Танька у Маньки украла макуху Рассказ

Это стало ее привычным состоянием на сцене: подавать реплики, двигаться и переживать, как переживала бы героиня, и в то же время чувствовать реакцию зрительного зала: верят ли люди, сопереживают ли. На сегодня все пока шло нормально: когда было смешно — смеялись, когда становилось грустно — вздыхали. И вдруг на какую-то веселую реплику кто-то всхлипнул. Даже не оборачиваясь, она определила: в четвертом ряду, с краю. Что это? Почему?

Бывают моменты, когда человек не верит в то, что происходит на сцене, и в самые трагические минуты смеется, но чтобы наоборот? Это уже непонятно.

Подойдя ближе к рампе, где свет бил в пояс, Людмила глянула в зал: все, как и положено, глядели на сцену, где в это время главный герой выгонял из комнаты не вовремя пришедшего приятеля, и лишь одна женщина в цветастом платке на плечах загородилась рукой от всех и плачет.

Что ее так встревожило? Тревога закралась в душу Людмилы. Но действие шло дальше, события развивались, и скоро она забыла про женщину. «Мало ли у человека какое горе?» К тому же партнер голосом, взглядом дал понять, что такие вольности на сцене недопустимы. Что еще режиссер скажет?

«А, пусть! — решила она. — Главное, чтобы в зрительном зале ничего не заметили».

Слава богу, пронесло, и первое действие прошло более или менее прилично, если, не считать, что она все время ощущала в душе тревогу, словно плывущую к ней из четвертого ряда.

В антракте она попросила у ребят сигаретку и закурила, но подруга по гримуборной Ирина удивилась:

— Людмила, мы же с тобой договорились…

— Извини, сейчас открою форточку.

— Что-нибудь случилось? Дома? С дочкой?

— Женщина в четвертом ряду плачет.

Ирина рассмеялась:

— Ну, ты даешь! Муж ее побил, она и плачет.

— Плакала б дома…

— В театре слаще. Особый вид самоистязания.

— Не кощунствуй.

Прозвенел третий звонок — на выход. Выбрав удобную минуту, Людмила опять глянула в притемненный зал, но место в четвертом ряду с краю было уже пусто. «Вот и хорошо. Не будет сбивать своим неуместным плачем».

Спектакль продолжался, и теперь уже ничто не тревожило актрису — она играла всласть, жила своей ролью, как давно уже привыкла жить на сцене.

Но после спектакля, когда она, одаренная цветами, пробиралась через забитый рабочими сцены служебный проход, ее кто-то остановил.

— Танька у Маньки украла макуху, — сказала женщина в цветастом платке.

— Простите, не понимаю. Что вам нужно?

— Но я не могла ошибиться! — сказала женщина, судорожно комкая платок на груди. — Этот голос… Я помню его. Мила, ведь это ты? Я так долго тебя искала! А ты, ты… не узнаешь меня? Ну, вспомни: Танька у Маньки украла макуху…

Женщина сдернула с головы платок: добродушное, круглое лицо, гладенько зачесанные на прямой пробор черные, но уже с проседью волосы, глаза серые, печальные, ждущие.

— Простите, но я вас… не знаю!

— Это родную-то тетку! — заплакала женщина. — А я ведь тебя от смерти спасла. Неужели не помнишь? В детприемнике. Слова человеческие забыла. Как собачонка кидалась на всех. Только и твердила: «Танька у Маньки украла макуху».

— Как вы сказали?

— Не я. Это ты все время говорила.

— А что такое макуха?

Женщина еще пуще заплакала:

— Ты, выходит, забыла? Макуха — это жмых…

Людмила внимательней пригляделась к женщине. Что-то толкнулось в ее душе, далекое и смутное, как через толщу воды — искривленное. Заныло сердце.

Так бывает во сне, когда летишь в пропасть и молишь: хоть бы одно крыло, на которое можно опереться, и не упасть, и не разбиться. Но крыльев нет, а пропасть бездонна, и ты все летишь, летишь, захлебываясь страхом и ужасом.

«Танька у Маньки украла макуху» — это она помнила, даже не помнила, а словно бы узнала, ощутила в себе тот далекий, детский лепет. Вспомнила, как эта женщина — тогда еще девушка — совала ей в руку хлеб, ласково говорила: «Ешь, ешь».

— Так вы… тетя Люся?

— Ну, конечно! Ой, боже мой! Мила! Отец тебя назвал так в мою честь. Ну, вспомнила? А я слышу — голос, твой голос. На всем белом свете — один такой. Как услышала, так и обомлела. А я еще не хотела идти на спектакль. Соседка уговорила. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Я же тебя всюду искала. По всем адресам. Куда только не писала! Ответ один: нет Овчаренко Людмилы Тарасовны, 1937 года рождения. А ты жива, здорова… Мила, золотко мое, пойдем ко мне… Тут недалечко.

Людмила во все глаза глядела на женщину, узнавала и не узнавала. Лишь повторяла всю дорогу:

— Тетя Люся, неужто ты?

Жила тетя Люся в маленьком деревянном домике, уже покосившемся от старости. Вокруг поднимались высокие белокаменные дома.

— Скоро и нас снесут, — вздохнула тетя Люся, — а ведь в этом доме ты родилась. Пока «скорая помощь» приехала, ты уже «уа», «уа». Мне тогда четырнадцать лет было, гляжу, все любопытно…

Тетя Люся накормила Людмилу, напоила чаем с вишневым вареньем. Уложила в постель, а сама все говорила, рассказывала.

— Как мы до войны жили! Семья большая, дружная. Тарас, отец твой, самый старшой. Со службы пришел — молодую привел. А она ничего делать не умеет. Целыми днями у окна сидит, семечки лускает, его с работы ждет. Не показалась она нам… Гордая. Но что делать? Брат ее любит, а мы брата. Скоро и ты родилась. У нас в роду все черные, а ты беленькая, как куколка. В лавке такие куклы продавались до войны. На кнопку нажмешь: «уа» кричит. Нежили тебя, как могли, одна ведь в семье малышка. Я, бывало, косички тебе заплету, рядом с куклой посажу: которая живая? А тут война. Оккупация. Первый год еще туда-сюда, запаслись кое-чем. А на второй год хоть зубы на полку. Ну, твоя мать и пошла по деревням — тряпки на хлеб менять. Тебя с собой взяла. Как я ни уговаривала: оставь Милу, я за ней пригляжу. Не послушалась. Через неделю возвращается — одна. «А Мила где же?» — «У хороших людей оставила». — «Как оставила? Бросила, что ли?» — «Не бросила, а оставила. Корова у них, молочком отпоят…» Ну, ладно, может, и к лучшему. Только смотрим: месяц проходит, другой, не идет мать за дочкой… — Тетя Люся вдруг остановилась: — Да что это я? Зачем я тебе все рассказываю? О родной-то матери. Сколько лет прошло… Жива хоть?

— Жива. Но мы уже давно живем врозь. У нее другая семья. Муж, дети. Я в интернате жила. Так что рассказывай все.

Но прежде чем продолжить рассказ, тетя Люся достала из ящика стола альбом с фотографиями.

— Видишь, какая ты в детстве была? Кудрявенькая. Так уж я тебя любила! Души не чаяла. Пристала к твоей матери. Где, дескать, оставила? Сама за ней схожу. Молчит, не признается. А потом совсем куда-то исчезла. Ну, что тут делать? Где тебя искать? Подружка у меня была. Оксана. Моя ровесница. Давай я ее уговаривать: «Пойдем Милу искать. Может, и найдем?» Мама в слезы: «Куда вы, девоньки? Молодые, неразумные. Фашисты кругом, надругаются, изнасильничают». — «Да брось ты, мама! Ничего с нами не случится». Уговорили. Мама нам на дорогу сухарей дала, отправила: внучку ведь тоже жалко. Ну, пошли. По деревням ходим, расспрашиваем: «Не проходила тут женщина с девочкой? Девочка, как кукла — кудрявенькая». — «Нет, говорят, не проходила». Все же в одной деревне прослышали: «У Марьи Краснухи была. Девчонку оставила». Мы к Марье. Смотрим: у Марьи той не то что коровы, куренка в хозяйстве нет. Своих голопузиков семеро. На печке сидят, есть просят.

— Заходила к вам женщина с ребенком?

— Заходила, — говорит Марья, — городская такая, губы крашеные. Попросила девочку приглядеть, пока она в соседнюю деревню за хлебом сходит. Дескать, и нам принесет. Пусть девочка поночует одну ночку. Я и согласилась. А оно, вон как вышло. Не пришла городская-то за девочкой. Бросила. Ну, кормила, пока картошка была да мякины на донышке. А потом и своим стало нечего есть. Тут немцы на подводах по селу едут, беспризорных детей собирают. Дескать, в госпиталь. Я и отдала. А что было делать?

Отправились мы с Оксанкой госпиталь тот искать. Спрашиваем, а над нами люди смеются: какой госпиталь? В госпиталях только раненых держат и то своих. А тут русский ребенок. Обманули вас. В детприюте надо искать. Сказывают, в Сосновке детский приют. Пошла Сосновку шукать. А страшно. Кругом — гыр, гыр, гыр — немцы балакают. Пристают: куда, паненки, идете? Партизан ищете? Мы с Оксанкой — деру. Еле убежали.

Тетя Люся опять замолчала. Сидела, чуть покачиваясь и закрыв глаза, а по щекам слезы. Людмила не хотела ее тревожить и тоже молчала. Тихо стало в доме, лишь где-то в сенях жалобно мяукала кошка — просилась на волю.

Тетя Люся прошла в сени, выпустила кошку на улицу. Вернулась, немного успокоившись.

— Ну, нашли мы тот приют. Два длиннющих барака с разбитыми окнами. А на дворе уже снежок порхает. Мы к начальнику. Наш, русский, как сейчас помню — Магнолин Юрий Абрамович. Морда рябая, вся в оспинах, и руки волосатые, как у медведя.

— У вас Овчаренко Людмила?

— А я почем знаю? — отвечает. — Много тут всяких — подкинутых.

В ногах ползали. «Дяденька, ты такой красивенький». Все же упросили его, чтоб он в барак нас впустил — поглядеть только. Зашли в барак. Батюшки! Детей штук двести. Плачут, дерутся. Гвалт, как на базаре. Пол цементный, в разбитые окна ветер дует. Кашель стоит неимоверный. Как увидели нас детишки, ручонки тянут — дай, дай! Неизвестно, чего просят, просто — дай! Глаза у всех голодные. Я среди них бегаю, тебя ищу. Нигде нет. В один угол, в другой — ну нигде. А они — дай! За ноги ловят, цепляются. И вдруг вижу: ты! Сидишь голой попкой на холодном цементе. Ножки кривые колесом, а живот, как арбуз, большой. Сидишь и молчишь. Глаза, как у волчонка. Меня не узнаешь. Я кинулась: «Милочка, ты?» Давай целовать, обнимать. Скажи хоть словечко! А ты: «Танька у Маньки украла макуху». Какая Танька? Какая Манька? Ты меня-то узнаешь? Люся я, тетя Люся твоя. Помнишь, как мы с тобой в куклы играли? Кукла твоя, на живот нажмешь, «уа» кричит. Ясынька ты моя, ненаглядная. А ты, знай, твердишь: «Танька у Маньки украла макуху». Ну, ладно, главное, что нашли. Мы опять к начальнику. «Отдайте девчонку». — «А что я за это буду иметь? Гоните мне сотню яиц и килограмм сала». — «Дяденька, побойтесь бога, где мы сала возьмем, сами два дня не евши». — «Тогда проваливайте отсюда, а то я и вас в приемник заберу». Что делать? Старушка там работала. Баба Ксеня. Махонькая такая. Увидела, что мы за бараком в бурьяне прячемся, присоветовала: «Добром дите все равно не отдадут. А вы его украдите. Кто их тут стережет? Кому они нужны?»

Дождались мы ночи. Дверь в бараке на замке. Оксанка шепчет: лезь в окно, я постерегу. Ну, влезла. Платьем за гвоздь зацепилась. А в темноте и совсем растерялась: не могу тебя найти со страху. Ползаю, зову: «Мила, Мила!» Не откликаешься. Потом на чью-то ногу в темноте наступила, слышу, бормочет кто-то: «Танька у Маньки украла макуху». Ага, думаю, ты. Схватила в охапку — и к окну. А ты дерешься, в окно не лезешь. Шепчу Оксанке: «Тяни!» — «Да как ее тянуть? Руки, боюсь, оторвутся…»

Людмила лежала, слушала взволнованный голос тети Люси, и горько было у нее на душе. Не себя она жалела. Что она тогда понимала? Пять лет — совсем несмышленыш. А вот Люся… Сама еще ребенок, и такая отвага, такое самопожертвование. Жизнью своей рисковала. А мать? Где была в эти дни мать? И почему уже после войны она никогда даже не напомнила ей о тете Люсе? Боялась, что все раскроется? И она все узнает? Или просто хотела изгнать из памяти прошлое? Трудно было во все это поверить, но так горячо, так искренне рассказывала тетя Люся.

— Выволокли мы тебя из барака. Бежим. Бомбежка началась. Мы в какую-то воронку забились. Прожекторы как полоснут, осветили все. Оксанка как закричит: «Ой, не ту украли! Та беленькая была, а эта черная, как грачонок». Испугалась я, может, вправду, не ту. Давай спрашивать: «Тебя как зовут, девочка?» А ты как немая. Твердишь дурком: «Танька у Маньки украла макуху». И все. Дома, когда принесли, еще целый год не разговаривала. Думали уж, совсем глупой стала.

— Ну, а мать? — спросила Людмила, когда тетя Люся замолчала.

— Сыскалась. После войны уже. Говорит: на торфоразработках работала. На торфоразработках, а руки белые, нужные…

Тетя Люся сидела на краешке кровати и вспоминала, вспоминала. И Людмила чувствовала, как забытая нежность заполняет ее душу, льется через край. Может быть, вот эта заполненная нежностью и жалостью душа и выливается из глаз светлыми, очищающими слезами? Ведь помнила она, не могла не помнить худенькую голенастую девчушку, которую так странно нужно было называть тетей, помнила, как эта тетя целыми днями возилась с ней, кормила, поила подслащенной сахарином водичкой, таскала на карпушках. Помнила, а потом забыла? Имела ли она право такое забыть? И помнила, конечно, как все старалась что-то сказать ей ласковое, а выходило одно: «Танька у Маньки украла макуху». Как во сне, из далекого далека всплыл в ее памяти деревянный барак с холодным каменным полом, а в самом его углу Танька и Манька — две сестрички, обе пучеглазые, в веснушках. Манька была тихоней, зато Танька — огонь. Она и в самом деле все крала. И не только еду. Однажды, когда Манька спала, она стащила у нее синюю кофту. А Манька плакала, уткнувшись лицом в подол рваной рубашонки, да так, плача, и умерла. Упала головой на каменный пол и покатилась. Девочки подбежали: что с тобой? А Манька лежит неподвижно, только кровавая пена изо рта — пузырями.

Как же она могла такое забыть? И если б не тетя Люся… А мать? Что ж? Как говорится, бог ей судья, но она даже и отца забыла. Даже фотографию не сохранила.

— А ты на Тараса похожа, — словно угадав ее мысли, сказала тетя Люся, — крошечки все подобрала. Посмотри, если не веришь.

С портрета, висящего над столом, глянули на Людмилу очень знакомые глаза. Такие ж, как теперь у ее дочери. Как у ней самой. И нос тот же. И подбородок.

— Можно, я возьму этот портрет себе?

— Возьми. У меня еще есть. Он любил тебя. На фронт уходил, никак не мог оторваться. До дверей дойдет, опять вернется. У меня и письма его сохранились. Правда, только два. Больше не успел написать.

У Людмилы задрожали пальцы, когда она взяла в руки пожелтевшие солдатские треугольнички.

«Только дочку мне сберегите, — писал отец с фронта, — вернусь домой, куплю мотоцикл и всех вас буду по очереди катать на нем».

Во втором письме было и прямое обращение к ней, к Людмиле:

«Милочка, доченька, расти красивой, как твоя мать, и доброй, как тетя Люся. И помни своего папку, который встает и ложится с тоской по тебе, а завтра пойдет в бой тоже за тебя. А если мне суждено умереть, я буду знать, что осталась на земле моя родная кровинка, моя курносая Мила».

Как же так случилось, что и отца своего она не знала и даже никогда не задумывалась о нем? Как будто его и не было совсем? Чужого человека звала отцом… А ведь он жил, любил, страдал. Ходил вот по этим скрипучим половицам.

— Когда погиб отец? — спросила Людмила.

— В сорок втором. Под Сталинградом. Разве мать тебе не рассказывала о нем?

— Никогда. Ничего.

— Значит, не любила. Мы знали это, чувствовали, только он не видел. Может, и хорошо, что не видел: не так страшно было помирать.

Людмила оглядела комнату.

— Тетя Люся, — спросила она, — а вы так и жили все время здесь? Одна?

— Почему одна? Муж был. Хороший человек. Разошлись.

— Почему?

— Детей не было. Меня, видно, война покалечила. Такие страхи пережить… А ему так хотелось детей. «Ты, говорит, прости меня, Люся, что ухожу. Но я еще на фронте клятву дал: останусь живой, выращу не меньше трех сыновей. Назову их именами погибших своих друзей». Теперь у него семья. Четверо детей, все девочки…

Тетя Люся смахнула слезу, улыбнулась:

— Что это я все о себе да о себе. Ты-то как живешь? Детки есть? Муж?

Людмила сразу как-то обмякла, тихо заговорила:

— Тоже разошлись. Он во флоте служил, а я то дома одна, то на гастролях… Может быть, мне надо было уступить, поступиться своей работой. А я не смогла. Не смогла бросить театр. Это знаешь как затягивает! Нет, ты не думай, я не жалуюсь. Когда входишь в роль… Будто влезешь в чужую шкуру и чувствуешь, как она прирастает к тебе. Тебя уже вроде нет. Ты та, которую ты изображаешь. И если люди плачут и смеются вместе с тобой, значит, верят тебе. И это счастье. Во всяком случае, я думала так… до сегодняшнего дня.

— До сегодняшнего?

— А сегодня я поняла. Не только на сцене, но и в жизни я жила какой-то чужой жизнью… Жила и ничего не знала ни об отце, ни о тебе, а в сущности — и о себе самой ничего не знала. Кто я? Откуда?.. Не думала как-то об этом, не вспоминала. А впрочем…

Впрочем, теперь Людмиле казалось, что наконец она все вспомнила, чтоб не забыть уже никогда.

Загрузка...