Я совсем недавно живу в Веселухе, всего четвертый год, но настолько полюбила ее, что порой мне кажется: я тут родилась. А открыла я деревню совершенно случайно. Поехала в лес за ландышами и заблудилась. Полдня плутала по лесу, из сил выбилась, села отдохнуть и вдруг услышала далекий собачий лай. Он и привел меня в небольшую деревушку, всю в яблоневом цвету. Сады цвели так пышно, что из-за них не было видно даже изб. Особенно меня поразил один сад: яблони, вишни, сливы цвели в нем, кажется, всеми оттенками, начиная с белого, через розовое, до ярко-красного. Еще ни разу в своей жизни я не видела такого буйного цветения. Будто спустилась на землю небесная радуга.
Как околдованная стояла я перед садом, пока не почувствовала, что рядом кто-то стоит еще. Это оказалась худенькая старушка в платочке горошками.
— Ты чегой-то, милая, словно не в себе? — спросила она.
— Красиво очень.
— Красиво, — согласилась старушка. — Только красота эта сиротская… Касьяновна-то, хозяйка сада, померла о прошлом лете.
Только теперь я заметила в глубине сада заросшую лопухами и крапивой чуть не да самой крыши небольшую избу.
— Продается? — спросила я.
— Кому продавать-то? Совсем безродная была наша Касьяновна. Да и кто ее купит?
— Я бы купила.
— Зачем покупать? Переезжай и живи, сколько душенька пожелает.
Так я стала каждую весну приезжать в Веселуху и жить здесь до поздней осени.
Сначала жители деревни меня немного чурались, потом привыкли, обзнакомились. Теперь навещают часто: кто кусок сала принесет, кто яиц, кто молока. Без гостинцев обычно не приходят — так здесь заведено. Ну, и я, конечно, не остаюсь в долгу. Помогаю, чем могу.
— Слышь, милка, не закажешь ли ты мне очки в городе? Совсем слепа стала. Не могу нитку в иголку вдеть.
— А мне книжку дай почитать. Только чтоб хорошую — про любовь.
— Иди ты выспись, Антиповна, — возмущается строгая баба Мавра. — Зачем тебе про любовь?..
— Как зачем? И по радио вон поют: «Любви все возрасты покорны».
Иногда эти просьбы совсем невероятны. Например, дед Никифор попросил достать ему телескоп. Зачем? Звезды наблюдать. Он и так чуть не каждую ночь наблюдает их в подзорную трубу, а в телескоп, сказывают, лучше.
Я всей душой полюбила этих старух и стариков — каждый из них с какой-нибудь да чудинкой. Нелегкую жизнь прожили они, а чудинка все равно осталась. Общие невзгоды сплотили их, и теперь деревня Веселуха живет как бы одной большой семьей. Живет дружно, уважительно. Случаются, конечно, ссоры, но несерьезные.
Например, из-за Степановниной индюшки, которая устроила себе гнездо и снесла яйца под вишней у Ленивой Саши, а та не заметила и раздавила гнездо. Степановна обиделась и два дня с ней не разговаривала. Тогда Ленивая Саша вместо индюшачьих вернула Степановне гусиные яйца, на что та ответила:
— Гусиные ешь сама.
И понесла Ленивую Сашу, что называется, по кочкам.
Ругались они до тех пор, пока не пришла Мавра-горюшница и не усмирила их, сказав, что если они не уймутся, то на том свете будут лизать горячие сковороды. Перспектива с горячими сковородами ни Степановну, ни Ленивую Сашу отнюдь не устраивала, и они помирились.
Смешно мне на них глядеть, но и горько. За их судьбы горько…
Рассказывают, что наша Веселуха не всегда была Веселухой. Когда-то, в стародавние времена, она прозывалась Гореловкой. По причине частых пожаров. То молния косанет соломенную крышу, то шальная искра налетит бог весть откуда — и занялась деревня. Сгорит вся дочиста, а потом отстраивай… Что ж делать? Отстраивали и опять жили — до следующего пожара. Не жили, а горе мыкали. И, наверное, оттого что часто встречался с бедами, народ в Гореловке был лихой, отчаянный.
Принадлежала когда-то Гореловка графу Разумовскому. Богатый был барин, богатый, оттого и хлебосольный. Чуть ли не каждый праздник балы на весь уезд. А гореловских мужиков подряжал для всяческих графских затей. И вот как-то случилось, что послал он их на реку Сож за раками — на балу званых гостей потчевать.
Снарядили гореловские мужики три телеги, на телеги пустые бочки взгромоздили, отправились раков ловить. Чтобы дело исправно сделали, граф Разумовский дал мужикам задаток — по пять копеек на рыло. Те и рады-радешеньки — отправились на Сож. Ну, все чин чинарем, раков наловили, бочки раками набили и везут в графское имение. А тут на беду — шинок на дороге. В шинке шинкарка молодая да ласковая: «Милости прошу к нашему шалашу». Ну, деньги в карманах звенят, отчего ж не выпить? Загуляли мужики. До тех пор гуляли, пока карманы не выворотили. Тут кто-то и вспомнил: «Батюшки, на бал опаздываем!»
Вскочили гореловские мужики на подводы и давай лошадей гнать. Да не тут-то было: время-то прогулено. Как к графу на глаза являться? Шкуру спустит за опоздание. Думали, думали мужики — придумали. Один, самый смекалистый, командует:
— Высыпайте раков из бочек прямо на дорогу, сами берите в руки по хворостине.
— Зачем это?
— Затем, чтоб барина обмануть.
Сам вскочил на коня и — в имение к графу. Через некоторое время вслед за ним скачут на лошадях граф и с ним десятка два гостей. Граф как увидел мужиков с хворостинами, чуть с лошади не упал от удивления.
— Вы что ж это, голуби мои, делаете?
— Раков гоним, вашество. Как приказано.
— Пехом?
— Пехом, вашество, потому и припозднились. Мы их гоним, а они, дурни, не хотят на бал идти; в разные стороны расползаются…
— Это не они дурни, а вы, — под хохот своих гостей рассмеялся и граф и простил мужиков. Отвалил каждому еще по пятаку за усердие… А перед гостями своими оправдывался: — Это ж надо придумать такое! Раков с реки пехом гнать… Вот дурни так дурни…
А гореловские мужики опять в шинок и за гульбу. Потешались над бедным графом, сколько могли.
— Дурней нашего графа в целом свете нету. Это ж надо придумать — с реки мы пехом гнали!.. Вот дурень так дурень!
Веселились не только гонщики раков, но, считай, вся деревня Гореловка. Вот с тех пор и стали ее звать Веселухой.
С новым названием словно бы и счастье привалило в деревню. По крайней мере больше она не горела ни разу. В войну и то уцелела.
Место для деревни выбрано красивое — на высоком берегу Жереспейки. Красивая деревня была и многолюдная — дворов на семьдесят. В каждом дворе — куча детишек. А хиреть она стала уже после войны. Люди, набедовавшись вдоволь, стали уезжать кто в Сибирь, кто на Север, иные переселялись в ближние города. А когда разобрали и перевезли на центральную усадьбу колхоза школу-восьмилетку, тут уж и совсем захирела Веселуха. Сперва уехали те, у кого были дети — к школе поближе. За ними потянулись и остальные. В общем, уезжали все, кто был в состоянии уехать. Кто — в так называемые колхозные поселки городского типа, а кто — и прямиком в город. Не пропадать же в деревне, которую, можно сказать, уже похоронили, окрестив непонятным словом — бесперспективная. Окрестить окрестили, но поторопились. Хоть и бесперспективная, а не умирает деревня. Живет Веселуха. И хоть на сегодняшний, как говорится, день в ней осталось всего-навсего двенадцать старых, изъеденных дождями и временем изб, а в этих избах двенадцать старух и четыре старика, умирать Веселуха не собирается. Тем более что есть на всю деревню один ребенок — пятилетний Леха, внук самой молодой из старух бабы Лиды по прозвищу Калаур. К ней вернулась недавно из города дочь Нина, мать Лехи — молодая, красивая, но больная. Потому и вернулась, что заболела. Но даже если учесть пятилетнего Леху и его двадцатитрехлетнюю, но больную мать, средний возраст жителей деревни составляет семьдесят лет. Так что не за горами то время, когда…
И все равно — живет Веселуха. Не зря же сказано, что человечество расстается со своим прошлым смеясь. Так и наша деревня. Умирает, но не сдается! Веселится, как может. На то она и Веселуха.
По утрам на берегу дымящейся туманом реки Жереспейки собирается, считай, вся деревня до выгребу. Отсутствует разве один дед Никифор, и то не потому, что не любит ежедневные бабьи пересуды, а потому, что дел у него невпроворот — за делами и помирать некогда. Ну, а старух хлебом не корми, дай хоть часок побыть на людях. Без этого и день начинать не в охотку.
Еще и солнышко не взошло, лишь проклюнулось в небесах розовым заревом — оживает деревня. Лают собаки, мычат коровы. Первой, как всегда, появляется на деревенской улице баба Нюра. Когда только и спит, старая? И встает раньше всех, и ложится позже. А все потому, что чересчур жадная — таков приговор деревни. Держит двух коров, хотя и от одной молоко девать некуда.
— Лысуня, Марсиянка! — кричит она на коров. — Вы куда, злыдни, претесь? Никакого на вас угомону! Вот я вас, окаянные! За ночь бока отлежали, а теперь бежите как оглашенные!
На ее тонкий, младенчески шепелявящий голос (у бабы Нюры только два зуба: один — сверху, другой — снизу) выползает из своего подворья Ленивая Саша. Ее так и зовут: не Саша, а Ленивая Саша, зовут за глаза и в глаза — она привыкла и не обижается.
Повздыхав и почесав обширный живот, которым и отличается она от всех остальных своих сверстниц, худых и костлявых, — Ленивая Саша тоже ковыляет на берег, хотя выгонять в поле ей уже некого: комолую свою коровенку она продала еще по осени. Продала, а теперь жалеет, потому и приходит каждый день на берег — хоть на чужих коров посмотреть, свою вспомнить.
Следом за Ленивой Сашей сбегает с крыльца шустрая, несмотря на свою горбатость, Степановна. Эта вся в хлопотах, вся в делах. Хозяйство у нее большое, за всем надо уследить, со всем управиться. Двор Степановны ломится от живности: утки, куры, индюки, бараны. Ну и, конечно, корова. Корова у нее самая удойная. По кличке Краснуха. Она и вправду какой-то необычной темно-красной масти. Широкая, как телега. С большим, чуть не волокущимся по земле выменем. На такую большую корову нужна прорва сена, но у Степановны на центральной усадьбе колхоза двое сыновей — шоферы. Так что снабжают. Зато и за молоком приезжают чуть ли не каждый день.
Степановна выгоняет из хлева Краснуху и на чем свет стоит ругается, проклиная и это ясное летнее утро с только что поднявшимся, но в тумане еще неразличимым солнышком, и холодную росяную траву, обжигающую босые ноги, и лохматого пса Шарика, из-за которого она почти всю ночь не спала — на кого, бес, лаял? — и вообще всех и вся. Ругаться Степановна мастерица, и надо отдать должное, у нее это здорово получается — не зло, но заковыристо.
Всласть наругавшись, она пускает корову пастись, сама же садится на берегу, по-петушиному поджав лишь одну ногу, готовая вскочить и бежать невесть куда, невесть зачем. С бабой Нюрой Степановна издавна не в ладах, и поэтому они лишь здоровкаются и молчат, поджидая остальных — с другого конца деревни.
Вскоре появляются и остальные. У сестер Татьяны и Ксении Кленовых — деревенское прозвище Молотилки — на две семьи одна корова, такая же худосочная, как и они сами, но по утрам они выгоняют ее в поле вдвоем, как бы не доверяя друг дружке единственную свою кормилицу. Из всех деревенских только Молотилки держат корову ради выгоды: носят молоко на продажу.
Вот, собственно, и все коровы — четыре на двенадцать дворов. Но на берегу по привычке собираются и те, у которых коров уже нет. Коров нет, а привычка осталась. И вот каждое утро приходит на берег реки Жереспейки одинокая Мавра-горюшница, худая, как обструганная доска, и скорбная, как богоматерь.
Приходит Петровна — третья по счету жена деда Никифора, по прозвищу Молодая. Молодой-то она, может быть, и была когда-то, а сейчас время начертило на ее лице столько замысловатых тропинок, что и заплутаться можно.
Не каждый день, но изредка приходит покалякать с товарками древняя Антиповна, по которой, как она сама признается, «давно земля плачет», а она все еще живет, одинокая, никому не нужная.
Позже всех появляется на берегу Герасимовна, по прозвищу Антиллигентка. Почему Антиллигентка? Потому, что Герасимовна в отличие от своих товарок зимы проводит в городе. То у одного сына гостит, то у другого. В деревню же приезжает лишь по весне и сразу же включается в деревенские заботы: разводит кур, гусей, покупает поросенка. Осенью всю эту живность, но уже в убитом виде, она увозит в город в качестве гостинцев своим сыновьям.
Собираются старухи на берегу, сидят, делятся последними новостями.
— Слышь, девки, — говорит Степановна, — вчерась приезжал мой Шурик, рассказывал: открыли в колхозе куриную фабрику. Открыть открыли, а цех, где щиплют кур, не работает.
— У них завсегда что-нибудь не работает.
— Людей нету, где их взять?
— Ну, председатель, — продолжает Степановна, — вышел из положения. Как утро, так снаряжает автобус в Жандурово, сажает поселковых женок — и на фабрику курей щипать.
— Они нащиплют. Коготки-то крашеные.
— А может, нам, бабы, взяться курей щипать? — предлагает Степановна. — Шурик говорил: за каждую общипанную курицу по полтиннику платят.
— Берись! — советует Ленивая Саша. — Деньги на тот свет с собой захватишь.
— Тут бы хоть со своим хозяйством управиться, — вздыхает Мавра.
— Ага, — тут же подхватывает Молодая, — я ночью сегодня проснулась: где мои руки? Нету рук. Как неживые. Хоть топором руби — не больно.
— А я сегодня страшный сон видела, — вступает в разговор баба Нюра. — Летит по небу бочка пузатая. Из бочки во все стороны стрелы огненные так и сыплются. Ну, думаю, неуж опять война?..
На этом старухи замолкают и молчат долго: у каждой из них есть кого вспомнить, кто погиб на той давней, но все еще больной войне.
— А я по радио слышала, — прерывает наконец молчание одна из Молотилок, младшая, Ксения, — что в Китае землетрясение. Когда земля под ногами прямо ходуном ходит…
Туман медленно расходится, да и старухам расходиться пора, ведь у каждой забот полон рот: надо печки топить, гряды полоть, кур-гусей кормить. Но они медлят.
— А чего это к тебе Гаврилюк вчерась наведывался? — спрашивает Петровна у бабы Лиды.
— Да мотоцикл свой искал. Говорит, где-то забыл, а где — не помнит.
— Хорош, видно, был, что не помнит.
— Теперь они все такие хорошие.
— Ничего, мотоцикл потерял, Настя ему машину купит. Только чтоб не сбежал от нее.
— Ну и бабы ноне пошли, — возмущается баба Нюра, — из-за мужицких штанов готовы весь век горбиться.
— У нас хоть мужики были как мужики, а счас… одни пьяницы.
Потом разговор как-то незаметно переходит на детей: как они живут-то в городе? Бедные, бедные… — Какие же они бедные? — возражает Антиллигентка. — Ни печек им не топить, ни дров не рубить. Пришел с работы — и плюй в потолок.
— Ага, плюй, — вздыхает Ленивая Саша. — Моя вон пишет: по магазинам за молоком бегать умаялась:
— Вот и вертались бы домой, тут молоко бесплатное.
— Гляди, вернутся…
— Несчастные.
Разговор течет медленно, тихо, как вода в Жереспейке, обо всем и ни о чем. О том, что весна нынче выдалась затяжная, яровые могут не вызреть.
О том, что новый указ вышел — коров разводить в личных хозяйствах. А кому разводить? Молодым сейчас не до коров, старым — уже не под силу.
— У нас корова была, Зорька, вы ж помните, — оживает вдруг молчаливая Мавра, — по три ведра молока давала с отелу, а кормить нечем. То тут урву сеннику, то там. Лощины выкашивала. А какое там сено? Слезы, а не сено. Мучилась, мучилась, дочка и говорит: что нам, больше всех надо? Давай продадим корову, будем, как все. А счас бы разве продали?
Ленивая Саша протяжно вздыхает, прислушиваясь к тоскливому урчанию реки, решается:
— Козу куплю.
— Коза не корова, — возражают старухи. — Молоко козой пахнет.
— Сбродлива больно.
— Да и молока-то от нее — кот больше наплачет.
— А все ж таки веселей, когда живая тварь в хлеву…
Солнце между тем выкатывается из-за леса, но тотчас же и скрывается — в тучу.
На берегу разгорается спор: будет дождик или не будет. Вторую неделю льет, пора бы ему и угомониться, беспризорнику. Ишь, разбойник, что хочет, то и творит.
Уж давно пора им расходиться по домам, и время от времени какая-нибудь из старух поднимается, вспомнив про нетопленую печь, но тут же и забывает про нее.
Было б для кого печь топить, было б для кого щи варить. А то ведь не для кого…
Но тут неожиданно для всех возникает гул приближающейся машины. Старухи прислушиваются, мысленно прикидывают: к кому пожаловали? Гул затихает у избы Степановны.
— Иди, девка, — говорит ей Герасимовна, — кажись, твои приехали. Освободители.
— Какие освободители? — подставляет глуховатое ухо баба Нюра.
— Которые от продуктов нас освобождают!
Быстренько вскочив на ноги, шустрая Степановна убегает, за ней, как по команде, расходятся и остальные старухи.
Веселуха начинает свой трудовой день.
Вернулась домой Герасимовна, затопила печку. Вдруг слышит: кто-то в трубе стонет. Подхватилась она и — вон из избы. Бежала по улице, кричала:
— Ой, божечки, ой, спасите!
Но, так как ее никто не спасал, она и залетела в избу к своей соседке Мавре.
— Ты чего? — испуганно спросила Мавра, увидев, что на Антиллигентке лица нет со страха.
— Кто-то в трубе стонет. Никак — домовой!
Свой домовой в избе — это и сторож, и добрый дух, отпугиватель нечистых сил, и бедное, невинно наказанное за что-то существо, которое надо жалеть, ублажать, но ни в коем случае не сердить, иначе в доме наступят худые времена.
Выслушав Герасимовну, Мавра рассудительно заявила:
— Стонет, значит, живой! Радоваться надо!
— Так ведь в трубе стонет, как бы не сгорел.
Мавра бросила кормить кур и побежала вслед за Герасимовной к ней домой.
В трубе действительно кто-то стонал, да так жалостно, что Мавра тут же осенила себя крестным знамением.
— Беги за старой Молотилкой, — присоветовала она, — пусть поколдует, без нечистой силы тут не обойтись.
Молотилки вступать в войну с домовым наотрез отказались. Пришлось Герасимовне огонь в печке залить. Но только она поднесла ковшик воды, чтоб плеснуть в печку, как прямо в ковшик из трубы вывалилось что-то черное. Антиллигентка и ковшик из рук выронила.
— Батюшки, что это такое?
Разглядели, а это грач. Крыло одно подпаленное, а сам живой, удивленно так озирается: куда, мол, попал?
Вот так домовой! Гнездо свил в трубе, да не рассчитал — изба хоть только летом, но обитаема…
Баба Мавра сидит на крыльце, плачет горючими слезами. Печка у нее нынче не топлена, куры не кормлены.
— Ты чего, баба Мавра?
— Соловьи не поют. Бывалыча, они в сию пору ух как заливались!
— Может, не прилетели еще?
— Как же не прилетели? Вчерась одного видела. Клювиком тяв-тяв, а голосу нету. А все они виноваты — самолетчики! — Она с гневом поднимает голубенькие, омытые слезами глаза к небу. — Нехристи! Все кусты обсыпали своей химикалией. Вот соловьи и охрипли. А без соловьев что же? Жить-то как будем? Без соловьев.
И обильные слезы текут из ее глаз.
Через неделю соловьи все же запели.
Баба Мавра бежала по деревне, спотыкаясь и чуть не падая в утренних сумерках, кричала:
— Вставайте, бабоньки, вставайте, соловьи голос взяли! Запели, запели, милые…
Молодая, красивая, с какими-то грустными глазами Нина сидит у меня под яблоней, гладит исхудавшей рукой налившиеся, готовые вот-вот лопнуть почки и говорит:
— До яблок я уж нынче не доживу.
— Ну что ты, — пытаюсь я ее утешить. — Зачем такие мрачные мысли? Ты лучше думай о сыне.
— О нем-то я и думаю, — отвечает она и добавляет: — Не страшно умирать, а страшно, что умираешь по своей собственной глупости.
У Нины началось все с безобидного мастита, но в больницу она не пошла — некогда, огород нужно было засевать, лечилась дома травяными примочками. Из мастита выросла опухоль. Ей сделали операцию, но было уже поздно. Недавно Нина выписалась из больницы, чтоб помочь матери посадить картошку. А еще, чтоб побыть с сыном. Муж Нины, как только узнал, что у нее рак, бросил ее и завербовался на БАМ. На днях ее вызвали в суд, и она поехала в район за двадцать пять километров, чтоб дать согласие на развод. На мой вопрос: «Зачем ты поехала? Обошелся бы и без твоего согласия» — Нина ответила: «А я не знала, что можно не ехать. Вызывают…»
Чтоб хоть немного отвлечь ее, я начинаю рассказывать случай, который произошел в соседней деревне Киселевке. Городской писатель, прельстившийся сельской природой, купил избу. И уехал. Месяц его не было, приехал — избы нет. Весенний паводок подмыл ее, и она рухнула, а бревна уплыли вниз по реке. На месте избы одна печка стоит. К тому ж еще и топится. Это ребятишки разожгли ее и картошку пекут. Так и не удалось городскому писателю вкусить прелести деревенской жизни.
Нина смеется, затем вдруг спохватывается:
— Ой, я ж забыла капустную рассаду посадить. Вчера приготовила, а сегодня забыла.
Вскоре она снова появляется:
— У меня рассада осталась, не нужна ли?
Пока я рассаживаю капустную рассаду, она дает советы:
— Чтоб солнце ее не сожгло, надо накрыть шалашиками из веток. Лучше из клена — у него лист шире. — И предлагает: — Сходим в лес, наломаем веток.
— Зачем в лес? Смотри, какой клен под вашим окном!
— А жалко…
— Слыхал я вчерась по радио, — говорит дед Андрей, — стихи про лисичанские сосны. Это где же? Не в Белоруссии?
— В Белоруссии.
— А озеро там поблизости есть? Вроде бы Нарочь называется.
— И озеро такое есть.
— Значит, все правильно. В войну мы там стояли. Месяца два. Вот так германец, вот так мы. У него бетонные дзоты, укрепления, а у нас что? Окопчик но пояс, а сверху по брустверу плетень. Стоим, друг над дружкой насмешничаем: кто дулю покажет, а кто и посрамней дули. И тут приказ в наступление. Вскинули мы свои винтовочки и пошли. Считай, голоручь на пушки и пулеметы. И все же вытурили мы германца — побросали они свои дзоты и — наутек…
Увлекшись, дед Андрей начинает в мельчайших подробностях рассказывать, что было в этих брошенных дзотах и как они были устроены.
— Там не только два месяца — всю жизнь можно было прожить припеваючи. Не укрепления — хоромы. А у нас что? Окопчик и над ним плетень…
— Ты что-то, дед Андрей, путаешь, — замечаю я, — что-то я не помню, чтоб в эту войну были окопчики с плетнями…
— А я разве тебе про эту войну толкую? — сердится дед Андрей. — Я и толкую про ту — в четырнадцатом годе которая!
Чтоб не болтался без дела, Леху бабушка Лида заставила стеречь цыплят.
— Как увидишь ястреба над крышей, так кричи «калаур» и махай палкой.
А Леха заигрался в цветные камушки, и ястреб цыпленка украл.
Баба Лида, ожесточась, замахнулась на Леху, но не ударила, лишь ругнулась с досады:
— Ишь, поганец! Совесть у тебя в кармане!
Леха потрогал сперва один карман, потом другой — ничего в карманах не было. Чегой-то баба Лида обманывает? Хотел спросить, а той и след простыл — убежала траву косить.
Подумал Леха, подумал, почесал в затылке и отправился на деревню — совесть искать.
К первой зашел он к бабе Нюре. Та в тенечке корову доила. Новый ее муж, или Развлякатель, березовым веником отгонял от коровы мух, чтобы не брыкалась и хвостом не била.
Дождавшись, пока баба Нюра подоила корову, Леха напрямки спросил:
— Баб Нюр, у тебя совесть есть?
— Чего, чего? — не расслышала та, но налила Лехе целую кружку парного молока. Леха молоко выпил, хотел еще раз спросить про совесть, но постеснялся Развлякателя — все-таки новый человек, мало ли что может подумать. Сказал «спасибо» — отправился дальше.
У Степановны совесть, наверно, была, у нее всего в доме много, но Леха не решился спросить. Из-за своей горбатости Степановна ходила всегда с палкой, и Леха испугался: он у нее про совесть, а она его палкой?
Следующая по пути стояла изба старшей Молотилки, но у нее можно было и не спрашивать. Что ни попросишь, ничего у нее нет: ни соли, ни спичек. Нет, наверное, и совести. А если и есть, все равно не даст.
Шел, шел Леха деревней и встретил деда Никифора.
— Ты куда, паря?
— Совесть ищу.
— А зачем она тебе понадобилась? — спросил Никифор и, прищурившись, внимательно поглядел на Леху, но так как Леха не ответил, потому что и сам толком не знал, зачем ему совесть, то дед Никифор разъяснение дал: — С совестью, брат ты мой, жить трудненько. Тяжко жить с совестью. Ты б и сделал что-нибудь поганое, а совесть не дает.
Ничего не понял Леха: бабушка ругается, что совести нет, а дед Никифор спрашивает, зачем она, мол, совесть.
У Антиллигентки Герасимовны Леха задержался надолго — та гусяток из яиц выколупывала. Гусенок скорлупку клювом пробьет, а вылезти из яйца не может — силенок не хватает. Леха так загляделся на гусяток, какие они желтенькие, что и спросить про совесть забыл. Начал помогать Герасимовне. Она брала гусенка в руки, вытирала его полотенцем и передавала Лехе, а тот ставил их на дорожку, учил ходить. Гусятки смешно переваливались с ног на голову, но быстро соображали, что ходить надо не головой, а ногами, и топали уже по дорожке самостоятельно. Правда, когда попадалось им какое-нибудь препятствие — хворостинка или камешек, они в недоумении останавливались, не зная, что делать дальше. Это было самое интересное: угадать, какой гусенок сообразит обойти препятствие, а какой полезет напролом.
Но как ни был занят гусятками, а все-таки вспомнил Леха, зачем он пришел, и, когда гусятки научились ходить, спросил у Герасимовны про совесть.
Герасимовна ничего не ответила, лишь прослезилась и, пошарив где-то за пазухой, протянула Лехе три конфетки в красивых красных бумажках. Леха не так конфетам обрадовался, как бумажкам — он из них кораблики делал. Красивые получались кораблики, особенно когда он их по реке пускал: красные на зеленой воде. Потому он схватил конфетки и помчался скорей к реке, но вовремя вспомнил про совесть, замедлил шаг. У кого б еще про совесть спросить?
Подходя к избе Степана Ивановича, Леха приподнялся на цыпочках, чтобы через плетень разглядеть, в каком виде находится тот сегодня. Если пьяный, то заходить не имело смысла. В подпитии Степан Иванович забывал даже, как его зовут. Леха на всякий случай решил проскочить мимо, но Степан Иванович его остановил. Схватил за шкирку и высоко поднял над головой. Лехе хорошо стал виден Степаниванычев двор, а во дворе ни собаки, ни кошки, ни курицы.
«Наверное, у него и совести нет, — подумал Леха, — откуда ей взяться на пустом дворе?»
Степан Иванович, словно разгадав его мысли, сурово спросил:
— Чего тебе надобно? Чего шныряешь?
— Не шныряю, а совесть ищу, — ответил Леха, барахтаясь в железных руках Степана Ивановича.
— Ах, совесть? — И руки у него обмякли, повисли как неживые. — Ну что ж? Тогда заходь!
Леха сообразил, что Степан Иванович, если и был в подпитии, то самую малость. Во всяком случае, держался он довольно прямо, а зайдя в избу, достал из чемодана солдатскую гимнастерку, разостлал ее на столе.
— Гляди, вот моя совесть!
Никакой совести Леха не увидел, а увидел ордена и медали.
— А где же совесть? — недоуменно поднял он глаза на Степана Ивановича.
— Тебе этого мало? — закричал Степан Иванович и, растопырив руки, пошел на Леху. Тот едва успел отскочить и нырнуть в сенцы.
Не помня себя от страха, примчался Леха домой. Какая там совесть, если за нее, глядишь, и убить могут?
— Не пойду больше ее искать, — решил Леха, — проживу без совести.
Решил так и успокоился. Пошел бабу Лиду искать. А она сено гребет. Взял Леха грабли и тоже стал грести. Грабли большие, а Леха маленький, никак, не может с ними справиться. Но все же приловчился: нагребет маленькую кучку сена и снесет в большую копешку. Нагребет и снесет.
Подошла баба Лида, обняла его, поцеловала:
— А совесть все же у тебя есть, — сказала она, — не в кармане, а в душонке прячется…
Петровна, хоть и на больных ногах, всю, деревню всполошила:
— Никифор с ума сошел!
— Опять картину малюет?
— Хуже! Пришел с рыбалки, заперся в чулан и удочкой рыбу в корыте ловит.
— Ну и что? Пусть половит на здоровье.
— Так ведь с самого утречка. Я уж думала — помер. Стучу, не открывает. Тогда я на чердак залезла, потолочину приподняла: сидит, как голубь, в руках удочка, а сам не шелохнется. Бежать, что ли, за фельшером?
Петровне присоветовали подождать до утра: авось что-нибудь да выловит.
Но Петровна не послушалась: сбегала на центральную усадьбу к фельдшеру, та спросонья ничего не поняла и вызвала из района «скорую помощь». На «скорой» приехали два молодца в белых халатах и, выслушав суматошный рассказ Петровны, выдавили в чулане дверь и взяли Никифора под белы рученьки. Никифор попробовал было сопротивляться и даже замахнулся на одного молодца удочкой, но тот перехватил его руку и сказал: «Спокойненько…»
Из больницы Никифор вернулся только через две недели. Ни слова не говоря, стал собирать свои вещи.
— Ты куда? — вскинулась Молодая.
— Беру развод. Ухожу от тебя.
— Это еще почему? — ударилась в плач Петровна.
— Потому, что в разведку с тобой ходить нельзя, — ответил Никифор.
Пришлось всей деревней его уговаривать:
— Опомнись, Никифор. Двадцать лет душа в душу прожить, из-за какой-то ерунды расходиться.
— Разве ж это ерунда, ежели она меня в сумасшедший дом хотела упрятать, — упорствовал Никифор, продолжая собирать вещи.
Молодая чуть не на коленях ползала, прощения просила:
— Я ведь не со зла, Помочь тебе хотела. Никифорушка!
Всем миром кое-как уговорили старого.
На все вопросы, как ему там жилось, в больнице-то, Никифор не отвечал. И, лишь успокоясь, начал рассказывать:
— Ну, привезли меня на «скорой», все честь по чести, стали расспрашивать. За что, дескать, жена на тебя разозлилась? Я рассказываю: «Пришел с рыбалки, смотрю: одна щучка такая живенькая, ну, мне и захотелось поглядеть, как она, шельма, червяка захватывает. Выпустил щуку в корыто, наблюдаю. А она, хитрюга, вокруг крючка ходит, а червяка не берет». — «Понятно, говорят, завтра мы вас еще одному доктору покажем». Назавтра опять вопросы. Я опять рассказываю, как пришел с рыбалки, смотрю: щучка такая живенькая, мне и захотелось поглядеть, как она, шельма, червяка захватывает. «Ага, говорят, понятно, мы вас завтра еще одному доктору покажем».
Так и водили меня две недели по разным докторам, пока на одного не напали. «Ну и как, спрашивает, клюнула?» — «Да нет, отвечаю, «скорая помощь» помешала».
Рассмеялся он и отпустил меня с миром. Тоже, видать, рыбак попался…
Утро над деревней вставало тихое, ясное. И вдруг в этой тишине стал возникать какой-то сплошной медленный гул. Впечатление такое, что летит огромный рой пчел. Или метеорит падает на землю. Падает, а упасть не может.
Старухи прислушиваются к этому гулу, горестно качают головами.
— Бедные, бедные коровушки.
— Опять, видать, сломалась механизация. — Вот и ревут — недоенные.
— Не одна, не две — тыща…
Наступает обед — рев не прекращается, а еще больше усиливается. Кажется, метеорит вот-вот врежется в землю.
— Ну, что у них там — души нету?
— Разве ж можно так издеваться над бедной скотиной?
Веселуху начинает лихорадить. Уже с самого утра в деревне было неспокойно, но неспокойствие это было тихим, затаенным, потому что еще теплилась надежда: исправят же в конце концов эту механику.
К обеду беспокойство переросло в тревогу, а к вечеру тревога достигла такого накала, что потребовала действия. И вот старухи забегали по деревне, гремя подойниками — собирались идти колхозу на подмогу. Их никто не просил об этом, но им было жалко коров, которые ни за что ни про что принимали такое мучение.
Через полчаса на дороге, ведущей к комплексу, запылила цепочка босых, растоптанных, но крепких старческих ног. Вышли все двенадцать старух, даже Антиллигентка Герасимовна. Правда, у этой не было в руках подойника — она уже давно, как перебралась на зиму в город, не держала коровы, поэтому подойник ее куда-то запропал. Но она все равно шла, так сказать «за канпанию», хоть старухи и подсмеивались над ней.
— А Антиллигентка-то наша небось забыла, откуда у коровы и молоко течет.
— Вместо сиськи за хвост схватится.
— Зато в городе пьет молочко заминированное.
— Не заминированное, а витаминизированное.
— То-то, глядим, ты синей своей кофты с того витаминизированного.
— Нет уж, из-под коровки молочко ни с каким не сравнить.
— Оттого раньше и дети здоровыми росли, что пили молоко не заминированное, а парное.
— Его пьешь и пить хочется.
— А доить, вишь ты, некому…
Девяностосемилетний дед Андрей, обосновавшись в тени одногодка-дуба на толстом тракторном колесе, плетет корзину. Он весь день тут сидит — есть ли дело, нет ли, дед Андрей, как пограничник, всегда на посту. Сегодня дело есть: шестидесятилетняя внучка Степановна целый день вчера чуть не вплавь ползала по реке — с берега дед Андрей обрезает сам — нарезала ему лозы.
И хоть на дворе еще раннее утро, вокруг деда Андрея валяются уже три аккуратно сплетенные корзины.
— Дед Андрей, когда ж ты успел столько наработать?
— Не спалось что-то. Как проснулся с первыми петухами, так больше и не заснул. Помолчав, добавляет: — Сыны приснились. Не те, что на фронтах погибли, а что померли еще маленькими. С голодухи. Бывало, матерь им соски из клевера сделает, они и сосут. Парнятки были: Егор да Федор. Погибельный год стоял. Недород. Корова пала. За дровами в лес поехал, домой вертаюсь — тихо в избе. То плакали, гомонили, вдруг смолкли. Захожу, а они лежат рядком: матерь посередке, обапол Егор с Федором, титьки во рту. — Дед Андрей вздыхает: — Как вспомянул их, заснуть не смог. Жалко.
— Дед Андрей, а как же ты в ночи корзины плел, не видать ничего.
— Зачем видать? Это для глаз свет нужон, а руки и в темноте видят.
— На продажу плетешь? — спрашиваю.
— На продажу. Дома уже деваться от них некуда. Любую выбирай.
— А сколько стоит? — Я выбрала красивую корзину — желтую с красной каемкой.
— Корзинка — рупь.
— Дед Андрей, — говорю я, — не продавай так дешево. Нарезать лозы, да ошкурить, да вымочить, да покрасить, да сплести корзинку… Вон сколько работы! Уж самое малое — рубля по три.
— А не хочешь и уходи отсель! — взрывается дед Андрей. — Нашлась мне указчица!
Уходя, слышу вслед старческое ворчание:
— Захочу и по полтиннику пущу. Корзинка — полтинник, и вся катавасия!
Мало людей в Веселухе, зато много деревьев. И над речкой, и вдоль улицы, и возле каждой избы шумят березы и липы, тополя и клены.
Но самое, пожалуй, примечательное — старая, дуплистая ива на въезде в деревню. Когда молода была, стройна, небось высоко стояла, а состарилась — согнулась дугой, образуя собой нечто вроде зеленой арки. И стоит эта арка при въезде в деревню как страж. Не всякого в Веселуху впустит. Человек идет — иди, особо если с доброй душой, а машина или трактор — стой. Не хочешь стоять — стороной объезжай.
Так и росла ива, прислонясь отяжелевшей головой к земле, словно задумалась о горькой доле своей. Думала, думала и как-то незаметно для самой себя проросла головой в землю, дала новые побеги. Взметнулись молодые ивочки в небо, зазеленели ярко, но и старая еще продолжала служить: пройдет корова под ней — почешется обкусанным оводом боком, человек случится — посидит в ее тени, отдохнет, а то петух взлетит, чтоб с высоты разнести по всей деревне свое разудалое «Ку-ка-ре-ку-уу!».
И вдруг старой ивы не стало.
Вышли веселухинцы поутру на улицу и не узнали своей деревни: все будто на месте, а чего-то и нет. Не хватает чего-то. Будто тело живет, а душу из него вынули. Только к полудню догадались, разглядели: ивы-арки нету. Спилил кто-то. Да так ровненько, под самый корень, что и пня не видать — трава скрыла. Раньше, когда старая ива стояла, вроде и не нужна она была, но вот нет ее, и деревня словно бы осиротела. Люди начали вспоминать, сколько же она лет жила, эта ива, и не могли вспомнить: она была старше всех в Веселухе. Этим и стала мотивировать Степановна, которая спилила иву: старая, дескать, что с нее взять? Польза какая? Ну, дала новые ростки, и хватит с нее — свое дело на земле сделала. Правда, Степановна начала оправдываться уже потом, когда ее поймали, как говорится, с поличным — следы от ивы привели к ней прямо во двор. Впрочем, не очень-то она и скрывала свое хищение. Когда снаружи с молчаливым укором собрались вокруг нее, Степановна в новой красной юбке вышла гордо из сеней и резонно заявила:
— Все, девки, скоро там будем.
— Мы-то скоро, — согласились старухи, — а она-то еще б пожила. У деревьев век длиннее.
— Ну, а вам-то что за радость? — упорствовала Степановна. — Да после нас…
Чуть-чуть не сорвалось у нее с языка знаменитое «после нас хоть потоп», но что-то удержало ее, заставило замолчать и молча удалиться в сени. Тем более что напрасно оправдывалась Степановна бесполезностью старой ивы. Как только ее спилили, стали усыхать и молодые, проросшие вокруг нее, ивочки. Видать, питала, старая, их своими соками, как мать молоком…
На берегу горит костерок, ярко отражаясь в вечереющей воде, и прямо в этот огонь ныряет с мостика мой сын Андрей. Нырнет, захватит со дна несколько ракушек и кинет на берег. Потом, когда ракушек собирается целая куча, он садится к костру и ножом растворяет их.
— Зачем ты это делаешь? — спрашиваю я.
— Ищу жемчуг.
— Жемчуг бывает только в теплых морях.
— А я найду здесь, — заявляет он и продолжает упорно нырять за ракушками.
Так продолжается три вечера подряд. На четвертый… Вдруг всю деревню оглашает счастливый, захлебывающийся крик:
— Наше-о-ол!
В ракушке, прямо в губчатом мясе, прилепившись к левому боку, сверкает бело-розовое чудо — жемчужинка.
…А ведь когда-то Россия вела торговлю с европейскими странами, продавая им бело-розовый речной жемчуг.
От деревьев путь лежит сразу к звездам, потому что деревья ближе всех к небу.
Звезды над Веселухой — хоть каждую ночь невод забрасывай. Да только боязно — порвут ведь невод, так их много. Мало сказать, много. В иные ночи между звезд нет на небе ни одного темного пятнышка. Небо, как молоко. Недаром же, наверное, и название такое придумали — Млечный Путь.
В такие ясные звездные ночи дед Никифор залезает на сеновал — там у него специальная дырка сделана, — отодвигает ведро, опрокинутое на дырку, чтоб дождь сено не замачивал, и выставляет в эту дырку подзорную трубу. С трубой, приставленной к глазу, он может просидеть всю ночь, забыв о времени и обо всем на свете. А когда утром сползает с сеновала, то ошарашивает жену свою Петровну очередным открытием:
— Семнадцать звезд упало, стало быть, в час падает по две с половиной звезды. Это ж сколько энергии исчезает? И главное — куда?
Он так спрашивает, будто требует от Петровны немедленного и точного ответа, но Петровна, уже привыкшая к таким вопросам-загадкам, лишь молча оглядывает мужа и уходит, предоставляя ему самому догадываться: сколько и куда.
Однажды с помощью трубы дед Никифор чуть не совершил настоящего открытия. Он узрел на луне яркую вспышку и предположил, что это неспроста, а к дождливому лету. Так оно и оказалось: начиная с середины апреля и кончая сентябрем дожди лили как сумасшедшие. Даже тихая Жереспейка вышла из берегов, образовав длинное, версты на три, озеро, и в том озере, как остров, плавала Веселуха. Картошка в подпольях подмокла, не говоря уже об огородах. Засеянная по весне, картошка уже к началу лета погнила прямо на кустах.
Правда, это было давно и после не повторялось, может быть, потому, что Петровна отобрала у Никифора подзорную трубу и разбила ее вдребезги. Она свято верила, что, если б Никифор не залез тогда на сеновал и не узрел на луне вспышку, ничего бы не произошло. Да и какие могут быть там вспышки? На луне брат брата несет в наказание, что убил его когда-то. Так и будет вечно нести, пока стоит этот свет. Никифор же братьев начисто отрицал, говоря, что это видны лунные моря и горы. Ну, Петровна и показала ему горы, навек отучила на сеновал лазить.
Тем не менее звезд над Веселухой не убавилось, а Никифор стал делать свои открытия-предсказания и без трубы. По какому-то странному, только ему известному положению звезд дед Никифор предсказал, что в нонешнем году в Веселухе умрут двое. Так и случилось: умерла от рака Нина. И деда Корнея сыновья похоронили.
На веселухинские звезды приезжали смотреть из города ученые-профессора. На двух машинах с палатками. Но палатки так и не успели разбить, выставили свои трубы и загляделись в небо. Сделали заключение: микроклимат. И хорошо бы, дескать, на этом месте построить… как ее? Обсерваторию. Веселухинцы не поняли, что такое обсерватория, но обрадовались: ведь если что-то начнут здесь строить, стало быть, не умрет деревня.
Только и осталось надеяться на… как же ее? Обсерваторию.
Когда я думаю о судьбе Веселухи, у меня больно сжимается сердце. Перемрут последние старики и старухи, развалятся их избы, и сровняют деревню с землей, засеют овсом или клевером… А как же быть со столетними березами да липами? Их придется выкорчевывать. А исчезнут деревья, обмелеет, а то и вовсе высохнет река — и пропадет красота.
Такое уже случилось с соседней деревней Цыгановкой. Какие дубы там росли, какие вязы! В тени одного такого вяза мог расположиться на ночлег целый цыганский табор. Потому-то, наверное, и назвали деревню Цыгановкой. Большая была деревня, раскинувшаяся по обеим сторонам реки Дымки. Но проезду никакого, особенно в весенне-осеннюю пору. Так постепенно и умерла Цыгановка. Оставшиеся без хозяев избы разобрали на дрова, а деревья остались. Сколько техники сломали, с корнями выдирая из земли дубы и вязы. И что же? Некогда янтарно-чистая речка Дымка местами пересохла, и вода гниет в мелких колдобинах, где еще бьют со дна упрямые родники, вокруг этих колдобин поднялся кривой лозняк, глухой олешник — ни пахоты, ни красоты.
И все-таки одна изба в Цыгановке осталась. Одноухий Вася не захотел переселяться на центральную усадьбу колхоза и остался в деревне один. Впрочем, не один — с коровой. Корова в одиночестве так к нему привязалась, что каждый раз, когда Вася отправляется в соседнюю деревню, она идет следом, а потом терпеливо ждет его у сельмага. Домой Вася обычно возвращается, держась за крутой рог коровы Лыски. Если же случается, что рог не помогает и он падает где-нибудь на крутой тропинке, Лыска поднимает такой рев, что в конце концов приводит в чувство своего хозяина, и дальше уже они путешествуют в полном согласии. Лыска дорогу знает сама и благополучно доставляет хозяина домой.
Так и живет Вася, никому не надоедая и ни в ком не нуждаясь, не сознавая, что одним лишь своим существованием являет вечный укор тем, кто бросил деревню.
В долгие осенние вечера, когда топится печь и отблески огня, как чертенята, бегают по темным углам избы, вдруг приходят в голову безумные мысли: «А что, если где-то в просторах Вселенной есть такая же Земля, а на ней деревня Веселуха. Так неужели же те допустили бы, чтоб она погибла? Ведь на всем белом свете не найти места более красивого, чем это. Река Жереспейка виляет по деревне, будто сама себе вменила в обязанность подойти к каждой избе и чтобы окна изб — всех до единой — отражались по вечерам в воде. Столетние березы и липы так тянутся ввысь, словно поддерживают небо над Веселухой, иначе оно может просто-напросто обрушиться наземь от обилия звезд. В июльские, а особенно в августовские ночи звезды сливаются в одну сплошную россыпь.
А уж восходы и закаты над Жереспейкой!
Древняя Антиповна каждый вечер спускается с крыльца прямо к реке, чтоб помыть на ночь босые ноги, удивленно, по-детски, спрашивает:
— Когда же я увижу похожий закат? За всю жизнь не видела, чтоб один чем-то походил на другой. Неужто не дождусь? Люди вон и те родятся похожими…
Так она и живет в надежде, а надежд даже смерть страшится.
Поля обступают со всех сторон Веселуху, посевы на них чередуются, но даже агрономы заметили, что на, этих полях лучше всего растет клевер. От клеверов день и ночь над деревней висят такие запахи, что не хочешь, а все равно будешь ходить и улыбаться — сладким, дурманящим, теплым даже в ненастную погоду запахам клевера. Он проникает во все забутки изб, сараев, хлевов, вода в криницах и та пахнет клевером. Правда, не во всех криницах. Около колхозной, наполовину развалившейся бани в тени горькой осины притаилась криничка, вода, которой пахнет тухлыми яйцами. Пить ее противно, но люди заметили: как выпьешь, все болячки как рукой снимает. И ссадины на руках, ногах лечит — в общем, святая вода. И только недавно заезжий московский художник (всю страну изъездил, а красивей места не нашел) популярно разъяснил, что такую воду он пил лишь на курортах и, стало быть, она минеральная. Веселухинцам что? Только б на здоровье, а как там она прозывается… Как говорится, хоть горшком назови, лишь в печку не ставь.
Может быть, из-за этого и живут веселухинцы долго: старшему ноне стукнуло девяносто семь, младшей (опять же кроме сироты Лехи) шестидесятый пошел.
Дрова в печке еще не догорели, и опять та же мысль возвращается на круги своя: допустила ли бы высоко и гармонично развитая цивилизация, затерянная в невероятных далях Вселенной, чтобы погибла такая вот Веселуха? Да ее бы там сохранили как реликвию и показывали бы за деньги. Тьфу, дьявол, опять я думаю земными категориями: денег-то у них нет! Ведь гармония, а с деньгами какая ж гармония?.. Но все это высшие материи, а веселухинцев в данный момент волнует одна проблема: где достать хлеба?
Магазин, что бойко торговал когда-то, в прошлом году рухнул. Да странно так рухнул: стенами и крышей, а крыльцо почему-то осталось. И остался на двери огромный ржавый замок — наверное, с полпуда весом. Так и висит, неизвестно что стережет. А веселухинцы между тем каждое утро (тем самым немыслимо красивым восходом) идут в соседнее село — на центральную усадьбу колхоза — за хлебом. Идут не далеко, не близко, а семь верст с гаком, и не кто-нибудь, а первая в районе коммунарка Антиповна, идет Степан Иванович — «Тула я», кавалер трех орденов Славы. Идут за хлебушком две сестры Молотилки, одна трех сыновей отдала фронту, другая — пятерых. Идет девяностосемилетний дед Андрей — участник трех войн. Идет согбенная Степановна — спину она повредила, свалившись со стога во время колхозного сенокоса, но ушла на пенсию по старости, потому что никто вовремя не надоумил Степановну получать ее по инвалидности. Идет «везучая» баба Нюра, идет Ленивая Саша, бывшая передовая льноводка.
Правда, бывший председатель — сам фронтовик — следил раньше за тем, чтоб хоть раз в неделю подвозили в Веселуху хлеб. Теперь же он слег надолго в больницу, а заместитель его — молодой, когда ему вспоминать про захудалую деревню, если одна на уме забота: план, план, план…
За планом и про людей забыл.
Память, память, куда тебя уносят воды Жереспейки, — в моря, в океаны? Но тогда должны бы бушевать на земле целые океаны людской памяти!