56

Не произошло только примирение между двумя сцепившимися правителями за место в теремах Кремля. Ладно, сошлись бы они на потеху люду московскому, как в былые времена на Москва–реке опричник Кирибеевич и купец Калашников в охотницком русском бою и не трещали бы лбы у русских мужиков. Ан нет, понасупились, затаив обиду, смуту посеяли на Руси. Наступила тягостная пора, какая бывает в засушливом году перед голодом.

Так, с иронией и возмущением рассуждал профессор Уланов.

Переживал он и за бедствие в науке, ощущал удар по русской патриотической литературе, оказавшейся как после стихийного бедствия у разбитого корыта. Сочувствовал загнанным в угол писателям, живущим с протянутой рукой.

— Всех измазали чернухой, патриотов грязью — русские молчат. Льется кровь, сыновей привозят в цинковых гробах — русские молчат. Выгоняют из дому — заступиться некому. Немота…

— Почему?

— Политика, Алексей Иванович, политика. У русских вытравили чувство национального самосознания. Молчи, что ты русский, уважай грузина, снимай с себя последнюю рубашку, отдавай ему.

Прорабы перестройки посадили на коня идеологов глумления и над старшим поколением, над могилами и прахом павших воинов, которых еще разыскивают близкие и однополчане.

Словно для продолжения этого разговора в канун праздника Победы по чьему‑то совету ко мне пришла мать солдата, не вернувшегося с войны. Все ее многолетние попытки узнать о судьбе сына остались тщетными. Он пропал без вести весной 1942 года под Харьковом.

Она выплакала по нем все слезы. С сухими глазами на морщинистом лице мать еще раз хотела от меня услышать и понять — как это так — был солдат, воевал, писал ей письма с фронта и бесследно пропал: ни похоронки, ни могилы. У нее это не укладывалось в голове.

Я сказал ей о случавшихся кошмарах на войне, упомянув окружение наших войск под Харьковом. Ее сын мог потеряться. Взял грех на душу из‑за жалости к сгорбившейся под тяжестью лет старушке, к ее неутешному горю. Утаил то, что я видел сам.

…Январская поземка заметала обочины скользкого шоссе, укатанного машинами, пушками и длинными обозами из саней и скрипучих повозок, медленно тащившихся к переднему краю. На полуторках и ЗИСах, санях и повозках громоздились ящики с патронами, минами, снарядами. Уступая дорогу обозам, шла рота курсантов артиллерийского училища, растянувшись цепью, один одному в затылок, — с тощими вещмешками и длинными винтовками за спиной с примкнутыми штыками, возвышавшимися как громоотводы над головой. На встречных автомашинах и санях лежали или сидели наспех перевязанные раненые.

Уже далеко позади остались окраины Москвы. В поле свирепый ветерок обжигал лица курсантов, пронизывал насквозь легкое курсантское одеяние.

С каждым шагом все ближе и ближе становился передний край, все отчетливее доносилась перестрелка, громыхали дальнобойные батареи, видневшиеся с шоссе. До передовой оставалось еще добрых пять–восемь километров. Командир роты, старший лейтенант, как‑то притих на марше и уже не требовал не только равнения, но и не торопил уставших курсантов, молчаливо и исступленно шагавших с затаенными чувствами к той, теперь уже недалекой черте, где кипела настоящая война, еще никем из них не испытанная. На том рубеже, где впереди окопов было узкое нейтральное поле — ничейная земля, сидел коварный, жестокий враг — немец, рвавшийся к Москве. Там каждому из курсантов уже была уготована судьба — быть убитым, раненым, а если повезет — попасть в число уцелевших, в счастливую тройку из ста, как потом подсчитают после войны.

На обочине шоссе попадались разрисованные маскировочными разводьями оставленные немцами автомашины, пушки, повозки, лошади, безжизненно лежавшие в снегу. Все это напоминало курсантам о недавних декабрьских боях в этих местах, об отступлении немцев, о том, что эту землю топтал кованый сапог оккупанта.

По охватившему всех молчанию можно было угадать в растянувшейся цепи напряжение по мере того, как все чаще и чаще вспыхивали короткие артиллерийские дуэли,

заставлявшие курсантов своим громом сжаться, почувствовать свою беспомощность перед грохочущим богом войны.

Канонада теперь ощущалась ими совсем другой, чем артиллерийские выстрелы на полигоне во время занятий по огневой подготовке в училище, когда из курсантов составлялись расчеты и они становились у орудийных лафетов. Приближением зловещей неизвестности был занят каждый курсант. Притихли и самые отъявленные ротные острословы, почувствовавшие, что через несколько километров, когда сгустятся вечерние сумерки, курсантской роте предстояло занять место в окопах. Еще никто не представлял, как на рассвете после непродолжительного артиллерийского налета придется впервые вылезти из окопов и подняться на заснеженном поле в атаку, чтобы занять деревушку.

Я шагал где‑то в середине строя, закрывая лицо холодной байковой рукавицей, иногда поворачивался боком или даже спиной к ветру, стараясь не отставать от командира отделения, шедшего впереди меня.

Вдруг шаг впереди идущих почему‑то замедлился. Я, занятый своими мыслями, чуть было не уткнулся в вещмешок сержанта. А шедший позади меня лритихший балагур Володька Измайлов навалился на меня и мы вместе оказались в занесенном снегом кювете, но тут же выбрались, как ни в чем не бывало. Командир отделения остановился на секунду у чернеющего на снегу какого‑то предмета, пока я не поравнялся с ним и не рассмотрел в кювете убитого. Он лежал ниц, наполовину занесенный снегом, выбросив руки вперед, словно хотел выбраться из канавы. Виднелась спина черной телогрейки, которую не могла замести поземка. Ветер сдувал с нее снежную пыль. Голова убитого едва угадывалась с набившимся в короткие волосы снегом. Виднелась и обдуваемая со всех сторон левая белая ступня с рыжеватой пяткой, чуть приподнятая, видимо, когда с нее стягивали сапог. Судя по телогрейке, это был наш солдат, почему‑то брошенный на обочине дороги. Мимо него день и ночь шли, ехали, на него смотрели, у многих, как и у меня, наверняка пробегали мурашки по спине, но он оставался на том месте, где сделал последний шаг в своей жизни.

Курсанты увидели первого убитого в двух шагах от себя, а может быть и вообще первого мертвеца в своей короткой жизни. Никому в роте еще не исполнилось и двадцати лет.

Рота не остановилась, а только замедлила шаг, никто не снял шапку, никто не проронил ни слова, хотя все смутно понимали, что кого‑то уже караулит такая же участь сегодня или завтра.

На какое‑то время это видение, поразившее меня, заглушало даже громыхание артиллерии, к которому я поначалу прислушивался, и оно казалось мне уже не таким страшным и беспощадным по сравнению с тем, что и в кошмарном сне до этого дня не могло прийти в голову. «Кто он? — спрашивал я себя. — Почему его не подобрали? Шапка могла упасть при падении и, может, ее замело снегом, но почему он без сапог? Неужели стянули с мертвого?»

Шедший позади меня Измайлов поравнялся со мною и, наверное, занятый теми же мыслями, испытывая необходимость разрядиться, спросил:

— Видал?

— Как и ты, —безразлично ответил я, еще не придя в себя от охватившего меня потрясения.

— Сержант, видал? — не удовлетворенный моим ответом, обратился он к командиру отделения.

— Вечно тебе все надо. Помолчи.

— Не могу.

— Тогда спроси у командира роты. Он больше нас знает.

— Жуть, — произнес единственное слово Измайлов и занял свое место за мною.

Мне послышалось в этом слове не удивление, не боязнь. а ошарашенный он не понимал увиденной картины, сравнимой разве только с известным полотном Верещагина «Забытый». Такое же чувство испытывал и я, признаваясь себе, что не смог бы приблизиться к нему, переступить ничтожное расстояние, отделявшее меня от убитого. Даже прибавил шагу.

Но ведь мы шли на передовую, шли воевать и несколько дней назад выступая в казарме перед нами, командир батальона торжественно напутствовал нас на подвиги.

«Вы — красные юнкера, курсанты–артиллеристы, не посрамите честь нашего училища, громите злейшего врага, показывайте пример бесстрашия, презрения к смерти красноармейцам!..»

Слушая эту речь, в плотном строю, мы готовы были тогда ринуться в бой с винтовками наперевес, не испытывая ни малейшего чувства страха, тогда еще неведомого нам.

И вдруг так поразил этот убитый, за несколько километров от передовой.

«Что же это, я струсил? — вспомнив речь комбата, спрашивал я себя. Два чувства боролись во мне: страх и дЬлг идти на передовую. — Так не я же один, — убеждал я себя. — Я со всеми, как и все».

И от этого самовнушения становилось как‑то спокойнее на душе. Я слышал позади себя бормотание Измайлова и понял, что он думал примерно так же. И это был уже перелом в мыслях, захвативших и каким‑то безразличием к тому, что будет, то будет, но вместе с этим не пропадала искорка надежды на то, что все обойдется. Последнее брало верх в тревожных раздумьях.

По мере того, как мы приближались к передовой, перед нами открывалась своей лицевой стороной война, и хотелось, чтобы в эти мгновенья кто‑то что‑нибудь сказал, подтвердил обыденность всего того, что нам попадалось на глаза, причем самыми жестокими словами, которых мы еще не знали, или бы поддержал уверенность в том, что и на войне не все погибают. Курсанты нуждались в этих словах, так как шли в бой и в нас должна была кипеть ненависть к врагу — лучшее успокоительное средство перед боем.

Шли молча. Мы, молодые, тогда еще не задумывались о смерти. Она нам представлялась понятием слишком отвлеченным. И вдруг она оказалась совсем рядом — холодная, скованная морозом, белая, подкрашенная отсветом мертвецки белого снега.

Потом, уже много лет спустя, я наткнулся на слова поэта, запавшие мне в душу:

Помертвелые их очи

Льдистым ужасом разят.

Сборник стихов Тютчева я носил всю войну в своем вещмешке. Его мне подарила молодая учительница, преподававшая литературу в большом селе, раскинувшемся на берегу реки с таким поэтическим названием — Красивая Меча. Тогда по ночам мы шли ускоренным маршем на Курскую дугу. Очень уставали, и командование смилостивилось, разрешив ночевку в этом селе.

Много раз я перечитывал лирику поэта, но как‑то не выделял этих строк, не относящихся к войне. Перечитывая их, я вдруг вспомнил того, брошенного в кювете. Как же я их не замечал? Они не только с удивительным проникновением отразили трагизм человеческой жизни,

но и воскресили в памяти ушедших в небытие, которых так много было на войне.

…Первый бой оказался жестоким и кровавым. Большая половина роты лежала, как и тот в кювете, на снегу, на подступах к деревне. Курсантов скосил плотный пулеметный огонь из близлежащих рубленых домов, в которых немцы оборудовали огневые точки.

Когда стемнело, командир роты отправил несколько курсантов подобрать своих убитых, снести их в одно место к воронке, углубить ее, приспособив под братскую могилу. Далеко за полночь собрали всех, уложили рядами поплотнее, один к другому, и засыпали землей, без слов, без музыки, и что самое удивительное — без слез, под методичный обстрел немцами того самого поля, в центре которого у свежей могилы на минуты задержались курсанты, впервые с обнаженными головами. Они, уцелевшие в тот день, пройдя сквозь огонь, словно заново родились. И хотя чувство страха в них не исчезло, но убитые, близкие разрывы вражеских мин, уже не так потрясали опустошенные до безразличия ко всему происходящему, души курсантов, да и страх уже стал иным. Самое страшное они пережили и теперь уже представляли, что может с ними случиться.

Но тот, брошенный у дороги солдат, почему‑то вдруг снова всплыл в моей памяти, когда я стоял с лопатой в руках у братской могилы. Может быть потому, что то был первый убитый, которого я увидел, оставшийся для меня неизвестным.

За четыре года войны передо мною промелькнули сотни, а может быть и тысячи убитых, но он навсегда остался для меня первым.

Потом появился второй, навсегда замерший с гранатой руке, поднявшийся в неглубоком круглом окопе и, наверное, сраженный в тот самый миг, когда намеревался бросить гранату. Туловище его лежало на бруствере окопа. Он как бы на мгновенье застыл, выбросив руку вперед. Может, даже приготовился вылезти из совего последнего укрытия и намеревался стоя, с размаху бросить гранату.

Я наткнулся на него случайно на желтеющем августовском ржаном поле, повытоптанном и изрытом черными воронками и мелкими окопчиками, уже за Орлом, когда я догонял полк, продвинувшийся далеко с того места.

…Как‑то на привале мне опять вспомнился тот брошенный у дороги под Москвой солдат и я быстро набросал небольшую заметку о нем в армейскую газету, передав ее

корреспонденту, расспрашивавшему меня о судьбе курсантской роты. Потом, подбадриваемый корреспондентом, я написал еще несколько заметок, но ни разу их сам не читал. Корреспондент говорил, что они публиковались.

— В газету пишешь о своих богатырях? — как‑то спросил меня комбат с блуждающей легкой усмешкой на лице.

— Писал.

— Вот и дописался. Вызывают в политотдел армии. Притянут к ответу.

— Что‑нибудь не так?

— Это тебе лучше знать, товарищ спецкор, — иронически заметил комбат и нахмурился.

Ему, конечно, не нравилось, что меня вызывают в глубокий тыл и я должен на какое‑то время оставить роту.

Наступила неловкая пауза. Я не знал, что ему сказать, пока он меня не спросил:

— Вернешься или в газетчики подашься?

— Вернусь.

— Точно?

— Я же сказал.

— Ну, тогда иди. Утром двинемся вперед. Догоняй на своих двоих, а если повезет — на дивизионных попутных машинах.

В армейском политотделе мне предлагали работу в газете, но я не согласился. Какой из меня газетчик? — спрашивал я себя. Возвращаясь в полк, я не застал уже на том рубеже полк, откуда уходил. Присел отдохнуть у своего окопа. Где‑то далеко и глухо на западе гремела, как в надвигающуюся грозу артиллерия, а вокруг меня на ржаном поле стояла мертвая тишина. Чудом уцелевший островок невытоптанной ржи скрывал лежавшего на бруствере лейтенанта. Я и сам не знаю, почему я туда заглянул. Мне казалось, что он какое‑то время выжидал, припав головой к земле. Но это было не так. Я потрогал его пилотку, он не шелохнулся. Ушли отсюда далеко похоронные команды, оставив свежие холмики братских могил. И я ушел с того страшного поля, бессильный даже засыпать его землей. Мелькнула мысль — опустить его, оОмякшего, в окоп, но и этого я сделать не мог, хотя к тому времени я не раз и не два бросал горсти земли в открытые могилы однополчан и казалось, что уже ничто не могло поразить меня в этой повседневной, прозаической процедуре на войне. Но неожиданно увидев в такой позе убитого, я на

какое‑то время оторопел, остановился, не смог сделать ни одного шага, чтобы быстрее уйти. Вокруг не было ни души. Меня поражала только тишина, которая у покойника, когда стоишь рядом и смотришь на него, всегда особо ощутима, даже при грохоте орудий.

Я не видел лица лейтенанта, уткнувшегося в землю. Но мне бросился в глаза след от портупеи на выгоревшей от солнца гимнастерке. Кто‑то снял ее с лейтенанта.

Пора было уходить. Я заторопился в полк до наступления темноты.

… — Будешь еще заниматься писаниной? — спросил меня комбат сдержанно, но обрадованный тем, что я вернулся.

— Буду, — твердо ответил я.

— Ты посмотри на него… Не угомонился. Но имей в виду: я тебя никуда не отпущу, хоть сам маршал будет приказывать.

Я сказал комбату, что обязательно напишу о брошенном лейтенанте во ржи. К моему удивлению, комбат отнесся к этому поначалу совершенно спокойно, но велел позвать к нему командира хозвзвода с лопатой. А потом вдруг, дав себе отдушину, разразился таким громовым матом, что я слушать не мог. Я не понял, к кому относилась его многоэтажная, страшная брань, но в ней он, видимо, находил разрядку от того, что я ему рассказал. Все живое в эти минуты, наверное, увяло бы, как и я от того, что выкрикивал комбат с перекосившимся от злости свирепым лицом.

С тех пор полк прошел немало по фронтовым дорогам Белоруссии, Польши, вел бои за каждый укрепленный фольварк в Восточной Пруссии. Продвижение было и быстрое и медленное с тяжелыми боями, а генерал Горбатов с палкой в руках подгонял полки к быстрейшему выходу к Балтийскому морю.

Писать в армейскую газету мне было некогда. В батарее, которой я стал командовать, во время артналета была повреждена пушка и вышла из строя. Хорошо, что еще так отделались —• никого из батарейцев не зацепило. Сорокопятки, «прощай, Родина», как их называли на передовой, притаившись, готовые ударить в лоб по вражеским танкам, стояли на прямой наводке чуть позади окопов стрелков и доставалось нам нисколько не меньше, чем матушке полей — пехоте.

Надо было что‑то придумать. Где взять пушку? Пришел

на помощь сметливый ординарец. Он видел где‑то в тылу, километрах в десяти, недалеко от дороги на опушке леса такую же, как у нас пушку, по каким‑то причинам оставленную там. В то время были еще пушки на конной тяге, лошади, как и люди гибли, а пушки приходилось бросать, хотя и грозило это трибуналом.

В мартовскую лунную ночь, вооружившись автоматами и картой, мы отправились с ним напрямую через лес к тому месту, где он видел пушку. Ординарец шел впереди, как проводник, с длинной палкой в руках. Я ступал ему в след и находил, что на нем чего‑то не достает. На голове не было привычной для его обличия каски. Отправлясь в тыл, он, видимо, оставил ее в окопе.

Я же каску ни разу не надевал, чему немало удивлял не только ординарца: он не понимал моего упрямства и мне пришлось как‑то объяснить ему причины моего пренебрежения к каске, хотя правду я ему сказать постеснялся. Наверное, он счел бы меня за чудака.

…Однажды я видел, как девушка–санитарка в каске подползла к раненому лейтенанту, закинула его обвисшую руку себе на плечи и, пригнувшись, повела в укрытие. Осколок, разорвавшейся мины звонко ударил по каске. Санитарка упала. Лейтенант кричал: «Почему не меня…» Он был без каски и без шапки.

Подтверждалась моя довольно смутная примета, не покидавшая всю войну. У фронтовиков в окопах бытовало немало подобных примет. Я верил в свою: если надену каску, к защитным свойствам которой я относился скептически, то со мною непременно что‑то случится.

Долго в ночи мы блуждали по занесенному снегом, саженному хвойному лесу. Ближе к утру все больше давала о себе знать усталость и мне не раз приходило в голову — вернуться по нашему следу, пока зашли не так далеко, так как на рассвете обещали вернуться на огневые позиции батареи. С таким условием отпустил меня командир батальона, которому мы были приданы на время наступления.

Наконец, выбрались на дорогу и пошли по ней в предутреннем безмолвии. С той и другой стороны подступал темный лес, словно мы находились в тайге, где сотни километров тянется сплошное безлюдье.

Да и не было у нас уверенности, куда идти: вперед или назад. Где находилась пушка, ординарец точно сказать не мог, примет никаких не помнил. Решили пройти немного вперед, а потом повернуть назад и возвращаться на бата

рею. На ремне у ординарца висел закопченный плоский немецкий котелок с крышкой. Солдат был гораздо старше меня, неторопливый и рассудительный, из‑под Тулы. Он чем‑то напоминал моего деда, ходившего, как паломник в Киев в Лавру поклониться святым и так же с котелком на ремне. Оттуда он принес себе и бабке золотые крестики и всю жизнь они носили их на себе. У солдата тоже висел на шее' тщательно скрываемый крестик.

— Зачем взял? — спросил я его, показывая на котелок.

— Кипятку согреем. Есть пара сухарей. Зачаюем.

— Если пушку найдем.

— Найдем.

— Найдем? Ты вот что… Разведи костер, грей снег, а я пройду вперед, посмотрю.

— Слушаюсь, — сказал ординарец.

Я прошел не менее полутора–двух километров, пока не заметил пушку метрах в двухстах от дороги. А за ней ближе к опушке леса виднелись редкие, одинокие деревья. Пушка была подбита или наехала одним колесом на мину и подорвалась. Замок как будто бы был цел, однако, несмотря на мои усилия, не открывался. Где‑то что‑то заело. Отвертка, молоток были у ординарца, поэтому мне пришлось возвратиться к нему. К тому времени в котелке кипела вода и ординарец сожалел, что нечем было заварить чай.

— Не наш лес, — сокрушался он. — В своем я бы нашел заварку.

Мы попили с ним кипятка с черными сухарями и пошли к пушке.

— Хорошо, что не зря топали, — заметил ординарец.

У станин валялись только пустые гильзы. Все наши

попытки открыть замок и заглянуть в ствол ни к чему не привели и я решил побыстрее возвращаться на батарею.

Идти назад по шоссе не стали, пошли напрямую к лесу, решив принять там чуть влево, с учетом нашего отклонения от ночного маршрута. Я рассчитывал сориентироваться и выйти на наш след, хотя ординарец скептически посматривал на изучение мною карты, видимо, надеясь больше на собственную ориентировку в лесу.

Шли по глубокому снегу, среди редких молодых сосен. И вдруг как привидение на посеревшем снегу в то раннее утро перед нами предстал убитый наш солдат.

«Третий», — пришло мне тут же в голову. Он лежал в гимнастерке, вытянув руки по швам, как в строю,

устремившись лицом в еще холодное, но весеннее небо, без шапки, в солдатских обмотках и ботинках.

Ему было, пожалуй, чуть больше двадцати. На холоде он хорошо сохранился, но безжизненное лицо и побелевшие скрюченные пальцы, зажавшие в последнее мгновение снег, выдавали застывшую позу в вечном небытие, настигнувшем его на чужой земле.

Мы тоже на какой‑то миг застыли у него, пока ординарец не спросил:

— Посмотреть документы?

— Смотри.

Он расстегнул карман гимнастерки и достал фронтовой треугольник — письмо с подмоченным, расплывшимся адресом, который трудно было разобрать. Странно, что документов в карманах не оказалось. Можно было предположить, что их забрали.

Я развернул треугольник. Текст письма хорошо сохранился. Пока ординарец отлучался к пушке, видимо, для поиска лопаты, я читал письмо:

«Валя, дорогой друг, здравствуй!

Сколько радости, ведь это первое твое письмо. С того времени, как мы расстались (я был ранен и был в госпитале), прошло более двух лет и за этот промежуток времени мы ничего друг о друге не знали. Если же ты моих писем не получал, то я вкратце сообщу тебе о своем «странствовании» за это время.

Попав на фронт, после того, как мы расстались, я 19 мая 1942 года заболел тифом. Жизнь висела на волоске. В госпитале пролежал месяц. После «пошатался» еще месяц, а 12 августа попал в часть, которая занимала оборону около Воронежа. Друзей наших: Аверьянова, Сандеева, Лаврентьева, я всех растерял. И уже находясь около Воронежа, я узнал адрес Лаврентьева Вити и Аверьянова Володи (через комиссара нашей батареи Сиротко). Они от меня находились в 20 километрах, но увидеться мы так и не смогли. Они мне писали, что встретили Толкунова Ванюшу (бывшего студента нашего техникума), он тоже находился с ними в одной части, но в разных подразделениях.

Зимой, перейдя в наступление под Старым Осколом я был ранен. С этого времени началось мое «путешествие» по госпиталям. В госпиталях я пролежал больше четырех месяцев. Потом выписался и был направлен в запасную бригаду, где и нахожусь до настоящего времени. Но так опротивело мне здесь, просто уже невозможно терпеть.

Надеюсь, что мне удастся вырваться из этой части и уехать на фронт. Да, только на фронте можно иметь уважение и легко вздохнуть, зная, что вернувшись домой, после окончания войны, никто не уколит упреком и презрением, что я не защищал Родины, а скрывался в тылу. Моя совесть будет чиста! А то ведь долго я засиделся в тылу и ни разу хорошего слова не слышал от командования. Это не то, что на фронте, где существует уважение и фронтовые товарищеские отношения со всеми.

Письма из дома получаю. Живут сравнительно неплохо. Отец тоже в армии, где‑то на юге воюет.

Да, дня два назад я написал твоей маме письмо, чтобы она сообщила мне твой адрес, ну а теперь я сам получил от тебя.

С Анькой Шаталкиной связь порвал окончательно. Несколько дней назад послал ей ответ. Правда, жаль было, но она сама этого добилась. Она мне написала в письме, что ее сватает один старший лейтенант — работник райвоенкомата и она у меня спрашивает совета, что ей делать — выходить за него или нет? В общем, Валя, комедия. Разобьем фрицев, осталось немного. Кончится война, встретимся и вместе жениться будем. Ох, и погуляем же при встрече!

Валя, пиши подробнее о своей жизни, где ты? Как жил это время, после того, как мы расстались с тобой?

Пока, до свидания! Шлю тебе боевой дружеский привет. Привет твоим товарищам.

Твой друг Борис Морчаков. 13 марта 1945 года».

Ординарец вернулся с двумя гильзами. Я спрятал письмо в карман и вместе с ним стал разгребать снег, готовя Морчакову снежную могилу. Разгребли снег до пожелтевшей травы, бережно положили тело на мерзлую землю.

— Накрыть бы чем‑нибудь лицо, — оглянулся вокруг ординарец. Ничего такого вокруг не было. Я вытащил свой носовой платок и отдал ординарцу. Он прикрыл им лицо, перекрестился, склонил голову. Мне и раньше приходилось замечать, что ординарец человек набожный. Видимо, стесняясь меня и других, он выбирал укромное место, где бы его никто но видел и про себя повторял по вечерам какую‑то молитву. Я же, замечая это, нисколько не осуждал его, старался делать вид, что ничего не видел и не слышал.

Мы обложили убитого снегом, поставив на белую утрамбованную могилу две гильзы.

— Растает, — с сожалением проронил ординарец.

Я и сам знал, что растает, но что же еще можно было придумать. Не оставлять же так. Солдат согласился со мною, но тут же быстро отошел к соснам, наломал охапку зеленой хвои и укрыл ею могилу.

Всю дорогу шли молча, понимая друг друга, что возвращались мы с похорон. Хотя фронтовиков похоронами не удивить. Но тут случай был особый. У меня клубились, как свинцовые облака перед грозой, мысли о брошенных на войне, сколько таких осталось в волховских, смоленских и новгородских лесах? Никто не считал.

Природа находит выход в разрядке — в шумном ливне, в извержении вулкана, в землетрясении… У меня же пока что все только кипело на душе, я не знал еще как, где и когда мне придется высказаться. Брошенные, безвестные так и живут во мне вот уже более сорока пяти лет. И может слово о них и есть затянувшаяся на годы, выстраданная разрядка.

А в какой‑то опустевшей русской деревушке Долы, с обмелевшим, заросшим осокой прудом, покосившимися хатами, в которых доживают свой век матери, все еще оплакивают их и ждут, ждут…


Постарела мать…

А вестей от сына нет и нет.

Но она все продолжает ждать,

Потому что верит, потому что мать.


Прощаясь со старушкой, я про себя повторял эти слова.

Загрузка...