Часть первая САМАРА

Тому, кто здесь рожден,

не оторваться

от этих милых сердцу берегов…

Г. М. Кржижановский Из юношеских стихотворений

СЫН ВОЛГИ

…Волга до такой степени пронизывала глубины его существа, его сознание, что иногда, вспоминая ранние годы, он отсчитывал их с того момента, когда отец впервые вытащил его из Большой Реки. Он забыл, как его окунали в Волгу, но прекрасно помнил, как вознесся из воды, барахтаясь, смеясь, радуясь солнцу, воздуху, держащим его крепким рукам.

Читая о Реке Времени, о Лете, о Стиксе, он никогда не воссоздавал в своем воображении мрачных вод в гулких сырых подземельях, черных смоленых лодок на непроницаемой для света зеленоватой воде, печальных людей с чадящими факелами. Его Река Времени, его Большая Река была просто Волгой, знакомой с болезненных и бедных детских лет, она всегда разливалась в памяти в ее конкретных живых красках, плеске, движении, рыбных запахах. Он представлял себе, как когда-нибудь должен будет, как все смертные, завершив круговорот жизни, вновь погрузиться в воды, откуда вышел, но не вздрагивал от ужаса холодной неизвестности. Лета — этот образ забвения и смерти — вовсе не пугала его, принимая обличие Реки вечной жизни, Реки истории, Реки детства.

…В детстве его мучила загадка прозрачной вечности воды. В этой плотной, живой, убегающей, разбрызгивающейся прохладной радуге, проливающейся сквозь пальцы, он узнал символ вечного, но всегда ускользающего времени.

Он глядел сквозь воду на чистые, желтые камни дна, на пригревшихся ленивых рыб, на зеленые извивающиеся волосы водорослей и думал о том, что все проходит, но и все остается. Что более жива: мелькнувшая тень или вечная скала, разбивающая упругий поток? Целые дни, щуплый и большеглазый, проводил он, стоя где-нибудь под крутым бережком с прогретой солнцем травой, на неустойчивом плотике, по щиколотки в воде, с удочкой в руках. Глядя на вечное движение у его ног, он размышлял, грезил о неясном, только просыпающемся.

Но вот всплеск, бешеное верченье, удар о плотик, что-то живое, сильное, с блестящей чешуей заглотило и краснокрылого кузнечика, и крючок, и лесу, утянуло удилище в водоворот — редкая добыча, невозможно упустить! И Глеб, безрассудный, не умеющий плавать, бросается в погоню за чудовищем в воду, в камыши, забыв о том, каков он и какова добыча по размерам и силе. Он нахлебался воды, сознание его помутилось, все стало происходить гораздо медленней, чем в жизни, — видимо, ослабла тугая пружина загадочного времени…

…Сойдя с теплых травяных берегов в глубокий прохладный поток, он понесся в нем, в струях чистых и прозрачных, погрузив в воду раскаленное лицо. Открывая теперь глаза, он мог наблюдать мелькающие световые пятна, рождаемые колышущейся водой на каменистом дне, и видеть там собственную тень, живую и таинственную, еще полную жизни, иногда тонкую и длинноногую, принадлежащую, видимо, краснокрылому кузнечику, а иногда широкую и расплывчатую тень плотика, скользящую по неподвижным тупоносым рыбам, чуть шевелящим в потоке толстыми длинными усами, поворачивающим вуалетки хвостов сообразно колебаниям струй.

И вот тень его, с раскинутыми руками и рыбьим хвостом, непрерывно изменяющаяся, заскользила над россыпями речных золотоносных песков, и сияющие крупинки, поднятые маленькими водоворотами струй вокруг его тела, шевелились и тяжело противостояли ласковой силе потока, собираясь в желобках, вылизанных в толще скалистого русла мягким языком воды. Нет страха, нет отчаяния, нет сожаления ни о чем в этих переплетающихся струях вечности, в шевелящихся водорослях, в быстрых и ласковых потоках, имеющих одно направление — гибель…

Тут водоворот развернул его глазами вверх, в голубое весеннее небо, где проплывали летящие в никуда армады белых пухлых рыб, и Глеб встрепенулся; он слабо и беспорядочно зашлепал руками, и Большая Река заботливо подхватила его, вынесла, расцарапанного, на песок…

Что это было? Видел ли он то, что бывает после смерти? Если так, то это оказалось совсем не так страшно. С тех пор он никогда не боялся сойти в воды Большой Реки. Большая Река была рекой его жизни.

…Приключение возвратило его к действительности, к реальному городку Самаре, без сомнения, тоже рожденному Волгой, ее просторами и неторопливым течением. Он там жил.

«Моя родина Самара, — писал академик Кржижановский много-много лет спустя в своей так и неоконченной автобиографии, — была в те времена весьма скромным губернским городком с населением каких-нибудь 60 тысяч жителей. Летом в этом городе столбом стояла несусветная пыль от грубых мостовых из волжского известняка. А зимой этот известняк покрывался густым снежным покровом, который почему-то под копытами лошадей получал своеобразную волновую поверхность. Едешь, бывало, на примитивных саночных полозьях, а покачиваешься, как на морских волнах…»

Когда зима кончалась, вдоль улиц, вдоль спусков в обе стороны — к Самарке и к Волге бежали ручьи. Они проливались сквозь молодые деревья Струковского сада, как через пальцы, прозрачной вечной материей, возникшей из чистого снега, не потревоженного дымом заводов.

Вода текла весной, во время таяния снегов, и летом, во время теплых гроз. Она журчала вдоль самарских улиц, и те превращались в реки, и дома превращались в берега. А плоские плиты мостовых превращались в речные камни, промытые, чистые, как создания девственной природы, а не человека. И за ногами голыми — водовороты, и в воздухе — ароматы проснувшейся Большой Реки. И проснувшегося его сознания.

Вода текла и осенью под холодным непрекращающимся дождем. Вода, все время меняющая форму, превращающаяся в дождь, ручей, снег, была вечной спутницей самарской жизни. С водой уходило меж деревьев, меж домов, меж пальцев таинственное время.

…Роды у его матери принимала молодая неопытная акушерка с неловкими руками и ранимым сердцем. Когда крик младенца — это был мальчик — наконец огласил унылые стены родильного заведения для бедняков, она тихо произнесла:

— Боже мой, зачем они это делают? Плодят таких ate несчастных…

— Он будет еще несчастней, чем ты думаешь, — отозвалась вторая, обмывавшая мальчика, — он еще и незаконнорожденный.

…Юная мать с усилием открыла глаза, не в силах пошевелиться, внимательно всматривалась в маленькое незнакомое личико.

Это произошло в Самаре 12 января 1872 года по старому стилю.

РОДИТЕЛИ, ИЛИ ПОВЕСТЬ О ПЕЧАЛЬНОЙ ЛЮБВИ

К несчастью, все то, о чем говорилось в родовспомогательном заведении, было правдой. Мальчик, которого назвали старинным родовитым именем Глеб, родился хилым, бедным и незаконнорожденным. Фамилию ему дали по крестному отцу — Кржижановский. Он же был и истинным отцом, любящим и заботливым. Никакие жизненные препятствия не могли его озадачить, сбить тот уверенный и веселый настрой, в котором жил он сам и которым сумел заразить свою маленькую счастливую семью.

— Смотри, Глебушок, на птиц небесных, — приговаривал он ласково, а сам что-то чинил, клеил, мастерил, — смотри, Глебушок, и учись. Птицы, Глеб… — А тот уже ждал этих слов, громко и радостно отзывался, как зачарованный глядя на отца:

— Не сеют, не жнут, а гнезда вьют!

— И гнезда вьют и сыты бывают. Так и мы, Глебушок, с тобой и с мамой.

Сын тихо восхищался им.

Отец, Максимилиан Николаевич Кржижановский, был родом из Сибири, из Тобольска, как и брат его Александр. Там жил их отец, сильно обрусевший поляк, сгорающий от ненависти к русскому царю и пожинающий плоды ответного чувства.

Максимилиан подавал с детства большие надежды: у него с возрастом обнаружились золотые руки, светлая голова и неотразимая внешность.

Казанский университет, о котором он мечтал, был покорен с первого натиска. Максимилиан начал изучать физику, но разрывался между десятками манивших его новых увлечений. Одно время он склонялся к химии, потом — к юриспруденции. Его студенческое дело полно просьб об отсрочке экзаменов. Он тем не менее, написав удостоенную золотой медали кандидатскую диссертацию «Об определении удельной плотности паров», закончил университет и мог приступить к практической работе или же идти преподавать. Ни то, ни другое не соответствовало стремлениям и темпераменту Максимилиана.

В этот момент в его жизнь вмешивается тайна. Он внезапно покидает Казань, в тот же самый день, когда из Сибири исчезает его брат Александр. Зачем, почему?

Но, видимо, серьезны были причины для бегства, для исчезновения Максимилиана из Казани и появления его в Оренбурге. Он оказался здесь без денег, без работы, без видов на будущее. Теплая весна спасала его от забот об одежде, а жизнерадостный нрав — от отчаяния.

На одной из улиц русской части города, с ее неосновательными претензиями на чистоту и благоустройство, он увидел немецкую аптеку Розенберга, а в ней девушку, дочь аптекаря Эльвиру. И понял, что она — та самая, единственная. Была весна, потом лето, и яркие южные звезды часто заставали их в пропахшей полынью степи. Они виделись каждый день, он жил случайными заработками, ночевал на базаре с узбеками.

Их связь была раскрыта, и отец проклял Эльвиру. Уже назавтра они бежали из Оренбурга. Куда? Они плохо представляли это, садясь в третий класс поезда, идущего на север, в глубь России, от надворного советника Эрнеста Христиановича Розенберга, его дома, аптеки и многочисленной родни.

Денег хватило до Самары. Тут и решили остановиться, обосноваться, зажить оседло и счастливо. Ночь с поезда проходили по Самаре, прижавшись друг к другу, спасаясь от холодного взгляда Волги.

Неизвестно, чем бы это все кончилось, чем бы завершилось печальным, если бы не их счастье встретить того единственного, может быть, в Самаре человека, который мог тогда помочь. Прямо по Николаевской навстречу им шла с полными ведрами Надежда Васильевна Васильева, добрейшей души женщина, известная всей Самаре тем, что нуждающимся и страждущим, не раздумывая, протягивала руку помощи. Сразу разглядела и молодые лица, и трепаную одежонку, и начинавший уже округляться живот Эльвиры. Она поняла, что за пара движется ей навстречу, опустила коромысло и начала расспросы. Все оказалось примерно так, как она и предполагала: влюблены, невенчаны, разлучит только смерть и нет ни копейки денег.

Она привела их в свой дом, обычный рубленый самарский дом с наличниками, петухом на крыше, большим двором, поросшим кустами и высоченной некошеной травой.

Вышел и хозяин, собравшийся с утра на службу, хмурился на утреннем солнце. С виду он походил на мелкого чиновника, каковым и оказался. Он работал канцеляристом в полицейском участке. С сомнением посмотрел Константин Прохорович на новых жильцов, вздохнул, перекрестился и пошел вон. Он никогда не мешал жене, понимая, что ее руками бог творит добрые дела на земле. Многие в Самаре знали, как она вошла в горящую избу и, сама обгорая, вынесла оттуда женщину.

— А звать-то вас как, величать как? — спросили молодые.

— Надеждой, — вдруг застеснявшись, промолвила она и скрылась в горнице.

Надеждой!

Это было доброе предзнаменование — Надежда вошла в их только что начавшуюся жизнь.

Хозяйка открыла им почти безнадежный кредит, и они начали здесь, на Николаевской улице, новый этап своей теперь уже семейной жизни. Максимилиан уже был женат, и они не могли узаконить своих отношений и, признаться, мало заботились об этом, пока у них не родился первый ребенок — сын, которого решили назвать Глебом. Здесь им пришлось изрядно покрючкотворствовать, чтобы дать сыну фамилию отца, и милейший Константин Прохорович подсказал им решение: родному отцу выступать на крестинах крестным отцом и дать таким образом сыну свое имя.

Мать плакала при рождении сына не столько от боли, сколько от предчувствия тех испытаний, которые должны выпасть на его долю. Максимилиан, напротив, был настроен оптимистически и смог внушить это чувство своей избраннице.

Отец был высок, красив, черноволос, умелец на все руки. В поисках заработка он перепробовал десятки профессий. Чинил самовары, потом клеил из белого толстого картона сложные геометрические фигуры для школ, преподавать в которых теперь из-за предосудительного своего поведения не имел возможности, если бы и захотел. Иногда он делал фигуры из папье-маше — они могли принимать любую форму, поддаваясь умелым рукам отца. Одна из таких фигур имела волшебное название: «пентагональный додекаэдр». Он был красив и дорого стоил.

Маски для маскарадов стоили дешевле, но делать их было так весело, раскрашивать так приятно! Из-под рук отца выходили белые клееные заготовки, а мама обрезала их, красила, лакировала. На долю Глеба оставалось смотреть, удивляться и завидовать. Он обычно занимался этим, сидя на письменном столе. За послушное поведение и восхищенные глаза отец как-то выклеил Глебу много белых кубиков, на которых мама написала цветные буквы.

— Это, Глебушок, — «глаголь», это — «люди», это — «есть», это — «буки». Вместе — «Глеб». Понимаешь?

Глеб пугающе быстро постиг эту хитрую механику, увидев за миром кубиков, за миром написанных на них букв, за миром обозначающих их слов другой мир, раскрывающийся перед ним, — мир чтения. К четырем годам он читал уже довольно бегло.

Кубики скоро стали ненужными. Отец тоже быстро охладел к своим сложно-простым фигурам, к маскам — это казалось ему слишком однообразным. Его друзья — Горнич и Аргентов о чем-то все время спорили с ним, в чем-то убеждали. Горнич был врачом, он лечил совершенно новым способом — кумысом, и, что удивительнее всего, его больные быстро выздоравливали; его слава росла и переходила даже границы России. Прошлое его было ужасно и романтично: он участвовал в восстании поляков в 1863 году. Ему были приготовлены виселица, палач, веревка, повязка на глаза — она уже надета. И только в этот страшный момент прискакал фельдъегерь, привез повеление заменить казнь ссылкой. Одна могила, видно, могла избавить Горнича от крамольных мыслей. Горнич и отец были связаны какой-то тайной. Часто в дом приходили незнакомцы. Уходили они снабженные деньгами Максимилиана, изъятыми из более чем скромного семейного бюджета, одежонкой с собственного его плеча. Эльвира Эрнестовна молча наблюдала за всем, но на немой вопрос отец отвечал с неизменной улыбкой:

— Не пекись об утре, Эльвира. Утро само печется о нас…

Аргентов, напротив, не был изгнанником, он был уважаемым самарским адвокатом. Беседы с Максимилианом позволили ему увидеть в Кржижановском незаурядного логика, знатока сложных российских законов и, наконец, человека, много страдавшего и потому справедливого. Неожиданно Аргентов предложил отцу стать «вольным» адвокатом, адвокатом без образования, но все же в после-реформенном суде фигурой вполне законной, хоть и не слишком хорошо оплачиваемой. На этой стезе Максимилиан внезапно ощутил себя на месте, его жизнь обрела смысл и значение. Он находил себе дела безнадежные, не сулящие заработков, связанные с защитой оскорбленных и униженных. По вечерам он листал казенные бумаги, читал юридические трактаты, Белинского и Чернышевского.

— Лучший судья — это совесть, — говорил он, задумчиво глядя на Глебушка, уставившегося на него своими громадными глазищами. Он подходил к Глебу, гладил его и приговаривал:

— Глебушок, Глебушок, золотой гребешок.

Потом переходил к соседней кроватке и говорил:

— Тоник, Тоник, наш маленький слоник.

У Глеба появилась сестренка Антонина, на два года моложе его.

Одно из дел, за которое взялся отец, было связано с поездкой в страшную глухомань, где небольшая, затерянная в глубине приволжских степей крестьянская община подвергалась жестоким издевательствам со стороны крепкого хозяйством и разбойного мужика.

Максимилиан выехал зимой, в санях, запряженных лошаденкой старой и неразумной. Она не почуяла опасности в прогибавшемся льду переправы через небольшую речку, сани провалились, отец насквозь промок и на снежном ветру схватил жесточайшую простуду.

Приехав, никак не мог согреться. Затопил пожарче печь. Отца била дрожь. Назавтра он слег, через неделю Горнич опознал воспаление легких, пробовал лечить кумысом. Еще через несколько дней у Максимилиана Николаевича появились яркий румянец, слабость, свет в глазах. Начиналась скоротечная чахотка. Отец кашлял, худел и неотвратимо подталкивался тайными силами болезни к неминуемой смерти. Когда исход был уже ясен, Горнич велел привести детей. Глеб Максимилианович не смог забыть печальных глаз отца и через восемьдесят лет: «…Отчетливо припоминается то душевное смятение и тот ужас, которые охватывали мою младенческую душу, когда меня с двухлетней сестрой Тонечкой привели прощаться к смертному одру отца. Помню его бледное лицо и огромные, чего-то ищущие глаза. А когда меня через несколько часов подвели к той же кровати, на которой лежал отец, но уже с закрытыми медными пятаками глазами, я поднял такой крик отчаяния, что меня на руках пришлось унести из комнаты…»

Отца похоронили над Волгой. Одинокая унылая песня и тяжелый звон колокола известили о его слиянии с Большой Рекой.

Потеряв отца, Глеб все свои чувства отдал матери. Он помнил себя охваченным той особой любовью, при которой все его «бытие казалось лишь частицей бытия другого, высшего существа». Для него, как он вспоминал много позже, стало «невыразимым мучением всякое отсутствие матери, ее минутные даже отлучки». Он стремился не отходить от нее ни на шаг, опасаясь, что в момент отсутствия с ней может случиться что-то тяжкое, как это было с отцом.

Он впоследствии плохо помнил ее молодой. Золотая корона, уложенной на голове косы, голубые добрые глаза… все остальное взмутил бег прожитых лет.

После смерти отца мать осталась без всяких средств к существованию. Пробовала, как отец, делать маски — не получалось. В порыве отчаяния, распрощавшись с Надеждой Васильевной, она собрала детей и пожитки, села на поезд и вернулась домой, в Оренбург.

Отец принял беглую дочь, но решил дать ей испить до дна горькую чашку искупленья и раскаянья. Она была помещена к прислуге. Там на жесткой скамье спали они втроем, укрываясь лишь верхним платьем.

Оренбург поразил Глеба своим восточным пестроцветьем, дворцами из сказок, речкой Сакмарой в изумрудных берегах, верблюдами, важно вышагивающими, надув нижнюю губу, по пыльным оренбургским улицам. Ему нравилось в Оренбурге, и он с удовольствием бы там остался.

Надворный советник, добропорядочный волжский немец, был, однако, другого мнения. Он боялся за свою репутацию. Дочь его тоже не могла переломить своей гордости. Окончилось разрывом. Эльвира Эрнестовна выехала с детьми обратно в Самару, подкрепленная отступной суммой отца и обещанием брата отсылать ей двадцать рублей ежемесячно.

Глеб помнил: когда они отъезжали из Оренбурга, все небо позади было охвачено заревом.

— Это горят мосты, — тихо сказала мать и заплакала, по Глеб ее не понял.

Начались новые мытарства, поиски опоры, надежных средств к существованию. Теперь они поселились на окраине Самары, у свалок и казарм, где все было дешево и не нужно было испытывать доброту отзывчивой Надежды Васильевны. Эльвира Эрнестовна, прослышав где-то о выгодности собственного «дела», на те немногие деньги, которые получила, завела бакалейную мелочную лавчонку для солдат и пробовала торговать в ней. Солдаты охотно посещали лавку, убегая с расположенного неподалеку плаца. Они брали махорку, ландринки, мыло, сахар, подсолнечное масло, но просили о кредите. И Эльвира Эрнестовна, познавшая нужду и сочувствующая ей, открывала все новые и новые страницы своей кредитной тетради, которая вскоре оказалась заполненной, в то время как кошелек совсем опустел. Она обанкротилась. Солдаты долгов не возвращали, их жизнь была подвержена секретным законам перемещений, они уезжали куда-то, возвращались, потом снова уезжали, потом появлялись другие, а первые исчезали навсегда, втайне радуясь маленькой удаче невозвращенного долга.

Бакалейная лавочка вскоре была продана с молотка. Эльвира Эрнестовна, однако, отличалась столь редким сочетанием неувядаемого оптимизма и трудолюбия, что даже в таких беспросветных условиях не пала духом, памятуя, что лишь напряжение всех сил, но не пассивное отчаяние — единственный выход из страшного положения.

Следующая ее затея, также, впрочем, потерпевшая фиаско, — карьера домашней учительницы немецкого языка. Эльвира Эрнестовна, разумеется, прекрасно знала немецкий язык. Теперь она решила извлечь доход из этого семейного наследства. Но и новый этап поисков финансовой опоры оказался неудачным. Принять невенчанную учительницу в приличный дом? С двумя детьми, прижитыми в так называемом гражданском браке? Это было выше понимания самарских толстосумов, — они и близко не желали подпускать такую учительницу к своим детям.

Перебирая все «богатства», которыми обладала, все, что умела и чем могла зарабатывать на хлеб, Эльвира Эрнестовна наткнулась однажды на счастливую идею: она должна использовать свое уменье вкусно готовить!. Эта идея позволяла пустить в ход все: и свой домик, и свои руки, и свое уменье — для получения заработка. Она решила сдавать внаем комнаты и готовить дешевые домашние обеды для учеников, приезжавших в Самару из далеких деревень губернии. Глеб и Тоня окрестили их неблагодарно «нахлебниками», забывая о том, что деньги этих ребят, не умевших «сидеть за столом», держать нож и вилку, стали основным источником дохода небольшой семьи.

Обеспечив за счет тощего заработка с «нахлебников» возможность скромного существования, Эльвира Эрнестовна занялась воспитанием детей. Сначала это были многочисленные книги. Под влиянием чтения Глеб уже к пяти годам стал порядочным, как он сам выражался, «начетчиком», свято веруя во все то, что воспроизведено на бумаге пои помощи типографской машины. Книжная правда была для него высшей правдой жизни. От «Волшебных сказок» Гофмана он перешел к «Истории» Иловайского, где отразились свежие впечатления последней войны России с турками на Балканах за освобождение славянских народов. В пять лет он мог повторить без запинки фамилии всех генералов — героев Плевны. Особенно ему нравился генерал, внезапным ударом проникший через Троянский проход в самое сердце турецкой армии и разгромивший ее. Подвиг русских воинов на поле Куликовом наполнял его сердце гордостью. Глеб ненавидел несправедливость, захватничество, угнетение.

…Глебу восемь лет. Его ведут в начальное городское училище. Он идет по коридору, полы в шахматную клетку, рядом шагают новые товарищи — еще вчера он не подозревал об их существовании! Сердце маленького Глеба переполнялось нежностью ко всем этим мальчикам, которых судьба подарила ему в друзья.

Его они, однако, подарком не сочли. Когда парадный обход училища был окончен, ученики распущены, и Глеб двинулся было вверх по улице, его окружила толпа.

Придраться было не к чему, разве что к небольшому росту да очкам. Один из краснощеких снял фуражку, засучил рукава куртки, заложил одну руку за спину.

— Бью тебя одной рукой, — сказал он довольно миролюбиво.

Поединок получался не в пользу Глеба, и ему оставалось лишь демонстрировать то мужество, с которым он перекосил тумаки — и здоровые!

Прошла больная и шумная вечность, все замерли. Видно, ждали чьего-то слова, и оно не замедлило.

— Хватит лупцевать этого цыпленка. Видать, он мужчина храбрый. Беру под защиту.

Это был атаман, верзила Шашакин. Глеб и сам не раз после этого был молчаливым и пассивным участником ритуала посвятительного избиения.

Городское училище не оставило ярких воспоминаний — одни тумаки и зубрежка. Впрочем, однажды была в училище силами учителей и учеников разучена и поставлена оперетка «Иванов Павел», которая прошла с беспримерным успехом. Соль произведения заключалась в том, что некий Иванов Павел, лентяй и оболтус, готовится к экзаменам, а когда их пора приходит, не может ответить на простейшие вопросы преподавателей:

Учитель математики: «Ну, Иванов, начинайте, не робейте, отвечайте, расскажите наудачу нам по алгебре задачу. Сколько ведер из бассейна можно выкачать портвейна?»

Подхватывает историк: «И в конце какого века был основан город Мекка? И какие папиросы курил Фридрих Барбаросса?»

Географ: «Как проехать нам из мрака, не заехав в Тропик Рака?»

Венцом всех ужасов был преподаватель русского языка, который задавал «вопрос извечный, вопрос извечный, вопрос извечный: ведь неудобно же, конечно, писать «собаку» через «ять»!»

Тут вступал хор, и Глеб старался больше всех, выводя тоненьким голоском:

«Кто не знает буквы «ять», буквы «ять», буквы «ять», где и как ее писать, да, писать, да. Гнезда, седла, звезды, цвел, звезды цвел, звезды цвел, цвел, надеван, приобрел, приобрел, да!»

Кончалась оперетка тем, что на сцену выносили громадный дневник, куда захлопывали непутевого ученика. Потом дневник открывали, и там был уже только отпечаток Павла Иванова. Это приводило всех в неописуемый восторг, особенно Глеба, который узнавал в герое оперетки многих своих товарищей по классу.

Глеб окончил училище первым учеником, что очень обрадовало мать еще и потому, что освобождало от платы за обучение в следующем учебном заведении — Самарском реальном училище.

«САМАРСКОЙ РЕКИ УТОПЛЕННИК»

Когда кончается детство? Знает ли кто-нибудь умудренный? Оно так плавно переходит в другие возрасты жизни, что не уследить, не поймать его милого хвостика, а иногда он волочится, длиннющий, всю жизнь. Детство Глеба Кржижановского плавно перешло в отрочество и сразу — в зрелость, не покидая его совсем. Когда реальное образование было предпочтено классическому, древние языки — физике и математике, тогда календарь лет сказал: настала пора прощаться с тем, что ушло навсегда.

Угловой дом с высокими окнами, с надписью «Самарское реальное училище имени Александра I Благословенного» распахивал двери отрочества перед мелким не по годам, глазастым мальчиком, одетым в форму, при фуражке, на которой написаны были чуть не золотом три огненные буквы: СРУ.

Реальное училище потрясло Глеба своим невиданным размахом и великолепием. Храм. Кабинет директора с диковинным прибором «Озонэйр» из Лондона. Чугунный Пушкин работы Опекушина. Письменный прибор с черепом и костями. Свечи. Счеты. Печь. Окно. Два кресла. Портрет Петра Великого. Часы под стеклянным колпаком.

Актовый зал. Полукруглый свод — как не падает? Ложи. Бюсты каких-то великих. Портрет Александра I во весь рост. Двести кресел.

Естественно-исторический кабинет! Скелет орла. Громаднейший, куда больше Глеба, глобус на полу, с таинственными рычагами, кругами, указателями, стрелками, нерусскими красивыми письменами. Шкафы со стрельчатыми стеклянными дверцами. Электрические диски со щеточками — электрофорная машина: большая ценность. Физический кабинет — но не он поразил воображение Глеба, не он овладел его помыслами.

Первым предметом, на который, используя уроки прошлого, подналег Глеб, первым по важности для него предметом стада физическая подготовка. Он не покидал прекрасного гимнастического зала, выполняя хитроумные упражнения на шведской стенке, перекладине, брусьях. Он приходил в зал до уроков, оставался в его гулком одиночестве после того, как уроки кончались. Вскоре у него появились маленькие мускулы, потом они округлились и окрепли. Никогда не нападая, он научился прекрасно обороняться. Кличка «цыпленок», пришедшая с ним из начального училища вместе с Шашакиным и другими теперешними реалистами, не закрепилась. Его стали звать уважительно «профессор», иногда — «крыж», а иногда и «Глебася».

Училище имело явный технический уклон. В токарных, слесарных, переплетных мастерских Глеб впервые с удовлетворением узнал силу своих рук и в ином смысле. В конце концов он увлекся физикой. Его восхищало величие ума ученых, сумевших разгадать то, что для других было покрыто тайной. Это восхищение поддерживал у реалистов Павел Александрович Ососков, передовой по тому времени педагог. Не ограничиваясь физикой, он пояснял законы всеобщего развития примерами дарвинизма. Он ездил с ребятами на пароходике вдоль Жигулей, показывая на отложениях геологических слоев, в каких из них может быть древний обуглившийся лес, в каких — останки доисторических животных, где искать следы исчезнувших морей. Ососков не боялся поспорить даже с авторитетами учебников истории.

Учитель немецкого, Иван Федорович Иерг, обрусевший немец, превосходно знал классиков и привил эту любовь Глебу. Романтический Шиллер, раздумчивый Гёте, злоязычный Гейне на несколько лет стали его друзьями и советчиками. Он однажды обнаружил у себя прекрасную память и пользовался ею в свое удовольствие. Выучивал наизусть «Разбойников», «Эгмонта», «Дон-Карлоса», «Вильгельма Телля», Особенно ему нравились строки:

Боишься жизнью рисковать —

Тебе успеха в ней не знать.

Иерг поражался необыкновенным способностям Глеба и, желая получить от своей работы хотя бы немного удовольствия, просил его читать вслух. Глеб читал иногда подряд целый урок, за что был любим и преподавателем, и не выучившими очередной немецкий текст учениками, да и сам собой немного любовался. Глеб с детства прекрасно освоил немецкий язык.

Другие предметы давались ему тоже легко, только не рисование. Старания Глебу было не занимать, но он никак не мог найти правильного соотношения формы предмета и его изображения на плоскости. Пока дело ограничивалось перерисовкой орнаментов и иллюстраций из книг, он был почти недосягаем. Он до старости помнил удавшуюся ему пятнистую коровку на зеленом лужку, воспроизведенную из хрестоматии. Когда же задания стали усложняться и однажды на высокий трехногий табурет в классе рисования водружено было алебастровое чудо — голова Аполлона, Глеб понял: его художественной карьере приходит конец. Так оно и получилось.

— Рафаэля из тебя не выйдет, — сказал ему без печали в глазах учитель рисования, чахоточный народник Егоров. Постепенно отлетели и растаяли возможности стать и мастеровым человеком — вообще, по-видимому, руки слушались Глеба не так хорошо, как голова.

Кржижановский почувствовал тогда неизъяснимое тяготение к невзрачному, гонимому учителю русского языка и литературы Василию Николаевичу Николаеву. Именно он познакомил учеников с книгами Виктора Гюго, Толстого, Достоевского, Короленко.

Господин Николаев проверял своих учеников на сочинениях. В одном из них, на тему о героизме, Глеб Кржижановский, перечисляя героев разных времен, упомянул… Шарлотту Корде, заколовшую Марата.

Николаев не знал, как вести разговор.

— Понимаешь, Глеб, — он решил начать с универсального «понимаешь», — ты, по-видимому, с чужих слов говоришь о героическом подвиге Шарлотты Корде. В чем же ее героизм? В убийстве? В том, что она убила героя революции? Может быть, ты считаешь Шарлотту Корде борцом за свободу, избавителем народа от тирании революции? Тогда тебе нужно разобраться, где правда, где ложь, самому. Почитай историю и, если будешь внимателен, увидишь, что Марат был другом народа, беспощадным к его врагам. Когда Марата нашли окровавленного в ванне, народ плакал, а враги революции веселились. Выходит, та, которая убила Марата, была врагом народа. Неужели ты думаешь, что враг народа может быть героем?

Глеб краснел все сильнее и сильнее. Как мог он не понять столь очевидной вещи? Слова «народ», «революция», «герой» приобретали совсем другое, торжественное звучание, и иным должно было стать отделение подвига от подлости. Критерий этого отделения был и прост и сложен.

Николаев начал присматриваться к первому ученику. Наступил момент, когда он рассказал классу о писателях-демократах — это уже было прямое нарушение программы! Но он шел и дальше, пытаясь объяснить, почему так несправедливо устроен мир.

Николаев дружил с преподавателем математики Вламиром Александровичем Ламаном, и тот дал Глебу книги, которые просил никому не показывать: Чернышевского, Герцена, Лассаля. Лассаль быстро сделался героем Глеба, начавшего мечтать о революции, но весьма плохо представлявшего себе о какой.

Николаев открыл Глебу поэзию. Рифмованные строки никогда особенно не привлекали Глеба. Он видец в них лишь смысловую суть, которую, как он считал, можно гораздо точнее выразить прозой. Но Пушкин, Лермонтов, Некрасов говорили — это не только мысль, это нечто большее, это образ, загадочный и романтичный, это таи-ная музыка стиха. Глеб стал пробовать силы в поэзии. Сначала его больше поразил Лермонтов с его необычными героями; солнечный Пушкин радовал его, но Глебу в нем не хватало бунтарства, Некрасов вызывал непрошеные слезы…

И куда бы меня ни загнала судьба,

Всюду вижу просторы родные:

Пенье птиц на заре, темный лес на горе

И в долине туманы седые… —

декламировал Глеб на уроках литературы свои стихи, ловя восхищенные взгляды реалистов. Николаев же, хваля его, обязательно добавлял:

— Работать надо, Глеб, работать надо. Поэзия — сложная штука. Ее нужно выстрадать.

Этого Глебу пока не суждено было понять. Но благодарное чувство к человеку, открывшему ему поэзию и революцию, было неистребимым — до смерти Николаева он переписывался с ним, иногда высылал деньги — тот после отставки страшно обеднел, да и никогда раньше особенно богатым не был.

Глеб совершенно не помнил того очень важного в его жизни момента, когда он превратился из одинокого и непонятого в часть силы, может быть и небольшой, но важной в пределах того мира, в котором он постоянно находился. Слабый и близорукий, он не выглядел сильным бойцом, но мог оказать серьезное сопротивление. Его никогда не приглашали на те торжественные события в жизни самарской «реалки», когда ученики гурьбой устремлялись на лед, к реке, где поджидали их такие же рыцари, в тех же доспехах, да не тех цветов: другой тон курток, другой околыш, другие предметы в ученье, словом, «причин» для драки доставало. Это были учащиеся самарской классической гимназии, и там, где у наших были три золотые буквы: СРУ, у них было всего две: СГ — самарская гимназия.

Ряды сближались, и в стенках были лишь самые достойные, самые сильные.

Стоявшие ближе к бережку зрители подбадривали бойцов тем, что расшифровывали аббревиатуры кокард противной стороны:

«Синяя говядина» или

«Самарской реки утопленники»!

Роль Глеба в поединке была скорее пассивной и состояла в самозабвенных криках «синяя говядина», которые, впрочем, получались совсем нестрашными, хотя и обидными для чувствительных душ. Но однажды… Но однажды Глеб, увидев среди гимназистов соседей, которые при встрече с ним не раз его бивали, не выдержал и, сопровождаемый завистливыми, восхищенными, недоумевающими взглядами, равно как и взглядами, выражающими сожаление о напрасной жертве, ринулся на лед, сбрасывая на ходу тулупчик. Друзья раздвинулись, и вот он уже, деловито сопя, дерется с гимназистами и даже, кажется, имеет успех!

После драки, которая, впрочем, носила не злобный, а скорее ритуальный характер, стороны мирно разошлись, а Глеб впервые почувствовал, как прекрасно это — быть вместе, бить вместе и даже быть битым вместе. Он становится заводилой, любителем поруководить, он перестал прятаться за спины товарищей, они стали ценить его помощь и гораздо больше, чем раньше, уважать его — как извилисты пути к признанию! Теперь и Глеб ходил по самарским улицам во главе шумной ватаги молодых людей, интересных каждый по-своему. Он разделял с ними неясные грезы юности. Вместе они ходили над Большой Рекой, вместе любили потолкаться на шумном городском базаре.

Путь с базара к реке лежал через училище. На его крыльце неизменно сидел директор Алексей Петрович Херувимов, бородатый красивый старик по прозвищу «Извозчик».

Он ласково подзывал всех, оглядывал, кому поправлял волосы, кому форму, размышлял вслух, глядя на Волгу:

— Хорошие вы, господа, хорошие. Одна беда — нет на вас управы. Пороть некому. Когда я учился, — тут он гордо вставал во весь рост, — когда я учился, — повторял он уже с печалью, но торжественной, — меня драли каждую субботу.

ЦАРЕВЩИНСКИЕ ВЕЧЕРА

Глеб давно уже познал и радость и тяжесть труда. С 13 лет, то есть с третьего класса, он, чтобы помочь надрывающейся матери, весь день Стиравшей, готовившей, убиравшей (когда она успевала читать?), стал давать платные уроки. Его репутация круглого отличника была лучшей рекомендацией, искупавшей недостаток солидности, и Глеб с радостным ужасом приносил матери мятые рубли цвета спелой пшеницы и зеленоватые трешки — колоссальные для троих деньги! Иногда он получал до двадцати рублей в месяц. Деньги тут же помещались в банк с целью обеспечить Глебу с Тоней дальнейшее образование. На первую «получку» Глеб купил матери очень красивые и дорогие перчатки.

Летом, когда «нахлебники», которыми занималась Эльвира Эрнестовна, и «кормильцы», которыми занимался Глеб, разъезжались на каникулы, Глеб безусловно уже входивший в семейный совет, вместе с матерью решал, что нужно податься куда-нибудь в деревню, где жить будет и дешевле и приятней. Было два любимых места — приволжские села Большая Царевщина и Моркваши. Моркваши были подальше по Волге, добираться туда труднее и дороже, так что более популярна долгое время была Царевщина.

Добирались пароходом. Первые сведения по технике! Сиплый свисток вызывает резонанс тонких душевных струн! Динамичная жизнь неустанных поршней!

Пароход появлялся в их жизни тогда, когда ночью цвел папоротник и полыхали через траву спрятанные ведунами клады, когда веселые ведра выливали воду (хрусталь, лед, дождь) на пугливых прохожих. Июнь, Купала! И само появление парохода в его каникулярной жизни было торжеством, волшебной игрой лета!

Это был не баркас-трясучка, доплывавший до Жигулей, это был настоящий грузо-пассажирский пароход. Он назывался, конечно, «Мечта» или «Судьба». Пароход был выкрашен светло-розовой краской и сильно кренился на правый борт, что придавало ему залихватский вид. Корабль судьбу. Ладья Харона. Плот «Медузы». Жертва коварства англичан? Вероломства испанцев?

Двигатель «Судьбы» — в машинном отделении (как попал туда? просьба, хитрость, доброта капитана), под кожей палубы, под костями шпангоута — стальное кораблиное сердце. Мелькают огромные рычаги, неустанные, беспрекословные. Они мощно сгибаются в шарнирах, вращают оси, на них насажены колеса — шлеп, шлеп плицами по воде. С чавканьем поднимаются из грубой черной оболочки идеально отполированные поршни, круглые, блестящие, на них продольные полоски коричневого масла. Черный промасленный машинист; пламя играет на лице, машет красным флагом, зовут его как? Гермес? Вулкан? Вот он, подлинный хозяин, сжавший в кулаке пучки молний, узду стихий, властелин мира. Везде, где есть машина, где есть сильные руки, тяжкие вздыхающие механизмы, везде есть он — истинный хозяин. Все в его руках, и, потянув за кольцо, он приоткрывает нечто, освобождая силу, и из трубы сначала быстрый пар, потом, отставая, сиплый гудок. Приехали! Царевщина!

Там были речные заводи, ивы, тихий сельский быт, зелень травы и голубой цвет неба, занимавшего почти всю природу, а не часть ее, как в городе.

О, эта была не случайность, не совпадение, а перст судьбы — Царевщина! Воздух Царевщины всегда был пропитан неповиновением, бунтом, крамолой. Здесь, с Царева кургана, насыпанного, по преданию, несметной ратью какого-то завоевателя, а может быть, бывшего просто известняковой пробкой, заткнувшей трещину древней Земли, приятно было обозревать Волгу и окрестные горы, и далекие равнины, замышлять нападение, обдумывать защиту. Глеб иногда находил на осыпях в волжском песке острые куски кремня, напоминающие каменные топоры, а наконечники стрел находили десятками, сотнями — жаркие бывали здесь схватки! Могилы свидетельствовали об этом — странные могилы с костяными седоками внутри.

Говорят, царь Петр оглядывал с Царева кургана Жигулевские горы, прикидывая: что стоят богатства их? Много, наверное, скрывали они и золота, и серебра, и яшмы, и малахита, и оникса, и углей железных, и самого железа. Да не добрались до этой кладовой — больно далека и хорошо припрятана.

Только и построили, здесь, у подножия гигантского зеленого холма, известного многим ушедшим поколениям, винокурню на двадцать кубов, да барскую усадьбу, да храм во имя рождества Христова, да казенный питейный дом, да мельничку на плотине, перегораживающей Курумыч.

Сиживал здесь, на вершине кургана, в беседке, для него построенной, Степан Разин. Оставил после себя песни, удаль, смелость народную, гордость, не зря прошел здесь с войском, не зря привезен в клетке к Кремлю на позорную казнь.

Проходил здесь и Емельян Пугачев, шел из Ставрополя, от Морквашей в Самару, тоже стоял там, на срезанной вершине кургана, иногда прикрываемой тревожными облаками, думал о чем-то тяжком — о доле своей — умереть, раскачав трон российский.

Живой легендой, песней, игрой воображения, смутной тенью на холме восставали далекие бунтари перед царевщинцами, звали к себе, манили сладкими словами свободы. Однажды на огороде нашли бронзовую медаль, принадлежавшую, говорят, декабристу А. В. Веденяпину, который здесь и умер.

Далеко в глубь веков уходит царевщинская вольность, и сам волжский воздух зовет к ней, овевает нежно лицо речной прохладой.

Великая реформа прошла, обещанья земли обернулись выкупом: плати! А денег не было, неурожаи, животы к спине присыхали, ребра трескались — и мужики царев-щинские пошли на открытое непослушание, с земель не уходили, выкупа не платили, усмиряли их долго. Прибывали в село солдаты, полицейские сотники. Поняли царевщинцы, что правды не сыскать. Пришлось забитым, замордованным крестьянам после девятилетней борьбы сдаться: согласились просить четверть надела у помещика и уплатить недоимку в 25 тысяч рублей серебром за 15 лет.

Полностью усмирить крестьян, однако, не удалось — волжский ветер манит, тени неясные зовут с холмов, кто свободней свободного? Тот, у кого нет ничего. А кто храбрее всех? Тот, кому терять нечего.

Опасным, подозрительным местом была Царевщина, и как магнитом тянуло сюда Глеба, поговорить со сверстниками, послушать их отцов. Он сошелся с ребятами постарше его — Солдатовым, Князевым, Кичаевым. Да и другие— все эти Бакунины, Бирюковы, Богомазовы, Горбачевы, Савенковы, Скорокосовы, Цибаревы — были такие же, какой, но немного другие: в них было больше свободы, сознания своей силы, своей власти, своего уменья, хотя оно заключалось в нырке, беге, рыбных успехах, заработке мизерном на каменоломнях в Крестовом овраге, на самом Царевом кургане. Глеб уже давно понял счастье и прелесть быть вместе, иметь товарищей, друзей, соратников. Он был принят, был им благодарен, они многому научили его, когда ходили охотиться, рыбачить в Жигули, на лодке — на другую сторону.

Были на Царевщине и бурлаки. Они медленно шли вдоль берега, сопровождаемые неясными звуками (стоном? песней? сказкой? рассказом жалобным?), раскачиваясь в каком-то одним им ведомом странном внутреннем ритме. Шли по песку, по мелкой гальке, поднимались на горочки, спускались в омутки, вброд переходили малые ручьи — притоки Большой Реки — ступни грубые в желтой прозрачной воде, речка покрупнее по пути — идут в нее, спускаются, как по лестнице, один ниже другого, и нижний кричит тонко: «Под табак!» — значит, глубоко. Кисет с табаком на шее намокнет. А сзади, за лямками, за канатом пеньковым, — баржонка с известняком, прицеплена за мачту, а они, бурлаки, — гусеница — живой пароход.

Говорят, одного из них, царевщинских бурлаков, писал Репин. Канин была его фамилия, он выступал первым в этой печальной, но грозной процессии, налегая грудью на лямку, повиснув, опустив руки.

Бурлаков было много — весь берег истоптан лаптями, и плотная тропинка петляет рядом с кромкой воды… Его новые знакомые рассказали ему, что на Волге несколько тысяч судов ходят на лямках и парусах, для большого судна нужно не менее сотни пар рук, для среднего — тридцать-сорок, для малого уж никак не менее пяти человек. Кого только не встретишь среди них — и русские, и мордва, и татары, крестьяне беглые… А поговори поди с ними, сколько услышишь невозможного о, нашей Россиюшке, о нашем царе-батюшке…

В Царевщине Глеб познакомился и с девушкой — она была на несколько лет старше его, курсистка, отдыхавшая здесь и не жалеющая времени для просвещения крестьян, оказания им помощи, приучения к культуре, воспитания у них патриотических, но никак не монархических чувств. Она была народницей, Оля Федоровская; призывая крестьян, хотя и без особого успеха, к политической борьбе, она чувствовала себя Жанной д’Арк, говорила о «постоянном народном правительстве», «передаче земли народу», она искала сочувствия — и находила его. Она, ограничиваясь поиском сочувствия, не искала у крестьян активной поддержки — и не получала ее. Ее уважали, ее соратники поплатились жизнями и мучениями за свои убеждения, террором они до смерти запугали царя, и он жестоко мстил им. Несколько лет назад, в 1881 году, был убит Александр II. Его преемник Александр III разгромил «Народную волю». Ольга была членом какой-то чудом выжившей, страшно законспирированной и подчиняющейся жесткому единоличному руководству организации. Она не делала особенных попыток вовлечь кого-либо в свои исполненные благородства и безрассудства, отчаянные планы.

Ольга не выпускала из рук книжки Прудона и была довольно подкована теоретически. К вечеру, когда розовел солнечный диск, когда откуда-то вылетали строем немногочисленные комары, и тихие птицы начинали быструю охоту над еще теплой, парной Волгой, за Ольгой увязывалась обычно целая компания. Там был Порфирий Солдатов и еще несколько местных крестьян. Ночью подходили совсем незнакомые Глебу люди. Ольга представляла им Глеба как своего «нового друга», и он долго слушал их странные разговоры — о необходимости дать народу свободу, землю — крестьянам, фабрики — рабочим, всем — справедливое народное правительство, царям же — смерть! Для Глеба все это было так необычно, непривычно, интересно — он понимал, что говорят эти люди много верного: мир устроен крайне несправедливо — купцы, богатеи, купеческие жирные и здоровые сынки думают только о собственных деньгах и удовольствиях, а крестьяне должны трудиться целые дни на полях, оставаясь такими же бедными: да и труд бурлака — разве приведет он, тяжелейший и унизительный, к мало-мальски достойной и приличной жизни? Почему у Шихобаловых, Курлиных, Субботиных и дом богатый, и выезд роскошный, а другие с малолетства должны зарабатывать на хлеб, чтобы только с голоду не умереть?

Почему священники все время обещают счастье на небе, а сами не прочь вольготно пожить здесь, на земле? Он возвращался домой искусанный комарами и истерзанный сомнениями, раздвоенностью, которые приводили его постепенно к неизбежным выводам: «…Скоро перед моим умственным взором четко обрисовались два мира — эксплуататоров и эксплуатируемых. Тогдашние самарские воротилы — все эти Курлины, Шихобаловы, Субботины, Дунаевы и Аржановы — зажиревшие купцы-бандиты, отцы-губернаторы с их полицейской сворой, удельное ведомство царя-батюшки с окружными надзирателями, тогдашние предводители дворянства с холеными и прожившимися бездельниками-дворянчиками, «смиренномудрые» батюшки, внушавшие нам, что весь смысл пятой заповеди — повиновение властям предержащим; наконец, и весь хвост прихлебателей этой компании — с одной стороны. А с другой — горемычная городская беднота, перебивавшаяся со дня на день неведомыми путями (а среди них — моя матушка, вечно дрожащая за судьбу завтрашнего дня); беспризорная городская молодежь — жертва тогдашнего дикого времени; задавленные непосильным трудом и нищенской платой рабочие, бурлаки и босяки Волги. И самый обездоленный — крестьянский мир, находившийся под тройным прессом царя-феодала, помещика и кулака. И загорелось мое юное сердце тревогой и ненавистью…» — писал Г. М. Кржижановский о тех временах полвека спустя.

ПОЭТ, ИЛИ ЛЮБИМЕЦ ГУБЕРНАТОРА

Ночные беседы на волжском берегу не только поставили Глеба в определенный лагерь, но и позволили думать о ранее запретном, расковали его ум. Он вел с крестьянами смелые разговоры.

Задумывался ли он над тем, кто были его слушатели? Отдавал ли отчет в свирепости и безжалостности той громадной бюрократической, полицейской и военной машины, под которую подкапывался уже внешне безобидными словами о каких-то там моллюсках, которые противоречат Библии, о дарвинизме, который ей также противоречит? Заметил ли среди слушателей того, у кого улыбка походила на оскал волка? Зеленый нитяной узор силка? В глазах корысти власть? Не заметил беспечный, пятнадцатилетний, дружил, загорал, купался рядом с ним, подставлял ладонь для рукопожатия, когда прощались под осень.

…Много стихов, посвященных Волге, привез Глеб из Царевщины. Повзрослевший, окрепший телесно и — духовно. Он увидел уже другими своих друзей-реалистов, тоже похорошевших, возмужавших, загорелых, но в чем-то более беспомощных, чем раньше, более уязвимых, более тонких, более восприимчивых… Драки и совместные посещения базара и Волги продолжались, но перестали занимать в их жизни прежнее место. И вот Глеб решился почитать сверстникам стихи, написанные летом. Первой жертвой он наметил веселого, жизнерадостного приятеля, соседа и друга, еще не подозревавшего пока о своем избрании и счастье, — Василия Ильина. Как-то Глеб, возвращаясь вместе с ним из «реалки», сказал:

— Василий, хочешь, я почитаю тебе стихи?

— Ну валяй.

— Слушай. — Глеб счел за лучшее пропустить пока небрежное Васькино «валяй». — Слушай.

Есть в мире два закона неизменных,

Они всегда твою судьбу решают.

Один из них: всегда презренен

Тот, кто корысти страсти подчиняет.

Другой гласит: пускай ты одарен,

По-фарисейски не кичись судьбою.

Ты, как все люди, женщиной рожден,

Всего превыше — счастие земное.

— Ну как? — спросил Глеб тихо, искоса поглядывая на друга.

— А кто это? Поваресейский? — спросил Василий невинно. — Это небось кто-нибудь из царевщинских твоих дружков новых?

— Ты что, не помнишь притчу о мытаре и фарисее? — Потом, подумав, что с Библией кончено, со всеми ее сказками, горько усмехнулся: Василий прав и, возможно, сказал эти слова не напрасно, а издеваясь над его непоследовательностью. Сам Василий давно был известен как убежденный атеист.

— Ну хорошо, я прочту другое стихотворение, оно посвящается тебе, — сказал Глеб с волнением и дрожью в голосе.

Вдохнови же меня — ты, о Родина-мать!

Одари меня чувством свободным,

Чтобы в сердце людском мне сочувствье сыскать —

И поэтом быть чисто народным.

Чтобы горе, несчастье, страданья твои

Воплотить мне в могучее слово,

Чтобы сердце любому они потрясли

И врагов поразили сурово!

Чтобы радостной вестью оно для бойцов Правды, чести, любви послужило — И на время хоть боль от терновых венков Им любовью и лаской смягчило.

Это стихотворение понравилось Василию несказанно, он просил прочесть его несколько раз, пытаясь заучить. Потребовал переписать непременно с посвящением и, более того, рассказал о Глебовых опытах в поэзии Василию Николаевичу Николаеву. Тот — директору Херувимову. Глеб стал выступать на ученических вечерах и даже благодаря давнему знакомству Херувимова с губернатором несколько раз выступал с чтением своих стихов перед высшим самарским обществом.

— А сейчас выступит юный наш пиит, отличник реального училища имени Александра Первого Благословенного Глеб Кржижановский, — так объявляли его, и постепенно он стал считаться записным поэтом. И действительно, его поэтическое творчество стало расти, крепнуть с необычайной быстротой — он исписывал альбомы знакомых гимназисток, не смущаясь соседством прилежно выписанного сердца с густо оперенной стрелой, пронзающей его в том месте, откуда обильно сочится красная кровь. Его стихи вполне отражали его романтическое восприятие мира, в котором есть простор героям и подвигам, в котором есть враги — царь, его лакеи, где он — это и Шенье, и Бомарше, и Эжен Потье.

— А ты слыхал когда-нибудь о Марксе? — спросил Глеба однажды один из «нахлебников», наслушавшийся стихов.

— Нет, не слыхал. А что? — откликнулся Глеб.

— А то, что он объясняет все не так, как ты. Я сам тоже не читал, но слышал, будто он все материальными Интересами объяснил…

Так Глеб уже под самый конец его учебы в училище впервые услышал о Марксе.

Ученье его шло прекрасно. Он шел первым по всем предметам, был любим и учителями и товарищами и, кроме всего прочего, писал множество стихов. Его слава как поэта перерастала границы училища и женской гимназии, расположенной напротив. Глеба наперебой зазывали на всевозможные вечера, и даже губернатор Свербеев иногда приглашал его к себе домой, чтобы на «литературных» вечерах угостить им своих гостей — преосвященного епископа Герасима, городского голову Буреева, бывших ардатовских бандитов Емельку да Антошку, а ныне уважаемых купцов Шихобаловых.

Однажды он пригласил Глеба не домой, а в губернаторский дом. Здесь он был совсем другим — в форме, острые бакенбарды его, свисающие двумя клиньями далеко книзу, приобрели значение отдаленности и величия, кабинет с государем императором позади был непомерно велик. И Глеб чувствовал себя среди обилия полированного и резного дерева, зеленого сукна, золотого шитья совершенно подавленным.

— Садись, Глеб, — сказал губернатор достаточно приветливо, но без улыбки и привычного благоволения.

Глеб сел и спиной почуял, что разговор будет не из приятных. Но в чем дело? Он, как ему казалось, ни в чем не проштрафился перед начальством.

— Я должен поговорить с тобой, Глеб, откровенно, — сказал Свербеев, и Глеб вдруг увидел, как в лице губернатора начала происходить целая серия движений, превратившая его через некоторое время из добродушного покровителя искусств в полоумного старика, злого, мстительного, верноподданного сатрапа.

— На тебя поступил донос из жандармерии от полковника Ваньковича, — сказал он тихо и протянул через длинный стол некий документ — на бланке со штемпелями и печатями, с надписью «Секретно» вверху, с датой поступления, номером и размашистой подписью внизу. Глеб не понял вначале, о чем речь, потом, увидев в центре листа свою каллиграфически написанную кружевными заглавными буквами фамилию, возгордился было — сколько на него ушло старания, потом страшно перепугался — такая мощная машина вдруг навалилась на него, у которой есть кому подписать, отправить, поставить все эти штампы, зарегистрировать, вмешать в эту орбиту какого-то полковника — боже мой, это же чуть не генерал! — вмешать сюда губернатора, его мундир, его кабинет, его стол, обтянутый великолепным зеленым английским сукном… Он перепугался, и смысл документа долго на доходил до него.

— Здесь утверждается, — продолжал Свербеев, сразу забрав документ, — что ты проводил беседы с молодыми крестьянами села Царевщина, призывал их не верить в бога, давал им читать запрещенных Чернышевского и Добролюбова, — смущал их противоправительственными речами. Полковник рекомендует исключить тебя из реального училища без права поступления в дальнейшем. И если бы я тебя лично не знал, не знал бы, что ты настоящий российский патриот, что ты первый ученик и пишешь прекрасные стихи, уверяю тебя, я бы дал такое указание. Но, принимая во внимание то, что я сказал, я решил сначала поговорить с тобой. Ты знаешь, что стараниями самарского общества, на пожертвования народа, на деньги, выданные императором-государем из государственной казны, мы строим в Самаре кафедральный собор… Ты знаешь об этом?

— Да, — пробормотал Глеб еле слышно.

— Слушай. Ты не знаешь, что строил его безбожный архитектор Теплов, и мы платили ему тысячу в год, и ничто не помогло, только что сняли кружала на главном куполе, и на нем, на двух пилонах западных, появились трещины — ты думаешь, наверное, от чрезмерной нагрузки? — Он подозрительно посмотрел на Глеба; ожидал ответа. — Нет, от безбожия. Увидишь, выгоню Теп-лова, приглашу Жибера, святого человека, все встанет на свое место. А кто оплачивает строительство храма? Ты скажешь — Шихобаловы? Да, и они тоже — они внесли в фонд три тысячи рублей, да купец Кириллов, директор Самарского общественного банка — пять тысяч рублей и колокол «Благовестник» в тысячу пудов, да из казны две тысячи. А остальное — самарские мещане, крестьяне. Всего уйдет денег полмиллиона рублей. Понимаешь ты? А платить будет народ, потому что народу в первую очередь нужен бог, народ православный без бога никуда, мы народ такой — русские. Весь народ принимает посильное участие в строительстве невиданного храма в честь покровителя Самары святого митрополита московского Алексия, в честь избавления нас от холерного мора и глада.

Глеб слушал с интересом, пытаясь разобраться, где в рассуждения губернатора вкралась логическая ошибка, но не мог пока ее найти, хотя чувствовал сердцем. Губернатор между тем продолжал:

— Сейчас приступили к иконостасу, делает его мастер Быков, заметь, бесплатно. Иконостас будет резной из светлого и темного дуба с золотом. Колокольный звон пожертвователи купили у местного заводчика Буслаева — звон в восемь колоколов весом 250 пудов, — обошлось в четыре с лишним тысячи. Вся церковная утварь пожертвована населением, а главную икону — святого Алексия, митрополита московского, знаешь кто пишет? (Тут в словах губернатора явно высветились горделивые блестки.) Мастера я сам выбрал, ездил к нему. Это крестьянин! Да, один из тех крестьян, которых ты пытаешься сбить с Пути истинного! Это крестьянин села Утевки Бузулукского уезда Григорий Журавлев. Он от рождения лишен рук и ног. Пишет икону, держа кисть в зубах! Пишет бесплатно! — Тут голос губернатора вострепетал, загремел. — Вот кто строит храм веры, который ты пытаешься разрушить! — разбушевался он. — Никакие козни и нечестивые деяния таких, как ты, не задержат постройки этого великого храма! Пройдет два-три года, и все благочестивые люди вознесут над алтарем истинной веры бескровную жертву! И будь уверен, что мы установим там надпись, что храм этот воздвигнут народной рукой в честь избавления нашего государя императора от смертельной опасности на станции Борки семнадцатого октября! Пусть воссияет вера, да сгинут враги ее! — почти кричал он, брызгая слюной, и Глеб подумал: не спятил ли впрямь старик?

Но тот внезапно охладел, спустился с высот, спланировал, сказал почти примирительно:

— Зная тебя, Глеб, я сказал: все, что есть в доносе, вранье и я тебя хорошо знаю. Но смотри, Глеб!

Грозящий палец губернатора почти уперся Глебу в переносицу. Глеб вспыхнул, что-то пробормотал нескладное и ненужное, выбежал вон, на улицу, там прислонился к стене. Происшедшее потрясло его. Этот калека-художник, эти пуды колоколов, этот внезапно обезумевший Свербеев произвели страшный беспорядок в его мятущейся юношеской душе. Но главное, что его потрясло, — это существующий вне его, вне его сознания, досягаемости и постижения другой, подземный, потусторонний мир, имеющий к нему самое непосредственное отношение, следящий за ним, угрожающий ему, ему враждебный. Ранее бывший в безопасности, он почувствовал вдруг безотчетный страх от своей беззащитности перед грозной невидимой силой, которая была куда более действенна и ощутима, чем бог, защитой которого она прикрывалась сейчас. Это была машина, и слабому человеку, одному в этом мире, невозможно с ней справиться — с ней можно было только ладить, всячески умиротворяя ее, не переча ей ни в чем.

…Наступали последние месяцы ученья. Глеб по-прежнему был первым, результаты экзаменов не вызывали сомнений, на мраморной доске, где золотыми буквами выбивались имена особо отличившихся учеников, уже линейкой и карандашом были намечены гравером две фамилии: «Ильин, Кржижановский…»

Шесть лет обучения в реальном училище закончились 8 июня 1888 года. В этот день, в день получения аттестата, Глебу пришлось испытать унижение. Над строем пятерок по всем предметам — русскому, немецкому и французкому языкам, географии и истории, рисованию и черчению, арифметике, алгебре с геометрией, тригонометрии и начертательной геометрии, естественной истории, физике, химии и механике и даже закону божьему — значилось: «Дан сей сыну дочери чиновника Розенберг Глебу Максимилиановичу, по крестному отцу Кржижановскому…»

С реальным училищем отношения на этом не кончались. Высшему образованию, на которое определенно замахивалась для Глеба мать, должно было предшествовать окончание еще одного «дополнительного», седьмого класса, что и было осуществлено летом следующего года.

Итак, в 1889 году, семнадцати лет от роду, Глеб был готов к началу самостоятельной жизни, к дальнейшей учебе. Его жизненная позиция к тому времени уже сформировалась. Ему не хватало общения, образованности, действия.

На семейном совете — Тоня тоже принимала участие — решено было избрать для Глеба инженерную судьбу. Россия вступала в пору, когда инженер становился в обществе видной и важной фигурой. Карьера инженера сулила удовлетворение Глебу, пользу обществу и материальное процветание семье. Решено было поступать в столичный институт.

Их выезжало из Самары четверо — Глеб, Ильцр, Шашакин и Марков — все отличники-реалисты. Их провожали друзья, родные и учителя — Ососков и Васильев.

Глеб забрался в вагон… В его нательную рубаху было зашито сто рублей десятью красненькими, в руках была гитара, подаренная матерью в день окончания училища, в глазах — слезы, в сердце — неясное еще томление…

Видимо, где-то впереди, на паровозе, Вулкан, озаренный пламенем, тоже забеспокоился, почувствовал, что расставание с Самарой неизбежно. Он потянул за рукоять — веселый парок зашипел откуда-то из-под длинной воронки трубы, хрип перешел в свист, беспокойно забегали провожавшие, дернулся вагон, передав свой толчок следующему; медленное чиханье поршней стало убыстряться, провожающие качнулись и стали быстро уходить назад, переступая вперед, крича что-то вслед поезду, уносящему нашего героя на новое место действия, к новой и совершенно неожиданной, хотя и давно желанной жизни…

Загрузка...