57

Приближался майский праздник «со слезами на глазах», как его окрестили. Принарядились в нежное зеленое одеяние березки под окном, украсив себя модными сережками. Застыли в тишине трепетные листочки, но тревожно было на душе от шельмования фронтовиков. Я не мог с этим мириться. Накануне газета опубликовала мою статью «Боль», в защиту людей с чистой совестью, отстоявших на поле боя свое Отечество. В ней был гневный упрек тем, кто не только предает забвению подвиг солдат Великой Отечественной, но и льет на их седые головы помои. К тому же меня как и раньше возмущало то, что пишут и говорят только о фронтах и армиях, а о батальонах и ротах — ни слова, как будто бы их и не было.

Какая вопиющая несправедливость по отношению к солдатам и лейтенантам — главным участникам войны. Молодые лейтенанты водили в атаки своих солдат–окоп- ников и на поле боя с винтовкой наперевес осуществляли все стратегические операции Верховного Главнокомандования. Без этого не было бы прославленных полководцев — Жукова и Рокоссовского, Конева и других, будь они даже сверхгениальными.

Лейтенанты моего поколения доказали свое превосходство над офицерами нордической расы, одержали Победу. А фронтовики под обрушившимися на них потоками лживой информации заговорили о своем потерянном поколении и напрасно прожитой жизни. Поносили не только живых, но и мертвых, занялись гробокопательством. Многих охватило отчаяние, перестали надевать солдатские медали и ордена за пролитую кровь.

Мат чать я больше не мог, писал о боли фронтовиков с ноющим сердцем. «Какой же праздник?» — с этими тягостными мыслями думалось мне. Такого я не мог припомнить за долгие годы.

. В 1985 году немцы прислали за участниками войны специальный поезд в Москву и увезли нас в Берлин на сорокалетие Победы, как самых дорогих гостей. Мы пробыли там больше десяти дней. В памяти не изгладятся те солнечные майские дни, напоминавшие нам победную весну 1945 года. Каждый из нас помнил и стремился побывать в местах, где застал его последний день войны, где 9 мая он встретил день Победы. Я старался походить не только в Берлине, залечившем руины войны, но и постоять на берегу Эльбы у Магдебурга, куда мы вышли 8 мая 1945 года. С той стороны уже были американцы.

Через сорок лет я узнавал и не узнавал то место, где я, облегченно вздохнув, опустил автомат и снял палец со спускового крючка. Кругом цвели сады, воцарялась звенящая тишина и не верилось, что война кончилась. Опьяненные победой и спиртом, мы не знали, что делать. Не так‑то просто было прийти в себя после четырехлетнего сверхчеловеческого напряжения и призывов — больше убивать немцев. «Убьешь немца на Ловати, его не будет на Волге». Кто не помнит: «Папа, убей немца!» «Стой и бей, бей и стой!»

В мае 1945 года немцы стали покорными. Все улицы городов были как в снегу от белоснежных простыней в окнах. «Мы проиграли войну», — твердили они.

Теперь немцы встречали нас как гостей и друзей. И

это были искренние встречи. Я, воевавший четыре года и люто ненавидивший немцев, верил им, верил, что и они сделали для себя вывод из истории.

Прошло семь лет с тех памятных дней.

…С утра погода чуть нахмурилась. Скупо проглядывало солнышко, на душе смешалось чувство исполненного долга со щемящей болью. С таким настроением я ходил из угла в угол в квартире, пока кто‑то позвонил… Я распахнул дверь и увидел Геннадия Ивановича, как всегда безупречно подтянутого, в белой рубашке, модном галстуке, темно–сером костюме, так гармонировавшего с его сединой.

— Проходите, проходите, —обрадовался я, пропуская гостя. — Свидетельствую на пороге, что слово сдержали.

— Разве можно в такой день отсиживаться в блиндаже.

Потом пришел с цветами и поздравлениями поэт Сергей

Никанорович.

Мне нравилось его русское лицо и пышная поседевшая шевелюра и что‑то близкое в его неторопливых суждениях, подкупавшая простота, сдержанность и откровенность. Все это чувствовалось и в его стихах, идущих от сердца смоленского крестьянина, а потом рабочего строителя, сооружавшего ТЭЦ. Там, на стройке сквозь клубы цементной пыли виделось ему синее небо.

По–разному люди воспринимают окружающий мир. Одни все события пропускают, как пролетающие мимо поезда с мелькающими окнами, сливающимися воедино, у других откладывается виденное, даже трепет занавесок на ветру в мчащихся экспрессах, цветы на столиках, нарастающий, а потом затихающий перестук колес удаляющегося состава. У одних пробежавший поезд ничего не оставил, у других он вызвал грусть, когда умолк и скрылся вдалеке.

Все это, мне казалось, присутствует в прищуренных глазах за толстыми линзами у Сергея Никаноровича. Иначе он не стал бы поэтом. На стройку он принес в душе смоленские леса, зеленые луга, заросшие цветущим разнотравьем, тихие перелески вокруг хуторов. Тишина сменилась грохотом, как неожиданно надвинувшейся грозой, но не такой, как в смоленском небе, промывавшей летний зной живительной влагой.

Тяжелые кирпичи, лязг металла, скрежет электросварки и надрывный гул моторов по разбитым дорогам наполняли стройку. Может, этот перепад тишины природы

и придуманный человеком грохот и породил тоску, противление поэта издевательству человека над извечным покоем.

И это спокойствие, подаренное природой, запечатлелось в Сергее Никаноровиче. Он оживлялся, когда с вдохновением читал свои стихи, когда у него рождался поэтический образ, выплескивавшийся на собравшихся гостей. Безмятежный, рассудительный Юрий Георгиевич, мой сосед, инженер–строитель величаво устремил на поэта свой взгляд, прислушиваясь к его проникновенным строкам о встретившейся на дорогах войны девочке:


Шла пехота —

Крестьянки стояли босые,

В парусине,

В холстине…

Как смятые бурей цветы.

Только девочка —

Грубая рвань по колена —

Жалась к женским ногам,

Прядь волос подпихнув под платок…

Слушал зал генерала,

Нарушить боясь тишину.

— Генерал!

Вдруг в последнем ряду

Будто своды обрушились,

Голос боли рванулся… .

— Ты не помнишь,

Как ту девочку звали?

И два синие глаза в слезах

Появились из тьмы…


Это была поэтическая быль. Я ему как‑то рассказал, как в одной орловской деревушке увидел в войну девочку- сиротку и велел старшине дать ей кусок рафинада. Девочка застеснялась и не брала, пока ей не сказала женщина: «Возьми, это наши солдаты».

В походной пыли пехота все несла на себе. Даже тяжелые минометы. У каждого на голове была каска. Один я ее не надевал.

— Почему? — спросил меня Сергей Никанорович и уставился на меня испытующе.

— На передовой у всех были свои приметы, своего рода талисманы. У меня тоже. Мне казалось, что если надену каску, то со мною непременно что‑то случится.

И в атаку я поднимался без каски, терял пилотку, когда- бежал. А потом стряхивал с головы землю, набившуюся в волосы. Приходилось ведь с разбега плюхаться в свежую воронку и упираться лбом в рыхлую, еще не остывшую после разрыва снаряда землю — спасительницу.

Сергей Никанорович пристально вглядывался в меня и наверное удивлялся, что я таким был. Мне казалось, что он пытается представить меня бежавшим в атаке с автоматом и про себя переживал, даже жалел меня. А может, у него рождались Строки?

Глядя на него, я подумал, что он похож на Алексея Фатьянова. С таким же открытым русским лицом, каким я запомнил поэта по фотографии.

Песни Фатьянова пела вся страна, особенно фронтовики. Тут я не удержался, положил на диск проигрывателя пластинку и. полилась музыка на проникновенные фатьяновские слова:


Пришла и к нам на фронт весна,

Солдатам стало не до сна —

Не потому что пушки бьют,

А потому что вновь поют,

Забыв, что здесь идут бои,

Поют шальные соловьи.


Кто не знает эту мелодию? Она перенесла всех гостей' кто воевал и кто не воёв’йл, на фронт, в окопы. Все притихли, слушая издалека звуки времени, эпохи.

Мне даже показалось, что глаза Геннадия Ивановича^ сидевшего со мною рядом, затуманились и он ттытаяея незаметно смахнуть слезу.


Не спит солдат, припомнив дом

И сад зеленый над прудом,

Где соловьи всю ночь поют,

А в доме том солдата ждут.


Я не мог не вспомнить слов, запавших навсегда в душу фронтовиков:


Майскими короткими ночами,

Отгремев, закончились бои…


Ко мне присоединился Сергей Никанорович, напомнив четыре слова поэта, но каких:


Над Россией

Небо синее…


— Такой поэт, такой поэт, прошедший всю войну,

запечатлевший думы солдатские для поколений, а жилось ему трудно. При жизни у него не вышло ни одной книги, но он признан народом.

Тут все после этих слов в один голос, расчувствовавшись, просили еще что‑то прочитать из Фатьянова.


Давайте же выпьем, чего нам стесняться…

За синие дали, за нивы, за рощи,

За спелые вишни, за спелые губы,

За наших отцов и за молодость нашу.

За солнце, за ветер, за землю, за нас!

Все дружно меня поддержали, выпили.


— Это тоже Фатьянова? — спросил Юрий Георгиевич.

— Ну, конечно, — подтвердил Сергей Никанорович. — Как и «В тумане скрылась милая Одесса».

— Я и понятия не имел, как и многие. Пели его песни, а имени автора не знали. Ай, ай, ай…

Поэт и инженер сидели друг против друга. Поначалу они присматривались, как это всегда бывает, когда впервые встречаются незнакомые люди, к тому же такие разные, думалось мне. Но к моему удивлению, как только Сергей Никанорович заговорил о работе на строительстве ТЭЦ, у обоих всплыло столько воспоминаний об общих знакомых, сложностях, трудностях той поры, что не видно было им конца и края, хотя так далеко ушло то время. Они узнали друг друга. А построенная их фуками ТЭЦ светит людям, посылает тепло и энергию. Они словно братья встретились после долгой разлуки.

Разговор гостей затягивался, но больше о поэзии. Без нее чего‑то бы не хватало за столом в присутствии поэта, как соли в солонке.

Юрий Георгиевич смотрел то на поэта, то на меня и, наверное, удивлялся, что мы так увлеклись, невольно вынуждая всех прислушиваться к нам.

— Алексей Иванович, — не выдержал Юрий Г еоргиевич, — вы тоже, наверное, пишете стихи?

— Кто в молодости не писал… Нет, нет, это мне не дано. Поэтом надо родиться. Научиться нельзя. Я могу только навести на тему, сочинить «капусту» для стиха.

Сергей Никанорович тут же подтвердил, что такое уже было и он написал чуть ли не целую поэму на мой сюжет.

Мне давно уже хотелось подбросить ему на раздумье, когда его посетит муза, то, что сидело во мне и волновало много лет, с самой войны.

…Тревожное лето 1943 года. Войска Степного фронта скрытно подтягивались к передовой. После изнуряющего двадцатипятикилометрового ночного марша рота, которой я командовал, остановилась на дневку в большом селе, вытянувшемся вдоль речки Красивая Меча. Есть такая.

На рассвете усталые солдаты разбрелись по хатам. Я зашел на постой в дом поближе. Оказалось, что в нем живет учительница русского языка и литературы местной школы. Ей было тогда лет тридцать пять, а мне шел двадцатый год.

Она открыла мне дверь с заспанным лицом в накинутом на ночную рубашку простеньком ситцевом халатике. Но встретила приветливо, словно ждала меня.

Я валился с ног и искал место на вымытом полу, где бы мне расстелить плащ–палатку, положить под голову вещмешок и быстрее растянуться. Она решительно запротестовала, предложила лечь на кровать. Я был весь в грязи, в пыли и не мог ложиться на чистую простынь. Пришлось умываться, обливаясь водой. После этого сразу провалился в беспробудный сон. А когда проснулся от яркого солнца, увидел на стуле у кровати выстиранное и выглаженное обмундирование — гимнастерку с подшитым белым подворотничком и брюки. Учительница с таким добрым ласковым русским лицом, гладко причесанная, в белой в горошек кофточке на цыпочках ходила по комнате, чтобы не разбудить меня.

На следующий день в темноте рота покидала село. Учительница сама развязала мой вещмешок и положила в него томик стихов Тютчева, из которого она мне читала днем. А я тогда только и знал:


Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.


Прощаясь со мною за околицей, она сквозь слезы сказала: «Возвращайся живым» и поцеловала меня.

Полк шел в огонь. Впереди была Курская битва, жесточайшее сражение, как на Куликовом поле. Многие однополчане остались там навсегда в братских могилах. А я с уцелевшим томиком Тютчева в вещмешке дошел до Берлина. Читал солдатам в окопах, не забывая об учительнице из того села. С тех пор люблю этого великого поэта, без которого жить нельзя, как сказал Лев Толстой.

— Что вы в нем находили? — спросил Юрий Георгиевич.

— Что я находил?.. Веру, прибежище, островок надеж

ды, как говорили герои Ремарка. Я не согласен с тем, что пусть все горит ясным огнем. Со мною все прошлое, пережитое: Как жаль, что невозможно вернуться назад в неповторимое, чистое и светлое, помогавшее жить даже с несбывшейся мечтой. Теперь я хочу куда‑то убежать… Если бы мне кто‑то положил в вещмешок ту мечту и сказал, как учительница: «Возвращайся, я жду тебя, я с тобой…», я бы убежал. Вот это есть у Тютчева.

Мне не хотелось больще утруждать гостей стихами, но про себя, вспоминая учительницу, с болью присоединился к словам поэта:


И жизнь твоя пройдет незримо

В краю безлюдном, безымянном,

На незамеченной земле, —

Как исчезает облак дыма

На небе тусклом и туманном.

В осенней беспредельной мгле.


Поймав себя на Этой навязчивой мысли о русской женщине, оставившей, болью и радостью такой след в жизни, почему‑то подумал, что так и произошло с ней, хотя ее после этого не видел.

— Кто еще оставил во мне подобное? Истинность чувств? Человек, которого я знал больше пятнадцати лет, уверявший меня, что приобщился к поэзии Тютчева? Не знаю. День–два — миг по сравнению с теми долгими годами, но перевешивают ли они тот миг? Не от того ли он так врезался в память, что светится кристально чисто, как в голубом поднебесье звезда, со слезой проникнув в душу?

— Алексей Иванович, позвольте мне, —сказал Геннадий. Иванович, сидевший молча, чем‑то озабоченный. Вид у него, был усталый, я. чувствовал в нем какую‑то перемену, но не расспрашивал, что там у него глубоко засело.

. — Прошу.

. Все умолкли. Г еннадий. Иванович взял рюмку с коньяком, обвел всех глазами, чуть наклонив голову, видимо, собираясь с мыслями.

— У каждого есть свое личное, сокровенное, не высказанное, но выстраданное, с которым мы не расстаемся, носим при себе. Его никто не может отнять, пока мы живем с ним вдвоем. Предлагаю всем вспомнить свое сокровенное и выпить за…

— За нее? — подсказал с намеком Юрий Георгиевич, чокнувшись с Геннадием Ивановичем.

— Почему бы нет?.. Пусть будет так.

Все выпили по глотку, а Геннадий Иванович до дна.

— Как там немцы говорят, Алексей Иванович?

— Bis aus dem Boden{До дна (нем.)}.

Он словно угадал мои мысли. Я последовал его примеру и тоже выпил до дна, показал ему пустую рюмку. Одинокий и с виду суровый, он посмотрел на меня добрыми глазами. В них светилась совестливая сдержанность.

Гости расходились, а я остался снова с нелегкими раздумьями. Мелькнувший на мгновенье огонек угасал. Его нельзя было остановить.

…Спустя месяц позвонил Сергей Никанорович.

— Работаете? За письменным столом?

— Сижу.

— Мне пришла в голову мысль.

— Слушаю.

— Вот то, что вы пишете, назовите «Без каски».

— А вы напишите к этому четыре–восемь строк, как учительница положила в мешок лейтенанту, шедшему на передовую, томик стихов Тютчева и сказала со слезами на глазах: «Возвращайся живым». И он пронес эту книжку всю войну, читал стихи в окопе.

Человек самовыражает себя только в поэзии. Она необозрима, вечна, как мириады звезд в небе и никогда не иссякнет в душе, если, конечно, не бьггь постыдно вероломным.

— Договорились, — согласился он.

В тот день мне повезло. Друзья отвлекли от грустных раздумий, держащих меня, как в тисках. Тучи разогнал легкий ветерок.

Светило приветливое майское солнышко, яркими лучами проникавшее в комнату, где мы сидели за овальным столом, слушали стихи поэтов и бравшие за душу мелодии, запечатлевшие думы поколения Великой Отечественной.

Жаль, что не смог прийти Иван Ильич из‑за свалившего его в постель гриппа, жаль, что все проходит, как с белых яблонь дым.

Загрузка...