющих разжигала негодование, особенно среди сотрудников бывших частных фирм, где старый «капиталистический» владелец был официально назван новым «социалистическим» управляющим. Недовольства и злость, как порох, наполняли бочку, которая могла взорваться в тот момент, когда Мао начал сомневаться в иерархии так называемой советской модели управления в конце 1950-х годов.

Такой кризис начался гораздо раньше в Европе, когда государственные режимы усилили давление на рабочих, в то время как зарплаты понижались. В Венгрии, например, зарплата уменьшилась на 16,6% в период с 1949 по 1953 год. Рабочие стремились выражать свое недовольство косвенно, например, уходя в самоволку, часто меняя работу и задерживая производственный процесс. Но время от времени вспыхивали крупные забастовки, неизбежно влекшие за собой репрессии; 31,6% «политических» заключенных чехословацких тюрем были рабочими{766}. В начале 1950-х годов стало ясно, что попытки коммунистов мобилизовать рабочих в новую трудовую армию зашли в тупик. Если они были настолько безуспешными в своих призывах к предполагаемому рабочему передовому отряду, вряд ли бы «отсталое» крестьянство охотнее поддержало наборы добровольцев, призванных участвовать в новых коммунистических проектах.

VII

В апреле 1952 года китайский путешественник, более скромный, чем Мао или Лю, приехал в Советский Союз. Гэн Чансо, крестьянин из деревни Угун (примерно 120 миль к югу от Пекина), впервые прибыл в Москву, где воодушевленно праздновал 1 Мая на Красной площади, а потом поехал на Украину, где вместе со своей делегацией инспектировал колхозы, включая образцовый колхоз «Октябрьская победа». Гэн и его коллеги-китайцы были потрясены роскошью: вода, электричество, изобилие еды и чистые прочные дома, оборудованные телефоном. Гэн еще сильнее удивился тому, что было источником этого богатства — чудесный трактор, который с легкостью делал то, что крестьяне Угуна не выполнили бы при наличии 150 животных и 150 плугов{767}.

Гэн был верным членом партии, преданным не только своей семье и клану, но и всей деревне. Он не курил, не пил и не играл в азартные игры и являлся идеальным коммунистическим лидером на селе. Во время войны он организовал добровольный кооператив бедных крестьянских семей, которые объединили свои ресурсы и могли вложить средства в цепочечное производство, а продукцию потом продавали на местных рынках. В начале 1950-х годов кооператив процветал, к нему присоединялось все больше семей, и Гэн вскоре привлек внимание партийного руководства. С 1951 года Мао пытался убедить китайских крестьян полностью принять социализированное сельское хозяйство, и Гэн после обучения в СССР, спонсированного государством, вернулся приверженцем не только советского коллективизма, но и вообще советской версии современности. Подчеркивая свою страсть к стилю «модерн», он побрил усы и бороду, щеголял в одежде западного покроя и начал учиться грамоте. Вскоре он приступил к миссии прозелитизма, объясняя, как коллективизация и механизация (особенно «трактор», в транслитерации «tuolaji», слово, которое крестьяне Угуна раньше не слышали) привели СССР к процветанию. Этих же сельских жителей призывали вступить в расширенный деревенский коллектив{768}.

Когда Мао настаивал на полной коллективизации по советскому образцу (объединении мелких хозяйств в крупные государственные единицы) летом 1955 года, Гэн стал одним из первых председателей колхоза. Однако такая политика была слишком чужда Гэну и его крестьянам, а колхоз очень сильно отличался от менее амбициозного крестьянского кооператива. Доход крестьян, который до сих пор шел от продажи продукции, теперь полностью выплачивался в виде зарплаты за работу в колхозе. При этой системе только некоторые крупные семьи, где практически все члены семьи работали, могли получить доход, сравнимый с прежним. Более того, китайцы перенимали все точно из советской модели, используя колхозы, чтобы извлечь из села как можно больше ресурсов для промышленных инвестиций. При этом Гэн и другие лидеры деревни Угун, потерявшие надежду на сохранение своего статуса образцовых сельских жителей, запретили частную собственность и настаивали на полномасштабной коллективизации.

Влияние коллективизации на политику было, наверное, более революционным, чем ее экономические последствия. Управление Гэна и подобных ему жизнью крестьян (уже тогда значительное) сейчас стало безграничным. Управляющие Деревни контролировали всю землю; они распределяли работу между крестьянами; у них был привилегированный доступ ко всем государственным ресурсам. Известное стихотворение точно отразило новые отношения между классами и ресурсами:

Людям первого класса

Все подносят к воротам их дома.

Есть что послать воротам.

Люди второго класса

Зависят от других.

Люди третьего класса

Только мучаются{769}.

Гэн был одним из самых честных и бескорыстных чиновников и прилагал много усилий не только для убеждения крестьян в том, что у колхозов есть свои преимущества, но для того, чтобы система работала. Образование стало доступнее, и, в отличие от многих других деревень, в дерене Угун впервые появилась элементарная система социального обеспечения. Тем не менее даже добродетельный Гэн скоро был втянут во все «прелести» местной политической деятельности: помимо школ и социального обеспечения, деревня Угун могла сейчас похвастаться и собственным аппаратом безопасности. Новой вооруженной силой управлял устрашающий «лютый Чжан», бывший бедный крестьянин, который набирал подготовленных местных головорезов для поддержания порядка. Когда, например, группа сельских жителей выкорчевала 1500 кустов хлопка в знак протеста против того, что за него предлагали очень низкую цену, вооруженная «охрана» пытала людей, чтобы разоблачить преступников. В других китайских деревнях издевательства чиновников могли быть хуже. Теперь власть деревенских лидеров, смешавшись с традиционными патриархальными отношениями, превратилась в новый, почти феодальный кодекс, который включал и неформальное «право первой ночи» в основном в отношении бедных женщин. Участились случаи изнасилований: двое бывших телохранителей Мао, например* переведенные на службу в Тяньцзинь, пользовались положением и терроризировали местных женщин. В конце концов их казнили за совершенные преступления, но многим удалось избежать правосудия{770}.

История Гэна Чансо и деревни Угун воплощает многие надежды и разочарования, связанные с так называемой советской моделью в Китае. Некоторые аспекты коллективизации могли привлечь определенную группу крестьян: трактора и крупномасштабное сельское хозяйство сулили такие богатства, которые мелкое хозяйство дать не могло, в то время как образование и социальное обеспечение обещали интеграцию и лучшие возможности в более широкой национальном сообществе. Но коллективизация вскоре создала новую иерархию: могущественный привилегированный пласт людей, которые часто проявляли себя деспотами и эксплуататорами. Крестьянство в целом оставалось на дне социальной иерархии, изолированное от остального общества Китая и привязанное к земле, над которой у них было меньше контроля, чем раньше. В то же время из сельской местности «высасывались» ресурсы и «вкачивались» в тяжелую промышленность, а система поощрений наносила вред производительности и в перспективе подготавливала почву для продовольственного кризиса.

Советская Восточная Европа прошла похожий, даже более болезненный путь коллективизации. Китай избежал жестокого «раскулачивания»; Китайская коммунистическая партия успешно убедила (или заставила) крестьян вступать в колхозы без полномасштабной кампании классовой борьбы. По всей вероятности, это стало следствием того, что сопротивление крестьян было сломано раньше, во время жестоких кампаний земельных реформ. Восточная Европа, однако, точно следуя советскому образцу 1930-х годов, начала одновременно и коллективизацию, и раскулачивание.

Давление, оказываемое на крестьян, было очень сильным, и в некоторых областях принуждение становилось более открытым, в других — не таким прямым: крестьяне могли покупать несельскохозяйственные товары в государственных магазинах, только являясь членами колхоза. Болгарский крестьянин объяснял: «Конечно, вам не нужно было вступать в кооператив, если вы не хотели быть обутыми и одетыми»{771}. При этом, как и в СССР 1930-х годов, развернулось сопротивление. Крестьяне не доверяли чиновникам, которые приезжали из городов учреждать колхозы, и отказывались давать инспекторам информацию о том, что кому принадлежало. Более того, было нелегко убедить крестьян донести на своих влиятельных богатых соседей. Так, например, в румынской деревне Хирсени в долине реки Олт на юго-востоке Трансильвании партийные чиновники пытались убедить бедного крестьянина Николая Р. донести на его соседа, якобы кулака (chiabur) Иосифа Ольтына, который обещал ему 20 килограммов шерсти и 10 килограммов сыра за работу, но дал только самое малое количество шерсти низкого качества. Однако Николай защищал своего соседа: «Ольтын был хорошим человеком, который помогал бедным людям, даже если и был жадным»{772}.

Крестьяне отдалились от коммунистов из-за потери своей земли. Новая марксистско-ленинская идеология, которая считала труд важнейшей добродетелью, была полностью противоположна морали многих крестьян, которые видели в землевладении и экономической независимости показатель своего статуса. Государство устанавливало высокие квоты на поставки продовольствия для рабочих и на финансирование индустриализации; все это приветствовалось еще меньше, чем раскулачивание и коллективизация. Крестьянка из венгерской деревни Сарошд к югу от Будапешта вспоминала свои напрасные надежды на то, что она сможет платить налоги государству, выращивая 1,7 гектара семечек: «Возвращаешься домой без единого пенни. Все уходило на налоги, не оставалось денег, даже чтобы купить фартук»{773}. В самом колхозе зарплаты были низкими, а условия — плохими. Крестьянин болгарской деревни Замфирово вспоминает: «Это было ужасно. Я помню, как однажды чуть не упал в обморок в поле во время уборки пшеницы. Мы работали весь день при невыносимой жаре, работали руками, как раньше… Работа была тяжелой, а зарплата — низкой, всего лишь 80 стотинок в день, и любая плата натуральными продуктами из этого вычиталась. Люди оказались в затруднительном положении. Даже самым бедным, кто вступил в кооператив с небольшим участком земли, стало еще хуже. Я помню, как летом кто-то приехал в поле продавать пиво и содовую, но, несмотря на то что мы умирали от жажды, никто не мог себе позволить это купить»{774}.

Как и в Китае, безграничная власть новой деревенской политической элиты Восточной Европы разжигала крестьянскую озлобленность. Квоты зависели от капризов колхозных чиновников. Тем временем крестьяне поняли, что люди, которые находятся выше в политической иерархии, получают больше денег за работу в колхозах, чем другие. Политика глубоко проникла в жизнь людей, а будущее сельских жителей зависело от взаимоотношений с новыми начальниками.

Некоторые противостояли жесткой политике, в нескольких регионах вспыхнули восстания и демонстрации. Одним из самых жестоких и разрушительных было восстание в районе Бихач в Боснии в мае 1950 года, все остальные случаи редко представляли реальную угрозу властям. Более распространенным способом противодействия коллективизации был уход из сельского хозяйства. Как это ни странно, некоторые восточноевропейские правительства, заинтересованные в промышленном труде, поощряли такой способ.

Противостояние и недовольство замедлило темпы коллективизации, и к смерти Сталина прогресс в Восточной Европе оказался удивительно небольшим. В Чехословакии, например, только 43% сельского населения было задействовано в колхозах, в Польше эта цифра едва достигала 17%. На самом деле коллективизация закончилась лишь в начале 1960-х годов, и только после ее завершения крестьянству были сделаны серьезные Уступки (например, разрешение приусадебных участков и предоставление крестьянским хозяйствам права на организацию собственного труда). В Польше и Югославии коллективизация была просто свернута, и крестьяне вернулись к мелким частным хозяйствам.

В 1949 году ячейка коммунистической партии восточногерманского города Плауен подготовила очередной отчет об общественном мнении. В нем делался вывод о том, что если высококвалифицированные рабочие и техническая интеллигенция были относительно довольны, то этого нельзя сказать о «широких массах» населения — рабочих и крестьян{775}. К 1953 году имелось достаточно доказательств того, что такое «распределение счастья» наблюдалось в большей части просоветской Восточной Европы. Попытки разрушить крестьянскую культуру были неизбежно обречены на провал. Тем временем систему высокого сталинизма, в которой «новый класс» бюрократов — официальных вымогателей ресурсов для хищного государства — находился выше рабочего класса, нельзя было долго поддерживать, особенно в обществах с коренными социалистическими традициями досоветского происхождения.

В последние годы периода высокого сталинизма советские режимы государств-спутников просто полагались на принуждение к непопулярной экономической политике. В 1950 году в Польше и в 1952-1953 годах в Румынии, Болгарии и Чехословакии в ходе денежных реформ были конфискованы сбережения людей, а в Чехословакии это привело к волне протестов{776}. К 1953 году от 6 до 8% взрослого мужского населения советской Восточной Европы находилось в тюрьмах. Неудивительно, что система высокого сталинизма не намного пережила смерть своего создателя.


Загрузка...