А дубы не сбрасывают своих листьев на зиму. Пожухлые, обмертвелые, бьются они на ветру, жестко шелестят в мороз, но на сучьях держатся стойко, и так до самой весны, до теплых деньков, а как задышит земля, напившись талыми водами, распрямит свои плечи могучий дуб и начнет ронять лист на зеленеющую под ним землю, один за другим, один за другим.
Листья летят плавно, кружатся как во сне, заколдованные вольным запахом весны, сиянием крутого неба, пеньем жаворонков, что маленькими точками вбуравливаются в вышину.
Мурлычет у корневищ ручей, и листья падают в него, вода на бегу подхватывает их и несет в далекий океан. А дубы, сбросив по весне старые листья, еще долго будут стоять в раздумье: начать им зеленеть иль подождать немного. Видать, такой у них характер — неторопливый, крепкий.
Растут дубы медленно, приживаются трудно. Может быть, поэтому и родилось у нас такое поверье: уходя на войну, человек сажает в землю дубок. Приживется дубок, значит, вернется с войны солдат. А не приживется…
Боже мой, неужели бывает на свете такая тишина?!
Федор спрыгнул с попутки и остановился, пораженный: кажется, за всю свою двадцатипятилетнюю жизнь он не слышал такой тишины, когда не хрустнет ветка, не прошумит ветер, не засвистит птица — тишина. А может, он просто-напросто оглох? Но нет, вот стрекотнул в траве кузнечик, вот пчела пролетела. И снова тихо-тихо. И тогда он закричал — не выдержал этой тишины: «Эге-ге-эй!» Прислушался. Но даже эхо не ответило на его крик, утонуло где-то за лесом.
Федор радостно засмеялся, вскинул на плечо вещмешок и прямиком, через луга, зашагал в родную деревню.
Он шел, сбивая сапогами капли росы, но будто не шел, а летел. Невидимые крылья несли его, и ветер подгонял в спину — домой! Каждая травинка на лугу, каждый лозовый куст у дороги радостно кивали ему — домой, домой! И в лад шагам позвякивали ордена и медали у него на гимнастерке — домой, домой, домой!
Но, чтобы пройти в деревню, нужно было обойти курган с дубравой. Деревья здесь росли разные: молодые и старые, еще с войны восемьсот двенадцатого года, а то и старше. Старые уже еле стояли, кряжистые, дуплистые, готовые вот-вот рухнуть, но их подпирали молодые — крепкие. Так и шумела эта роща как живой памятник тем, кто ушел на войну.
Как ни торопился Федор домой, к жене, а пройти мимо рощи не смог. Захотелось взглянуть на дубок, который посадил он сам четыре года назад. Четыре года…
Заросшей тропинкой он поднялся на курган, стал искать свой саженец. Вокруг шумели дубы, только что зазеленевшие после зимней спячки. Один, самый старый, рухнул, подмяв под себя молодой. Чей же это? Теперь и не упомнишь. Хоть бы свей найти, и то ладно. Помнится, рядом канавка была, а напротив — большой черный камень с раздвоенной макушкой. Камень был на месте, хоть и зарос чернобыльником. Вытоптав чернобыльник, Федор нашел наконец и свой дубок. Был он еще совсем мал, но корявенький ствол его стоял ровно, крепко держась за землю упругими корнями.
Федор погладил рукой зеленые, еще клейкие листочки, подгорнул под ствол прошлогодней сухой травы, сел.
— Прижился все-таки… Ну, молодец!
Сидя сейчас подле дубка, Федор вспомнил тот ясный летний день, когда он возвращался с сенокоса. Шел усталый, но бодрый, потому что светило солнце и на душе было радостно от хорошо выполненной работы, — повалил небось чуть не полгектара травы. Придет домой, позавтракает и — снова на луг, теперь уже вместе с женой Ариной. На околице деревни он увидел ватагу ребятишек, которые играли в чижика, кричали наперебой:
— Ванька, дай дарку!
— Козла те сушеного!
— Пусть повадит, пусть повадит!
— Берегись!
Соседский мальчишка Ванька, длинноногий, рыжий, как цветущий подсолнух, размахнулся, чтоб ударить по чижу, да так и замер с поднятой битой, потому что услышал голос матери:
— Ванька, родимец тебя забей, иди домой — война началась!
Так услышал тогда Федор о начавшейся войне и сначала даже не поверил: чепуха какая-то, но, войдя к себе во двор, по лицу Арины догадался: в самом деле — война.
Арина стирала белье, развешивала его на веревке, увидала мужа, повисла на нем:
— Феденька, голубчик, как же это, а?
Ничего не ответил ей тогда Федор, лишь молча обнял одной рукой, потому что в другой была коса. Потом прошел в сени, спрятал под стрехой косу, взял лопату.
— Пойдем, — позвал он.
— Куда? — вскинулась Арина.
— Поищем дубок.
Они вскинули на плечи лопаты и пошли деревней туда, где синел за околицей лес. Деревня гудела как растревоженный улей: мычали коровы, кудахтали куры, бабы причитали по своим мужьям, а они шли тихие, спокойные, молчаливые, будто война их вовсе и не касалась. Скоро деревенские шумы исчезли, стало так тихо, что даже не верилось: неужели где-то уже идет война? Даже птицы и те примолкли, лишь одинокий зяблик пел: «Трень, трень, фиуть…»
Арина, задрав вверх голову, долго слушала зяблика, как он деловито пел, словно и не пел, а про свою жизнь рассказывал.
В густой некошеной траве на опушке леса много всяких деревцев: маленькие осинки и березки, молоденькие, красноватые липки и заневестившиеся уже рябинки, а вот дубков не было. Так они и шли вдоль опушки, зорко вглядываясь в лесную поросль, пока Арина, будто споткнувшись обо что-то, не вскрикнула:
— Нашла, нашла!
Крохотный дубок рос на самом краю канавы и был даже не похож на дуб, лишь кожа ствола — темная и блестящая — выдавала в нем будущего владыку леса. Но Федор обошел вокруг дубка, забраковал:
— Слаб. Может не прижиться.
И они отправились дальше. По дороге спугнули невзначай серого зайчонка, и Федор в азарте захлопал себя по коленкам:
— Эх, жаль, ружье с собой не прихватил.
А Арина пожалела:
— Пусть побегает, мал еще.
В конце концов они все же нашли дубок. Правда, и этот был кривобок, неказист, но Федор, ухватив за ствол, попытался его вырвать и не сумел, позвал жену:
— Ариш, помоги-ка.
Вдвоем они подкопали землю вокруг дубка, потом подхватили руками и вырвали из земли, а чтоб корешки не засохли, завернули их в мокрый мешок.
Вернувшись на курган, они аккуратно посадили дубок, и Федор сказал не то ему, не то Арине:
— Жди!
Вот и дождался дубок.
Федор еще раз погладил его рукой, подмигнул деревцу: дескать, живем! — и спустился с кургана. Теперь уж до дома было рукой подать, и он пошел-побежал, не в силах сдержать своей радости, что вот он, здоровый, живой, идет домой, где его ждут.
А дома, оказывается, не ждали.
Жена Арина, увидев его на пороге, сначала испугалась, но тотчас же кинулась к нему на шею, заголосила на всю избу: «А, Феденька, а, родненький!» Но, обнимая жену, прижимая ее тело отвыкшими от ласки руками, Федор вдруг ощутил крепкий, вздувшийся под кофтой живот, отшатнулся, как от чумной:
— Так вот как ты меня ждала!
Арина ойкнула, упала на колени, стала целовать его ноги.
— Феденька, прости. Прости, коли можешь…
Он рванул ворот гимнастерки — стало трудно дышать.
— И ты еще смеешь просить прощения?
Она будто не слышала. Ползала по полу, поддерживая руками живот, молила:
— Прости, прости…
Обойдя жену, Федор прошел в красный угол, упал головой на стол и вдруг захохотал. Будто дробь автомата рассыпалась по избе, а вслед за ней всхлипы, как одиночные выстрелы из винтовки.
— Мы там на фронте кровушку свою… За них же, за них! А они…
Федор бился головой о столешницу, и Арина не могла понять: хохочет он или, хохоча, плачет. Она подошла к нему, взяла руками его голову, сберегая от ударов, хотела прижать к груди, но не посмела. И так, держа его голову на весу и заглядывая ему в глаза, горячо и сбивчиво зашептала:
— Свет ты мой… Сокол ясный… Не надо так. Не убивайся попусту. Главное-то: живой! Ну и живи! А я уйду… Пропаду с глаз твоих. Главное-то: живой! Феденька!
Трясущимися руками она достала из-за пазухи узелок, с трудом развязала его и протянула Федору аккуратно сложенную казенную бумагу. Бумага извещала, что гвардии рядовой Житушкин Федор Иванович пал смертью храбрых двенадцатого апреля одна тысяча девятьсот сорок четвертого года.
…Двенадцатого апреля — для Федора памятный день. Он и в самом деле мог тогда погибнуть, ведь погибли все из его батальона. Приказ был коротким и ясным: взять высоту. Взять, несмотря ни на какие потери.
Какое было тогда теплое, свежее утро, от маленькой речушки перед высотой поднимался синий, весенний туман, и каждый знал, что это, может быть, последнее его утро, последний в его жизни туман…
Земляк и друг Федора Венька Карташев, помнится, подполз к нему и, подмигнув хитро, предложил:
— Давай, Федюха, обманем смерть, а?
— Как это?
— Махнемся кисетами. Мне еще дед рассказывал. Смерть солдата как находит в бою? По кисету. А мы с тобой карты ей все перепутаем. Давай?
— Давай, — согласился Федор и попросил Веньку: — Только ты мой кисет обязательно сбереги, мне его жена подарила.
— Ладно, сберегу…
Не сберег Венька кисет. Эх, Венька, Венька… Весельчак был, гармонист, каких поискать. Как развернет, бывало, мехи: «Ванька-ключник, злой разлучник, разлучил князя с женой…» Это, говорит, про меня песня написана. Жаль только, что князей в революцию извели, а то бы я их всех поразлучал с женами… Правда, на войне ему пришлось немного поунять свою прыть, но даже на фронте он нет-нет да и приласкает какую-нибудь медсестричку. Он и Федора не раз корил: «Жаль мне тебя до слез, очень уж ты строгий, все блюдешь себя для Аринушки, а она, могет быть…»
Не стерпел Федор, и хоть был ему Венька закадычным другом, а врезал ему по загривку: «Всех на свой аршин не мерь!» Венька не обиделся. Только и сказал: «Поживем — увидим». А пожить и не пришлось. Не сумели они обмануть смерть, и там же, на высотке, когда бежал в атаку, мельком увидел Федор, как упал Венька лицом в землю. А Федор еще продолжал бежать, и стрелять, и кричать «Ура». Вокруг один за другим падали солдаты, упал и лейтенант — Федор все равно бежал, не мог остановиться. И наступило такое время, когда он остался на высотке один. Оглянулся — никого: ни наших, ни немцев. Стало быть, высота все-таки взята? Но не успел он порадоваться этому, как ощутил горячий толчок в грудь. Падая, он увидел заходящий край солнца, и показалось ему, что это не солнце, а алый кисет, который он отдал перед боем Веньке. Раненый, истекающий кровью, он думал про этот кисет и все сокрушался: зачем он согласился поменяться им с Венькой? Ведь все равно не перехитрили смерть, и она, стерва, нашла их, сперва одного, а теперь, глядишь, и другого…
Лишь под утро очнулся Федор, услышав над собой голос санитара:
— Стойте, братцы, этот, кажись, живой…
Федор остался жить, хоть в казенной бумаге черным по белому и было написано, что он пал смертью храбрых. И, сидя сейчас за столом своей избы, он, словно бы оправдываясь, произнес:
— Но ведь я живой… Живой, понимаешь?
А больше и не знал, что сказать.
— Ну и слава богу, — сказала Арина. — А про другое и думать не моги. Живи. И жизни радуйся.
Она отошла в угол, к сундуку, стала вынимать вещи.
— Вот тебе рубаха постиранная. В баньку сходишь, переоденешься. Не век же в гимнастерке… А вот штаны почти новые. Помнишь, перед самой войной купили? Вот только пуговочка оторвалась…
Она мигом нашла иголку, вдела нитку, но, пришивая пуговку, больно уколола себе палец.
— Ох я, неумеха…
Свои две кофты, юбку, платье с оборками она увязала в большой с кистями платок, вскинула узел на плечи.
— Прощай, Федя.
— Куда ты? — выдавил из себя Федор.
— К отцу пойду. Родная кровь, небось не выгонит.
Федор тяжело поднялся из-за стола:
— Да куда тебе… с дитем? Уж лучше я уйду.
— Нет, нет! — крикнула Арина и уже тише добавила? — Твоя изба, ты и живи. А я… Как пришла сюда, так и уйду. Скатертью мне дорожка…
Только теперь Федор разглядел жену: маленькая стала, как подросток, с худым, запавшим ртом, с заострившимся лицом. На лице одни глаза: огромные, виноватые. А ведь он видел эти глаза радостными, счастливыми, когда целовал ее там, на кургане.
Спазмой сдавило горло, в голове помутилось. Но он все же взял себя в руки, спросил:
— Ну, а он где?
— Кто? — не поняла Арина.
— Ну, этот…
Она вздохнула и, глядя куда-то в угол, проговорила:
— Нету его. Никогда не было…
— Выходит, ветром занесло?
Арина с укором глянула на него, дескать, что говоришь-то, и пояснила:
— Приезжий один. Уполномоченный. Квартировал у меня. Да ты не думай о нем. Я и сама-то не знаю, как это случилось. Знаю, что не любила. Видно, бес попутал. Когда опомнилась, хотела руки на себя наложить. Да пожалела. Ребеночка пожалела. Пускай, думаю, родится. Все ж не одной век вековать. Да и грех. Дите ведь… Чем оно виноватое? Ну скажи — чем? — Стоя у порога, она протянула к нему руку, будто прося поддержки, но он стоял неподвижно, не трогаясь с места, и рука ее обвисла, как срезанный серпом колос. — Пойду я. Не поминай лихом…
— Постой! — сказал Федор, а когда она с надеждой обернулась, добавил: — Поесть дай. Голодный я…
Обрадованная, Арина скинула с плеч узел, отодвинула заслонку, достала из печки чугунок с картошкой.
— Вот я какая бестолковая. Совсем обезумела. Первым делом — накормить солдата. — Потом, сидя за столом, накрытым чистой вышитой скатертью, она сама ничего не ела, все его потчевала: — Ешь, голубчик, ешь. Как знала — картошки наварила, хлебца испекла. Правда, с мякиной хлебушек, а все ж червяк заморить можно. Вот лучок с грядки, Обживаемся, слава богу. Теперь уже не гроза. Войну пережили, а теперь… Были б кости целы, а мясо на живой кости нарастет. Так ай не? — Передохнув немного, стала рассказывать про колхоз: — Яровые уже посеяли. По горсточке семена собирали. Тут горсточка, там горсточка. Теперь картошка осталась. Как-нибудь до осени перебьемся. Свинью одну сберегли, всей деревней кормили. Худая, как оглобля, а все ж четырех поросяток принесла…
Федор смотрел на нее и не понимал: о чем это она?
Про свинью какую-то рассказывает, про поросяток…
От вкусной домашней еды, от тепла избы, от голоса жены — ласкового, чуть шепелявого — Федора совсем разморило, потянуло в сон. Он заснул прямо за столом, положив голову рядом с круглым душистым хлебом, и уже сквозь сон слышал, как кто-то заходил в избу, знакомым голосом спрашивал:
— Вернулся солдат?
— Спит, бедолага.
— Ну-ка, разбуди!
— Да ты что? Пусть отдыхает…
— Разве время сейчас отдыхать?
— То-то, что время. За четыре года, чай, умаялся…
А потом уж ничего не слышал, потому что густая черная шпрейская волна захлестнула его, потянула на дно.
— Кто умеет хорошо плавать, шаг вперед! — скомандовал лейтенант.
Федор еще ничего не успел сообразить, а шагнул, ведь он и в самом деле хорошо плавал. Шагнул и лишь потом подумал: «А зачем?»
— Нужно переправиться на тот берег, замаскироваться и оттуда вести корректировку наших батарей. Все ясно?
— Ясно!
— Ну, а раз ясно — выполняйте!..
Если бы он знал заранее, что все так получится, он бы ни за что не признался, что умеет хорошо плавать. Одно дело ведь просто так, купаясь, плыть, а другое — при полной амуниции, под огнем противника. Намокшая в студеной весенней воде одежда тянула его на дно. Он изо всех сил бил по воде руками, ногами, — чтобы удержаться на поверхности, — захлебывался и все-таки плыл, не слыша ни разрывов снарядов, ни свиста пуль, — плыл, потому что до смерти не хотелось ему утонуть в этой черной чужой воде.
До противоположного берега осталось не так уж далеко — он увидел этот берег в свете взлетевшей ракеты, но лучше б и не увидел, потому что последние силы оставили его. «Все — тону». И вдруг ноги его почувствовали дно, а в сознании — толчком — вспыхнула и затрепетала надежда: а что, если пройти по дну?
Собрав остаток сил, он рывком оттолкнулся от дна и вынырнул, хлебнул воздуха и снова ушел под воду. По дну он снова шагнул два раза и снова вверх — на воздух. И так шаг за шагом он медленно, но упорно продвигался к берегу. Это продолжалось долго, мучительно долго, а может, ему так казалось. И наступила минута, когда он наконец понял, что выплыл, что спасен.
Это было чудом, что он все-таки выплыл, переправился через реку, ставшую линией боя, чтобы уже с того, еще чужого, берега вести корректировку огня. И он вел ее, под пулями, под разрывами снарядов, под слепящим огнем своих и вражеских ракет, пока не ослепило совсем. Жгучим огнем полоснуло по телу, потом где-то далеко-далеко, будто в громе, раскололось небо.
…Очнулся Федор в госпитале. Здесь он узнал, что наши части форсировали ту злосчастную реку и ушли дальше на запад. Лишь Федор не мог никуда уйти от этой реки — с тех пор он почти каждую ночь все плыл и плыл через нее, проклятую, и все никак не мог выплыть…
…Федор открыл глаза, увидел над собой желтый, весь в суковатинках потолок.
— Ух, — обрадовался он, — кажись, выплыл.
Лежал он на кровати, утопая в мягкой перине, и медленно отходил от сна, вспоминая, где он и что с ним произошло.
Голова гудела от тяжелого сна. Он повернулся на бок, оглядел избу. Уже солнце пробивалось в окна, золотило чисто вымытый пол, хотя по углам еще и лежали ночные туманные тени. А где же Арина? Приглядевшись, он увидел ее лежащей на диване. Свернулась калачиком, прикрыв тело полушубком. Коса ее растрепалась во сне, рассыпалась по белым голым плечам. И, глядя на эту косу, Федор так ясно вдруг вспомнил…
…Вернулся он тогда с финской войны и тут же свалился с воспалением легких.
Федор лежал в закутке, отгороженном от света ситцевым пологом, но все рвался куда-то: стрелять, рубить, уничтожать проклятых врагов.
Лишь на третью неделю отступили враги, и тогда, измученный, обессиленный неравной борьбой, Федор открыл глаза. Первое, что он увидел, была коса, пушистая и золотая, как лен. Она качалась прямо перед его лицом, застя собой весь белый свет. Слабой, непослушной еще рукой он отвел от лица эту косу и увидел девушку, испуганно глядевшую на него.
Федор хотел спросить, кто она и откуда, но губы его запеклись от жара. Он только и смог прошептать:
— Пить.
— Сейчас…
Девушка скрылась за пологом, но тут же опять появилась, принесла кружку воды, а когда наклонилась над ним, коса съехала с ее плеча, упала ему на шею, и Федор тихонько рассмеялся.
— Ты чего? — удивилась девушка.
— Щекотно.
Федор пил воду и глядел на девушку. Ему хотелось сейчас только одного, чтоб вода в кружке никогда не кончалась. Когда же она все-таки кончилась, он облизнул губы, спросил:
— Ты чья?
— Ничья, — ответила девушка и отвернулась, пряча лицо за цветастым пологом. Но вдруг быстро наклонилась к самому его уху, горячо прошептала: — А хочешь — твоей буду? Потому что люблю тебя без памяти!
Он задохнулся от этих слов, от этого внезапного признания, не поверил:
— Как — любишь?
— Давно люблю, — сказала она. — Когда ты еще на войну уходил, следом за тобой бежала до самой станции. А ты даже не оглянулся!
Она еще что-то хотела сказать, но застеснялась, крутанулась на одной ноге и исчезла. Только полог колыхнулся за ней. А вместо нее наклонилась над Федором мать, погладила его по стриженой голове, запричитала:
— Знать, услышал господь мои молитвы, вернул мне сыночка с того света. Знать, угодила я господу богу, сжалился он надо мной, убогой, сирой…
Переждав, пока мать отголосила, спросил у нее:
— Это чья же такая?
— Арина. Дядьки Нестора дочка. Неужто забыл?
— Не забыл. Не узнал просто.
— Да где узнать-то? — подхватила мать. — Вон как выросла. Совсем невестой сделалась. А уж такая ласковая да послухмяная. С того света тебя выкарабкала. Разве б я одна справилась? Она и баньку вытопила, и помыла тебя. Так веничком отласкала…
— Веничком?
Ему стало стыдно, нестерпимо стыдно за свое изможденное, высохшее тело, и он упрекнул мать:
— Зачем баньку-то?
— А как же! — тут же откликнулась она. — От хвори банька — первое дело. А Арина моет тебя и приговаривает: «Как с гуся вода, так с Федора нуда». Глядишь, и помогла банька. Сразу очухался.
Когда мать ушла, он тихонько позвал:
— Аринушка! Где ты?
— Да здесь я. Ой, Федя…
Она припала к его плечу и заплакала. Он гладил ее по волосам, заглядывал в глаза, в которых, несмотря на слезы, светилась радость. Потом взял ее руки, прижал к своим воспаленным, потрескавшимся губам и бережно поцеловал.
Арина удивилась:
— Ты что это сделал?
— Поцеловал тебя…
Потом, выздоровев, Федор чуть не каждую вечернюю зорьку бегал на курган, где Арина ждала его. Она была веселой, смешной, шаловливой. Носилась меж дубами, собирала упавшие желуди, нанизывала их на нитку — бусы делала. А то, бегая, вдруг замирала на мгновенье и, подняв брови, потешно округлив глаза, прислушивалась к чему-то.
— Ты чего? — спрашивал Федор.
— Слышишь, как ветер гудит? «Чу-чу-чу, я горох молочу». Только где он столько гороху берет?
Она раскидывала в сторону руки, словно подставляла их ветру, и кидалась вниз с кургана.
— Куда ты, постой!
— Догони!
А когда Федор догонял ее и ловил, Арина прижималась к нему всем своим разгоряченным телом, просила:
— Поцелуй меня, зацелуй до смерти, а то чует мое сердце недоброе.
Федор целовал, утешал, как мог, пока однажды не застал на кургане их дядька Нестор. Ни слова не говоря, он выхватил из-за спины дробовик и направил на Федора. Лежать бы ему тогда с простреленной грудью, если бы не Арина. Коршуном кинулась она на отца, загородила собой Федора.
— Меня, батя, убей, а его не тронь. Он ни в чем не виноват, я одна во всем виноватая.
Дрогнули руки у Нестора, опустили дробовик.
— Ладно, — сказал он с угрозой, — его не трону. Еще отвечать придется. А тебя, блудница, завтра же засватаю за дельного мужика. Ишь, срамота, нашла с кем путаться… С босотой…
Дядька Нестор сдержал свое слово, и неделю спустя Арину и в самом деле засватали за Ваську Красункова. Отца Васьки раскулачили, а сам он как-то отвертелся — дескать, давно с отцом в разделе и платформу большевиков признает всей душой.
Три дня и три ночи билась в слезах Арина, не хотела идти за Ваську, все отца умоляла отдать ее за Федора. Но тот стоял на своем, характер, знать, свой выказывал.
Назначили свадьбу. Только и Арина оказалась с характером. Прямо со свадьбы сбежала — в одном легком платьице.
Мороз на дворе стоял лютый, праздник зимнего Николы справляли. Стены от мороза трескались. Вбежала к Федору, в избу, заледенела вся от холода.
Федор в те поры ходил к колодцу за водой, вернулся — Арина на печке сидит, не своим голосом просит:
— Феденька, ты дверь на засов запри да собаку с цепи спусти, не то они силком меня с твоей печки стянут и замуж отдадут за нелюбимого…
Сейчас Федор вспомнил все это, и руки его невольно потянулись к жене, к ее голым плечам, к косе, разметавшейся на подушке. Он уже встал и подошел к дивану, но вдруг его взгляд упал на окно, за которым возвышался курган и шумела дубовая роща. Вон сколько их не вернулось с войны, полегло в боях. Простить? За себя-то он, может быть, и простил бы… А как быть с ними? Как быть с Венькой Карташевым, с Володькой Спириным, с Тимкой Горбачевым? Со всеми теми, кто уж никогда не вернется ОТТУДА и потому не сможет простить. Как быть с ними?
Перед памятью их имеет ли он право на прощение? Нет у него такого права.
Он еще раз взглянул на жену, безмятежно раскинувшуюся во сне.
«Убить ее мало!»
Схватил вещмешок и выбежал на крыльцо.
Собака кинулась ему под ноги, завизжала от радости, завиляла хвостом и все подпрыгивала, пытаясь лизнуть горячим языком его руку.
— Дуська, узнала… Ах ты, моя лохматая…
Он потрепал собаку по загривку, ощущая под пальцами худые ее косточки, и легонько оттолкнул от себя, — дескать, пошла прочь, разошлись наши с тобой дорожки. Но Дуська не слушалась, не уходила и все время заглядывала в глаза, будто хотела сказать ему что-то ласковое, утешить его.
— Эх ты, собачья душа, а понимаешь…
С крыльца своей избы он взглянул на деревню. Солнце уже поднялось высоко и заливало ее всю теплым ласковым светом. Избы, обсаженные деревьями, были похожи на зеленые островки. Островки эти словно плыли куда-то.
«Смотри-ка, — подумал он о деревне, — два фронта прокатилось по ней, а выжила, уцелела».
Он знал свою деревню до каждого проулочка, до каждого закутка, он бегал по ней еще без штанов и вот теперь должен уйти из нее. Надолго? Может, и навсегда.
Федор опустил голову и шагнул с крыльца. Дуська снова кинулась ему под ноги, завизжала, постанывая, потому что Федор нечаянно отдавил ей лапу.
— Ладно, Дуська, прости… Да не визжи, не рви ты мне душу…
Он шел деревенской улицей и удивлялся: деревня была пуста. Он прошел уже чуть ли не половину ее и никого не встретил: вымерла она, что ли? Или за войну люди рано вставать разучились?
Деревня показалась ему совсем крохотной, а ведь когда-то она была огромной, и Федор вспомнил, как однажды заблудился вот на этой деревенской улице. Было ему тогда года три-четыре, он пошел в гости к бабушке, жившей на другом конце деревни, и, когда возвращался домой, вдруг заплутался. Избы все одинаковые, с красивыми резными наличниками, с веселыми крылечками, на коньках которых сидели деревянные петухи. Эти петухи так и манили его, заманивали все дальше и дальше. А еще манили солнечные зайчики, которые прыгали прямо у него под ногами. Он ловил их ладошками, накрывал подолом рубахи, чтоб удержать на месте, но они вырывались и снова прыгали, будто дразнились: «А, не поймаешь…»
Скоро он совсем выбился из сил, ловя их, а когда оглянулся, то не узнал вокруг ничего. Избы словно выросли, стали, как стога сена, и деревья вытянулись, доставали своими макушками чуть не до неба, а небо было уже не голубым, а кроваво-красным. Соломенные крыши изб в этом небе горели зловеще, как на пожаре, и тогда Федя, испугавшись, закричал:
— Мама-ааа!
На его крик прибежала мать, взяла его на закорки и принесла домой, а дома как следует отдула, чтоб не уходил далеко.
Федя плакал, оправдывался:
— Я зайцев ловил.
— Каких еще зайцев?
— От солнышка…
Сейчас зайцы тоже прыгали у него под ногами, но ловить их уже не хотелось.
Но где же все-таки люди? И тут он услышал донесшийся из-за плетня смех. Далее не оборачиваясь, он узнал этот смех — тоненький, девчачий. Так смеяться мог только Кузьма, и Федор, обернувшись, тотчас же и увидел его, хотя узнать Кузьму в новом милицейском костюме было довольно трудно.
— Здорово, Федор! — сказал Кузьма.
— Здорово, Кузьма. А я тебя и не признал. Ты ли?
— А кто ж еще? — радостно выдохнул Кузьма, горделиво трогая кобуру на поясе. — Только я теперь не Кузьма.
— Как это?
— Теперь меня Валентином зовут. Прошу любить и жаловать. Валентин Спиридонович. А то все Кузьма да Кузьма…
— Ты смотри, — удивился Федор, — Валентин. Менял бы тогда уж и отчество.
— Тебе смешочки, — обиделся Кузьма, — а я из-за этого знаешь сколь натерпелся. С девушкой познакомишься: как зовут? Кузьма. Она и нос на сторону. Нет, думаю, шабаш, стану теперь Валентином.
Федор усмехнулся:
— А ты, я вижу, поумнел за войну. Раньше дурак дураком был.
— Ну, ну, ну! — вскинулся Кузьма-Валентин. — Что было, того уже не будет. Я никому не позволю! Не погляжу на твои ордена!..
— Правильно, не позволяй, — миролюбиво заметил Федор, — Валентин так Валентин. Шут с тобой.
— А ты куда это настропалился? — спросил Кузьма. — В город.
— Пойдем вместе.
— А ты зачем?
— Вот чудак. Я ведь там живу. Приехал на денек матери помочь. Да пора уж на службу.
— Ну что ж? Пошли.
Кузьма трусил рядышком, то и дело похлопывая Федора по плечу.
— Ты правильно решил — в город. Что нам теперь деревня? Я тоже… Вернулся после ранения в сорок четвертом, как глянул… Мать честная!. Как только тут люди живут? Посидел, покурил на крыльце и говорю матери: «Пойду-ка я лучше в город. На работу устроюсь, потом и тебя заберу. Ни одного мужика в деревне. Что мне одному тут делать». Ну, пришел в город, медали свои вывесил, а там на мои медали ноль с кисточкой. У всех медали. Образования четыре класса, куда податься? Советуют — на стройку. Нет, шалишь, отвечаю, я на фронте три года отбарабанил, мне бы чего полегче. Потому, как заслужил! Ходил, ходил, знакомого одного встретил: иди, говорит, к нам в милицию. Одежда бесплатная, карточки литерные. Ничего, работать можно. Правда, пистолет вручили, а мне оружие так на войне осточертело, видеть не мог. Первое время вовсе пистолет не носил. Ложку засуну в кобуру и так хожу, словно бы при оружии. Ходил, пока не приметили. Что ж ты, дескать, при исполнении служебных обязанностей, а безоружный? А вдруг бандиты, чем будешь стрелять — ложкой? Да ты не слушаешь, Федор?
Тот и в самом деле не слушал, потому что поравнялся с избой рыжего Максима.
— Живой? — спросил он у Кузьмы.
— Живой. Недавно вернулся. Без руки.
Уйти из деревни, не повидав своего друга, Федор не мог, потому и свернул к Максимовой калитке, но того дома не оказалось. Замызганный мальчишка вытер рукавом нос, с гордостью заявил:
— Батяня в поле. Он теперь у нас председатель.
— А где в поле? — спросил Федор.
— Вон за конюшнями. Пашет.
— Председатель и сам пашет? — удивился Федор.
— Больше некому.
Федор оглянулся на Кузьму.
— Вот что, топай-ка ты в город один. Мне с Максимом надо повидаться.
— Надо так надо, — согласился Кузьма. — Тебе что? А я на службе. В ночную смену сегодня. — Он подмигнул Федору: — К нам надумаешь — приходи. Так и быть, похлопочу за тебя.
— Да нет уж, спасибо. Как-нибудь сам…
За конюшней открылось поле, широкое, до самого горизонта, и где-то в середине его еле виднелся одинокий пахарь на гнедой лошаденке. Когда-то он вспашет это поле?
По одичавшей, заросшей травой стерне Федор двинулся к пахарю. «Как же он пашет, с одной рукой-то?»
Максим тоже увидел его. Вывернув из борозды плуг, он бережно опустил его наземь, а солнце, отразившись от гладко отполированного лемеха, так больно ударило Федора по глазам, что пришлось прикрыть их ладонями. А Максим уже бежал ему навстречу, и пустой рукав его рубахи бился на ветру, надувался пузырем.
— Федюха, друг! Вернулся?
— Как видишь…
— Да ты, гляжу, целый! Ну, слава богу. Есть хоть кому колхозную печать сдать.
И он полез в карман за печатью.
— Погоди, не суетись, — остановил его Федор, — давай хоть обнимемся, солдат.
— Так ведь обнимать нечем! — И Максим яростно затолкнул пустой рукав под ремень.
— А что ж ты один? Еще не вернулись, что ли?
Максим снял с головы картуз, и рыжие нечесаные волосы забились под ветром.
— Кому возвращаться-то? Титовы все пятеро полегли, Венька Карташев. Петька с Гераськой в самом начале войны сгинули. Да и тебя уж похоронили. А ты — вот он… Ну, молодец! Дай хоть поглядеть на тебя! Герой, ну, право слово, герой!
— А Сашка Красунок? Володька Чернышев?
— Сашка пропал без вести. А Володька?.. Вчерась похоронка пришла. Думали, раз война закончилась, значит, все — живем. А похоронки до сих пор идут.
— Неужели никто не вернулся?
— Почему никто? Кузьма. Да и тот в город сбежал. Так что ни одного мужика на всю деревню.
— Ну, а себя ты не считаешь?
— Какой я мужик? Так — полмужика…
Они присели на зеленеющую облогу, закурили. Максим махорку, Федор папиросу «Беломор». Он предложил папиросу и Максиму, но тот отказался:
— К самосаду привык. Дух от него домашний.
Сидели, молчали. Дымки вились над ними: от папиросы — синий, от самокрутки — желтый. Поднимаясь выше, они смешивались в желто-синий клубок, но клубок этот тотчас же и таял, растворившись в чистом парном воздухе. У ног их чернела пахота, глянцевито поблескивая на отвалах только что прошедшего плуга.
— Хорошо-то как! — вздохнул Федор. — Землей пахнет. Весна.
— Да какая весна? Считай, уже лето на дворе. А мы еще не отсеялись…
На телеге, запряженной двумя тощезадыми коровами, подъехал мальчишка, лет двенадцати. Деловито сунув за пояс кнут, спросил:
— Дядя Максим, куда картошку сгружать?
— Оставь на телеге. А коров отпряги — пусть попасутся.
— Это чей же? — спросил Федор.
— Васьки Титова старшой. И за ним еще трое. Сиротами остались.
— А Варвара?
— На мине подорвалась. Пошла в лес малины собрать, ну и зацепилась. По кусочкам в гроб собирали.
Федор смотрел на парнишку, как он ловко распрягал коровенок, бойко управляясь с гужами и чересседельниками, спросил:
— Кто ж их растит?
— Мы и растим. Колхозом.
По вспаханному полю важно ходили грачи, собирали червей.
— Вот кому житуха, — усмехнулся Максим, — хлебный паек им завсегда обеспечен. Хоть война, хоть не война.
Заржал конь. Он мотал головой, пытаясь сбросить с шеи хомут, и Максим подошел к нему, погладил по вспотевшему крупу.
— Ну, ну, Хвастун, успокойся. — Он разнуздал его и пустил немного попастись. — С самого рассвета пашем. Устал, бедняга.
На правой лодыжке коня Федор заметил глубокий рваный шрам.
— Где это его?
— Под бомбежку угодил. Тоже наш брат — раненый.
Они еще немного посидели, и Максим поднялся:
— Однако мне пора. Скоро сажальщицы подойдут.
— Как же ты с одной рукой?
— Приловчился.
Захлестнув петлей одну чапигу, он привязал ее к своему ремню, другую же ухватил единственной рукой.
— Но, Хвастун, трогай!
Федор не выдержал:
— Дай-ка, помогу тебе.
— Помоги, помоги, вспомни, как оно раньше-то.
Федор дернул поводьями, и конь послушно повел борозду, но плуг выскальзывал из руки, и борозда получалась кривая, зигзагами.
— Эх ты, пахать и то разучился, — упрекнул его Максим.
— За четыре года разучишься…
Но только начало борозды получилось неровным, а дальше все пошло, как надо. Хвастун тянул ровно, без рывков, и вскоре остались позади и рыжий Максим, и телега с мешками картошки, впереди был лишь простор до самого горизонта, а где-то там, на горизонте, синел лес и плыли над ним большие белые облака, как гуси.
Хорошо было Федору шагать вслед за плугом по мягкой упругой земле и дышать свежим ветром, обдувавшим лицо, хорошо чувствовать на спине пригрев солнца.
Он даже пожалел, что поле вдруг кончилось и плуг уперся в дерновник, но Хвастун, сделав небольшой круг, тотчас же повернул обратно, и опять закачался перед глазами его хвост, и опять мягко запружинила земля, поворачиваясь черными пластами кверху, и грачи радостно закричали позади, будто благодаря за угощение.
Сделав пять или шесть кругов, Федор остановился, чтобы передохнуть, да и конь тоже устал — по его бокам темнели мокрые полосы — от пота. Разнуздав его, он пустил Хвастуна пощипать травки, а сам растянулся под ольховым кустом на краю поля. Небо плыло над его головой все в белых пушистых облаках и пахло ольховыми шишками.
Федор вдыхал этот сладкий, почти забытый запах, и у него кружилась голова. Он бы, может, и заснул, если бы не Максим.
— Ну что? Напахался? — спросил, подходя.
— Отвел душу.
Они вернулись к телеге, и Федор вскинул на плечо вещмешок.
— А ты что — еще дома не был? — спросил Максим.
— Был, — выдавил из себя Федор, — да лучше б и не был.
Максим затряс своей рыжей головой:
— Вот война что, стерва, наделала.
— Война? На войну легче всего свалить. — Федор сгреб в горсть комок черной сырой земли, сжал его так, что меж пальцев показалась вода. — Теперь все будем на войну списывать! А сами как будто не виноваты…
— Ну, и что ж ты решил? — помолчав, спросил Максим.
— Ухожу. Завербуюсь куда-нибудь… Свет велик.
— Свет-то велик, это верно, — согласился Максим, — а родина одна. Неуж не затоскуешь?
— Ну, а что мне делать, что? — вскипел Федор. — Чтоб люди в глаза тыкали? Ты же сам первый…
— За меня будь спокоен! Я не тыкну. Мало ли что в жизни бывает? Что же теперь — головой в петлю? Или жить начинать? Заново, все позабывши?!
Федор схватил его за грудки:
— Ты бы забыл? Ты бы простил? Ну, отвечай! А, сразу глаза в сторону… А другим, вишь ты, советуешь!
— Ну, хорошо, — тихо проговорил Максим, — а давай с другого боку обсудим. Ты уйдешь, я уйду, а кто землю-то поднимать будет? Кто людей будет кормить?
— Мы с тобой накормим…
— Одни бабы в колхозе. Да детишки малые. Что с них возьмешь? Тягла никакого… Кузьма ушел, и ты туда же. А еще партийный билет небось в кармане носишь…
— Ты мой билет не трожь! — крикнул Федор так, что конь прянул ушами и насторожился. — Я этот билет кровью своей…
— У меня тоже кровь не чужая, — будто с угрозой произнес Максим, — но я ведь пашу. С одной рукой. А ты, из-за бабы…
— Замолчи!
— Ну, поступай как знаешь.
Больше они не сказали друг другу ни слова, молча обнялись, и Федор, ссутулясь, зашагал обратно в деревню. Издали он увидел идущих от конюшен женщин с ведрами и лопатами и повернул к кладбищу — не хотел ни с кем встречаться. К тому же нужно было навестить могилу отца и матери. Мать умерла незадолго до войны, отца же он едва помнил. Тот погиб, когда Федору исполнилось семь лет. Кулаки в засаде подстерегли. Федор — старший в семье, за ним еще двое. Но младшие в тридцать втором умерли — от голода, старший кое-как выжил. Материнское утешеньице. Материнский помощник. И оттого, знать, что рос один, без отца, Федор рано почувствовал себя в доме хозяином. Все на нем было: и дрова, и вода, и пахота. Тем более что мать часто хворала — животом маялась. С этой хвори и в могилу сошла.
Помнится, как он плакал тогда, провожая мать в последний путь. Хотел поплакать и сейчас, но слез не было. Знать, высохли они все за войну. Столько смертей он видел на фронте, что материну словно бы позабыл. Отодвинулась она от него куда-то далеко-далеко.
— Ну что ж, не обессудьте, что ухожу, — сказал он отцу и матери, — живому живое…
Об Арине он старался не думать. «Проживет. Без меня ведь жила. Да еще и…» Чтоб не бередить душу, отгонял от себя эти мысли, заменяя их другими. «Ничего. Не пропаду. Руки-ноги есть, без работы не останусь».
Опять нужно было пройти мимо кургана, и опять ноги сами поволокли его туда.
Разогретые в дневном тепле, млели на солнце листья. Пахло, как в бане, — дубовыми вениками.
«Хорошо бы сейчас в баньку, отведать парку… — подумал Федор, — ох, хорошо бы». Но сам же себя и перебил: «Глупый, о чем мечтаешь. Уходить надо».
Федор еще раз прошелся по дубовой роще, отмечая:
«Вот этот, кажется, Венькин дубок, вот этот — Сашки Красунка, вот этот — Семкин».
Больно заныло сердце. Где они, друзья-одногодки, с которыми бегал когда-то в школу, играл в лапту, косил в лугах траву, пахал и убирал хлеб? Где они? Не вернулись с войны, полегли в боях, а дубы прижились и растут. И так будут расти долго, расти и зеленеть каждую весну…
Федор снял пилотку, поклонился дубам, потом деревне, кладбищу и пошел по дороге в город, теперь уже не оглядываясь…
Луна бежала наискосок, поверх леса, бежала что есть сил, но никак не могла догнать поезд. Он летел, распластав свой длинный грохочущий хвост, почти без остановок, на полном ходу минуя малые станции и разъезды.
Луна не могла догнать поезд, но и не отставала, бежала все время рядом и, как любопытная девчонка, заглядывала в окна в надежде хоть кого-то увидеть. Надежда была напрасной — все уже давно спали, и все-таки в одном вагоне она обнаружила человека, одиноко сидящего за столиком. Столик был заставлен пустыми бутылками, лишь в одной что-то плескалось — на самом донышке. А еще плескалось в стакане, который человек держал зажатым в большой узловатый кулак, держал, но будто и забыл о нем — задумчиво глядел в окно.
За окном мелькали деревья, сизые от лунного света, и сизыми были поля и проплывающие мимо деревни — вся земля была сизой и какой-то странной, невсамделишной. И все вокруг было невсамделишным, будто во сне, когда попадаешь в незнакомый мир, хочешь проснуться, но лишь немо кричишь, разрывая сердце.
Но вот луна на минуту скрылась за облаками, и тогда из темного провала окна вынырнула лобастая голова, с глубокими впадинами глаз, со всклокоченной бородой, вынырнула так внезапно, что человек отшатнулся: «Кто это? Неужто я?»
Нетвердой рукой он провел по стеклу, как бы стирая изображение, но голова снова появилась в окне и кивнула ему: «Ты, Федор, ты. Что — не признал?»
И рельсы в такт подтвердили: «Ты, ты, ты…»
Он вглядывался в окно, как будто за многие часы пути в первый раз себя увидел, и не мог понять: он это или кто чужой, а если чужой, то что ему здесь нужно? Почему смотрит так пытливо, будто спрашивает:
— А куда ты путь держишь, ежели не секрет?
— Домой! — ответил ему Федор и грохнул кулаком по столу. — Домой.
Проснулся напарник. Он был маленький, шепелявый, во рту не хватало двух передних зубов.
— Ты что шумишь, Федор Иванович?
— Извини, брат.
— А чего не спишь?
Федор не ответил. Напарник поправил под собой подушку, участливо спросил:
— Ну, что ты переживаешь? Брось — все пустое. Были бы живы, а остальное… Ложись-ка спать. Вторые ведь сутки маешься.
— Не могу, боюсь.
— Чего боишься? — не понял напарник и воровато огляделся. — Золотишко везешь, что ли?
— Какое золотишко? Сон нехороший стал сниться. Будто тону. В реке Шпрее. Думал, что забыл этот сон, а он опять пришел. Только глаза прикрою, он и наваливается… Захлебнуться боюсь.
— Счастливые люди, — засмеялся напарник, — сны им снятся. А вот мне никогда… Хоть бы один разочек что-нибудь приснилось веселенькое…
Он сходил в туалет, вернувшись, сладко позевал и снова лег, укрывшись с головой, но пролежал недолго, откинул одеяло, попросил:
— Налей!
Федор налил, и они молча выпили, закусили кусочком хлеба, по-братски разделив его пополам, хотя Федор и предложил:
— Может, колбасы достать? Хочешь, Степа, а?
Тот лишь досадливо отмахнулся. Закурив сигарету и нахально пыхнув Федору прямо в лицо, он со злостью спросил:
— А может ты — вор, а?
Федор усмехнулся:
— Какой я вор? Ты что городишь?
— Все молчишь и молчишь…
— Я не молчу, — ответил Федор и снова повернулся к окну. — Я думаю.
— Не доверяешь, стало быть? — Степан схватил его за руку, повернул к себе. — Значит, если был в заключении, уже не человек? Значит, падла? А я тебе, милок, так скажу: и там люди живут! Да еще какие люди! Не чета всяким…
Федор прикрыл своей большой ладонью маленький вздрагивающий на столе кулачок.
— Зря обижаешь, парень. Не в тебе дело, а во мне. Не умею я рассказывать. Да и разве все расскажешь?
— А ты попробуй. Как на допросе. Знаешь, что бывает за откровенное признание? Срок сбавляют. Да и по науке… Ученые говорят: организму разрядка нужна. Вот и разрядись. Откуда хоть родом?
Федор ответил.
— Ого! — присвистнул Степан. — Далеко ж тебя судьбина забросила.
— Не судьбина, я сам.
— Что так?
— Да, понимаешь, пришел с войны домой, а дома… — Он сжал в кулаке стакан — хрустнуло стекло. — А дома…
Снова запнулся, не нашел слова.
— Не ждали? — подсказал Степан.
— Можно и так. В общем, от ворот поворот. Ну, и махнул в Сибирь. Обида глаза застила…
— А теперь?
— А теперь домой потянуло. На родину. Знать — помирать.
— Ну, это ты брось! — возразил Степан. — Помереть всегда успеется. Да и не все ли равно — где? По мне — так одинаково: что на мягкой постели, что под забором… Какая разница?
— Ну, не скажи, парень! — не согласился Федор. — Дома таки — оно по-людски…
— Все равно ведь в рай не попадем? Так ай нет? Нагрешили на своем веку, накуролесили… — не слушая его, продолжал Степан.
И он, распалясь, начал уже в который раз рассказывать про свою жизнь, как он рос мальцом — безотцовщина. Мать все время на работе, а он сам по себе, связался с компанией, воровал, беспризорничал. Ну, и настигла расплата: три года трудовых исправительных. Вышел, вроде бы одумался, хотел новую жизнь начать, но дружки-приятели… Деваха подвернулась, тоже из этих. Ну, и закружила, жизнь, понесла, заметелила…
— А все из-за баб, — говорил Степан. — Ты не спорь, я знаю, что говорю. Я ихнее племя до суконки изучил. Всяких видывал. И тех, которые из-под комля, и этаких — «ваше благородие». На вид вроде разные, а копни поглубже: начинка одна и та же. Как человек ты им не нужен, нет, им нужно только то, что у тебя в кармане. Что — скажешь не так? Вру? Наговариваю? — Он немного помолчал, как бы давая возможность возразить, но Федор молчал, глядел в окно, и Степан снова пошел по второму кругу: — Все они — суки! Мы для них — хоть в лепешку, а они… Хотя стоп! Не все! Вот смотри! — Он заголил рукав пиджака, потыкал скрюченным пальцем в синеющую на руке надпись. — Видишь? «Не забуду мать родную». И не забуду! Сколько я ей пакостей натворил, сколько горя принес, а она все равно: «Степа, Степушка, родненький…» Да я кому хошь горло за нее перегрызу!
— Ну, зачем же горло перегрызать? — попытался было встрять в разговор Федор, но Степан словно не слышал.
— Освободился — и к ней. А ты как думал? Хоть навестить старушку. Подарок везу. Вот, платок пуховый. Пусть хоть на старости лет погреется. Согреет душу. Мать это мать. Ждет небось не дождется. У окошка сидит… А тебя кто-нибудь ждет? — внезапно спросил он Федора.
Тот вздохнул:
— А меня никто…
— Зачем же ты тогда едешь?
— Не знаю. Может, как та собака.
— Какая собака?
— Собака свой конец чует. Выть начинает. Так и я.
Степан поерзал по полке, придвинулся ближе, обнял Федора.
— Собаке — собачье, а человеку — человечье. Раз никто не ждет, поедем со мной, а? А уж как мать обрадуется. Молодуху тебе подыщем, и заживешь, а? Корову купишь… Молоко будем пить…
Федор снял его руки со своих плеч.
— Ложись-ка лучше спать, Степа.
— А ты?
— Я еще посижу.
Обиженный, оскорбленный в своих лучших порывах, Степан отвернулся к стене, повздыхал немного, но вскорости захрапел — надрывно, с присвистом. Федору же не спалось. И хоть голова его чугунно клонилась к столику, глаз он не закрывал: боялся снова утонуть в черной шпрейской волне, как когда-то на фронте.
Степан тоже спал неспокойно: вскрикивал, двигал руками, словно пытаясь кого-то ударить, потом снова затихал, а то вдруг начинал во сне плакать.
«Нет, не пропащий он человек, — думал о Степане Федор, — может, еще и образумится. Вишь ты, к матери едет, подарок везет. Да и какое я имею право судить его? Сам, что ли, святой?»
В последние годы все чаще и чаще стала приходить к нему страшная мысль: правильно ли он сделал, что ушел тогда из дома? Конечно, обида глаза застила… И вообще, так ли он прожил свою жизнь, как надо? После того как ушел. Вроде бы все хорошо, все ладно. Работал. После войны работы на всех хватало. Валил в тайге лес, потом строил дома. Всего перепробовал.
Был и каменщиком, и плотником, маляром и стекольщиком. И на заводе пришлось потрудиться, и на шахтах. Долгое время не женился, ходил бобылем. Потом подвернулась одна женщина. Женился. Любил? Вроде бы и любил. А верней — надоело одному в холодную постель ложиться. Ничего — стерпелось, слюбилось. Жили не хуже других. Сына вырастили. В люди вывели. Теперь инженером работает, своей семьей обзавелся. Отец ему уже и не нужен.
О прошлом Федор старался не вспоминать, забыть. С годами и вправду забыл. Все забывается. Как вдруг однажды…
…Работал он тогда экскаваторщиком. Газопровод тянули по таежной просеке. А тут болото… Помнится, он уже прошел, подготавливая траншею, чуть не половину просеки, как вдруг ощутил, что экскаватор кренится набок. Высунувшись из кабины, увидел, что правая гусеница медленно, но упорно погружается в трясину. Дело было в феврале — мороз хоть и не ахти какой стоял, но верхний слой земли все ж был прихвачен. А как снял верхний слой, тут и обнаружилось болото. Что делать? На раздумье оставались секунды, и Федор судорожно рванул рычаг передачи, пытаясь на предельной скорости выскочить из трясины, но не тут-то было. Машина уже не слушалась его, и тяжелый длинношеий ковш все кренился и кренился набок, как будто хотел напиться этой мерзкой болотной жижи.
Федор оглянулся: никого вокруг. Бригада осталась где-то позади, а здесь шумел лишь ветер да трещали на морозе деревья. Помощи ждать было неоткуда.
Он выпрыгнул из кабины и начал подсовывать под гусеницы сваленные по бокам просеки толстые сучья. Но и сучья не помогли, и машина все глубже и глубже проваливалась в болото. Оступившись на мерзлой кочке, он и сам рухнул в жидкую яму, провалился чуть не по пояс, захлопал беспомощно руками, ища и не находя опоры. Желтая ледяная слизь втягивала его в свою пасть, подступала к горлу.
Как он удержался, Федор не помнил. Но удержался, в последнюю минуту ухватившись рукой за какую-то корчажину.
Потом, когда его нашли, никак не могли разжать пальцы, вырвать из окаменевшей руки этот спасительный сук.
Очнувшись в больничной палате, Федор вдруг вспомнил Арину, и с тех пор воспоминание о ней, об отчем доме уже не покидало его.
Эх, Арина, Арина… А ему все казалось, что он забыл ее, растоптал даже память о ней… Выходит, не забыл… А она — неужели и она не забыла? Неужто все еще помнит? Неужто ждет?
Жене он так и заявил: «Ухожу. Возвращаюсь домой».
И как ни плакала та, как ни отговаривала — уехал.
Всю дорогу он думал только об одном: как встретит его Арина, простит ли? А может, и вовсе не узнает? Ведь тридцать лет прошло с тех пор… Неужто тридцать?
Под утро он все же забылся. Провалился в сон, как в бездонную бочку, и ничего во сне не видел. Спал крепко. Как ни тормошил его Степан, предлагая опохмелиться, даже не шевельнулся.
Разбудила Федора только проводница. Молоденькая, глазенки вкось. Вежливо пояснила:
— Ваша станция, дедушка.
Федор спросонья не понял, переспросил:
— Какая станция?
— Духовская. Разве вам не здесь сходить? И пожалуйста, поскорей. Поезд стоит здесь всего две минуты.
Она оглядела купе:
— У вас много вещей?
— Его багаж следом идет, — засмеялся Степан, — медленной скоростью.
Проводница махнула на него рукой:
— Да ну вас, ей-богу.
Федор надел пиджак, протянул напарнику руку:
— Будь здоров. Да гляди, платок не пропей. Довези матери в целости и сохранности.
— Будь спок — довезу. А ты, если что — ко мне. Места хватит.
— Спасибо.
Проводница открыла дверь тамбура.
— Осторожней, дедушка. На этой станции платформ мы нет.
— Знаю.
И, присев для упора, Федор спрыгнул с подножки прямо в мягкую, спружинившую под ногами землю. Огляделся. Раньше на этом разъезде стояла лишь железнодорожная будка, теперь же светился огнями двухэтажный белый вокзал.
«Может, зайти, дождаться утра? Вон какой туман, как бы не заплутаться, — подумал Федор, но тут же успокоил себя: — Не заплутаюсь. Ноги сами дорогу найдут».
И правда, как только он обошел стороной вокзал, ноги нащупали под собой наезженную машинами дорогу. По бокам дороги чернели кусты, неясные в предутреннем тумане, но они будто направляли шаги, не давали Федору сбиться с пути.
От станции до деревни было километров семь — это он помнил, и, бывало, эти семь километров пробегал за какой-нибудь час, не больше, теперь же шел медленно, еле волоча отвыкшие от большой ходьбы ноги.
На востоке алела заря — вставало невидимое пока еще солнце, и туман начал потихоньку редеть. И тогда стали видны и небольшой сосновый лесок — посадка, раньше здесь было чистое поле, и два озерка, перегороженные плотиной на том месте, где стояло болото. Окрестности были неузнаваемы, так что Федор невольно усомнился: а на той ли станции он сошел? Но вот впереди показались две старые березы, чуть не сросшиеся комлями, и у него отлегло от сердца: все правильно, сошел он на своей станции и направляется в свою деревню.
Березы-близнецы приветливо шумели листвой, будто приглашая его под свою сень, и Федор присел рядом с ними на оголившийся корень, припал щекой к потрескавшейся, но все еще гладкой белой коре.
— Ну, здравствуйте, старушки. Я вас узнал, а вы меня?
Встревоженная человеческим голосом, из дупла березы вылетела какая-то птаха, с писком умчалась прочь так быстро, что Федор не успел ее разглядеть.
Сквозь туман начало просвечивать солнце, еще тусклое, серо-желтое, но от него уже побежали на землю теплые, живительные лучи. Ветки берез словно купались в этих лучах. Федору оно тоже пригрело спину, он снял пиджак и уже налегке двинулся дальше.
Оставалось пройти еще с километр, и он бодро шагал, словно не чувствовал усталости. Вот уже начали проглядывать сквозь туман очертания кургана с дубовой рощей, донесся и шум дубов. Наверно, вверху гулял сильный ветер, потому дубы и гудели так странно, будто в бурю. Раньше деревня начиналась сразу же от подножия кургана, теперь же почему-то отодвинулась, и курган стоял как бы в стороне.
Стали видны крыши домов, красные трубы, из которых тянулись в небо прямые, как столбы, дымы.
«Вот я и пришел, вот я и вернулся». Федор достал из кармана платок — высморкался. Хотел сдержаться и не смог: заплакал, хотя вначале и не почувствовал, что плачет, пока слезы не скатились по подбородку, не защекотали худую морщинистую шею.
От слез вроде бы полегчало, тогда он снял кепку и так, с непокрытой головой, вошел в родную деревню.
На улице было пустынно, зато собаки лаяли как оглашенные, словно соревнуясь, кто кого перелает.
«Да, поздненько нынче стали вставать, — подумал Федор, — не торопятся весну встречать».
Своим опытным хозяйским глазом он замечал, что люди живут в достатке, обстроились, обгородились, хотя и было в этом что-то торопливое, суетное, будто в новых добротных домах люди не жили, а все время ждали каких-то перемен. А может, ему только так казалось, старому?
Он боялся встречи с людьми: как-то они посмотрят на блудного сына. Но боязнь его оказалась напрасной: никто его не узнавал.
Верхом на лошади промчался мальчишка, трактор протарахтел мимо, женщины прошли стайкой, даже не поздоровались.
Своей избы он не узнал, вернее, ее и не было. На том месте, где стояла она когда-то, низенькая, с подслеповатыми окошками, теперь высился кирпичный дом под железной крышей.
И все-таки он взошел на крыльцо, постучал. В доме было тихо, никто не ответил. Тогда он нажал клямку, вошел. Высокие потолки, большие, без перекладин окна. В доме никого не было, хоть и топилась печь. Заглянув в нее, Федор увидел, как вскипает близко стоящий к огню чугунок с картошкой. Взяв ухват, он отодвинул чугунок от огня, пошурудил в печке дрова.
Ни одна вещица в этом доме не показалась ему знакомой.
Так, может, он зашел к чужим?
Но, взглянув на стенку, увидел вдруг свой портрет, видать, увеличенный с маленькой фотографии и потому не очень похожий.
«Значит, помнят меня еще?» — с радостью отметил он.
С подойником в руках в дом вошла молодая женщина, как две капли воды похожая на Арину. Федор даже кепку из рук выронил.
— Ты кто? — спросил он испуганно.
— Катя, — ответила женщина, — а вы?
Федор молчал — горло перехватило. Тогда она, бросив взгляд на портрет и тут же переведя его на Федора, удивленно и обрадованно проговорила:
— Неужели отец? Что ж ты так долго не приходил? — И пытливо заглядывая ему в лицо, переспросила: — Нет, правда, ты?
Федор зажмурился, проглотил подступивший к горлу комок, хрипло признался:
— Я…
Катя кинулась к нему, подойник опрокинула. Светлой синеватой лужицей расплескалось по полу молоко.
— Ох, я, неумеха…
И так они стояли и смотрели на эту лужицу, не зная, что делать. В окне в это время появились босые ноги. Мальчишка лет десяти болтался на суку рябины и норовил достать ногами подоконник, чтобы прямо с дерева перебраться в дом. Но сук шатался, и ноги болтались, елозили в открытом окне, никак не могли отыскать точку опоры.
Наконец мальчишке удалось прыгнуть в окно, а через него и на пол.
— Мам, есть хочу! — крикнул он и замолчал, увидев рядом с матерью незнакомого человека.
— Познакомься, Максим, это твой дедушка.
Мальчишка сразу набычился, не поверил.
— Родной? — переспросил он.
— А какой же еще? Раз дедушка, значит, родной. Ну, чего ты напугался? Поздоровайся с дедушкой.
— Здравствуйте, — сказал мальчишка и, как взрослый, протянул Федору руку.
— Здравствуй, внучек!
Катя захлопотала у стола. Застелила его чистой белой скатертью, выставила на стол холодец, нарезала сала, достала из печки картошку.
— Садись, отец, устал с дороги-то?
— Да, притомился чуток.
— Ешь, угощайся, — потчевала Катя, блестя глазами. Руки ее так и порхали над столом, то нарезая хлеб, то пододвигая поближе к отцу тарелки. Рядом с ним сидел за столом Максимка и уплетал за обе щеки картошку с салом, запивая ее молоком.
Мать, погладив его по голове, с гордостью произнесла:
— Весь в нашу породу, в житухинскую.
Федор сидел за столом, глядя на ее радостную суетню, и не то хмурился, не то улыбался. Катя даже обиделась:
— Ну что ж ты ничего не ешь, отец?
— Спасибо. Сыт я.
Он все хотел спросить и не решался — слова застревали в горле. Наконец, собравшись с силами, выдавил:
— Мать где?
Катя заплакала. Максим пододвинулся к ней, обнял за плечи.
— Ладно тебе, мам. Перестань!
— Хорошо, сынок, не буду, — согласилась Катя, вытирая лицо полотенцем, но слезы все текли и текли из глаз, падали на чистую белую скатерть.
— Давно? — спросил Федор.
— Три года уже. Как раз на Майские праздники. Так что нам теперь и май не в май — поминки справляем.
— Мучилась?
— Нет. Сердце схватило. Мы с мужем на работе были, Максимка в школе. Соседка Галя прибегает в контору: «Катька, беда!» Я сразу так и обомлела, догадалась — мама. Она и раньше сердцем жалилась. «Давит что-то мне, говорит, вот тут. Будто обручем сжимает». Пока я прибежала, она и отходить стала. Рукой вот так к себе пригарнывает, сказать что-то хочет, а голосу нет. Так и умерла. — Катя снова промокнула лицо полотенцем, вытерла слезы. — Тебя все ждала. «Неужто, говорит, душенька его не тоскует?..» Верила. Я еще маленькая была, на колени, бывало, возьмет, к себе прижмет: «Где-то наш папка? Все равно, говорит, придет, потому что, кроме него, нет никогошеньки у нас на всем белом свете». — Катя подошла к нему, погладила его по седеющим волосам и, заглядывая в глаза, спросила: — Нет, это правда — ты?
Он не отвечал. Сидел, сжав ладонями виски, и горько было у него на душе, ой как горько. Значит, ждала, а он забыл. Значит, любила, а он не простил. Дочку вырастила в почитании… Но неужто в деревне никто ей так и не сказал?
— А про меня она что говорила? Почему я ушел? — спросил он.
— Поссорились. Обидела, дескать. А в чем обида, не призналась.
Максимка, закончив завтрак, собрал портфель, вскинул его за спину.
— Мам, я сегодня не скоро приду. Всем классом пойдем на экскурсию.
— На какую еще экскурсию?
— На курган.
— Поесть что-нибудь захвати.
— Я в столовку забегу.
Катя тоже заторопилась.
— На работу пора. А то на наряд опоздаю.
Она ушла за перегородку переодеться, и уже оттуда донесся ее голос:
— Признайся хоть ты, отец, чем тебя мама обидела?
Федор вздрогнул — так неожиданно прозвучал этот вопрос.
— Да я уж забыл. Столько лет прошло, — ответил он, помолчав.
— Если б забыл, вернулся бы.
— Я и вернулся.
Катя вышла из-за перегородки: на ней был синий костюм в клеточку. Стала причесывать перед зеркалом волосы.
— Годика б три назад. Может, и мама не умерла бы. Ну, ладно, я пошла.
— А мне что делать? — спросил Федор.
— Как что? Отдыхать!
Она поцеловала его в щеку и убежала. Федор убрал все со стола. Вышел во двор. На улице густо светило солнце и капало со стрехи. Это показалось ему странным. Почему капает, ведь дождя не было?
«А, — догадался он, — это туман осел на крышу, а теперь стекает дождевыми каплями».
Федор прошелся туда-сюда по двору, не зная, куда себя деть, чем бы заняться.
Посреди двора стояла дубовая колода: неужели еще та, что он приволок однажды с кургана? На той, помнится, было сто пятьдесят годовых колец. Он принялся считать, но скоро сбился: колода была так изрублена топором, что кольца еле угадывались.
Вокруг колоды валялись напиленные, но не поколотые дрова. Федор вернулся в сени, разыскал топор. Придирчиво оглядел его: остер ли, не зазубрен ли, бережно вытер о рубаху и, крякнув, ударил им по полену. С первого удара полешко не поддалось, лишь качнулось в сторону, и топор соскользнул на колоду. Зато со второго удара разлетелось надвое, да так ровно, хоть на коньках катайся. Он вспотел, устал с непривычки, но это была приятная усталость, и Федор даже пожалел, что поленья скоро кончились. Вон как он живо с ними расправился.
Федор присел на колоду — делать опять было нечего.
Замычала в хлеву корова, и он, пройдя в хлев, задал ей сена. Корова глядела на него ласковыми большими глазами, и он погладил ее по морде.
— Ешь, ешь, Лысуня, или как там тебя?.. Скоро уж в поле, на зеленую травку…
Выйдя из хлева, он чуть не натолкнулся на собачью конуру, удивился: отчего же собака не лает? А может, там нет никого? Наклонившись, он заглянул вовнутрь конуры и несказанно обрадовался, узнав Дуську. Она лежала на боку, высунув язык, часто-часто дышала.
— Дусенька, ну иди ко мне…
Но Дуська не спеша повернула к нему морду и огрызнулась, как на чужого.
— Дуська, да ты что? Не узнала меня?
И, только приглядевшись, он понял, что это была вовсе не Дуська, а похожий на Дуську кобель. Он был так стар, что только скалил зубы. Залаять, видно, у него уже не было сил.
Тогда Федор подгреб под себя хворосту, сел у собачьей конуры, подперев руками голову, загрустил. Прошли мимо две женщины, остановились, поглядели на него, пошушукались и пошли дальше — не узнали. Пролетел мотоцикл, обдав улицу запахом гари, скрылся.
— Ну, что ж все-таки делать? Чем заняться-то?
Он опять возвратился во двор и ходил по нему как неприкаянный. Наткнулся на лестницу, валявшуюся у завалинки, поднял ее, приставил к стене.
— На чердак, что ли, слазить, крышу поглядеть?
Крыша оказалась добротной, прочной. Железо так накалилось, что на чердаке было душно, как в бане. К тому же веники вялились на перекладине, сладко пахли банным паром.
Федор слез с чердака, посидел немного на крыльце.
«Где ж они воду берут? Может, колодец прохудился?» Но сколько он ни ходил вокруг дома, колодца так и не нашел. Вспомнил: Катя мыла подойник под краном. Значит, у них теперь водопровод. Как в городе.
«Да, многое изменилось с тех пор», — подумал Федор, но перемены эти были ему почему-то неприятны, хотя он и видел, что люди стали жить намного богаче, культурней. Словно из этих богатых домов вынули душу. А может, ему только так казалось?..
На краю усадьбы он приметил небольшую деревянную пуньку, подошел. В пуньке лежало сено, и по нему, пробиваясь сквозь дырявую крышу, прыгали солнечные зайчики. Всю ночь Федор, считай, не спал, и его так и потянуло прилечь на сено, отдохнуть. Он разровнял сено, лег, и тотчас зайчики запрыгали по его рубахе.
— Ишь, бесенята, — засмеялся Федор и прикрыл одного из них ладонью. Но заяц выскользнул из-под ладони и заплясал на руке, словно дразнясь: «Ага, не поймаешь, не поймаешь». — Ладно, стар я стал, чтоб забавляться с вами, — сказал Федор и прикрыл глаза. Но тотчас же и открыл их. Испугался. Вдруг опять черная вода поволокет его на дно? Так и лежал с открытыми глазами, вдыхая пряный запах сена, чувствуя на своем теле теплую беготню солнечных зайчиков. Не заметил, как задремал. Но на этот раз ему повезло. И не шпрейская чужая волна захлестнула его с головой, а подошла и села с ним рядом Арина. Коса ее покоилась на плече, а на голове был венок из васильков.
— Ты чья? — спросил ее Федор.
— Ничья, — засмеялась Арина, — а хочешь, твоей буду, потому что люблю я тебя без памяти!
Он обнял ее и поцеловал в мягкие, горячие губы, но Арина вырвалась от него и убежала:
— Догони!
Федор догнал и снова хотел обнять, но вдруг Арина протянула ему венок из васильков:
— Вот, тебе на память.
— Где нарвала? — строго спросил Федор.
— В тайге. Там их много. Почему ты не принес мне из тайги ни одного василечка?
— Я лес рубил. Васильков там нет. Васильки во ржи цветут.
— Ишь ты, а я и не знала. Нарви мне еще васильков.
— Некогда мне. Ухожу я.
— Куда?
— На фронт. Ты ждать меня будешь?
— Кого ж мне ждать, как не тебя?
— А того… уполномоченного?
— А того не буду.
— Ладно, жди. Похоронка придет, все равно жди.
— Вернешься, я тебе баньку истоплю. Хочешь, веничком обласкаю?
Арина взяла откуда-то березовый веник и больно стала хлестать его по голому телу, так больно, что он закричал:
— Прости меня! Прости, если можешь.
— А ты догони! — крикнула Арина и побежала вниз с кургана. Она бежала так быстро, словно бы летела. Коса ее растрепалась на бегу, и волосы стлались по ветру, как длинная конская грива.
— Погоди! Дай мне сказать тебе!..
— Ничего не надо говорить! Лучше послушай, как ветер гудит: «Чу-чу-чу, я горох молочу!»
Но сколько ни прислушивался Федор, а ничего не мог услышать, не мог уловить этого «Чу-чу-чу», просил Арину:
— Побудь со мной.
— А ты чей? — спросила Арина.
— Ничей. А хочешь твоим буду?
— Хочу. Только чтоб навсегда. Почему же ты не пришел? Почему не вернулся? — Арина сняла с головы венок из васильков и кинула его в воду: поплывет или потонет? Венок сразу же и потонул, тогда и Арина прыгнула следом за ним в воду, поплыла.
— Не надо, вернись! Утонешь! — закричал ей вслед Федор.
— Это ты утонул! — ответила Арина и протянула ему руку.
Он захлебывался, задыхался, бил ногами по воде, стараясь выплыть, но черная чужая вода тянула и тянула его на дно.
И тут разбудили его голоса.
Голосов было много и разных, доносились они откуда-то снизу, Федор приподнял голову, стал прислушиваться, о чем говорили люди, но разобрать ничего не мог.
Наконец скрипнула лестница — это влезла на сеновал Катя.
— Отец, ты здесь? А к тебе пришли.
Федор недовольно поморщился: кто пришел? Зачем? Кому он здесь понадобился?
Подумал вроде спокойно, но сердце словно в предчувствии чего-то заколотилось часто-часто.
Молча слез с сеновала, в помятой со сна рубахе, непричесанный, остановился на пороге пуньки.
Вокруг избы в саду стояли люди, тихо галдели, кто про что, но при его появлении сразу смолкли. Федор, стоя на пороге, сверху вниз глядел на них, но никого не узнавал. И только приглядевшись… Ну, конечно же, вот стоит его друг рыжий Максим. Голова уже вся поседела, зато борода еще была огненно-рыжей. Эх, Максим, Максим, друг ты мой сердешный. А рядом с ним Кузьма-Валентин, уже в штатском, сгорбленный, как старик. А это кто же? Уже помоложе, незнакомые, но по природе и их признать можно. Вот это Титовы, это Красунковы, видать, а это Карташевы. Веньки Карташева наследство.
Все стояли молча и глядели на него, а Кузьма даже всхлипнул. Максим толкнул его в бок: замолчи, дескать, тут не плакать, а радоваться надо.
Единственной своей рукой он снял с головы картуз и поклонился Федору. Сказал как бы за всех:
— С праздником тебя, Федор Иванович.
— С каким праздником? — удивился Федор.
— С возвращением.
Федор хотел сказать «Спасибо» — и не смог. Он прислонился спиной к косяку пуньки и так стоял молча, пытаясь усмирить внезапную боль где-то под левой лопаткой.
Значит, простил его Максим? Не помнит зла? И вы, люди, простили?
Максим шагнул к нему, обнял одной рукой, уткнулся рыжей колючей бородой в плечо.
— Долго ж ты пропадал, Федор. Думали, совсем сгинул в дальних краях. А все ж потянуло домой.
— Потянуло.
— Я тебе говорил. Родная земля, она ведь мать, а не мачеха. Жаль, что Арина не дождалась. Да уж, видно, судьба…
Подошел и Кузьма, вытер слезы, тоже поздравил:
— С возвращением.
И так подходили все, и жали Федору руку, и каждый говорил:
— С праздником. С возвращением.
— Видишь, отец, — сказала Катя, — все тебя помнят. А ты не верил.
Что-то дрогнуло в лице у Федора. Он оттолкнулся от притолоки и пошел. Люди расступились перед ним, давая дорогу, и он, как стоял — босой, нечесаный, в одной рубахе — пошел меж деревьями сада туда, за околицу, где черная, только что вспаханная, блестящая от росы и солнца лежала земля и дымилась утренним паром, словно дышала.
Куда он шел, Федор не знал, но все равно шагал и шагал, а в распахнутую грудь бил встречный ветер, мешал идти. Ноги уже не слушались его, но душа еще звала куда-то, словно там, куда она его звала, можно было обрести радость и успокоение.
Опомнился, когда взошел на курган. Дубы еще стояли голые, не зазеленевшие, и ветер свистел в их черных ветвях, как разбойник. «Где же мой дубок? Наверное, я и не узнаю его».
Осторожно, словно щупая босыми ногами землю, Федор двинулся вдоль дубовой рощи, с зоркостью ищейки шаря вокруг себя глазами. Но своего дубка не находил. Да разве найдешь? Вон как они вытянулись, укоренились, окрепли.
Один старый дуб уже рухнул и подмял под себя два молодых. Федор сел на этот, рухнувший, чтоб отдохнуть, а потом снова искать, и тут увидел прикрепленную к соседнему дубку дощечку. На дощечке было что-то написано. Он подошел, прочитал: «Титов Александр Сидорович. Погиб смертью храбрых в боях под Москвой». Ниже стояли даты: «1921—1942 гг.»
Что это? Зачем?
Оглянувшись, он различил и еще дощечки. Некоторые были уже темные, обмытые ветрами и дождем, другие же чистые, свежеобструганные.
«Титов Иван Сидорович. Гвардии старший сержант. Погиб смертью храбрых под Ельней (1918—1942 гг.)».
«Титов Семен Сидорович (1923—1945 гг.)».
Он стал ходить от дубка к дубку, читая на дощечках имена тех, кто сажал эти деревца. Нашел он и саженец своего дружка Веньки Карташева, с которым когда-то поменялся в бою кисетами.
Кто же такое придумал? Дубки, как живые памятники… Значит, люди помнят? Все эти годы, что он отсутствовал, здесь помнили не только его, но всех, кто не пришел с войны, кто не вернулся.
«Красунков Александр Тимофеевич. Младший лейтенант. Пал смертью храбрых при форсировании Днепра (1917—1943 гг.)»
«Так вот про какую экскурсию говорил Максимка, — подумал Федор, — это они, следопыты… Чтут память…»
Свой дубок он тоже нашел по дощечке. «Житушкин Федор Иванович, кавалер орденов Славы II и III степеней». И только дат не было. Дубок подрос, вытянулся так, что и на цыпочках нельзя было дотянуться до нижних веток.
Тогда Федор подгреб под дуб сухих прошлогодних листьев, сел, прислонясь спиной к узловатому его стволу, и сидел долго, словно ни о чем не думал, а лишь слушал, как падали с сучьев последние листья.
А почему, в самом деле, дубы не сбрасывают своих листьев на зиму?
Пожухлые, обмертвелые, бьются они на ветру, жестко шелестят в мороз, но на ветках держатся стойко — и так до самой весны, до теплых деньков, а как задышит земля, напившись талыми водами, распрямит свои могучие плечи дуб и начнет ронять листья в зеленеющую под ним землю один за другим, один за другим.
Листья летят плавно, кружатся, как во сне, заколдованные этим вольным запахом весны, сиянием крутого неба, звонколивчатым пеньем жаворонков, что маленькими точками вбуравливаются в вышину.
Мурлычет у корневищ ручей, и листья хлипко падают в него. Вода на бегу подхватывает их и несет, и несет в далекий океан. А дубы, сбросив по весне старые листья, еще долго будут стоять в раздумье: начать им зеленеть или подождать немного. Видать, такой у них характер, неторопливый, крепкий…
Растут дубы медленно, приживаются трудно. Может быть, поэтому и родилось у нас такое поверье: уходя на войну, человек сажает в землю дубок. Приживется дубок, значит, вернется с войны солдат. А не приживется…
Их давно уж нет, кто посадил эти дубки, а дубки прижились и растут как живые памятники тем, кто не вернулся.