— Убила, убила! Ой, мамушки мои, убила! — кричала Фрося и как заполошная бежала по деревне. — Ну хоть кто-нибудь, помогите!
Взывала она о помощи напрасно, потому что деревня была пуста. Да и какая деревня? Это раньше Лупановка была большой, многолюдной, дворов на пятьдесят, а теперь среди огромных лип и дубов ютилось шесть скособоченных изб, да и то половина из них заколочена. Но Фрося будто забыла про это, бежала заросшей, росистой с утра дорогой и голосила:
— Ой, мамушки мои, убила!
И все же в одной избе, самой крайней, стоящей прямо над речкой, обнаружился человек. Это был дед Степочка, недавно вернувшийся из дальних краев, — помирать на родной земле. Он сидел на поваленном стволе дуплистой ивы — та хоть и лежала на земле, а все еще зеленела — и плел корзину. Услышав Фросю, дед Степочка сиял очки, прищурясь, поглядел на нее из-под седых лохматых бровей, но с места не сдвинулся.
— Чего блажишь-то? — спросил он, перекидывая корзину с одного колена на другое.
— Так ведь убила… — с крика на шепот перешла Фрося, прижимая к животу поварешку и пугливо оглядываясь.
Одета она была наспех: в ситцевый, держащийся лишь на одной бретельке сарафан, на ногах резиновые сапоги — один красный, другой зеленый.
— Кого убила? — спросил дед, продолжая заплетать корзину.
— Кого, кого? Мужика свово. Ваську. — Фрося робко приблизилась к деду Степочке и, дотрагиваясь рукой до его плеча, слезно попросила: — Сходил бы поглядел, а? Может, еще живой? А?
— Некогда мне, — насупил густые брови дед Степочка, — седни за корзинами приедут, а у меня еще плана нету.
И все же он отставил корзину, передвинулся по стволу ивы, как бы приглашая и Фросю присесть рядом.
— А чем ты его? — спросил он, помолчав.
— Половником.
— Каким?
— Каким, каким… Каким щи разливают.
— Вот непутеха… Деревянным али железным, спрашиваю?
— Вот этим самым… — И Фрося показала увесистый, выщербленный но краям деревянный половник.
— Ну, тогда очухается, даст бог.
И снова принялся за корзину. Фрося взяла прутики, стала ему помогать.
— Волосы прибери, — сказал дед, — распустеха!
Фрося быстренько заплела распущенную косу и обернулась к нему:
— Сходил бы, дедусь, а? Поглядел…
— Я бы сходил, да поясницу схватило. Вчерась с Федькой Усачом бредешок закинули, а вода — уй! — холоднющая.
— От поясницы пчелиный яд помогает, — присоветовала Фрося, — выставь им спину.
— Да я уж выставлял. Не жалют.
— А еще заячью шкурку хорошо прикладывать.
— Да где ж взять шкурку-то?
Они сидели на поваленном стволе ивы, а в кустах, над речкой, звонкоголосили соловьи. Нигде больше, как в родной деревне, не слыхала Фрося такого соловьиного пения. Сперва начинал один, словно на пробу, кидал в утреннюю зарю два-три коленца и замолкал, прислушивался, кто откликнется. Откликалось сразу несколько, и так они рассыпались, будто соревнование друг с дружкой устраивали: кто кого перепоет, кому первый приз достанется. Тогда и первый соловей включался в общий хор, и хор этот слаженно гремел на всю округу, хотя каждый из соловьев и вел свой голос, ни с чьим другим не сравнимый. Заслушались они соловьев, обо всем на свете забыли, пока дед Степочка не опомнился и не изрек:
— А скоро и соловьев изведут.
— Как изведут? — ужаснулась Фрося. — Не, их не поймаешь. Вон они какие махонькие…
— Зачем ловить? Сами улетят, когда нас с тобой сагитируют бросить Лупановку. Деревья выкорчуют, речка пересохнет, они и улетят.
— Куда?
— Новую жизнь искать. А у вас из-за чего эта… разногласия?
— Да все из-за нее, из-за проклятой «блондинки».
Дед Степочка чуть корзину не выронил.
— Из-за какой блондинки?
— Ой, дедусь, будто не знаешь, — засмеялась Фрося и пояснила: — Красную не пьет, подавай ему «блондинку». Каждый день по «блондинке», это ж какое здоровье нужно иметь? А как с ней посвиданькается, тут и зачнет куражиться: «Жена моя, лапушка… иди, я тебя поцелую!» Или: «Тьфу, нечисть! Глаза б мои не видели, уши не слышали!»
— Ну вот, а ты плачешь.
— Так ведь жалко. С молодости знаешь какой был!
— Какой?
— Ласковый, как теленок… Троих детей нажили.
— Вот детей бы и пожалела! — рассердился дед Степочка. — Нашла кого жалеть!.. Давно ли с трактора свалился?
— Ага, — тут же подхватила Фрося, — свалился в канавку и лежит. А трактор и пошел себе. Иду это я — что за наваждение? Трактор самоходом прет. Прямо на меня. А он и не заметил, как свалился. Лежит в канаве и орет во все тяжкие: «Шапки прочь, в лесу поют дрозды». Шапку всамделе потерял.
— Ну вот, — рассудил дед Степочка, — а ты плачешь. Не плакать надо, а радоваться. Заплачешь, когда очухается. Когда в силу войдет.
— Ох, и заплачу, — согласилась Фрося, — в кураже он сам не свой. Заставляет себя не Васькой — Артуром звать.
— Кем, кем? — не понял дед Степочка.
— Артуром. Книжка такая есть. «Овод» называется.
Дед Степочка тихонько похихикал, спросил:
— А чего он дома-то оказался?
Фрося поправила сползшую с плеча бретельку.
— Выходной, говорит. Ну, выходной и выходной, я молчу, мое дело какое? Так нет, «блондинку» свою выпил, стал корюзиться. Ремязики свои выставлять: «Жена, а жена, ты меня любишь?» — «Любила, говорю, да всю любовь мою ты по стаканам расплескал. Отстань, говорю, рожа зеленая!» Он все равно — целоваться… Ну, я его и трахнула половником. Гляжу, сперва покачнулся малость, потом раз — и упал, пена из носа. Дед Степочка, миленький, сходи ты. А я за тебя корзинку сплету.
— Сам управлюсь.
Он уже было приподнялся с ивы, выпрямился, ухватись за поясницу, но тут же снова сел.
— А сама чего не сходишь?
— Боюсь. Нервы никуда. Как бы еще раз не стукнула!
Готовые ошкуренные прутики кончились, и Фрося принялась ошкуривать новые. Пальцы ее тотчас же пожелтели.
— Не марала б ты рук, — пожалел ее дед Степочка, — вон они у тебя какие красивые.
— Иди ты!
Фрося застеснялась, стала расплетать косу, хотела собрать волосы узлом на затылке, но они выплыли у ней из-под рук, рассыпались по полным мягким плечам.
— И родинки, как у матери, — продолжал дед Степочка, лаская глазами черные крапинки на ее белом лице: одна крапинка — на левой щеке, другая — на правой.
— А ты откуда про мать знаешь?
Дед Степочка покраснел, стушевался.
— Да это я так… предположительно.
Они еще немного посидели, послушали соловьев, и вдруг Фрося, будто вспомнив что-то, наклонилась к самому его уху, быстро зашептала:
— А хочешь, я тебе чтой-то покажу, а? Только поклянись, что никому не скажешь!
— Кому я тут скажу? Разве вон Трезорке…
Тогда Фрося, воровато оглянувшись, достала из-за пазухи синий конвертик, свернутый вчетверо, разгладила его, повертела перед глазами, словно сама удостоверяясь, что это оно и есть — письмо.
— Вчерась получила. Читаю и глазам не верю: про любовь! Ну, думаю, Юлька — поганка, еще и тринадцати годов нету, а уже ухажера завела! А потом глядь на конверт. Письмо Ефросинье Сидоровне Крыльцовой. А Ефросинья-то я. Другой в деревне нету.
— Да уж такой не только в деревне, а на всем белом свете…
— Опять ты за свое! — отмахнулась от него Фрося. — Я про дело, а ты…
— От кого ж это? — поинтересовался дед Степочка.
Фрося всплеснула руками.
— В том-то и дело — не знаю! Фамилия неразборчистая. На, сам почитай.
Дед Степочка снял со лба очки, водрузил их на глаза, чертыхнулся, потому что длинные лохматые брови мешали ему читать, — и начал:
«— Здравствуйте, многоуважаемая Ефросинья Сидоровна! — Он замолчал и внимательно поглядел на Фросю: ишь ты, «многоуважаемая». — Не подумайте, что я какой непутевый, я еще никому в своей жизни не писал писем, разве что друзьям по службе. И никого еще не любил. Но как только услышал ваш голос, со мной будто что-то сделалось. Непонятное. Я будто заново народился. Голос у вас такой нежный, такой ласковый, что хочется слушать его и слушать…»
Дед Степочка приподнял очки и в упор поглядел на Фросю. Та сидела, не шевелясь, лишь глаза удивленно моргали.
— Ой, хитришь, баба! Как же ты не знаешь, от кого письмо, ежели он твой голос слыхал?
— Вот ей-боженьки! — перекрестилась Фрося. — Во сне, что ли, я ему приснилась? Спьяну…
— Может, и во сне, — согласился дед Степочка, но тотчас же и засомневался, — а адрес как же? Тоже во сне узнал? Видишь, деревня Лупановка. Фамилия, имя — все сходится.
— В том-то и загвоздка, — задумчиво произнесла Фрося и посмотрела на небо: оно было чистым, как вода в роднике, и на душе у нее посветлело.
— Может, и он сейчас смотрит на небо?
— Кто? — не понял дед Степочка.
— Ну, тот, что письмо написал. Ты дальше-то, дальше прочти.
«— Я ничего у вас не прошу, — прочел дед Степочка, — кроме одного: ответьте мне, и я буду знать, что вы есть, ходите по земле, смотрите на звезды, на которые и я смотрю…»
— Ответила? — строго спросил дед Степочка.
— Ты что?! — вскинулась Фрося. — У меня же детей трое, Васька четвертый!
Она вырвала из рук деда письмо, хотела разорвать, но раздумала. Погладила, снова сунула за пазуху.
— А Васька-то, Васька как же? Про Ваську мы и забыли. Небось уже похолодел…
Она рванулась со ствола ивы, корзинку опрокинула.
— Беги, беги! — напутствовал ее дед Степочка. — Жалей. Он тебя, глядишь, пожалеет…
Фрося бежала назад к дому, торопилась застать мужа еще в живых и тут услышала, как на другом конце деревни раздавалось:
— Фроська, мать твою! Где моя «блондинка»?
Фрося беззлобно ругнулась, кинула в траву половник и вернулась назад к деду Степочке.
— В следующий раз, — присоветовал он ей, — бей железным половником. Не прогадаешь.
Не дожидаясь прихода мужа, она спустилась к реке, не спеша вымыла руки, ополоснула лицо. В воде качались опрокинутые деревья, они так сплелись кронами, что и неба не было видно, лишь солнце пробивалось меж ветвями, золотило зеленую воду. Лучи проникали и глубже, до самого дна, отражаясь от гладких, отполированных водой камушков.
Тем временем подоспел и Васька, Был он бос, нечесан, в одной нательной рубахе, и та надета наизнанку.
— Фроська! — сказал он, правой рукой почесывая себе левый бок. — Последний раз тебя спрашиваю: кто я?
— Ну, Артур, — ответила Фрося.
— Не то. Хозяин я в доме или так… пришей кобыле хвост?
— Ну, хозяин, — буркнула Фрося, заставляя его переодеть налицо рубашку.
— А раз хозяин, должен я свой резон поставить. Думаешь ты переезжать в новый поселок или же нет?
— Отстань!
— Не отстану!
Васька икнул, повернулся к деду Степочке:
— Ну-ка ты, пень трухлявый, рассуди нас! Думаешь, из-за чего у нас с женкой война? Я ее к счастливой жизни волоку, а она упирается. Фроська, мать твою, последний раз спрашиваю!
— Иди ты… проспись!
Васька немного подумал. А когда он думал, лицо его делалось важным и значительным, как у какого-нибудь начальника.
— Лады. В таком случае… Как это ни прискорбно, мне придется тебя оставить.
— Скатертью дорожка!
Но Васька не уходил, стоял, покачиваясь, и икал.
— Детей, — наконец сообразил он, — поделим поровну. — И стал подсчитывать: — Если Гавроша мне, то тебе Юльку… Нет, лучше мне Юльку… Постой, а Оксанку как же?
— Оксанку разорвать придется!
Васька рассердился:
— Ишь, разорвать! Тебя бы саму разорвать… — И вдруг его осенило: — В таком случае я оставляю тебе всех! Под расписку. А сам ухожу. Потому что тяжелым камнем висишь ты на моей молодой перспективной жизни.
Но так как Фрося не отвечала, лишь глядела жалостно, он снова начал куражиться:
— Слышь, Фроська! Заплачешь без мужа. Но не уговаривай, не надо. Я решил окончательно и бесповоротно — ухожу! Просить будешь — не вернусь. Я все сказал!
И, подтянув штаны, он гордой походкой направился к дому.
Фрося плюнула ему вслед.
— Иди, иди, живи там со своей перспективой, а мы и так как-нибудь проживем. Перспектива… Знаю я твою перспективу — к сельмагу поближе. К дружкам-приятелям.
Васька шел впереди и, подняв кулак, грозил небу, будто оно было виновато во всех его злоключениях:
— Я тебе покажу кузькину мать!
И так это было потешно, что Фрося не сдержалась, рассмеялась на всю улицу. Разбуженная ее смехом, из окна своей подслеповатой избы выглянула бабка Анисья:
— Ты чего, девка, заходишься?
Ответил ей Васька:
— Радуется, что мужа из дому выгнала. Видишь, бабуля, как она надо мной надсмехается? Будь в свидетелях.
— Глухая я, в свидетели не гожусь, — отвернулась от него бабка Анисья. — К тому же муж и жена — одна сатана. Так что отчаливай от моего подворья. Знать я тебя не знаю, ведать не ведаю!
— Ага! Сговорились? — рассвирепел Васька и, растопырив руки, двинулся на старуху.
Но бабка Анисья тоже не растерялась и встретила его рогачом:
— Сперва протрезвись, потом добрых людей пужай! — Выпроводив Ваську, она пригласила Фросю к себе в избу: — Заходи, заходи, касатка, погляди на мово квантиранта.
Фрося с порога огляделась, но никого не увидела. Правда, на кровати под одеялом кто-то шевелился, но маленький, как дитенок. Она приоткрыла угол одеяла и увидела круглый розовый пятачок. Поросенок!
— Вместях спим, — пояснила бабка Анисья, — не так скушно. Да ты глянь, какой он хорошенький. Аж в Сельцо ходила. Тридцать пять рубликов отдала.
— Подождала б, пока моя свинья опоросится, я б тебе даром дала.
— Мне чужого не надобно. Пензия, слава богу, — бабка Анисья обидчиво засморкалась в угол платка. — Ты б лучше мальца прислала — дровишек мне поколоть.
— Пришлю, пришлю. Как из школы вернется, так и пришлю.
Фрося зашла домой, переоделась и отправилась на работу. Телятник перевели из Лупановки на центральную усадьбу колхоза, так что ходить на работу ей стало далече: версты три туда, версты три обратно. Это если по дороге. Она же частенько сокращала путь — прямиком через речку. На ходу скинув обувку и подобрал одежку, переходила речку вброд и дальше шла лугом по натоптанной ею же самой тропинке. Правда, такой путь можно было проделывать только летом, когда вода теплая. А зимой, а весной-осенью?.. Ну и что? Можно и по дороге. Не заметишь, как и пробежишь эти три версты. Еще мало покажется. Потому что дорогой любила Фрося помечтать. Или повспоминать что-нибудь приятное. Как отправилась она, например, вот по этой дороге первый раз в своей жизни. Лет пять-шесть ей тогда было. И захотелось маленькой Фросюшке узнать: а что там за деревней, за травянистым бугром, из-за которого каждое утро встает солнце? Люлька, что ли, там большая качается? И какая она — круглая? Ведь солнышко большое и круглое. Но сколько ни шла Фросюшка, уже и на бугорок поднялась, и до соснового леса дотопала, а солнечной люльки не видать. Откуда же тогда солнце встает, где по ночам прячется? Может, в лесу ночует? Отправилась в лес. Шла она, шла и не заметила, как заблудилась. Деревни уже не видать, а вокруг одни деревья шумят. Кинулась Фросюшка в одну, в другую сторону — нет нигде конца лесу. И показалось ей, что это не деревья вокруг, а стоят какие-то растопыренные чудища, они вот-вот схватят ее своими корявыми руками-ветками. Схватят и сожрут, вон они какие голодные, прямо-таки воют от голода. Сердце у Фросюшки забилось куда-то под мышку, притаилось там, замерло от страха. Но она все же продолжала идти, пока не услышала мамин голос.
— Заблудишься в лесу, не боись, а влезь на самую высокую елку и оглядись.
Фросюшка так и сделала, влезла на елку, глядь, а деревня вот она — рядом. Так и дымит трубами в ясное небо. Скорей долой с елки, бежать домой, но, повернув голову, она вдруг увидела… В самом деле, солнце качалось в люльке — между двумя пригорками, а сверху его прикрывало пушистое облако, как одеяло. «Так вот почему оно так долго не вставало, — подумала Фросюшка, — тепло ему в люльке, пригрелось…»
И тогда она закричала от избытка чувств:
— Эге-гей! Солнце! Люди уже печки топят, а ты спишь! Вставай, солнышко!
Чудное дело: солнце, будто услышало ее, и, устыдившись, поднялось из люльки, и всплыло в небо — красное, круглое. Оно так засияло, рассыпая по земле свои лучи, словно обрадовалось, что Фросюшка его разбудила…
Вспоминая сейчас тот давний поход за солнцем, Фрося рассмеялась тихонько, но и всплакнула: жалко ей стало себя, той, навсегда утерянной, когда каждый день, каждый час, каждую минутку открывалось ее душе что-то новое, неизведанное. Ведь в тот поход за солнцем она не только отыскала солнечную люльку, но и поняла, что мир широк и прекрасен. А за травянистым бугром, за дальним лесом он еще прекрасней. Стоит лишь протянуть руку, и он твой. С этим ощущением она и жила, хоть и не протягивала рук — боялась. Ей казалось, что этот прекрасный мир может выскользнуть из ее рук, раздавить, а то и растоптать, как малую невзрачную букашку. Точь-в-точь, как сейчас она чуть не раздавила ногой гнездо. Пичужка какая-то свила его из сухих травинок, обложила мягким пухом, а чтоб подальше укрыть от людских глаз, соображения не хватило.
Фрося наклонилась над гнездом, разглядывая: сделано наспех, нехозяйственная, видать, мамаша попалась; но ничего, даст бог, и в таком гнезде птенцы выведутся: природа свое возьмет. Она осторожно приподняла гнездо и переложила с дороги подальше в траву. Огляделась, замечая место, чтоб потом детям показать, как птенцы выведутся.
Вспомнив про детей, Фрося вспомнила вдруг и про письмо. Зря она все-таки показала его деду Степочке. Кто-то посмеялся над ней, а она и поверила. Наверное, потому, что уж очень хотелось — поверить. Узнать, а что это такое, когда люди друг дружку любят. Девчонки, бывало, рассказывали, но Фросюшка лишь усмехалась, не верила. Замуж? Ну, вышла, потому что тетка Степанида припугнула:
— Гляди, девка, откажешь одному, другой не посватается, так и останешься, как я, вековухой.
И Фрося, поплакав с недельку, согласилась выйти замуж за Василия. Первые годы жили вроде бы и ничего — мирно. Троих детей нажили. И если б не эта «блондинка»-разлучница… И что с ним приключилось? Добро б семья была непутевая, а так — весь род трезвый, на Ваське же, самом меньшом, дал вдруг осечку. Запил как полоумный. Какая уж тут любовь, какое уважение? Придет с работы и за печь, в закуток. Храпит как паровоз. Ни поговорить с ним, ни посоветоваться. Но это еще хорошо, как завалится, а то приставать начнет, кочевряжиться… Ох, лучше уж про Ваську не думать, не вспоминать. Чем про Ваську, лучше про теляток вспомнить. Как они там — бедолажные? Ненадежный у нее помощник — скотник Гаврила. Как бы снова чего-нибудь не выкинул. С пьяных глаз.
И точно. Как приговорила. Подходя к телятнику, Фрося еще издали услышала громкий испуганный рев. Сердце у нее так и подпрыгнуло: что случилось? Не помня себя, вбежала она в телятник: бычки, подняв хвосты, метались по загону и ревели как оглашенные, бодали друг дружку. А в воздухе носился едва уловимый запах гари. «Неужто пожар? И где горит?» Фрося кинулась в кормоцех. Скотник Гаврила мирно спал, лохматая же шапка его, с которой он не разлучался ни зимой, ни летом, лежала на бачке и тлела. Тоненькой струйкой выбивался из-под нее дымок, растекался под потолком.
— Гаврила, шапку проспал! — крикнула Фрося и кинула ее в бидон с водой. Вода сразу зашипела, и из бидона повалил густой белый пар.
— Что? Где? Откуда? — ошалело лупал заспанными глазами Гаврила и единственной своей рукой шарил вокруг, искал шапку. Не найдя, он поднес сжатый кулак к носу и чихнул в него три раза.
— Ты что это, мать твою?.. — узнав наконец Фросю, по привычке ругнулся он, но та и слова не дала ему сказать, налетела коршуном:
— Ах ты, вражья твоя душа! Пожар чуть не устроил! Ты что — не знаешь, что телята даже запаха гари боятся?..
— Где моя шапка? — не слушая ее, взывал Гаврила.
— Да вот же она. Чуть совсем не сгорела.
Гаврила выкрутил шапку, мокрую нахлобучил ее на голову.
— А я такой хороший сон видел, — сказал он и сладко потянулся. — Будто меня в космос запустили.
— Вот я скажу председателю! Он тебя запустит… Подальше космоса. Иди выгоняй телят, проветривай помещение!
Выпущенные на волю телята взбрыкивали, резвились. Но две телочки так и остались лежать у прохода, придавленные остальными телятами. Вдвоем с Гаврилой они перенесли телочек в отгороженный закуток, положили на мягкую солому, и Фрося принялась звонить ветврачу.
Телефон, как назло, не работал.
— Видишь, что твоя дурацкая шапка наделала! — ругала она Гаврилу. — На кой она тебе, весна ж на дворе…
— Весна не весна, а голову всегда надо держать в тепле, — резонно заявил Гаврила, — потому как голова есть самый важный орган.
— Это у тебя-то самый важный? У тебя самый важный — горло!
Но Гаврила даже не обиделся на такое ее замечание.
— Молчи, баба, не суетись, — ответил он спокойно я поднял вверх свой прокуренный до черноты палец. — Кажись, начальство едет.
На «газике» подкатило сразу двое — председатель колхоза Иван Петрович и зоотехник Вилен Иванович.
— Что тут у вас случилось? — строго спросил зоотехник.
— Да ничего особенного, все в порядке, — Фрося отозвала его в сторонку, подальше от председателя.
Председатель был молодой, только что избранный из рекомендованных районом, и Фрося не хотела жаловаться ему на Гаврилу. К тому же она помнила, как новый руководитель еще на первом собрании заявил:
— Разгильдяев и пьяниц не потерплю! Буду рублем наказывать…
Вначале колхозники посмеивались: дескать, новая метла всегда чисто метет. Каждый новый со строгости начинает, а потом, глядишь, и обломается… И пословицу переиначили: «Новая метла чисто метет, да скоро изнашивается…»
Но председатель словно бы и не замечал косо бросаемых на него взглядов и продолжал упорно гнуть линию на укрепление дисциплины. Сам он в рот не брал спиртного, поэтому особо яростно относился к тем, кто закладывал за воротник. Те, в свою очередь, пустили слух, что председатель хоть и молодой, но хворый. Раз не пьет, значит, нельзя ему пить по болезни. А хворый в председателях долго не задерживается: эта работа для здоровых. Да и те не выдерживают. Вон в соседнем колхозе «Маяк». Считай, два года живут сами по себе, без председателя. Старый помер, а нового никак не сагитируют. Который бы и пошел — без института. А теперь, сказывают, такой закон: в председатели выбирают только с высшим образованием.
Фрося исподтишка поглядывала на нового председателя и жалела его: «Ишь, какой симпатичный, а не нашел себе работу полегче. Это ж каторга, а не работа… За всех отвечай, всем угоди. Бедный, бедный…» Вилену Ивановичу, зоотехнику, она шепнула про Гаврилину шапку и показала покалеченных телочек. Потом донимала начальство разговорами о рационе, о привесах, о травяной муке — возмущалась, когда же, мол, будут столько выдавать, чтоб телятам хватало вдоволь…
— Все это мы наладим, — пообещал председатель, — а скажите-ка вы мне лучше, почему так упорствуете с переездом в новый поселок?
— Да я не упорствую, — потупилась Фрося, — я б переехала… Да вот печка!..
— При чем тут печка?
— При том, что нельзя ее рушить. Мама умирала, наказ дала. Печка-то у меня особенная — на колесе!
— На каком колесе?
— От телеги колесо. И печка во все стороны вертится.
— Зачем? — удивился председатель.
— Просто так — для забавы. Для памяти. Вот я и обещала — не рушить печку. Нигде в целом свете нет больше такой…
— Так уж и нигде? — усомнился председатель.
— Нигде! — подтвердил и вернувшийся от телят Вилен Иванович. — Такую печку только в Москву на выставку!
— А вы загляните как-нибудь в нашу Лупановку — сами увидите, — предложила Фрося.
И председатель согласился:
— Хорошо, заскочу как-нибудь.
На прощанье Вилен Иванович пообещал Фросе прислать ветеринара, и машина укатила.
Не успела она отъехать, прибежала, запыхавшись, Глаша. Работать она должна была во вторую смену, но увидела из окна своей избы, что председательский «газик» завернул на ферму, и примчалась:
— Чего он приезжал?
— Да так просто, наведаться. А ты чего всполошилась?
— Мало ли! Больно строг наш хозяин. Всюду свой нос сует. А я вчерась не успела журнал привесов заполнить. Не смотрел журнал?
— Не смотрел. На слово поверил. Так что иди досыпай.
Глаша вздохнула:
— Какое — досыпать? Думала, в новую квартиру вселюсь, и делать будет нечего. А тут навалилось. Ведь в новую квартиру надо и мебель новую, а где ее взять? В нашем сельмаге одни стулья на трех ножках, а в город ехать некогда. Ты-то когда думаешь переезжать?
Фрося в сердцах двинула ведром так, что оно покатилось по дощатому настилу и шмякнулось в неубранную кучу навоза.
— Сговорились вы все, что ли? Не вашим головам болеть, когда я перееду!
— Да ты что, подруг? — с изумлением глянула на нее Глаша. — Чем я тебя обидела?
— Ладно, иди мебель покупай, а мне не мешай работать!
До самого обеда Фрося не находила себе места от дум. Руки привычно делали свое дело: кормили, поили, чистили теляток, выгоняли их в поле, встречали с поля, снова поили, кормили, а в голове ворочалось одно и то же: неужто и вправду придется переезжать? А как же изба, хозяйство, корова?
И главное — печка.
Мама умирала, наказывала:
— Избу надумаешь перестраивать — перестраивай, а печку не трожь. Никто на всем белом свете не сделает такую. Потому что не руками он ее делал, а душой.
— Кто, мама?
— Тот, кто меня любил.
— Отец?
— Нет, не отец. — Мать прикрыла глаза и замолчала и так лежала, не шевелясь, и Фрося испуганно подумала: не померла ли? Но хоть глаза у матери и были закрыты, на губах тихонько тлела улыбка. Когда же она открыла глаза, то Фрося увидела, что они синие-синие, будто кто капнул в них слезинку весеннего неба. — И я тоже его любила.
— А где же он? — спросила Фрося. — Ты ведь никогда ничего про него не рассказывала.
— Никогда. Потому что нет его. «Жить, говорит, без тебя не могу, но и видеть, как ты мучаешься, тоже не могу. Лучше уж с глаз долой». Уехал. Печку вот на добрую память оставил.
— И ты не жалеешь? — спросила Фрося. — Ну, что вместе с ним не уехала? И вообще…
— Жалею, дочунь, ох, как жалею. А все ведь из-за вас. Четверо детей, муж хворый. Уезжай, говорю, не рви ты мою душеньку. Так и уехал.
— А кто он был? — допытывалась Фрося.
— Только с фронта вернулся. Раненый, но здоровый. После войны как считали? Руки-ноги есть, значит, здоровый. И что с ним сталось? Кругом девок полно, одна краше другой, а он ко мне. «Люба ты мне, говорит, и все тут. Сколько земель прошел, сколько людей перевидел, одна ты в душу влезла — не вылазишь». Вот и рассуди: судьба. Бывало, всю ноченьку под рябиной прождет, а я и на крыльцо не выйду. Не обижался, нет, все равно любил. А потом уж, когда я его вконец измучила: «Давай, говорит, хоть печку для тебя сложу. На память. Каких никто не складывал». Колесо откуда-то приволок и все ходил вокруг нее, все приглядывался…
Мать так и умерла, рассказывая о том, кто сложил ей печь, а имени не назвала. «Зачем? На том свете, если и увидимся, может, и не узнаем друг дружку. Хотя нет — узнаем. Сердцем почуем».
И вот теперь Фросе предстояло разрушить эту печку. Дорогую материнскую память. Как же она сможет жить после этого? Как детям в глаза будет смотреть?
Сдав напарнице смену и возвращаясь домой, Фрося забежала на кладбище. Одиноко возвышалось оно на краю деревни, одиноко и заброшенно. «Ну, уеду и я — последняя, а им-то каково будет здесь лежать, всеми покинутыми?»
Одна лишь могилка — Крыльцовых — и была ухоженной: посыпанная песочком, с недавно повешенными венками, остальные — заглохшие. Даже на радуницу людей было мало, не в моде теперь помнить родителей.
Фрося поправила веточки пушистой вербы, что стояли на могиле матери в поллитровой банке, и, припав головой к сырой, песчаной земле, тихонько заголосила: «Ты, родная моя мамушка, горькая моя ягодка. Прожила ты жизнь тяжелую, бедным-бедную. Ты встань, встань, моя родная, да погляди, как сейчас мы живем. Все-то у нас есть, всего-то вволюшку, только нет одного счастья…»
Она передохнула, сглотнула слезы и продолжила: «А как говорила ты мне, мамушка, наказывала: не торопись, дочунь, замуж идти, оглянись вокруг да порадуйся. Доля девичья что маков цвет, доля женская что дубовый крест. Не послушалась я тебя, не раздумалась, вот и маюсь теперь, горемычная. Ты встань, встань, моя родная, да помоги мне советом-разумом…»
Поголосив и словно бы успокоившись, Фрося оторвалась от могилки и глянула вверх. На макушках кладбищенских кленов и лип грачи вили гнезда, суетились, кричали, были заняты хлопотами. Она тут же вспомнила, что и ее дома ждут дела, так что мать пусть не обидится. Попрощалась с могилкой и пошла. Лишь по дороге одумалась, что не поголосила по отце. Правда, отца-то она, считай, и не помнила. Умер он, когда Фросе, самой меньшой, исполнилось три годика. По рассказам же матери она представляла его тихим, молчаливым, забитым хворью. Из-за хвори и на фронт не взяли. Так и пришлось ему всю войну в колхозе с бабами горевать. Сперва председателем, потом, когда поздоровей и побашковитей с фронта вернулись, колхозным бригадиром. Непосильная эта работа и в могилу его свела раньше времени. Осталась мать с четверыми на руках, но сдюжила, всех, как говорится, в свет вывела. Теперь вон какие орлы: старший в Ленинграде инженером на заводе работает, средний в Донбассе на шахтах начальником. Светлана на агронома выучилась. И только она, Фроська… Не могла бросить постаревшую мать, хоть и мечтала: после школы пойдет в педагогический. Очень уж хотелось ей стать учительницей. Не довелось. Так и осталась на всю жизнь колхозницей.
Дети уже были дома, старшие уроки готовили. Вернее, готовила одна Юля, Гаврош же, как всегда, занимался планерами. Настоящее имя его было Костя, но отцу это имя не нравилось, и он окрестил его Гаврошем. Как выпьет, так: «Гаврошик, сынок мой, наследничек». Постепенно и сам Костя привык к этому имени. Гаврош так Гаврош, не мешали б только заниматься любимым делом — планерами.
— Гаврош, ты уроки сделал? — лишь переступив по рог, спросила Фрося, хотя об этом можно было и не спрашивать, ведь в ответ всегда звучало одно и то же: «Давно уже!» Хотя часто случалось, что, придя из школы, он даже не открывал учебников.
— Это только недоразвитые учат уроки. Я и так все знаю.
И странное дело, никогда не уча уроков, Гаврош действительно многое знал, во всяком случае за все три года его учебы Фросю ни разу не вызывали в школу и не ругали за неуспеваемость сына. А за Юлю вызывали, хоть она и тянулась изо всех силенок. Просто мало ей оставалось времени для уроков — считай, все домашнее хозяйство лежало на ней: и в доме прибраться, и корову выгнать-пригнать, и подоить, когда матери дома не бывает, да и за тем же Гаврошем присмотреть. Не говоря уже про Оксанку. Вот кто больше всех тревожил Фросю — самая меньшая. И в кого такая уродилась? До трех лет молчком молчала. К кому только Фрося не обращалась: и к врачам, и к бабкам. Не говорит, и все тут, хоть по глазам видать — все понимает. Как будто нарочно зарок себе дала — молчать. А тут молния. Да такая страшная! Как полыхнет во все небо! Оксанка как раз на окне сидела, в куклы играла. Со страху с окна свалилась, попкой об пол ударилась. Но не заплакала. Встала, попку почесала и говорит: «Сейте нынче побольше овсов — урожай будет хороший».
Фрося и рот раскрыла, ушам своим не поверила.
— Это ж кто сказал? Ты, Юлька?
— Нет, мам, не я.
— Гаврош, ты?
— Не-а.
— Неужто Оксанка? Заговорила! Ах ты, моя ясынька! Ах ты, моя разумница! Заговорила!
Но Оксанка, сказав про овсы, опять замолчала — на целый год. Фрося и так к ней и эдак — молчит. И лишь недавно, когда Василий ввалился в избу в обнимку с «блондинкой», Оксанка посмотрела на него и сказала:
— Смотри, папань, допьешься до чертиков.
— До каких чертиков? — удивился тот.
— До зелененьких.
— А ты откуда знаешь, что они зелененькие? — еще больше удивился отец.
— Знаю, — отрезала Оксанка и снова замолчала.
После этого Фрося стала прямо-таки бояться своей меньшой: что она еще скажет? И когда?
В доме все было чисто убрано — Юленька, как всегда, постаралась.
— Мам, садись есть, — пригласила она, — я овсяный кисель сварила.
Фрося оглядела избу, метнула взгляд на печку.
— Отец где?
Гаврош только рукой махнул, дескать, где ему быть — в сельмаге, а Юля разъяснение сделала:
— Гераська Глумной приезжал, вместе на мотоцикле уехали.
— Нашел дружка…
Глумной было прозвищем, а не фамилией, потому что и вправду был он глумным: носился на своем мотоцикле как заведенный и всегда под хмельком. Брат у него работал в районном центре милиционером, вот потому этот Глумной никого и не боялся, летал напролом. Все шофера, кто знал его, сами отворачивали, а кто не знал… Три раза попадал Гераська в аварии, но оставался живым.
— Я везучий, даже не ранетый, — хвастался Глумной и отправлялся покупать новый мотоцикл, — все равно однова живем!
Гераська холостяковал, хотя был уже в годах, а свою холостую жизнь объяснял тем, что долгое время работал на птицефабрике.
— Бывало, хоть как хочешь вымоешься, три раза в бане пропаришься, а как к девушке подойдешь, она и нос в сторону, куриным пометом пахнет! Одеколона целый флакон на себя вылью, иду на свиданку, как сад в цвету, а девки все равно врассыпную.
Вот с этим-то Глумным и завел дружбу Василий.
Юля, заметив, что мать нахмурилась, подошла к ней, обняла, стала щекотать за ухом:
— Ты чего, мам, такая невеселая?
— Да вот, дети, хочу посоветоваться с вами, — сказала Фрося, — сами видите, какой у вас отец — ни поговорить с ним, не раздуматься. Так что давайте без него решать. Хотите вы переезжать на центральную усадьбу или же нет?
— Я не хочу, — тут же отозвался Гаврош, — мне и тут хорошо.
— А ты, дочунь?
Та не ответила, но Фрося уловила радостный блеск а ее глазах. Правда, Юля тут же и притушила этот блеск.
— Как хочешь ты, мам. А ты, я знаю, не хочешь.
Оксанка лежала на печке, держа в руках книжку, хотя никто так и не знал: умеет она читать или нет.
— А ты чего молчишь, разумница? — крикнула на нее Фрося. — Присоветовала бы матери!
Оксанка лишь засмеялась в ответ, но так горько, будто заплакала.
— Вот и поговорили… — Фрося посмотрела за окно на крутой изгиб реки, вздохнула: — А как соловьи поют! В поселке уж не услышишь!
— Зато там два раза в неделю кино и танцы, — возразила Юля.
— Ну, тебе еще рано по танцам бегать! Невеста без места! — в сердцах прикрикнула на нее Фрося и пошла загонять на ночь корову.
Корова комолая, потому и звать ее Комелюшкой. Когда деревня была еще деревней, в поле выгоняли коров сорок, но и тогда Комелюшка почему-то норовила отстать от стада. Поэтому и теперь она не скучала. Барыней паслась по заливным приречным лугам. Когда же наступала пора дойки, она сама возвращалась домой. Если ее в это время никто не встречал, она принималась жалостливо и тоскливо мычать.
— Комелюшка ты моя, — погладила ее по гладко лоснящейся спине Фрося. — Нагулялась? А молочка много ли принесла?
И заплакала.
Комелюшка уткнулась мордой в плечо хозяйки, тоже затихла.
Так бы они и стояли и плакали обе, если б не пес Лохмач: кинулся в ноги Фросе, заскулил, как кутенок.
Садясь под корову, Фрося крикнула в окно сыну:
— Гаврош, собаку накорми!
— Я ей кость давал!
— Кость — разве еда? Супу налей да хлебца покроши.
— Ладно, только планер пущу.
— Все на свете забыл из-за своих планеров. В летчики все равно не пущу, так и знай.
— Я в летчики и не собираюсь. В конструкторы пойду.
— Ой, батюшки светы, что, стервенок, выдумал. Я тебе покажу конструкторы! Я тебе покажу!
Но Гаврош уже не слышал — умчался на горушку с планером под мышкой.
На улице завечерело, и тихо стало кругом, лишь капал в подвешенную банку березовый сок: плюм, плюм, плюм, и снова с промежутком — плюм.
«А не больно ей, березке-то? — подумала Фрося, моя на крыльце ноги. — Ведь не скажет…»
Соловьев тоже не было слышно. Они на рассвете поют, когда напьются росы с листа. Прочистят горлышко и запоют.
Уже ложась спать, Фрося вспомнила, что не зашла к бабке Анисье.
— Юля, ты к Анисье не наведывалась?
— Я наведывался, — отозвался от телевизора Гаврош, — дров наколол.
— Молодец, сынок. Прости, что я тебя ругала.
Заснула она быстро и ничего во сне не видела, а может, забыла. Прокричал петух во дворе — вот и вставать пора, а ей показалось, она только что легла.
Открыла глаза и сразу же увидела печь. Чело печки как раз смотрело на солнышко, так что и поворачивать ее было незачем — все и так видать. Но Фрося все же не удержалась и покрутила ручку. Печка тихонько заскрипела и поехала влево.
Каждый раз, когда она это проделывала, Фросю охватывало какое-то чудно́е чувство: будто она это вовсе не она, а чумазая Золушка, у которой все еще впереди: и хрустальный башмачок, и сказочный принц. Это ничего, что пока приходится ходить в кирзовых сапогах, да и принц спит на печке пьяный. Пока… Что будет дальше, она не думала, а просто верила, что будет что-то, и от этого сладостно становилось на душе, потому и складывалась песня будто сама собой.
Сронила колечко со правой руки,
Забилось сердечко о милом дружке…
— Это кто мне спать мешает? — донеслось с печки. — Нашла забаву — печку поворачивать. А то как поверну!
— А, явился не запылился. Ты ж уходил перспективную жизнь искать, не нашел? — спросила Фрося.
— Не твое дело!
Не хотелось Фросе ссориться с самого утра, и она попросила:
— Вась, сходи на криницу, воды осталось на донышке.
— Ты не хочешь, чтоб вода сама в дом шла, вот и топай! А мне спать не мешай!
Фрося беззлобно ругнулась на мужа, водворила печь на прежнее место, стала накладывать в нее дрова. Подтопку она всегда клала в печь на ночь, а вчера забыла, и потому дрова долго не разгорались. Уже и картошки начистила, натерла ее на драники, очистки, чтоб не пропадали, в чугун для поросенка опрокинула, а печка все еще дымит, не разгорается. Тогда Фрося скомкала вчерашние газеты — нечитаные, а может, что-нибудь и интересное было? — подтолкнула их под засмуглившиеся березовые поленья — они так и затрещали, разом схватившись огнем. Теперь только успевай блины на сковородку наливать — вмиг поджарятся.
Сытный запах разлился по избе, вот-вот Гаврош вскочит, поведет носом: «Мамк, чем так вкусно пахнет?» Но пока он спал, — видать, запах драников не проник еще за перегородку. Зато опять заворочался на печи Василий.
— Ух, жарко!
— Ты что, на работу сегодня не думаешь идти? — спросила Фрося.
— Успею, все равно трактор поломанный.
Все-таки он сполз с печи — небритый, нечесаный. Вышел во двор да и застрял там. Фрося про него и забыла. Хорошо, хоть про половник не вспомнил, а там шут с ним, пусть живет как знает.
Весело потрескивал в печи огонь, захлестывал аж на загнетку.
Сронила колечко со правой руки…
Она смотрела в огонь, видела шевелящиеся тени на челе печки, и чудилось ей, что кто-то зовет ее, манит руками.
Ах, где ты, желанный, любимый навек?
Фрося думала, что поет тихо, внутри себя, ан нет — распевает на всю избу, даже пес на крыльце услышал и давай подвывать. Помолчит немного, послушает, а потом и взвоет, да так тоненько, будто подголосок ведет.
Под песню так и напекла Фрося целую горку драников, залила их сметаной, пристроила на загнетку — потомить маленько в легком пару, сама отправилась доить корову, крикнув детишкам:
— Юля, Оксана, Гаврош, подъем, милые!
Василий стоял у березы и, запрокинув голову, не отрываясь от горлача, пил березовый сок. Сок тек по подбородку, по шее, по груди.
— Жгет нутро-то? Погоди, и совсем пережгет.
— А ты не каркай. И без тебя каркальщиков хватает. Ты лучше приготовь чего, председатель обещался заглянуть.
— Так это ты ему нажалился?
— Ну я! Не слушаешь мужика, так хоть председателя послушаешь. Он норов твой укоротит. А то умней всех хочешь жить… Не выйдет. Не позволим!
— Ктой-то мне не позволит?
— Мы — колхоз!
Сегодня Фросе было во вторую смену, поэтому она и не торопилась. Выгнав корову пастись, спустилась к реке — умыться. Чуть повыше деревни стояла на реке когда-то мельница, и плотина сдавливала воду огромными белыми валунами. Вырвавшись из-под валунов, река разливалась широким плесом, в середине которого лежала песчаная коса. Из-за весеннего паводка коса еще не была видна, лишь просвечивала сквозь воду. С берега прямо на косу упал подточенный половодьем дуб, и образовался мосток. Фрося села на этот мосток, опустив ноги в бегущую воду. Ногам стало щекотно, и она тихонечко засмеялась, а услышав этот смех, защебетали ласточки-береговушки. Они каждую весну прилетали сюда, так что противоположный берег был весь проточен круглыми дырочками гнезд. Помнится, еще в детстве Фросе все хотелось поймать в этом гнезде хоть одного птенчика, но рука уходила в дырочку до плеча, а до гнезда все равно не доставала. Ласточки тоже не глупые — поглубже запрятывают своих птенцов. Мало ли на них охотников?
Низко-низко пролетел самолет, видать, удобрения по полям разбрасывал и спугнул ласточек. Забились в норки, щебетать перестали.
Фрося подождала, подождала — может, еще защебечут, но ласточки испуганно молчали, и она отправилась домой. Проводив в школу ребятишек, накрыла стол праздничной клеенкой — с нарисованными заморскими фруктами, — приговорила все, чтоб как следует встретить председателя. Но он в тот день так и не приехал.
«Некогда ему, вишь ты, — думала Фрося, — куда до наших забот, когда сев на носу, а площади с каждым годом растут и растут. Куда расти? Скоро и леса все распашут, не то что болота…»
Идти на работу Фросе не хотелось, и она догадалась почему. Опять предстояла сдача бычков. Но когда она пришла на ферму, то не обнаружила всегдашней колготни. Пастух еще не пригонял телят с поля, а зоотехник Вилен Иванович молча чертил в красном уголке какой-то график. Фрося заглянула поверх его плеча и прочла: «Кривая прихода в охоту телки по временам года».
Не удержалась, прыснула Вилену Ивановичу прямо в ухо:
— Кормов не хватает, телок на охоту думаете отправлять?
— Эх ты, — снисходительно протянул зоотехник, — а еще передовой считаешься. Не знаешь, какая охота бывает у телок?
— Какая?
И такое недоумение было у нее в глазах, что Вилен Иванович расхохотался.
— У тебя разве не бывает? Иль троих детей без охоты нажила?
— Тю ты, — махнула на него рукой Фрося, — бесстыжий. И график твой бесстыжий!
— Никакой он не бесстыжий, — ответил зоотехник и повесил график на самом видном месте, — учи вас, неучей…
Будто сделав важное дело, он уверенной походкой прошелся по красному уголку и вдруг вспомнил:
— А сдавать бычков кто за нас будет?
На этот раз сдавали бычков не государству, а в соседний совхоз — на откорм.
— Что мы сами не в состоянии откормить? — сокрушалась Фрося. — Сдавать таких недоросточков…
— Газеты надо читать, — упрекнул ее Вилен Иванович. — Согласно новому постановлению…
— Какому постановлению?
— …О создании откормочных хозяйств. Вот и собирают теперь с колхозов…
Жалко им было сдавать недокормленных бычков. Только-только стали в силу входить, холки себе наедать. Одно утешало — что не сразу под нож, а на откорм везут в соседний совхоз. Раньше ведь почище того бывало — когда план горел, трехмесячных телятишек на мясокомбинат возили. Или когда кормов не хватало… Слезьми умывались телятницы, а что было делать — сдавали. Случалось — не только бычков, а и телочек. Никогда не забудет Фрося свою Звездочку, ее сиротское мычание до сих пор в ушах стоит. И до чего ж умная была! Как увидела, что других теляток грузят на машины, убежала, забилась под солому в самый дальний загон — и молчок. Хватились, нет одного телка, недочет. Искали, искали, нашли. Скотник ее прутиком гонит, а Звездочка как увидела Фросю — и к ней. Уткнулась мордочкой в фартук и мычит, да так жалобно, будто просит: «Пожалейте!..» Не пожалели. Взволокли на машину по скользкому, загаженному помосту и кузов захлопнули.
Долго стояла Фрося, глядя вслед уехавшей машине, скорбно уронив вдоль тела бессильные руки, а в ушах все стоял жалобный мык Звездочки.
На этот раз тоже бычков не хватило, пришлось отдать трех телочек. Фрося и с телятника ушла: пусть Глаша отдает кого хочет, кого не жалко.
Подождав немного, Фрося вернулась в хлев, смотрит: кого нету? Мамушки мои, самых любимых: Сиреньки, Белочки и Неугомонки. Кинулась к зоотехнику — отбивать, а тут возле машины Оксану увидела. Стоит, насупилась, глазенками так и стреляет по сторонам, но молчит, будто в рот воды набрала.
— Ты чего это сюда заявилась? Дома мало гульни? Я кому сказала не отлучаться от дома!
Подняла Фрося хворостину, замахнулась на Оксанку, а ударить не ударила: рука не поднялась на бедолажную. А та взглянула на нее, да так зло… Но ничего не сказала, зашагала прочь. Только отметила Фрося: походка у нее какая-то странная — ковыляющая. Не детская, а старушечья.
И Глафира подтвердила:
— Не жилец она на белом свете. Уж больно умна. Не по возрасту.
Рассердилась Фрося на Глафиру, три дня не разговаривала. А та уже забыла про Оксанку — невдомек ей, в чем дело.
— Подруг, ты чего? Какая муха укусила? Аль снова с мужиком поскандалила?
После уборки навоза Глафира села передохнуть, платок на коленях разгладила.
— То ли дело одной жить, — похвасталась она, — когда ушла, когда пришла, — никто не упрекнет, никто в глаза не тыкнет. Гони ты его в шею, растудыктного! Теперь не то, что бывалыча: дрова не нужны, косить тоже не для кого, так что без мужика бабе сейчас жить можно. Живи и песни пой. А хочешь — плачь. Никто тебе не указчик.
— А как же дети? — спросила Фрося. — Без отца как воспитывать?
— Ты думаешь — лучше, чтоб они все видели? Кошка с собакой и то лучше живут, чем вы с Васькой.
— Если б сам ушел… Не могу грех на душу взять. Еще застрелится.
— Кто? Васька? Гляди, один такой застрелился. А ты мучайся…
Честно признаться, не так уж она и мучилась. Некогда было. Если не на ферме, то дома работы невпроворот. Огород засевать, картошку сажать. Хорошо хоть дети не лодыри. Юля гряды загребла. Гаврош огурцы посеял.
За огурцы Фрося ему внушение сделала:
— Огурцы надо сеять на Пахома.
— А когда твой Пахом? — спросила Юля.
— Не знаю. Кажется, в пятницу.
— Вот видишь, мать, — сказал Гаврош, — сама не знаешь, а возникаешь.
— Что ты сказал? — ужаснулась Фрося. — Возникаю?
— Все так говорят. Чего особенного?
— Пусть говорят, а ты не смей! Ишь, придумали: «Не возникай». Я тебе возникну!
— Ага, к самой прицепилось! — смеялся Гаврош.
Дети вели себя с ней как с ровней, никакого уважения, а то еще и подсмеивались — свысока:
— Ничего ты у нас, мамка, не понимаешь. Отсталый ты экземпляр.
Может, и вправду отстала она от жизни! Вон как мчится-то жизнь, дует на всех парусах. Разве за ней угонишься?
…Родилась Фрося в войну. Она-то и наложила отпечаток на всю жизнь. Правда, ни свиста пуль, ни разрывов бомб Фрося не помнила — соплива еще была, чтоб понимать, что в мире деется, но как только стала входить в сознание, заметила: худо кругом, бедно, нище. У взрослых один разговор — о минувшей войне. Тот погиб, тот пропал без вести, остались дети сиротами. Кончилась война, но еще долгие годы давала о себе знать. Ушли соседские мальчишки — Ванька с Петькой — в лес по грибы, на мину напоролись: Ваньку в клочья разнесло, а Петька еще домой прибежал, чтоб мать успокоить. Успокоил и умер тихенько…
Про еду уж и говорить нечего. Помнится, вынесет мать ее на клеверище: «Ешь, Фросюшка, ешь». Она и рвет красные цветики, рвет да себе в рот кидает, пососет-пососет — сладенько.
Хлеб, если случался, ложками ели: картошка да мякина, не печется в печи, а варится. Ой, даже вспомнить — и то горько во рту становится. А сейчас? Всего в достатке: и картошки, и капусты, и мясо по хлеву бегает. Одно за другое заходит. Хлеб в магазине какой хошь, пряники. А в народе все равно сумление. Может, оттого, что красоту побросали, в города да поселки переехали? А там какая красота? Камни голые. Вот и возвращались бы назад, вон простору-то сколько. Есть к чему руки приложить. Может быть, тогда и не пришлось бы ликвидировать Лупановку. А сколько таких Лупановок. Глянешь, душа замирает: сады стоят неубранные, брошенные. Яблоки, груши, сливы — ветки ломятся, собирать некому. А в магазинах яблоки — рубль за килограмм. Вот и пойми ее, жизнь. Карусель, да и только.
Фрося возвращалась с работы, шла бывшей своей деревней и чуть не плакала: такую-то красоту бросили. Бросили и сбежали. А как не сбежишь? Школу закрыли, магазин тоже, баню и ту разорили. Хорошо, что у них своя банька есть. Василий сам срубил, когда еще человеком был, не допивался до чертиков.
На пути встретился Фросе колодец. Чей же это? Оглядела подворье — узнала: кривой Степаниды. Следила, бывало, та за колодцем, по весне талую воду до донышка вычерпывала, накрывала сверху дощатым настилом, и потому вода в колодце была чистая, как небо над головой. А теперь глянула Фрося в колодец, сама себя не увидела — воду сплошь затянуло ряской, а по деревянному срубу — грибы поганые.
Фрося села на угол сруба, нагнулась, разогнала рукой ряску — сверкнул в воде кусочек голубого неба, а когда вода успокоилась, то в небе этом она увидела и себя, да так отчетливо, как в зеркале. Боже, боже, на кого она стала похожей… Только и осталось, что один голос. Волосы и те поредели и уже не вьются тугой волной, а лежат гладко, словно прибитые дождем. Про глаза и толковать нечего. Бывало, глянешь в зеркало, синие бесенята так и пляшут в них, так и прыгают. Потемнели глаза, потухли. Недолог он — бабий век. Чуть за тридцать перевалило, подавайся в старухи. А ведь не хочется. Ой, как не хочется! Душа все еще рвется куда-то… Взмахнуть б вот так крыльями и улететь невесть куда. Белый свет повидать. Какой он? И что в этом свете деется? Как люди живут?
Вот так частенько и бывает с Фросей: размечтается, забудет и куда идет. А шла она к деду Степочке, бутылку подсолнечного масла несла из магазина. Хорошо на нем свежую рыбу жарить. Дед Степочка небось уж наловил. Вот чудно: все рыбаки без рыбы, а он секрет, что ли, какой знает, рыба к нему прямо сама на крючок цепляется.
Дед Степочка и всамделе, сидя на крыльце, чистил рыбу, вокруг него две кошки кружили, рыбьи потроха собирали.
— С добрым уловом, дед Степочка.
— Забирай половину.
— Спасибо, не откажусь.
Она помогла деду дочистить рыбу: больше было плотвы, но попадались и щурята.
— А не скучно тебе, дедусь, одному жить?
— Так разве ж я один? Ты вот пришла. Да и еще вон ктой-то тарахтит.
Он приложил ладонь к уху, прислушался. А это председатель. Затормозил возле самого крыльца, молодцом спрыгнул с подножки «газика»:
— А я и не знал, что в Лупановке, кроме Ефросиньи Сидоровны, еще есть жители. Ты откуда, дед, взялся?
Прокопченным от табака пальцем дед Степочка указал на небо.
— Оттуда. На парашюте спустился.
— Я серьезно спрашиваю.
— А я серьезно и отвечаю. Родился я тут. Отсюда на войну пошел. А после войны… уехал. Считай, тридцать лет дома не был. А к старости потянуло. На самолете из самой Сибири прилетел. Помирать на родной земле.
— Ну, это ты, бать, зря… Жить не все равно где, а помирать…
— Не скажи. Поживешь с мое, узнаешь.
— Ну, а если мы тебе в поселке комнатенку дадим?
— Разве я тут мешаю? — спросил дед Степочка.
— Понимаешь, бать, — председатель как бы приглашал собеседника поразмыслить вместе с ним, — посевные площади колхоз с каждым годом увеличивает, а где пахать-сеять прикажешь? Земля занята.
— Вон сколько болот кругом.
— Болота осушать надо, а тут земля добрая, унавоженная. Сады повырубим, и сей.
— А не жалко? — спросил дед Степочка.
— Чего?
— Сады вырубать. Сколь в них труда человеческого.
— Жалко, конечно, а что делать? По яблокам у нас плана нет, по зерну.
— И зерна тут не будет, — сказал дед Степочка.
— Как это не будет, почему?
— Деревья изведете, речка высохнет. Вместо зерна песок будете собирать. Засуха начнется.
— Ну что ты, дед! От дождей не знаем, куда деваться, а ты — засуха…
Фрося к их разговору не прислушивалась. Она раздумывала, чем бы угостить председателя. Прежнего, бывало, и думать нечего: стакан поднеси, огурец на закусь и — доволен. А этот не пьет, не курит, с какого боку к нему пристроиться? Ладно, решила, чаем угощу. С пышками. Как раз сегодня напекла. Авось не побрезгует.
От пышек Иван Петрович и вправду не отказался. Ел, нахваливал:
— Ишь, какие ноздрястые!
— Это у меня печка такие печет.
— Ну-ка, ну-ка, — оживился председатель, — покажите свою чудо-печку.
— Да вот же она, перед вами.
По челу печки петухи бегали. Один петух даже яйцо в клюве держал, другой кур корогодил. А собака из конуры высунулась и лаяла на озорников.
Иван Петрович заинтересовался:
— Это ж кто у вас занимается художеством?
— Я, — потупилась Фрося. — Детишкам для забавы.
— Красиво.
— Да разве в этом дело?
Фрося покрутила ручку, торчащую из-под загнетки, печка, слегка качнувшись, двинулась вправо. Потом влево. Потом вокруг себя. Правда, внутри у нее что-то скрипело, повизгивало, но она все равно упрямо ворочалась, как старушка, что не хотела стареть, выдавая себя за молодайку. А когда повернулась задом, Иван Петрович даже ахнул от изумления: здесь плескалось море, и плыли по нему пароходы.
— Да, экспонат, — восхитился председатель, — хоть сейчас в музей.
— Ну вот, а вы переезжать…
Вечером, придя с работы, Василий приступил к допросу:
— Что председатель сказал, непутевая?
— Да ничего такого и не сказал. Попил чаю и уехал.
— Ага, значит, и его уговорила. Ну, добро…
И, выхватив из-под кровати чемодан, он начал укладывать свои вещи.
— Дети, вы со мной или со своей непутевой матерью?
Гаврош испуганно смотрел на него, не зная, куда деваться, а Юля поднялась из-за стола и демонстративно стала рядом с матерью. Тогда и Гаврош присоединился к ним.
— А ты, Оксанк? — позвал Василий.
Оксана в это время на печке сидела. В куклы играла. Услышав голос отца, она вздрогнула и заплакала. Василий погладил ее по голове.
— Ничего, вспомните меня, да уж поздно будет.
У крыльца его уже поджидал Гераська Глумной.
— Два сапога — пара, — только и сказала Фрося мужу на прощанье, когда тот устроился позади Гераськи. Чемодан с барахлом они приладили в люльке.
— Теперь поминай как звали! — крикнул Гераська. — Наш адрес — Советский Союз!
— Ладно, мам, — по-взрослому сказал Гаврош, — проживем как-нибудь.
А Юля добавила:
— Чем такой отец, лучше уж никакого.
Фрося плакала. Справлялась по хозяйству, а слезы так и текли из глаз, весь белый свет застили. Жалела она Василия. Ведь не был же он таким раньше. Когда в женихах ходил, в рот не брал. И на свадьбе сидел как положено — рюмка вверх донышком. А уж как Юлюшка родилась, совсем домашним стал — с утра до ночи с дитем возился. И пеленки сменит, и спать уложит, а как проснется, на ферму принесет, чтоб жена грудью дите покормила. Чтоб на сторону куда или в компанию — ни-ни. И вдруг лет пять назад… Как подменили мужика. С Гераськой Глумным связался. Запил напропалую. Пробовала ругать — на ночь перестал являться.
Фрося поначалу скрывала от детей, что отец у них пьет, а потом и скрывать перестала: что ж они, слепые? Ничего не видят?
Когда трезвый, и мужик как мужик, а чуть заложил за щеку — и повело: и то ему не так, и это не эдак. Вконец скорюзился. Так что, может, и хорошо, что ушел. С глаз долой — из сердца вон.
Спать легла Фрося успокоенная. Потому, видать, и сон хороший привиделся.
Будто идет она по ромашковому лугу, а навстречь ей военный оркестр. Ребятки все молодые — с трубами, барабанами. Походный марш играют. Для кого ж они так стараются? Огляделась Фрося, а вокруг никого, только луг зеленеется. Один солдат, синеглазенький, Ваней звать, в барабан ударил и говорит:
— Поздравляю вас, Ефросинья Сидоровна, с великим праздником.
— С каким таким праздником? — удивилась Фрося.
— С Днем счастья!
— Нету Такого дня…
— А мы его установили. В вашу честь.
— Да идите вы, — сконфузилась Фрося, — чем я заслужила?
— А тем, — ответил солдат, — голос у вас ласковый…
Он не договорил, потому что снова ударил барабан. Он бил и бил, не смолкая, и Фрося наконец проснулась. Вовсе не барабан это бил, а стучалась в дверь почтальонка Зойка.
— Фрось, неужто спишь? Обрадовалась, что мужик ушел, вот и дрыхнешь? Ругать некому… — Сунула ей под нос какую-то бумагу: — Распишись.
Фрося расписалась, спросила:
— Что за бумага-то?
— На переговоры тебя вызывают.
— Кто?
— А я почем знаю? Вот гляди: «Вызываетесь на переговоры с Могилевом девятнадцатого в 18-00 Заграй».
— Какой Заграй?
— Ну ты, Фрося, как дурочка, ей-богу, — обиделась Зойка, — тебе лучше знать какой. Я тут при чем? Я вызов вручила? Вручила. И до свиданьица.
Зойка сердито запахнула свою брезентовую, полную газет и журналов сумку и зашагала прочь, но у калитки остановилась:
— А правда, ктой-то тебя вызывает? Кажись, родственников у тебя в Могилеве нету…
— В том-то и дело.
Зойка вернулась от калитки, присела на крыльце.
— Давай уж выкладывай начистоту. Письмо ведь тоже из Могилева было.
Фрося застеснялась, перевела разговор на другое.
— Иди-ка перекуси. У меня сегодня пироги с морковкой.
— От пирогов с морковкой не откажусь, давно не пробовала.
За столом Зойка разнежилась, про работу забыла.
— Ой, вкусно. В морковку что добавляешь?
— Рису, творогу, масла.
— Масло где достаешь?
— Как где? Сбиваю.
— Тебе хорошо, у тебя все свое.
Зойка наелась пирогов, напилась молока, бодро тряхнула сумкой:
— Еще три деревни надо обегать. Писем нет, зато газет… Все грамотные больно стали. А спроси о чем-нибудь, они их и не открывают. В печь на подтопку используют.
Фрося хоть и стеснялась Зойку, а все ж поинтересовалась:
— Чтой-то за переговоры такие? Куда идтить?
— Тю, бестолковая. На почту, куда ж еще? Если б у тебя на дому был телефон, тогда, конечно. Но ты у нас пока не депутат.
— Да никуда я не пойду, — сказала Фрося. — Вот еще…
Зойка снова тряхнула сумкой, нахмурилась:
— А вот этого делать не полагается. Раз вызывают, значит, надо. Оттуда позвонят, где абонент? Абонента нету. С нас спрос. Могут лишить премии. Так что уж будь добра, приди.
После того как Зойка ушла, Фрося сбегала к деду Степочке — посоветоваться. Тот повертел в руках телефонограмму, поглядел ее на свет, улыбнулся:
— Настойчивый.
— Кто?
— Ну, Заграй этот, сук ему в дышло. Раз ты на письмо не ответила, телефоном решил взять. Молодец. С вашим братом только так и надо. А ежели вас послушать…
— Ой, дед Степочка, что это ты загадками, заговорил? Ты лучше присоветуй: идтить мне на переговоры или нет?
— А чего ты боишься? Через телефон он тебя не укусит. А человек все ж потратился, чтоб только твой голос услышать.
— А дети узнают?
— Тогда не ходи. Потом всю жизнь будешь каяться.
— Это верно, — вспомнив что-то свое, промолвила Фрося, — да уж поздно будет.
Дед Степочка усадил Фросю за стол, угостил свежей ушицей.
— Может, это счастье твое к тебе по телефону просится, а ты: идтить или нет? — сказал он. — Не такие уж твои годы, чтобы мужиками раскидываться.
— Вот в том-то и дело: годы. Да и дети…
— Дети любви не помеха, — изрек дед Степочка. — И пока молода, живи. Не заковывай душу в кандалы.
— Ладно, — пообещала Фрося, — не буду заковывать.
Назавтра она принарядилась, как на вечерку.
— Мам, ты куда? — вскинулась Юля.
Фрося никогда детям не лгала, а тут пришлось солгать:
— В контору вызывают.
— И я с тобой! — заявил Гаврош.
— Не смей! — испугалась Фрося. — Я, может быть, и не пойду в контору.
— Как это ты не пойдешь, раз вызывают!
— Не ваше дело! — ни с того ни с сего накинулась на детей Фрося. — Малы еще мать осуждать!
В общем, с детьми вышел полный разлад, и оттого Фросю не радовало ни теплое солнышко, что закатно светило ей прямо в лицо, ни легкий ветер, что дул в спину, ни запахи раздобревшей вечереющей земли. Вызов на переговоры, который она спрятала под кофточку, будто каленым железом жег ей грудь.
Скоро показался и поселок. Называется Озерный, а ни одного озера, хотя раньше, мать рассказывала, в деревне Озерки было несколько озер, перегороженных плотинами. Одно озеро выше другого. И острова на тех озерах. На одном острове церковь стояла — богоявленная. Строили ее, рассказывают, всем миром. Камни на лодках да на плотах перевозили. В раствор сырые яйца добавляли. Зато и простояла церковь, считай, шесть веков. А как началась революция, помещика из Озерков выгнали, он и схоронился в той церкви, думал, в богоявленной, дескать, не тронут. Не тронули, но вокруг засаду устроили, с острова чтоб никуда! На голодную смерть обрекли. Дескать, раз ты у бога стал защиты от людей искать, пусть бог тебя и кормит. Не выдержал помещик, взорвал себя вместе с церковью. Средь ночи над островом огненный столб поднялся, а наутро проснулись люди и увидели: ни церкви, ни острова. Весь под воду ушел. А после и воду спустили. Так и осталась деревня Озерки без единого озера. Говорил, правда, новый председатель, когда за него голосовали, что зальет новое озеро, больше прежнего. Только когда это еще будет? Спустить легче, чем новое залить.
Так в думах о прошлом и будущем Озерков Фрося и дотопала до почты, подала в окошечко вызов, как учила ее Зойка, приготовилась ждать. Ждать пришлось долго — в течение часа.
— У меня ж корова не доена, — резонно заявила она в окошко. Услышав ее голос, оттуда высунулась бывшая ее соседка Надюшка Прохорова. Фрося ее сначала и не признала, потому что на голове у Надюшки была прическа высотой в трехгодовое сорочье гнездо.
— Это кто ж к нам пожаловал? Фроська! В кои-то веки. Ну, как там наша Лупановка? Жива еще?
— Пока жива. Да скоро уж, видно, преставится.
— А я вчерась твоего видела, — сказала Надюшка. — Пьян, лыка не вяжет. Ходит по поселку и кричит: «Я вольный казак. Хочу пью, хочу целый день трезвый хожу!»
— Много ль у него таких дней?
— Ага, я стыдить стала, так он меня как послал! Еле вернулась.
Надюшка помолчала, ожидая, что скажет на это Фрося, но та лишь поинтересовалась:
— Ну, и как в новом поселке?
— Ай, девка, не спрашивай. Поначалу обрадовалась. Ни печку не топить, ни корову не доить. Пришел с работы и плюй в потолок. Только ведь эдакая жизнь не для нас, мы к работе приучены. Хоть и хлопотно, да молочко свое. А теперь постой в очереди. Да и то если завезут в магазин. А то постоишь, постоишь, да с пустым бидоном домой вернешься. Добро у меня детишков нету, а у кого есть?
Фрося про молоко не дослушала — ее в кабину вызвали. Освободив от косынки ухо, она приложила к нему трубку, но вместо ожидаемого мужского голоса услышала женский.
— Фрось, ты? Здорово!
— Здравствуй, а ктой-то? — удивилась Фрося.
— Своих не узнаешь? — прозвучало в трубке. — А помнишь, как вместе в Сазоновку на танцульки бегали? Да я это — Люська Гончарова.
— Слушай, Люсь, — тут же спохватилась Фрося, — ты мне платье так и не сшила. Помнишь, маркизет в голубую полоску? Сшей, а? Совсем обносилась.
— Не, я теперь портновским делом не занимаюсь. В ателье иди.
— В какое еще ателье?
— Соединяю, говорите, — ответила Люська, но сколько Фрося ни слушала, как ни прижимала трубку к уху, а ничего разобрать не могла.
— Ну, говорите? — спросила Люська, и Фрося в сердцах закричала на нее:
— Что говорить-то? Ничего не слыхать. Ветер мешает.
— Ну и смешная ты, Фроська. В трубке — ветер? Телефон барахлит. Вечно у вас в Озерном. Ну и работнички. А мне так все слыхать. Хошь, переводить буду?
Фрося не успела ответить, как Люська с готовностью затараторила:
— Прощения у тебя просит за беспокойство. Сон, говорит, плохой видел. Решил позвонить. Ой, Фрось, а кто это? А? Поделись с подругой. Голос как у Кобзона!
— Да погоди ты с Кобзоном! Спроси, что ему от меня надобно?
— Про здоровье спрашивает, — ответила Люська.
— Здорова я, здорова, и дети здоровы. Трое у меня.
— А то я не знаю, — рассмеялась Люська. — Что ему отвечать, говори.
— Спроси: может, яблок прислать?
Люська долго молчала. Потом удивленно проговорила:
— Ничего, говорит, не надо. Голос твой услыхать, и все.
— А где он раньше меня слыхал, спроси, — попросила Фрося.
— По радио, говорит. Очень ласково ты про своих теляток рассказывала.
— Про теляток? Да когда ж это?
— Ладно, Фроська, не дури. Я тоже слышала. Помнишь, к тебе из Москвы корреспондент приезжал?
— Так ведь он привесами интересовался!
— Привесами, а ты ему про свое. Как твоя Венерка платок на рога надела и бегает по хлеву, как невеста. Я так смеялась, чуть не померла со смеху.
— Ты всегда была хохотушкой, — засмеялась и Фрося.
— А ему-то что говорить? Заграю твоему?
— Какому Заграю?
— Который с тобой разговаривает!
— Так он же с тобой разговаривает, а не со мной.
— Ну, бестолковая! Я ведь только перевожу.
— Спроси: яблок прислать?
Люська опять долго молчала, потом доложила:
— Ничего, говорит, ему не нужно, он на полном государственном обеспечении.
— В заключении, что ли? — испугалась Фрося. — Тогда я ему сала пришлю.
Люська расхохоталась.
— В армии он, дурочка. Старшина. Тридцать шесть лет от роду. Не женат.
— Люська! — закричала в трубку Фрося. — Хватит меня разыгрывать. Что я вам — совсем малохольная? Может, его и вовсе-то нет! А ты насмехаешься…
Люська не ответила, а в трубке опять завыл ветер.
— Возьму и брошу трубку! — рассердилась Фрося.
— Не бросай! Дуреха! Мне б такие слова говорили…
— Какие слова?
— Душу ты ему всколыхнула своим голосом. Можно ли ему приехать, спрашивает. Будешь ли ты его ждать?
— Да ты что? Как ждать? У меня детей трое, Васька четвертый.
В трубке что-то щелкнуло, и ветер, так мешавший все время, на мгновение затих, и в этой мгновенной тишине Фрося услышала, как Люська радостно произнесла:
— Приезжай. Буду ждать. Согласна.
— Люська! — закричала Фрося. — Ты что такое говоришь? Тебе за вранье зарплату платят? На что я согласна? С ума сошла? Сейчас же передай, чтоб не приезжал. Слышишь, Люська?
— Крыльцова, заканчивайте разговор, ваше время истекло! — Голос прозвучал так строго, так категорично, что Фрося усомнилась: Люськин ли это?
— Как заканчивать? — заволновалась она. — Он возьмет и всамделе приедет?
Но Люська уже отсоединила телефон, и в трубке вместо ветра установилась могильная тишина.
Так и пришлось Фросе отправиться домой несолоно хлебавши. Досадно ей было, что так по-дурацки все вышло, но где-то в глубине души тихонько ворочалась радость: все-таки есть где-то в мире человек, который думает о ней, хочет слышать ее, видеть. Кто ж он такой? Люська сказала — старшина. Значат, здоровый, с усами. Фросе почему-то хотелось, чтоб непременно были у него усы, лихо закрученные вверх, как у того артиста в кино, как же его фамилия? Тоже старшину играл, солдат учил уму-разуму. Других учит, а сам… Шуры-муры по телефону разводит. Смех, да и только…
Вернувшись домой, Фрося залезла на печь и притаилась как мышь. Дети о чем-то ее спрашивали, она не отвечала. Ей казалось, что заговори она — и уйдет из души то таинственно-трепетное, что заполняло ее. Потому она и молчала.
Юля, встревоженная необычным поведением матери, тоже притихла, сидела у окна и смотрела на звезды. Зато Гаврош горланил во все горло песню. В другой бы раз Фрося всыпала ему за всякие песенки, но сегодня не до того ей было. Какое-то добродушное равнодушие охватило все ее тело, а тут еще дух от печки словно теплым туманом обволакивал мысли. Уже засыпая, почувствовала, что кто-то подбивается ей под бок. Пощупала рукой — Оксанка.
— Ты чего, дочунь?
Оксанка промычала что-то непонятное, засопела сладко.
Так и заснули они в ту ночь, обнявшись, и спали крепко, без сновидений, пока Юлюшка не растолкала.
— Мам, на работу опоздаешь.
По дороге на ферму будто невзначай повстречался Фросе Василий.
— Признавайся, с кем вчера по телефону любезничала?
— С человеком, — отрезала Фрося. — А ты что ж думал: раз бросил, не подберут? Еще как подберут! Скоро в сваты приедет.
— Нужна ты кому! — рассмеялся Василий. — Да еще с тройным прицепом!
— Тогда посмеешься…
«Ну, чего бы не жить? — думала она, глядя на распухшего, но еще трезвого с утра мужа. — Жить и радоваться жизни. Сыты, здоровы, чего людям еще надобно? Куда их волокет?»
Целую неделю Василия не было, и Фрося понемногу успокоилась: никто нервы не рвет, никто не корюзится. Конечно, тяжело в хозяйстве без мужской руки, но пусть лучше тяжелей, зато на душе радостней. К тому ж дед Степочка приходил подмогнуть: вместе с Гаврошем дров напилил, сараюшку подправил.
И на работе у Фроси было все ладно, пока не вызвали на совещание. По правде говоря, не хотела она ехать в район: не до совещаний ей было. Но председатель сказал: надо! Новый почин объявлять!
— Какой почин?
— Насчет килограммовых привесов.
— Мои телятки и так прибавляют в сутки, считай, по килограмму. Без почина.
— Это ваши. А надо, чтоб все прибавляли. Вот вы и обратитесь с призывом ко всем телятницам района.
Пришлось ехать. Районное совещание животноводов собралось во Дворце культуры. Зал в нем большой. Посреди зала, под потолком, хрустальная люстра — лампочек в двести. Так светит, что глазам больно. Фрося и прикрыла глаза — от света. Не заметила, как и задремала. С трибуны что-то говорят, призывают, а она спит себе. Добро, что далеко от президиума, — не видно. Видать не видно, а все ж таки стыдно: люди говорят, стараются, может быть, что-нибудь и толковое скажут. Нехорошо это, некрасиво. Встряхнулась быстренько, сон, словно туман, рукой отвела, огляделась: не заметил ли кто? А замечать некому — так где ж и подремать-то, как не на совещании… Дома ведь некогда. А тут — сиди, отдыхай, пока в ладоши не захлопают. В общем, додремала Фрося до перерыва, а в перерыв в буфет побежала — купить чего-нибудь. Детям на гостинец.
Тут ее и разыскал председатель, взял под руку, заговорил ласково:
— Ефросинья Сидоровна! Как только вас объявят, вы выйдете и зачитаете призыв.
— Какой призыв?
— Ну, я же давал вам бумагу. Там все написано. Просил порепетировать.
— А, это…
Фрося вынула из кармана свернутую в трубочку бумажку, развернула ее, пробежала глазами — слова в бумаге были вроде бы и правильные, но какие-то каменные, тяжелые, никак не выговаривались.
— Лучше я своими словами скажу — можно?
— Нет уж, — возразил возникший откуда-то из-за колонны зоотехник Вилен Иванович, — читай, что написано, а то я тебя знаю…
С зоотехником она бы еще поговорила, но рядом стоял председатель, которого она уважала и побаивалась, и потому Фрося лишь согласно кивнула головой:
— Ладно, прочту.
— Да гляди не споткнись, — предупредил Вилен Иванович, — там перед трибуной три ступеньки. Сосчитай, когда всходить будешь.
— Сосчитаю.
В зал Фрося уже не вернулась, а ждала в специальной комнатке за сценой. Тут же для поддержки ее духа остался и зоотехник Вилен Иванович. Он прохаживался из одного угла в другой, время от времени морщась от боли.
— Что с тобой, Вилен Иванович? — спросила Фрося.
— Да живот схватило. Видать, от волнения.
— А чего тебе волноваться? Это мне надо.
— Вот я и волнуюсь из-за того, что ты не волнуешься.
— Я волнуюсь, только не животом.
В приоткрытую дверь была видна часть президиума, трибуну же загораживал тяжелый красный занавес, но и он не мог заглушить звонкий девчоночий голос, долетавший оттуда:
— Весь наш десятый класс, включая и мальчиков, решил остаться работать в родном колхозе! Мы понимаем, что в подъеме сельского хозяйства Нечерноземья много, если не все, зависит от нас, молодых, поэтому мы заверяем наших старших товарищей, что не пожалеем ни сил, ни стараний…
«Дитенок ты мой, дитенок, — думала Фрося, — на трибуне-то все гладко выходит, а ты приди в телятник или в свинарник… Не так запоешь…»
Думая о девчушке, Фрося не услышала, как председательствующий объявил, что слово имеет передовая телятница из «Рассвета» Ефросинья Сидоровна Крыльцова.
— Ну, что ж ты? — подтолкнул ее в бок Вилен Иванович.
— А что?
— Иди. Тебя объявили.
— Ой, мамушки мои…
Негнущимися, враз одеревеневшими ногами Фрося двинулась к трибуне, сосчитала ступеньки.
Люстра под потолком так и сверкала, слепя глаза.
«А что если она сейчас грохнется на пол? — внезапно подумала Фрося. — Сколько осколков будет!» Но время шло, а люстра не падала, и тогда Фрося развернула свой призыв.
«— Дорогие товарищи!» — прочла она и удивилась своему собственному голосу — не узнала его. Да и какие «товарищи»? Поверх трибуны Фрося глянула в зал и увидела, что там одни женщины. Вот так бы и сказать: «Дорогие мои бабоньки, сидим мы тут, кресла греем, а зачем? Дома коровы не доены, телята не поены, детишки не кормлены».
Она уж было и навострилась все это произнести, но ни одного лица в зале не увидела, одни лишь склоненные головы. Спят, бедолажные, добрые сны небось видят. И тогда Фрося решительно повернулась к президиуму:
— Вы вот тут горланите призывы разные, чтоб лучше работать, а им поспать надобно. Отдохнуть от трудов праведных. Они ведь и без вас знают, как им коров доить, как поросят кормить. Вот у меня тоже бумажка написана, чтоб телятки в сутки по килограмму веса набирали. Где ж они наберут, если мы их с трибуны словами кормить будем? А потому объявляю свой призыв: «Тихо! Дайте бабонькам отдохнуть!»
Фрося постояла немного, будто собираясь еще что-то сказать, но раздумала и сошла с трибуны. Под гробовое молчание прошла она мимо президиума, спустилась в зал и села на первое попавшееся место. И только уж когда она села, раздались неуверенные аплодисменты.
Домой Фрося возвращалась автобусом — не стала дожидаться колхозной машины. К тому ж надо было еще побегать по магазинам. Юле она купила шелковое платьишко: по желтому полю синие цветики, будто незабудки рассыпаны, Гаврошу — куртку с молниями, а Оксанке — книжку с картинками.
Себе Фрося тоже купила обнову: туфли на высоком каблуке с ремешками, что завязывались аж на икре. Ни у кого из деревенских она не видела таких туфель — вот позавидуют. А может, посмеются. Первой Глашка зайдется: «Во, во, в таких только навоз чистить». Все равно купила — глянулись они ей, особенно ремешки бантиком.
В автобусе играла музыка, так что ехать было одно удовольствие. И вдруг остановка, перегородил дорогу шлагбаум. Фрося высунулась в окно, стала ждать поезда. Впереди автобуса стояла телега, дальше мотоциклист с рюкзаком, полным буханками городского хлеба. Одна буханка даже не вместилась в рюкзак и торчала поверх завязок. Лошадь и потянулась мордой к этой буханке. Она так осторожно кусала хлеб, что мотоциклист ничего не замечал и продолжал спокойно сидеть за рулем. Возница же видел все это, но не отдергивал лошадь: дескать, пусть полакомится. Зато закричал с обочины дороги пастух:
— Эге-гей! Смотрите, что делается!
Он пас козу у железнодорожной насыпи и все, что творилось у переезда, считал, очевидно, своим кровным делом. Тут и началось. Мотоциклист соскочил с мотоцикла, сбросил наземь рюкзак так, чтобы объеденная буханка покатилась в пыль, и взял за грудки возницу.
Дальше Фрося не слушала: в ход пошли такие слова, что уши вяли. Дерущихся окружили, стали давать советы:
— Почисть ему вывеску: ишь распустил лошадь!
Другие возражали:
— Хлеба ему жалко.
Возница, маленький, щуплый мужичонка, как мог, отбивался от рослого мотоциклиста, кричал писклявым голоском:
— Хлеб государственный и конь государственный!
— Я тебе покажу — государственный.
Пастух привязал козу и тоже подошел — из любопытства, чем дело кончится. Дело не кончалось, потому что в спор ввязывалось все больше и больше народу, застрявшего на переезде. Все были так увлечены, что не заметили, как прогремел мимо товарняк, и шлагбаум открылся. А на шлагбауме висит коза и уже не блеет, а лишь сучит в воздухе копытами. Толпа отхлынула от дерущихся и бросилась выручать козу.
— Ты что ж, сучья морда, куста не нашел, к шлагбауму козу привязал? — накинулись они на пастуха.
— Я думал — на минутку.
Вот уж смеялась Фрося, глядя, как снимали подвешенную к шлагбауму козу. А пастух лишь бестолково бегал вокруг и плаксиво гнусавил:
— Уж задаст мне старуха за козу. Добро б яловка, а то котная.
Козу общими усилиями все же со шлагбаума сняли. Ни одна машина не тронулась с переезда, пока не заблеяла коза и не дала деру в придорожные кусты.
Дома Фрося первым делом рассказала детям про козу, а потом уж приступила к раздаче гостинцев.
Детям гостинцы понравились, хотя Гаврош попробовал и покапризничать.
— У Вальки Скворца и на рукавах молнии.
— Ты с Валькой не равняйся, у него мать продавщица.
Загремело в сенях — в гости пожаловал дед Степочка.
— Ты что ж это пехом? — спросил он Фросю. — Аль не взяли тебя?
— Не взяли.
— Значит, как на совещание — так на машине, а как с совещания — на автобусе?
— Да я и сама не стала ждать председателя. Побоялась, что ругаться будет.
— За что?
— Всю я им обедню испортила. Надо было новый почин объявить, а я…
И она рассказала деду Степочке о своем выступлении с трибуны совещания.
— Ну и что ж они? — засмеялся дед Степочка.
— Рассердились. Хотя для вежливости и похлопали.
Деду Степочке она тоже привезла гостинец: рубаху в синюю и красную клеточку. Дед рубаху примерил:
— На смерть сгодится.
— Отдавай назад, — обиделась Фрося.
Но он рубаху не отдал, вызвал ее в сени, зашептал таинственно:
— Угадай, кто к тебе в гости пожаловал?
— Кто? — испугалась Фрося.
— А кого ты приглашала по телефону?
— Я? Приглашала?! Да это Люська надо мной посмеялась. Будто с кем-то разговаривала. А я — дура — уши развесила.
— А вот и не развесила. Приехал. Скорым поездом.
— Да кто приехал-то? Толком скажи!
— Ну, заочник твой, Заграй.
— Ой, мамушки мои…
Фрося опустилась на окованный железом ларь, закрыла лицо руками, заплакала:
— Мало мне своего горя, еще этот на мою голову.
— Вот и пойми вас, женщин, — ругнулся дед Степочка. — К ней человек с доброй душой, а она…
Но Фрося недолго плакала. Решительно встав с ларя, она крикнула детям:
— А ну, живо, собирайтесь!
— Дети зачем? — недоуменно спросил дед Степочка.
— Пускай сразу увидит, какой у меня выводок.
И вот по пустынной деревенской улице двинулась целая процессия: впереди, как главнокомандующий, дед Степочка, за ним вприпрыжку Гаврош, следом Юля и только потом уже Фрося. Замыкающей шествовала Оксанка с книжицей в руках.
Старая Анисья, завидев эту процессию, так и обомлела: куда это они? Неуж на похороны? Так ведь не к кому, кроме как к ней самой. А она, слава богу, еще не померла. Все же для верности Анисья ущипнула себя за руку — больно. Стало быть, живая, и не снится ей это, и не чудится. Хотела уж было выбежать на крыльцо да спросить, куда они идут, но с такой торжественностью двигалась эта процессия, что не решилась старая. Так и просидела у окна, проводив ее лишь изумленным взглядом.
А процессия двинулась дальше. Правда, по дороге случилось и непредвиденное. Гаврош, хоть и был весь в ожидании чего-то необыкновенного, а все ж таки углядел, как метнулся меж яблонями заяц.
— Ату его! Ату! — закричал он и, нарушив строй, ринулся вслед за серым. Это был даже не заяц, а скорей зайчонок, потому и глупый. Он никак не мог сообразить, куда бежать, кидался то в одну сторону, то в другую, но везде натыкался на плетень и, выпучив от страха глаза, кружил по саду.
— Ату! Ату!
Наконец зайчонок догадался, что можно перепрыгнуть через плетень, но не рассчитал силенок и повис на нем, неуклюже дрыгая задними ногами. Гаврош изловчился и бросил на него свою куртку с молниями. Зайчонок подпрыгнул и вместе с курткой свалился с плетня, покатился по траве, норовя выпутаться из нее, но еще больше запутываясь.
— Куртку спасай! — крикнула Юля. — Косой ее в лес утянет!
То-то было смеху, как Гаврош плашмя упал на куртку, а зайчонок выскользнул из-под него и дал деру. Он бежал так быстро, что не было видно ног, просто серый клубок летел над землей: летит да как подпрыгнет — и в сторону — следы свои заметал.
Не смеялась одна Оксана. Фрося, чтоб успокоить меньшую, подхватила ее на руки и так предстала пред очи заочника.
— С приездом вас…
— Спасибо…
И оба замолчали.
Заграй был худощав, высок, ноги циркулем. Фрося пристально оглядела его, спросила:
— А где ж твоя труба?
— Какая труба? — изумился Заграй.
— И усы сбрил, что ли?
— Вы что-то путаете, — ответил он, — я сроду усов не носил.
— А я вас во сне видела, — призналась Фрося, — с трубой и с усами. В оркестре играли… Звать-то вас как?
— Иван Иванович.
— Ну, точно — Ванюша. Я еще у вас спрашивала: «Для кого играете?»
— Я вас тоже… будто где видел, — сказал Заграй. — Будто век вас знаю.
— А дети у меня хорошие, слухмяные, — заторопилась Фрося, — вот Юлюшка, вот Гаврош, а это Оксанка. Правда, с дурком маленько…
Но Заграй смотрел не на детей, а на нее, и глаза у него были такие ясные, чистые, как утреннее, не замутненное облаками небо.
— Что вы все про детей, про себя расскажите, — попросил он.
Фрося смутилась, отвела глаза:
— Что про себя? Вот вся я тут налицо. Хошь — так ешь, хошь — вместо соли на хлеб насыпай. Никому зла не желаю: будь ты вор, будь ты разбойник. Вот только в жизни не везет. Все вроде бы и так, и все наперекосяк… — Она еще никогда не говорила так много, а тут вдруг прорвало: — Будто кто-то там, на небе, сидит и все мои планы на свой манер перестраивает. Ты, Фроська, хочешь так, а я тебя эдак. Ты в небо, а я тебя за ногу — наземь. Да чтоб мордой в грязь. Раз шмякнешься, два, а на третий раз в небо не захочешь. Ой! — вдруг спохватилась она, — что-то я разболталась, как на собрании? Мама всегда мне наказывала: «Пришел человек, ты сперва накорми его, потом спрашивай: зачем пришел?»
— Спасибо, сыт я, — сказал Заграй, — мы тут с дедом кашеварничали.
— А вы к нам в отпуск? Да? У нас тут хорошо отдыхать. Рыбку с дедом Степочкой половите. Скоро грибы пойдут, ягоды.
— Да нет, я не в отпуск. Уволился… Насовсем. И если вы, конечно, не против…
Как Фрося пожалела, что не надела она туфли на высоком каблуке с ремешками. А может, и хорошо, что не надела. Пусть видит такой, какая она есть. И детей тоже…
Оглянувшись, Фрося увидела, что Юлюшка стоит, насупившись, уставясь глазенками в землю. Гаврош тоже набычился. А Оксанки вообще нет. Где же она? Фрося кинулась ее искать: еще в речке утопится…
— Оксанка! Родимец тебя забей! Где ты?
Пока Оксанку искали, и совсем познакомились.
— А я вас такой и представлял, — сказал Заграй, — ласковой и доброй. Только по телефону вы почему-то не своим голосом говорили. Я даже не узнал вас. Думаю: что случилось? Потому и приехал. Не прогоните?
— Да куда прогонять-то? Поживите, оглядитесь. Может, и сами сбежите…
Заграй обиженно замотал головой. Воротник на его гимнастерке расстегнулся, и оголилась шея, худая, морщинистая, с острым кадыком.
Фрося рассмеялась.
— Чего вы? — спросил Заграй.
— Ой, не могу! Вы на гусака похожи.
Он не обиделся, рассмеялся. И так они стояли друг перед дружкой и смеялись невесть чему.
— Пойдем, — Гаврош дернул Юлю за руку.
— Куда вы? — встрепенулась Фрося.
— Вам и без нас весело.
— Ну вот, — вздохнула Фрося, когда дети ушли. — Им отец нужен. Хоть какой, но родной. Об нас у них думок нету. Будто мы и не люди вовсе.
— Дети вообще эгоисты, — согласился Заграй.
— А у вас сколько?
— Кого? — не понял тот.
— Ну, детей.
— Ах, детей?.. Видите ли, — замялся он, — я вообще еще не женился.
— Ой, мамушки мои! — всплеснула руками Фрося. — Ай увечный какой?
И опять он не обиделся — улыбнулся:
— Да нет, вроде неувечный. Просто никто не пришелся по душе. А как услышал ваш голос… Вы что — не верите?
Фрося и рада была бы поверить, но боялась: вдруг Васька вернется и убьет их обоих? Так ведь он чем виноват?
Про Ваську Заграй даже не спросил, вроде его это ничуть не касалось…
Зато тот встревожился. Не прошло и двух дней со времени приезда бывшего старшины в Лупановку, как Васька явился домой со свидетелями. Свидетелей было двое: Гераська Глумной и почтальонка Зоя.
— Где он? — еще не заходя в избу, с порога спросил Василий и, не дожидаясь ответа, стал заглядывать под печь, за шкаф, под кровать.
Фрося только что вернулась с телятника, месила поросенку, так и наблюдала за мужем с грязными — на весу — руками.
— Ага, спрятался небось, — сам себя успокоил Василий. — Ладно, с ним разговор особый. Давай с тобой поговорим, непутевая. Будешь переезжать в поселок?
— Я ж тебе сказала…
— Нет, ты еще раз скажи. При свидетелях!
— Нет!
— Тогда я хату сожгу. Я все сказал!
И Василий гордой походкой прошелся по избе, как бы давая время жене одуматься.
Фрося хотела было схватить ухват, но руки были грязными, и она кинулась ополоснуть их. Но тут заговорила почтальонка Зоя.
— Ты, Фроська, не дури. Такими мужиками не разбрасываются. А ежели он тебе и вправду не нужон, я подберу. Мне сгодится.
— Ну и бери! Только он и тебя на «блондинку» променяет!
Зойка засмеялась.
— А кто сейчас не пьет? Одни куры, да и то потому, что им не подносят. А мужика надо ублажать. Гладить мужика надобно. Ну, и подносить по махонькой. Мужик ведь он кто?
— Кто? — спросил, заинтересовавшись, Гераська Глумной.
— Мужик — он тряпка. Ты об него ноги вытирай, он и рад. Но ноги чтоб были чистые. А что пьет?.. Где ты непьющего возьмешь? Нету таких. Может, и есть, но не в нашей округе. Я находилась с сумкой, нагляделась… Так что, если он тебе не нужон, я возьму. Но чтоб без обиды, по-честному.
— Идите-ка вы! По-честному!
И Фрося двинулась на них с ухватом. Добро, что детей не было дома, не видели, как загремели в сенцах пустые ведра, покатились по полу. Вслед за ведрами выкатился и Васька.
Почтальонка Зойка гладила его по голове, уговаривала:
— Пойдем, Васенька, Артурик ты мой. Я тебе баньку вытоплю, веничком выпарю. Разве ж можно с ней жить? Не баба, а тигра. На родного мужика с ухватом…
— Гладь, гладь, он тебя погладит! — Фрося никак не могла успокоиться. — «Хату спалю!» Изба ему помешала. А дети куда? Об детях ты подумал? Уйди с глаз моих, рожа зеленая!
Выгнав с подворья мужа вместе со свидетелями, Фрося села на крыльцо, задумалась. Как же ей жить-то дальше? Тот говорит: «Люблю», этот: «Хату спалю». А Юлюшка, Гаврош, Оксанка? Неужто принять материнскую судьбу, ради детей напрочь отказаться от себя? Отец ведь хоть хворый был — жалко, а этот? Добровольную хворь на себя напускает. Эта хворь пострашнее. Не только глаза мутит, но и разум. Эх, Васька, Васька…
Но если б Фрося хоть на минутку могла предположить, что он и в самом деле исполнит свою угрозу…
Только что она приняла у Глафиры смену, накормила телят, напоила, прибежал, запыхавшись, Гаврош.
— Мамк, папка избу поджег!
— А Юлька, Оксанка?
— Пожар тушат.
Фросе бы бежать, спасать, что осталось, а она села наземь и сидит — ноги подкосились.
— Мамк, ты чего? Бежим скорей! — кричал Гаврош и тянул ее за руку.
— Погоди, сынок, сердце захолонуло.
Все же Гаврош поднял ее, и они затрусили в сторону Лупановки, но было уже поздно. Одни черные головешки лежали, разбросанные по подворью, и среди них, как парус в море, плыла печка. Она обгорела, закоптилась, но устояла под огнем и теперь тянула к небу длинную свою трубу, будто взывая о помощи.
— Бедная ты, моя, — заплакала Фрося, — все против тебя. Что ты им сделала? Что дм надо?
Юлюшка и Оксанка подошли к матери, прижались с обеих сторон, тоже заплакали, и лишь Гаврош крепился.
— Ну, развели нюни. Дядя Ваня, дед Степочка, успокойте вы их!
Только сейчас Фрося увидела Заграя. Он стоял под обгоревшей с одного боку яблоней и смущенно улыбался, потому что и сам был обгоревший: черными лохмотьями висела на его плечах рубаха, а по лицу, от виска и др подбородка, тянулся багрово-красный шрам. Рядом с ним суетился и дед Степочка.
— Ты уж прости нас, Фросюшка. Не уберегли мы твою избу. Прибежали, когда она уже со всех сторон занялась. Огонь, ведь он как разбойник. Так разбушевался — подойти страшно. Добро хоть скотину успели выгнать да барахлишко выволочь. А по избе не Горюй. Сгорела и сгорела, видно, судьба. Забирай деток, да пойдем ко мне.
— Никуда мы не пойдем! — заявила вдруг Фрося.
— Как не пойдете? А где же жить будешь?
— Здесь и будем! Пусть придет полюбуется, как своих же родненьких по миру пустил!
— Мам, — сказала Юля, — гляди, банька-то наша уцелела.
— Ура! Будем жить в баньке! — подхватил и Гаврош, а Оксанка, ни слова не говоря, стала карабкаться на печь. Вскарабкалась и уселась возле трубы, свесив ноги в красных резиновых сапожках. Вскоре к ней присоединился и Гаврош, осмотрелся, заявил:
— А хорошо тут! Все вокруг видать, как на самолете.
— А ты что — на самолете летал? — улыбнулась Юля.
— Не летал, так полечу!
«А им и горя мало, — подумала о детях Фрося. — Что бы ни случилось — забава».
Уже вечерело, и надо было думать о ночлеге. Но как ни упрашивал дед Степочка, к нему она не пошла. Заграй ведь там — что люди подумают? Отправила детей ночевать к бабке Анисье. Та на радостях и поросенка из избы выгнала.
— Пошел вон, разбойник! Ишь, обнаглел — на перине спать. Сегодня у меня есть кого на перину класть! — И она не то запела, не то запричитала: — Детыньки вы мои милые, погорельцы вы мои несчастные. Это что ж с вами сотворил батька ваш непутевый? Добро б издевался над женкой, так нет же — детишков и тех не пожалел. Своих же кровненьких…
Она еще долго причитала над ними, когда те уже и спать улеглись, и не только над ними, но и над собой:
— А я-то, бедная, горемычная, всеми покинутая, всеми заброшенная. Сколько было деток, и хоть бы один остался — старость мою пригреть. Раскидало их по свету, как бездомников, весточку и ту не пришлют.
Со своего подворья Фрося слышала причитанья бабки Анисьи, жалко ей было ее одинокую старость, а за чужим горем забывалось и свое.
У бабки Анисьи было шестеро сыновей и только одна дочь — самая младшенькая. Сыны росли крепкими, здоровыми, что Федор, что Юрка, что Степан, что Семка-сорвиголова, всех их Фрося помнила, а вот Настеньке — одногодке ее, ровеснице — бог здоровья не дал. Вроде бы ничем не болела, а хирела с каждым прожитым днем. Чего только не делала Анисья: и разными травками ее поила, и по утрам по росе босой водила, умывала «святой» водой — все равно не уберегла. Пришла однажды Фрося навестить подружку, а та лежит, как спит, но уже чужая, холодная. Осиротела Анисья, похоронив единственную свою любимую дочь, а тут и сыны стали уходить из дому — один за другим, один за другим. Конечно, ежели рассудить, времечко было тогда тяжкое, все, кто мог, бежали из деревень в города. Но ведь другие хоть и бежали, а не забывали родителей: то сами их навещали, то посылки присылали, деньжатами помогали. Анисью же забыли все. Ушли сыны из дому, как в воду канули. Не то что посылку, ни одного письмеца не прислали, как будто и не было у них матери, как будто в лесу под елкой родились и выросли.
Фрося убиралась со скотиной, а сама все думала про старую: ну, уедет она, а бабка Анисья как же? Дед Степочка? Хуже нет старость встречать в одиночестве — никому ты не нужен, ни одной живой душе. Кто знает, может, и ей так придется? Хотя что загадывать о том, что будет, разобраться бы в том, что есть. Прямо-таки голова раскалывалась у нее от всяческих дум. И были они одна чернее другой.
Зашуршала трава, и Фрося насторожилась: кто-то шел берегом, крался в темноте, будто вор.
— Кто здесь?
— Я это. Чего испугалась? — ответил голос Заграя. — Темень, хоть глаз коли. Ты где?
— Левей бери. Да гляди не споткнись, тут пни кругом.
И все же он наткнулся на пень, упал, позвал тихонько:
— Помоги мне, Фрося. — Она подала руку, чтоб помочь ему встать, но он потянул ее к себе в мягкую, душистую траву: — Давай посидим, потолкуем. Мы ведь как следует и не поговорили.
— А чего говорить-то? Разве тебе такая нужна?
— Какая?
— Невезучая. Да с тройным прицепом. Тебе бы молодую да свободную…
— Сердцу не прикажешь.
Они сидели возле баньки в густой траве, и Фрося все его убеждала, что не пара она ему и незачем ему с ней связываться, такой воз на себя взваливать.
— А если любовь? — спрашивал он.
— Да какая любовь? В наши-то годы… Смех один…
Но это были лишь слова, которыми она, как могла, защищалась от него, а сердце в груди так и трепыхалось. Ничего не могла с ним Фрося поделать, а еще с руками, они так и тянулись, чтоб приласкать, приголубить. Вон ведь какой он несчастный…
— Сирота я, — говорил Заграй, — а верней — подкидыш. В поезде меня нашли. Проводница вышла, а я в тамбуре лежу и ору благим матом. Она туда-сюда, кинулась мать искать, а ее и след простыл. Ну, сдали в детдом. Там я и вырос… А поезда не люблю.
— А мать… Так тебя и не искала? — спросила Фрося.
— Зачем же ей искать, раз подкинула?
— Может, одумалась… Всяко бывает.
— Эх ты, добрая душа, — сказал Заграй, — даже такое оправдать можешь?
— Нет, такое не могу, — ответила, помолчав, Фрося.
Она уже представила себе, как мчится поезд, грохочет всеми колесами, а в тамбуре, маленький, мокрый, орет брошенный дитенок, и проводница мечется по вагонам, ища и не находя его мать. Как его поднимают и несут в вагон, и кругом много любопытных: мальчик или девочка? И как зовут? И находят на груди у малыша записку с именем и днем рождения…
Фрося все это представила, и так жалко ей стало подкидыша. Но она постаралась заглушить в себе эту жалость.
— А может, ты все это придумал? — спросила она.
— Зачем? — не понял Заграй.
— Чтоб меня разжалобить, а потом тоже бросить.
— Ну что ты такое говоришь?!
— Прости. И правда, язык без костей. Мелет что ни попадя.
— Обними меня, — вдруг попросил Заграй.
— Ой, да ты что? — испугалась Фрося. — Увидят.
— Кто? Разве что звезды. Смотри, сколько звезд на небе.
Она вздохнула.
— Какие звезды? Разве мне до звезд? У Оксанки вон живот всю ночь болел. Мается, а сказать не может.
— Явором пахнет…
— Гаврош от рук отбивается.
Заграй отвернулся и замолчал. Обиделся, знать.
— Мы будто на разных языках с тобой разговариваем, — наконец произнес он.
Фрося тоже молчала.
В самом деле — на разных. У нее вон сколько забот: и дети, и Васька, и жить негде, а он — вольный казак. Иди куда хочешь, делай что хочешь. Дивилась она ему: ну, что он к ней-то привязался? Неужто и вправду любовь?.. В это она не верила, не могла поверить. Он тянулся поцеловать ее, она не давалась. Стараясь отвлечь, загадывала совсем про другое:
— А правда, деревья красивше людей? Люди бегают, суетятся, друг дружку изводят, а деревья стоят себе, лишь головами покачивают: «Эх вы, люди, разве ж вы люди?» — Над ними, невидимые в темноте, шумели дубы, шелестели листвой, будто что рассказывали. — Прилетят с другой планеты, — продолжала Фрося, — станут людей искать и подумают, что люди — это деревья. Начнут с ними разговаривать: «Здравствуйте. Мы прилетели с другой планеты, хотим с вами дружить. А эти муравьишки, что бегают вокруг вас с топорами да пилами, мы их уничтожим. Потому что они злые. Сами не живут и другим жить мешают».
— Разве я тебе мешаю?
— Что ты? Я не про тебя. Вообще про людей. А как ты думаешь, они любить могут?
— Кто?
— Деревья.
— Не знаю. Мстить могут.
— Как это?
— У нас в роте солдат был один. На полигон выедут, так он вместо мишени все в березку норовил попасть. Ну, она ему и стала мстить. Идет солдат, она обязательно веткой ему по лицу хлестанет. Другим ничего, а его отхлещет.
Луна выкатилась из-за леса, и тогда, освещенная луной, всплыла из темноты печка. Ее длинная труба была как указующий в небо перст.
— А ты-любил кого-нибудь? — спросила Фрося.
Заграй задумался.
— Пожалуй, нет.
— А я многих, — призналась Фрося. — Ну, Васька не в счет. А артиста этого, с бородкой. Картавит который. Ну, прямо помирала. Еще французского президента — забыла, как звать его… Вот это мужчина!
— И это ты называешь — любила? — засмеялся Заграй.
— Смейся, смейся, а позови они за собой — и пошла бы. Все бы бросила. Детей в охапку и пошла б. Еще мне этот нравился, что по телевизору про разные страны рассказывает. Лысый, но такой завлекательный. Правда, за ним бы не пошла.
— Почему? — спросил Заграй.
— У него небось и без меня хватает.
— Ну и чудачка ты!
И так они сидели в ночи и болтали невесть о чем. Хорошо им было. Фрося наконец осмелела, придвинулась к нему, робко положила руку на его плечо.
— Не обижайся на меня, Ванюша, ладно? Жалко мне тебя, но и Ваську жалко. Дурной ведь, пропадет без меня.
Он обнял ее, погладил по волосам, убеждая:
— Себя б пожалела. Ведь не любишь его — вижу, что не любишь. А я для тебя… Ну, не знаю, чтоб сделал! Хоть звезду с неба!
— Обожгешься, — засмеялась Фрося, — звезда небось горячая…
— Как ты…
Она с трудом оторвалась от него, попросила:
— Ты мне не звезду, а лучше б печку сделал.
— Печку?
— Ну да, на колесе. Как маме.
— И сделаю! Ты только доверься мне. И дом новый построю. И печку лучше этой. Все сделаю! Только поцелуй…
— Ага, хитренький, — увернулась Фрося и встала, — сделаешь печку, тогда уж… А то а вас знаю!
…Заграй оказался человеком дела. Не прошло и недели, как в тихой Лупановке на все лады застучали звонкие топоры. Для новой избы бывший старшина выбрал самое красивое место: на высоком берегу речки, посреди брошенного яблоневого сада. Работали в четыре руки: дед Степочка тоже воодушевился, забыл про свои годы и так играл топориком, что любо-дорого было на него глядеть.
Уже возводили четвертый венец, когда к ним пожаловал председатель.
— Это что же вы тут, граждане, делаете?
— Не видишь, — ответил дед Степочка, — аэродром строим.
— Но в Лупановке строительство запрещено!
— Почему? — в упор спросил его Заграй.
— Сносить будем деревню, умирает она.
— А чего это вы все в яму деревню толкаете? — взорвался дед Степочка. — Скорой смерти ей желаете! Умирает, по еще не умерла! Рано хоронить-то!
Но председатель оборвал деда Степочку.
— Если вы действительно хотите у нас обосноваться, — сказал он, обращаясь к Заграю, — так стройтесь в поселке. Будем только приветствовать. Колхоз поможет.
— Никакой мне помощи не нужно, — ответил Заграй. — А в поселке? Я был у вас там. Разве сравнить? Ни одного деревца. Сплошной камень. Камней и в городах хватает. Коробки в пять этажей. Разве ж это деревня? А тут, смотрите, сколько простору! Красота!
— Так-то оно так, — задумчиво проговорил Иван Петрович, — однако по перспективному плану развития колхоза…
— План для людей, — опять вмешался дед Степочка, — а не люди для плана. Ну и что, если Фроська не хочет в поселок идти, свое подворье бросать, где предки ее аж до которого колена?..
— Ну, хорошо, — смягчился председатель, — построитесь. Так и будете жить одни в деревне?
— Я построюсь, — сказал Заграй, — может, и другой кто захочет. Глядишь, и возродится деревня. Деревню-то надо спасать, а не уничтожать.
Он повел вокруг себя рукой:
— Представляете, вдоль реки целая улица добротных деревянных домов — коттеджей. С газом, с водопроводом. Да люди бы сюда валом повалили. Из городов, не то что из поселков. И назвать бы эту улицу — Соловьиная.
— Это уж точно, — мечтательно произнес Иван Петрович, — соловьи тут поют… завлекательно!
— Вот видите…
— А если по шапке? — спросил председатель. — Мне таких соловьев навешают, что не образумишься.
В общем, так и уехал ни с чем председатель, на прощанье Иван Петрович предупредил:
— Как правление колхоза решит. Разрешит строительство — стройтесь, нет — на меня не ссылайтесь. Я вас предостерегал.
— Ладно, катись… предостерегщик, — вслед отъезжающей машине бросил дед Степочка и снова взялся за топор. — Ничего они с нами не сделают, — убедил он Заграя. — Построим избу, не станут же ее рушить.
— Пусть попробуют!
Теперь, предупрежденные председателем, они еще больше заторопились. И дети, и сама Фрося — все помогали строить. Работали споро, дружно, изба поднималась как над дрожжах — венец за венцом.
Два раза в деревню наведывался Василий и оба раза не заставал Фроси. Она на телятнике была в это время. Но ей передали. Дескать, грозил муж разводом, а еще говорил, что и новой избе несдобровать. Фрося лишь усмехнулась на эту угрозу. За последнее время она словно забыла про Ваську. Пускай бесится, раз еще не набесился. Пора бы и остепениться, ведь накуролесил на своем веку. К тому же она узнала, что Васька ввел в свою новую квартиру почтальонку Зою, а Зоя не только Ваську потчевала каждый день «блондинкой», но и сама с ним из одного стакана потягивала.
«Ну и ладно, — думала Фрося. — Вот и подобралась парочка — баран да ярочка».
Фрося почти забыла о нем, но Василий все же еще раз о себе напомнил. Прикатил как-то уже под вечер, и не на чем-нибудь, а на бульдозере. Фрося с Юлюшкой в огороде копались, морковку пололи. Вдруг загремело над речкой. Смотрят, а бульдозер по дороге прет, к их усадьбе сворачивает. Не успели опомниться, как Васька развернул бульдозер и двинулся прямо на печку.
— Ты что, бес, делаешь? Печка тебе мешает? — крикнула Фрося и остановилась перед ней. Дескать, если нет у тебя совести, давай и меня вместе с печкой с лица земли сковыривай.
Юля тоже заплакала, закричала. На их крики прибежал с места строительства дед Степочка. Сразу же оценив обстановку, стал рядом с Фросей, сказал с угрозой Василию:
— Печку не трожь! Не тобой сложена!
— Может, тобой? — захохотал Василий. — А ну, уходи с дороги! Зашибу!
— Шибай! А ее рушить не дам!
Дед Степочка так смело двинулся на Ваську, что Фросе вдруг подумалось…
«А что? Все сходится. Долго отсутствовал. Вернулся. Про родинки говорил. Как же это я раньше не догадалась?»
— Так это ты, дед Степочка? — тихо спросила Фрося. — Твоя это печка?
И дед Степочка, опустив голову, признался:
— Моя.
Он стянул с головы картуз и так стоял перед Фросей, будто прощения у нее просил.
— Мама так тебя ждала. Что ж ты не приходил? — спросила Фрося.
— Пришел вот.
— Поздно, — вздохнула Фрося и добавила: — Не надо было тебе вообще уходить — вот что!
— Так ведь она велела, — попытался оправдаться дед Степочка.
— Мало ли что велела? А ты и послушался… Не слову верь, а сердцу.
Василий глазами лупал — ничего не понимал, О чем они? Понял лишь одно, что с бульдозером ничего у него не получится. Не давить же людей, в самом деле. Еще отвечать придется. В его затуманенной голове ворочался, созревал другой план. Что, если зайти с тыла? Так, чтобы никто не заметил. Правда, Юлька все время вертится под ногами, но Василий молча пригрозил ей кулаком.
Воспользовавшись тем, что жена стоит и тихо беседует о чем-то с дедом Степочкой, Василий обогнул стороной двор, сад, зашел со стороны речки. Приставив к печке какую-то обгорелую бочку, он тихонько влез наверх — здесь его уже никто не достанет — и принялся за трубу. Он надавил на нее плечом, но труба не поддалась. Неужто придется разбирать ее по кирпичику? Но такая длительная работа в планы его не входила.
«Динамиту б достать, — мечтательно подумал Василий. — Вот бы рвануло! Но где его достанешь?..»
Так он стоял на печке и размышлял, пока не почувствовал, что она вдруг вздрогнула под ним и поехала.
А это дед Степочка. Увидел, что Васька перехитрил их, решил свой резон выставить.
— Ах так? — сказал он. — Ну, тогда покрутись маленько.
Он все сильней и сильней крутил ручку, и печка завертелась ни колесе.
— Останови! — закричал Василий, ухватясь за трубу, чтоб не упасть.
— Нет, ты покрутись! Покрутись!..
Наконец печка не выдержала и рухнула вместе с Василием.
— Ну, добился своего? — спросила Фрося, когда он, красный от кирпичной пыли, выполз из-под обломков. — А теперь давай отсюда, чтоб я тебя век не видела. Да побыстрей, пока я добрая…
Когда Василий, ругаясь самыми черными словами, укатил прочь на своем бульдозере, Фрося опустилась на обломки кирпичей, заплакала.
— Не уберегла я печку, не уберегла. Мамушка, родненькая, ты уж прости меня, горькую…
Она плакала и плакала, не могла успокоиться, хоть дед Степочка и утешал ее:
— Не плачь. Не убивайся. Старое и должно умирать. Чтоб новому жизнь дать. А ты… воспари душой! Над сутолокой всей жизни — воспари! Мать не сумела себя превозмочь, так хоть ты… Не заковывай сердце в кандалы. Дай душе воспарить — Фросюшка…
— И воспарю! — все еще плача, пообещала деду Степочке Фрося. — Воспарю…
Подходило к концу лето, листья на деревьях стали уже понемногу желтеть. Зато в саду налились и созрели яблоки, груши, вишни и сливы. Правда, собирать их было некому, и они обреченно падали в траву, никому не нужные.
Днем и ночью плыл над Лупановкой сладко-приторный запах гниющих плодов. Кто и оставался еще живой в деревне, тем было не до сбора яблок и слив. У них были дела поважнее. И настал наконец день, когда бывший старшина Иван Иванович Заграй распахнул перед Фросей двери новой добротной избы.
— Будь добра, заходи и будь в доме хозяйкой!
Фрося зашла и увидела широкую белую печь, стоящую как раз посредине избы.
— На колесе? — робко спросила она.
— На колесе.
— А где же ручка?
— Зачем ручка? — ответил Заграй. — Век техники. Я ее на фотоэлементе сделал.
— Как это?
— Подойди и скажи: «Печка, печка, повернись!»
— И повернется? — не поверила Фрося.
— Попробуй.
Она подошла к печке и открыла уж было рот, но испугалась чего-то.
— Нет, не могу…
— Ну, чего ты, мам?
Дети обступили ее, тянули за руки.
— Мы уже пробовали. Скажи, не бойся.
Дед Степочка тоже принялся уговаривать:
— Не робей, Фросюшка. Чего испугалась-то? На трибуне и то не сробела, а тут…
Но Фрося никак не решалась. Позади себя она услышала скрип отворяемой двери и обернулась. На пороге стоял Василий. Вид у него был как у побитого, но все еще задиристого петуха. И тогда Фрося решилась:
— Печка, печка, — сказала она, — повернись ко мне передом, к Ваське задом. — Печка, чуть помедлив, неслышно поехала вправо. — Ой, мамушки мои! — всплеснула руками Фрося. — Да что ж это такое? Чудо, да и только!
Заграй стоял у окна, делая вид, что все это вроде его и не касается. Фрося подошла к нему и удивленно, словно бы впервые взглянув на него, спросила:
— Это ты сам сделал?
— Сам, — ответил тот.
— Для меня?
— Для тебя.
— Ой, Ваня! Значит, недаром я тебя во сне видела! А усы? Усы ведь можно и отрастить, правда?
— Отращу, — пообещал Заграй, — и на трубе играть научусь. Чтоб все, как ты хочешь.
Фрося обняла его и тут же при всех поцеловала.
— Не надо ни трубы, ни усов. Я тебя и так люблю.
Только тут Василий, казалось, опомнился.
— Люди! — закричал он. — Где вы, люди? Смотри, что делают? Отца троих детей чести лишают! На глазах у родного мужа амуры устраивают! Так нет же! Не сдамся!
Он вышел на середину избы, стал перед печкой, широко расставив ноги, а руками упершись в бока.
— Печка! — приказал он. — Повернись ко мне передом, к Фроське задом!
Печка даже не шелохнулась.
— Шалишь! — пояснил ему дед Степочка. — Печка ведь тоже себе на уме. Не на всякий голос откликается. И сколько ни кричал, ни приказывал Василий, печка его не послушалась.
— Ну, убедился? — спросил его Заграй. — А теперь давай отсюда подобру-поздорову. И чтоб без всяких фокусов. Поизмывался над беззащитной женщиной — хватит. Теперь у нее есть защита. Смею думать — надежная!
Когда Василий ушел, Фрося затопила печку, напекла блинов — новоселье отпраздновать.
Дед Степочка принес клюквянки, старая Анисья байку маслят собственного засола. Надо уже за стол садиться, хватились — Оксанка куда-то исчезла. Ну, где она опять, бедолажная? Искали, звали — нигде нету.
— Ладно, — сказала Фрося, — садитесь за стол. Семеро одного не ждут. Пускай только заявится, уж я накормлю ее березовой кашей!..
Все ели блины и похваливали: вот какие вкусные печка печет. А потом уже и хвалить перестали — некогда стало. Успеть бы в сметану блин обмакнуть, да в рот, пока горячий. Тишина установилась за столом. И вдруг в этой тишине раздался голос:
— Печка, печка, повернись к добру передом, ко всякому злу задом!
Вначале никто не сообразил, чей и откуда этот голос, лишь Фрося догадалась, блин из руки выронила.
— Оксанка, ты? Неуж заговорила? О, мамушки мои! — Она кинулась на печь, где, спрятавшись за трубой, сидела Оксанка, принялась обнимать ее, целовать. — Умница ты моя, разумница. Целый год молчала. Заговорила наконец! Правду ты, дочунь, сказала: пусть наша печка только на добро откликается. Ах ты, моя ясынька, ах ты, моя родная… Ну, скажи еще что-нибудь, ну, скажи!
Но Оксанка молчала. Неужто опять замолчала на целый год?
Фрося взяла ее к себе на руки, прижала к сердцу.
— Спи, дочунь, спи. И пусть тебе приснится счастливый сон. Будто печка — это наш пароход. И мы плывем на нем, плывем. Далеко поплывем. И найдем колодец с живой водой. И замесим на той воде тесто. Напечем блинов. Много, много. На весь мир, на всех добрых людей. Заходите к нам в дом, люди добрые. Угощайтесь. Для хороших людей не жалко. Ну, что же вы стесняетесь, берите, ешьте, на всех хватит…