Сельский я, и мечты были сельскими: пастухом думал стать или ветеринаром. Мать дояркой работала. Приедешь с ней на дневную дойку, ляжешь в траву, слышишь, как ветерок пробирается между травинок, стрекочут кузнечики, жужжат пчелы, гудят шмели, коровы жвачку пережевывают…
Может, и до сих пор бы в деревне жил, не случись у нас пожара. А село — не город, другую квартиру не дадут. В то время — в особенности. Вот и сказала мне тогда мать:
— Езжай-ка в город, нет у тебя здесь больше никакого наследства. А уж там-то куда-нибудь обязательно определят…
Уехал. В самом деле, одело, обуло меня государство, бесплатно кормит, учит. И надо же было, глупому, зайти на рынок: многолюдство привлекло, как на празднике сельском.
Хожу, толкаюсь, рассматриваю…
— Кто хочет попытать счастья?.. Кто хочет попытать счастья? — услышал выкрики.
Безногий инвалид сидел на тележке с колесиками и бросал на дощечку черную веревочку — шнурок.
— Кто хочет попытать счастья…
Один здоровяк в солдатской шинели без хлястика ткнул пальцем в шнур.
— Тяни! — хрипит безногому.
— Деньги на бочку! — не хочет тот тянуть.
— Во! — здоровяк показал пучагу смятых денег.
— Кто хочет попытать счастья, кто хочет попытать счастья! — вновь заголосил, не обращая внимания на деньги, безногий.
— Да тяни же, тебе говорят! — злится тот, в шинели.
— Ставка-то триста, а у тебя тут с десятку рваных! — упирается безногий.
— Во… а тут еще сколь! — хлопнул «без хлястика» по карману.
Безногий начал тянуть.
Веревочка с дощечки сползала, сползала, сползала: Все замерли — что-то будет? И вот — фортуна: палец, упертый в дощечку, оказался в середине петли.
— Счастье ваше! — сказал безногий и начал выбрасывать на дощечку деньги. Пятерками, трешницами всю доску загрудил.
Сбежались люди — шумят, охают, ахают. «Без хлястика» брал деньги горстями и небрежно рассовывал по карманам. У безногого в кошельке и после расчета много денег. Целая куча! Посмотрел он тоже как-то небрежно на них, пошелестел по краешкам высовывающихся тридцаток, полсотенных…
— Ничего-о, поиграем еще! — и царственно засунул кошелек в карман.
— Ставка пятьсот, — громко объявил безногий и вновь закричал: — Кто хочет попытать счастья!..
Люди зашумели, заволновались, кто-то начал удерживать того, «без хлястика»: «Хватит, пусть другие попробуют!..».
К доске я прорвался первым. Ткнул в середину веревочки указательным пальцем, тороплю безногого:
— Тяни!
— Деньги на бочку! — предлагает.
— Тяни! — кричу вновь возбужденно, боясь, что кто-то может выиграть целых пятьсот рублей, а моей матери так нужны деньги. Ведь жизнь рушится! — Проиграю — шинель отдам!
— Слышали? — обратился безногий к окружающим. — Если этот птенчик проиграет — мне шинель, а выиграет — ему пятьсот!
— Тяни! — ободряют окружающие и словно бы оправдываются: — Хочет играть — пусть играет!
Веревочка медленно начала сползать с доски. Сейчас, сейчас… Вот она уже совсем выпрямилась!..
Выпрямилась — и поползла, огибая мой палец.
Пустая дощечка, но невозможно поверить: ведь палец-то мой был в середине!..
— Баста — счастье не ваше! — выкрикнул безногий.
В проигрыш никак не верилось, а потом обожгла мысль: «Шинель-то казенная… Что же скажу я в школе-то?!».
Но меня уже тормошили:
— Играть — волк, а отдавать — заяц!
Расстегнули крючки и стянули казенную шинель с плеч.
Я был учащимся спецшколы Военно-Воздушных Сил.
Играл минуты, беспризорничал месяцы, в исправительно-трудовой колонии находился три с половиной года.
В камеру я вошел, хлябая ботинками и придерживая штаны: шнурки вытащены, железные пуговицы, крючки обрезаны, брючный ремень отобран.
Лежали, сидели на матрасах шестеро: как вскоре узнал, три вора, два железнодорожника и попавший за какие-то мирские грехи поп. Железнодорожников (тут же определил по форме), двух парней лет по двадцати, осужденных за прогул на производстве, с приходом ответа на кассационную жалобу освободят. А с ворами с момента этого начинается близкое знакомство: невысокий, голубоглазый — Иван; рослый, плечистый, чуть заикается — Петро; среднего роста, рябой и плотный — Мишаня. Имени попа так и не узнал.
Мишаня сразу же:
— Ну-ка, вынь руки из карманов — чего там прячешь?
Произнес он эти слова хмуро и серьезно, но я медлил.
— Вынь, кому говорят, может, ты там «дуру» заначил?
Вытаскиваю руки — штаны тут же падают. Воры хватаются за животы — даже визжат, катаясь по матрасам от смеха.
Водворив штаны на место, подсел к железнодорожникам — рядом, к бачку с питьевой водой. Запас смеха иссяк, и Мишаня начал опять-таки хмуро и серьезно:
— Сэр, вы невежливы, штаны скинули, а поздороваться забыли, да и сели-то на самое почетное место…
Опять двое гогочут, но Мишаня не улыбнется:
— Вышли бы на середину, рассказали бы, как звать-величать вас, что другу-прокурору и гражданину судье не понравилось в вашем поведении?
Набычившись, я молчу.
— Милорд, а милорд, общественность ждет вас! Итак: ваша мама плачет от радости, батюшка опускает вас в купель и называет очень красивым именем — каким же именно, желает знать общественность? — серьезно спрашивает Мишаня, а глаза весело поблескивают.
— Федором! — отвечаю.
— Батюшка, что означает сие имя в святых книгах? — спрашивает Мишаня попа.
— Богом данный, — отвечает тот хрипло.
— Хвала всевышнему! Да снизойдет на наши головы благость небесная — садись, богом данный, поближе к батюшке: парашу на пару выносить будете и утром и вечером, а мы уж за вас помолимся!
Я сел, потом перевернулся на живот и уткнулся лицом в матрас: душили слезы обиды. А поп над моим ухом шептал молитвы.
Вышестоящая судебная инстанция приговор народного суда оставила в силе. Ворам и мне. Поп подал кассационную жалобу в Верховный суд и оставался, а нас вызвали с вещами.
Черный «воронок», из которого ничего не видно, привез нас на вокзал, где уже дожидалась группа женщин, тоже осужденных. В вагон же первыми повели мужчин.
В купе было тесно, накурено — я тут же полез под нижнее сидение: свободно там, ветерком из-под двери дует. В маленькую щелочку под дверью видно: проводят женщин. Их размещают в купе по соседству. Поезд тронулся. Под перестук колес я засыпаю. Проснулся от удара в бок.
— Э-эй, к-к-кто там? — услышал голос Петра. — П-п-прими д-д-доску!
Принимаю доску, подсовывая под себя. За ней вторую.
— Т-т-томка!.. Т-т-томка! — глухо кричит Петро под нижнее сидение в женское купе.
Дежурное освещение горит тускло, но мне видно, как с той стороны свесилась, всматриваясь под сидение, растрепанная женская голова.
— Л-л-лезь с-с-сюда! — хрипит Петро.
Женщина лезет. Слышу всхлипывания, поцелуи.
— Т-т-ты т-т-там п-п-поговори с п-п-подружками: к-к-корешкам тоже н-н-надо!.. — слышится голос Петра.
Вылезла Томка. Из женского купе доносится хихиканье, и мне видно, как лезет какая-то толстуха…
По пути в пересыльную тюрьму узнал, что Томка — жена Петра. Но остальные-то — они ведь никто… Как же так?
Остановились у высоких ворот в каменной стене. Сбоку — маленькая дверь. Начальник конвоя шмыгнул туда с пачкой наших документов, конвойные на отдалении, а мы стояли свободно, двумя группами.
Воры мне начинали нравиться, а к женщинам почувствовал отвращение.
Нас провели на второй этаж.
В длинном коридоре множество дверей, камер. Остановились у крайней справа: окошечко кормушки, волчок — дверь обычная, листовым железом обитая. И лишь открыл надзиратель, как из двери ударило запахом пота и удушливым жаром множества людей. Переступили порог — дальше двигаться некуда.
Недалеко от входа, где-то впереди, раздались хриплые выкрики, ругательства, шум борьбы — это молодые воришки «шерстили» вновь прибывших. Тогда было так: по законам тюрьмы третью часть съестного — ворам «в законе». Но сами эти воры редко занимались таким вымогательством, исполнителями их воли выступали «цветики», «полуцветики», то есть молодые воришки. Знающие эти правила из вновь прибывших сами подходили к ворам и предлагали «законную» долю. Таких послушных воры называли «мужичками». Их больше не трогали, и воры даже давали закурить, когда табак у «мужичков» выйдет. Сопротивляющихся называли «чертями».
За ночь я устал — прислонился спиной к двери и тут же заснул. Проснулся от того, что упал — просто вывалился из камеры, когда надзиратель открыл дверь.
— А ну вставай! Бери парашу! — крикнул он мне.
И еще одного, крайнего к двери, заставил ко мне присоединиться. Потом мы начали мыть пол в коридоре, а в туалет пошли находящиеся в камере. Их было человек сто. И каждый медлил. Медленно шел, медленно умывался, медленно брел обратно, останавливаясь у двери: в камере шла влажная уборка. Уборщики заходили в камеру последними.
Вскоре хлопнула дверка кормушки.
— Получай костыли! — крикнул кто-то из коридора.
Я выглянул. Под кормушкой стоял ящик, полный хлебных паек.
От двери меня тут же оттолкнули: воровские «шестерки» подбежали получать пайки для воров. Взяв ворам и себе, больше не возвращались, и мне пришлось передавать хлеб в камеру. Скоро начались выкрики:
— А где мой довесок: костыль торчит, а довеска нет?!
Довески к основной пайке были приколоты деревянными костылями — довесок мог просто упасть, но его мог и снять кто-то. За пайку в камере били смертным боем, и после завтрака я употребил все свои силы, чтобы отодвинуться от двери.
А к полудню камера стала свободной: многих отправили по этапу.
Увидев меня, Мишаня крикнул:
— Эй, пацан, ну-ка карабкайся сюда!
Я залез на верхние нары, где сидели шесть человек. Они были полураздеты, у всех на руках, на груди — татуировки.
— Вот свидетель, — обратился Мишаня к трем незнакомым мне ворам. — Ну-ка расскажи, что ты видел ночью.
Я, содрогаясь от отвращения, начал рассказывать. Воры покатывались со смеху.
Под конец Мишаня показал вниз на нары:
— Ложись там… Эй, внизу, освободить для пацана место! — крикнул он.
Я лежу на нижних нарах и слушаю обычные воровские разговоры: о том, кто, когда и с кем «бегал», кто ссучился, за кем «колун ходит»… О женщинах, о выпивках, о картежных играх. Про постоянную вражду между ворами и «суками» — бывшими ворами, изменившими воровским законам…
Мои «шефы» целыми днями играли в карты: то ворох одежды за спиной, то сами остаются в одних кальсонах.
Молодые воришки тоже с игр начинали, если был лишний «бой» — лишняя колода карт. Проверочный вопрос им был: «По фене ботаешь?» — «Ботаю», — отвечал подошедший. И начинали с ним «ботать», то есть говорить на воровском жаргоне.
Постепенно и я овладел жаргоном, хотя моей обязанностью было время от времени рассказывать о том, что видел под нижними полками в вагоне. И не сам напрашивался, конечно: состав воровской в камере менялся, а моему «шефу» Мишане очень нужно было свидетельство постороннего.
Постепенно начал помогать «шестерить чертей». Однажды проигравшийся Мишаня показал мне глазами на мужчину лет сорока пяти, некрупного, но плотного, одетого в серый костюм.
— А пенжак-то у тебя жмет в плечах? — говорю, щупая пиджак.
— Да нет, на себя вроде бы шил, на заказ, — отвечает.
— А я говорю — жмет! Да и жарко: люди вон в одних кальсонах сидят, а ты в пенжачище паришься — скидай давай!
Мужчина снял пиджак без сопротивления — Мишаня продолжал игру. Но я очень беспокойно следил за игрой: если Мишаня пиджак проиграет, а мужик на меня пожалуется надзирателю, то меня могут посадить в карцер или «пришить» статью за камерный грабеж. В Уголовном кодексе я уже начал разбираться. К великой моей радости, Мишаня отыгрался, и я начал просить: «Мишаня, давай верну мужику отмазку».
Отдавая пиджак, похлопал мужика по плечу:
— Вот и все, дурочка, а ты боялась!
— Ушел бы ты подальше от этой компании, паренек! — сказал он в ответ.
От воров же я не ушел — меня унесли на носилках.
Однажды вызвали очень много людей в этап, а в камеру новеньких не подбросили. Играющий с Мишеней вор по кличке Просвет, здоровенный красномордый детина, оказался игроком сильным. Мишаня попросил у меня сахарку на отмазку, затем пайку хлеба, потом кашку — второе.
Тут в камеру неожиданно нагрянули надзиратели и начался «шмон». Карты забрали.
Пустячное дело карты сделать: нарезать бумаги, склеить клейстером из протертого через тряпочку хлеба, разложить на животы сохнуть. Пока сохнут карты, нажечь из резины копоти, смешать ее с разведенным до сиропа сахаром и через вырезанные на бумаге трафареты нанести все эти вини, крести, буби, черви на склеенные заготовки. Но бумаги не оказалось. Прошерстили всех мужиков и их сидоры — бумаги, пусть даже газетной, ни у кого не было.
Отыграться Мишаня не смог.
На свои скромные пайки ворам играть не положено, а Мишаня проиграл мои пайки, сахар и каши за полмесяца.
На завтрак — каша, сахар, чай.
На обед — баланда, каша.
На ужин — каша, чай.
Получалось, что на завтрак мне будет только чаек, в обед — баланда, вечером — тоже чаек.
Лишним куском воры не баловали: сами на пайке сидели.
К концу пятого дня я упал в обморок. Вышел на вечернюю поверку в коридор — зазвенело в ушах, закрыла глаза пелена темная, а очнулся в тюремной больнице.
Жилая зона исправительно-трудовой колонии располагалась недалеко от насыпи железной дороги. Придя с работы, забившись куда-нибудь от людей подальше, смотрел на проходящие поезда. Особо пассажирские волновали: видел веселых, нарядно одетых, куда-то едущих людей, и мне не хотелось жить.
В камере меня считали чуть ли не вором — тут же оказался самым обыкновенным работягой и меня унижали: подойдешь пить, а тебе или по кружке стукнут, или в лицо водой плеснут; встанешь утром — сажей или другой какой-нибудь пакостью лицо вымазано. Несколько раз обливали водой постель, а потом насмехались. Иногда я вступал с обидчиками в ожесточенные драки, но что сделаешь один со многими: жаловаться нельзя — пожалуешься на одного, а его друзья мстить будут.
Отрадой была лишь работа.
В небольшом помещении стоял станок с вертикально насаженной фрезой — шарошкой. На ней я обрабатывал задние ножки стула. Зажмешь заготовку в шаблон и подводишь под фрезу. Шумит, сыплется золотистая стружка… Даже не хотелось в конце дня уходить в жилую зону.
Однажды в обеденный перерыв у меня стащили хлебную пайку.
Сел за стол в столовой, и тут подходит один, берет у меня с колен фуражку.
— Ништяк, фартовый кемель! — вертит в руках и нахваливает. — Махнем, может, а?
Я не соглашаюсь, он уговаривает…
Когда вырвал у него из рук фуражку и повернулся к столу — моей пайки не было.
Начал смотреть по столовой, стараясь определить, кто мог взять, — не оказалось миски с кашей.
Я любил после обеда есть хлеб мелкими щипками. Придешь к своему станку, сядешь на мягкие, пахучие стружки и отщипываешь, отщипываешь… На этот раз вышел из столовой раньше всех. Сел в тенечке и глядел, как пропускают через ворота автомашины. Столовая от ворот метров за двести, и видно, как люди улицей ходят, как беззаботно бегают ребятишки, шастают собаки…
Бросилась в глаза медлительность проверяющего автомашины. Был он пожилым и неторопливым — не спеша шел к машине, встав на колесо, с трудом поднимался, чтобы заглянуть в кузов, медленно слезал…
«Пока он одну сторону проверяет — по другой пройти можно!» — обрадовала внезапно мелькнувшая мысль.
Очередную машину я ждал с большим нетерпением. Когда она подкатила к воротам, я подошел справа, как любопытный зевака — неторопливо, руки в карманах — и встал так, чтобы не было видно охранника; если я его не вижу, то и он меня тоже.
Охранник заглядывает под кузов автомашины слева — меня закрывают задние колеса справа; он начинает подниматься на колесо и осматривать кузов внутри — я прохожу вдоль всей машины справа и, обходя кабину спереди, поворачиваю налево. Здесь толпятся пришедшие с передачами родственники. И в тот раз они часто заглядывали через ворота внутрь колонии. Смешиваюсь с ними, приподнимаюсь на носки, верчу головой, будто отыскиваю в толпе своих. Но интересует лишь одно: заметил или не заметил охранник мой выход, скажет или не скажет про меня шофер: он-то видел, когда я обходил передок автомашины. Но шофер, видимо, счел меня таким же расконвоированным, как и он. Люди же на меня не обращали никакого внимания. Вахтер начал закрывать ворота, а я спокойно пошел от вахты, но не к центру города, а к окраине.
Сначала спокойно шел, потом побежал. Скоро стало не хватать воздуха — бегу, сердце не в груди, а где-то под горлом бьется, гулом голова наполнилась, и перед глазами оранжевые круги — все бегу. Наконец, споткнувшись на неровности, падаю.
Если бы мне сказали: «Собак спускают!» — я бы ответил: «Пусть». «Бегут охранники!» — и после этого не хватило бы сил подняться. Но тут над собой я услышал участливый женский голос:
— Ну зачем же ты, дурачок, так бегаешь-то?.. Расшибся, небось? — Я не отвечал и только пошевелился, пробуя подняться. — Давай, давай помогу! — И я почувствовал под мышками несильные женские руки. Начал подниматься, а женщина, помогая мне, приговаривала: — Ох ты, горюшко материно!.. Скорее, скорее все им надо!.. Не больно расшибся?.. Живешь-то где? — Придерживая меня сзади, старалась заглянуть мне в лицо, а я, шмыгая носом и всхлипывая, отворачивался. — В Бекетовке, что ли, живешь-то?
Я закивал головой и правильно сделал: улица-то кончалась.
— Ну, тогда вот тут… по тропиночке, по тропиночке перейдешь речку Царицу — и твоя Бекетовка будет.
Женщина пошла к городу, а я начал отыскивать глазами тропинку. Дойдя до лога, на дне которого бежал маленький ручеек, побрел берегом, удаляясь от города все дальше и дальше. Наконец увидел стожок сена, а на противоположном берегу — арбузное поле.
К бахче сразу направился. Взял арбуз, второй прихватил и спустился к стожку. Не сено, а бурьян какой-то: с трудом втолкался в него ногами. Наелся — спать захотелось.
Когда проснулся, сразу не понял, где я, а понял — тоскливо сделалось: куда идти, что делать?
Высунул голову из норы: темно, сухими травинками шелестит ветер да временами доносятся от города свистки паровозов.
Куда идти, чего делать?!
Наконец, решаю в Одессу ехать: один вор рассказывал про Одессу, и выходило, что там ох как хорошо живется. «Город большой, барахолка огромная, вина много, закусить есть чем», — вспомнился его рассказ.
Нет, не воровать я хотел. Хотел поступить в мореходное училище или на какой-нибудь пароход юнгой. И разве же знал тогда, что не только учиться — даже работать меня никто не примет без документов, что верный путь только один: вернуться в колонию.
Но я поехал в Одессу.
Поборов страх, выбрался из норы, сходил на бахчу и, прихватив с собой два арбуза, направился к городу той же дорожкой, которой бежал.
Пространство перед воротами вахты было освещено. Сколько раз после видел эти ворота зрительной памятью подойти бы, постучать, сказать, кто я такой, но я боком, боком, даже на цыпочках и не дыша миновал этот освещенный полукруг перед воротами.
А часа через два, рассматривая с крыши вагона территорию зоны, радовался: меня не хватились, со мной прихваченный по пути чемодан, в котором вещей «куска» на два, и я ехал в Одессу.
Запомнить на всю жизнь пришлось станцию Чир, где мне скажут: «А ну-ка, орел, слезай с крыши!» И через несколько месяцев повезут на казенный счет не к Черному морю, а к Белому, не в солнечный город Одессу, а в Архангельскую область, где летом не желтеет трава, а дороги из бревен.
В следственной камере он появился в длинном кожаном пальто, хромовых сапогах. Думал, что какой-то прокурор по тюремному надзору, а за ним дверь… хлоп — и ключи зазвенели.
Камера на четыре места двухъярусных нар. От двери до окна проход узенький.
Засунув руки в карманы, шурша хромовым пальто и поскрипывая сапогами, дошел до окна — молча посмотрел вверх на кусочек голубого осеннего неба, приподнимаясь на носочки, покачался и, неожиданно повернувшись, быстро подошел к нарам напротив — повалился.
Я лежал на верхних нарах. Да и вообще лежал целыми сутками, ни о чем не думая. Как во сне — вроде бы ты и не ты.
О прошлом не вспоминалось, будущее страшило: оставалось, дураку, сидеть полгода — теперь кто знает, сколько добавят!
Поднимался только на завтрак, обед, ужин и ел тоже в каком-то полусне.
И на этот раз слез с нар, когда за дверью заскрежетало.
— Баландер приехал! — сказал новенькому, думая, что он спит.
— Не буду — кушай за меня, — ответил он спокойно.
Сказать «кушай» могут только фраера или старые воры. Фраерами воры называют разную интеллигенцию.
Но старого вора очень легко спутать с интеллигентом: жаргон он допускает в исключительных случаях, разговаривает вежливо; но если интеллигент в камере чувствует себя потерянным — вор спокойно, уверенно. И новенького я посчитал за фраера.
Съел его кашу, выпил двойной чаек и, согретый ужином, опять завалился.
Проснулся от озноба. Даже в горле что-то дрожало при вздохе и выдохе. Засопел, пропуская воздух сквозь зубы.
— Что, цуцик, дрожишь… как кобель на помойке?
— Зз-заме-ерз, и ввв-вон ду-у-у-ует в ввв-волчок! — отвечаю.
— А ну слазь с нар, попрыгай!
— Н-н-н-нет, я сейчас ммма-а-атрас н-н-н-н-а себя н-н-наброшу!..
— Слазь, говорю! Прыгай!
Ого, тут я почувствовал в новеньком вора. Слажу и прыгаю. Бегаю от двери до окна.
— Нагрелся? — спрашивает.
— Вроде бы! — отвечаю, чувствуя тепло во всем теле.
— А сейчас стаскивай свой матрас и сюда клади… вон, к стенке!
Стащил. Положил. Половина на нарах, половину на стену загнул.
— Залезай к стенке! — приказывает. Залезаю.
Он ложится рядом и прикрывает меня и себя хромовым пальто.
— Вот теперь не замерзнешь! За что сидишь-то?
— Из колонии сбежал.
— Дурак, ты же не вор — из колонии бегать! А первый раз за что зачалили?
— Шинель проиграл казенную в веревочку.
— Ну-ка, ну-ка, как ты ее проигрывал?! — заинтересовался он.
Я рассказал. Новенький так расхохотался, что надзиратель ключами постучал в дверь.
— Эх, дура ты, дура деревенская, да разве же у чернушников кто выигрывает?.. Бросает-то веревочку один, а выигрывают его дружки… Теперь вот и тяни веревочку… Да за побег годика два добавят…
Рассказал ему о Мишанином проигрыше, об отношении ко мне в колонии. В ответ услышал:
— Да тебя же сочли ссучившимся: не вор, так и не лезь к ворам… Да и незачем: на дело идешь — дрожишь, украдешь — пьешь… Недели царствуешь — годы по лагерям, тюрьмам тебя гоняют… Завязать вздумаешь, а тебя сочтут сукой — нож в бок или колун на голову. А еще лучше — полотенце на шею да в разные концы тянуть будут!.. Избегай воров, не подходи даже к «цветикам», «полуцветикам»: научишься играть в карты, и у тебя может получиться такой проигрыш, что жизни будет мало рассчитаться… Меня должны выпустить: схватили по подозрению, но дело, за которое схватили, я не совершал. Ты же на всю жизнь запомни, что тебе сказал Никола Сибиряк со станции Тайга: не подходи к ворам!.. Не будет у тебя ни друзей, ни родных, ни жены, ни детей.
И первое, что меня убедило в справедливости его слов, был приговор народного суда: как и говорил Никола, за побег мне дали два года.
Оказавшись в этапной камере, я уже не пошел в тот угол, где располагались воры, а пристроился среди двух сверстников: плотным крепышом Ваней Тимониным и черноглазым, очень симпатичным Юрой Брызгаловым.
Ваня сразу же спросил:
— Чего это ты весь ободранный — зашить, что ли, не можешь?
— А чем?
— Че-ем?! А это не иголка, что ли? — из белых носков Ваня вытащил изогнутую рыбью кость с проушинкой.
— А нитки где?
— Нитки?.. Юра, дай-ка наши нитки!
Юра достал кусок брезента, из которого Ваня тут же, сбоку, потянул нитку. Вдел ее в рыбью косточку и мне протягивает:
— На, зашей коленки-то!
Потом из оставленных кем-то портянок Ваня сшил мне тапочки.
Этот темно-русый, со спокойным приятным лицом хлопец никогда не сидел без дела: то латал своей костью кому-нибудь одежду, то ботинком катал по полу ватный жгут, добывал огонь. Сам не курил, но его всегда просили:
— Ваня, добудь-ка огонечку.
Вечерами мы лежали втроем, и каждый рассказывал, что хотел. Я — о разных случаях со мною и о Николе Сибиряке. Мы решили держаться всегда вместе, не подходить к ворам и не отдавать никогда на отмазку пайку.
Ко всему человек привыкает — к заключению тоже.
Когда рядом хорошие друзья — печальным думам нет места: временами даже забывается, что ты не на воле. Да и работа у нас веселая — выкатываем из реки бревна.
Интересная река: она то мелеет, то многоводной становится. Морские приливы, что ли, на нее влияют? А может, ветры с Белого моря? Когда мелеет — мы ищем рыбу между бревен. При большой воде не до рыбы: наше звено на выкатке чуть ли не лучшее. На доске показателей оно так и пишется: «Звено Тимонина». Как только предложили выбирать звеньевого, мы с Юрой в один голос крикнули: «Тимонина-а!» Каждое утро смотрим меловую запись на доске: по-прежнему ли?
К нам даже десятник никогда не заходит: воров у нас нет — выработка хорошая…
Беда с ворами этими: проценты каждый человек выполнять должен, а им горбатиться их воровской закон не позволяет. Если трусливый бригадир или звеньевой — проценты выработки всем даже один вор снижает, а пайку ему дай самую большую. И к нам попал такой. Только появился и сразу же предлагает:
— Ты, звеньевой, я буду здесь находиться, понял? — и показывает на лебедку.
А на лебедке что не работать? Стоишь под навесом, с трех сторон стены — ни ветерка тебе, ни дождик не мочит; включил рубильник — и посматривай за сигналами.
На лебедке мы поочередно работали: двое бревна из реки баграми в промежуток между двух мостиков загоняют, двое покаты делают, один трос таскает, один на сигналах и еще сам лебедчик. Пока загоняются бревна — все уходят на покаты хорошую дорожку сделать: подбери бревнышки к бревнышку так, чтобы «ноша» ни за что не зацеплялась, а в ноше-то бревен пятнадцать-двадцать. Ему же, видите ли, рубильничек включать только хочется.
— Иди к десятнику, — говорит Ваня, — ты нам не нужен.
— Да я тебе черепок расколю, пасть порву! — взъярился блатной.
— А я тебе говорю: иди, а то ты у нас и трехсотграммовую пайку не получишь!
— Ну смотри, начальничек! — пообещал блатной и пошел. Ваня предупредил:
— Сейчас они придут… Меня бить… Что будем делать?
— Как что? Биться! — Юра поднял крючок.
Он работал на покатах — крючком бревна разворачивал. Все в звене его поддержали. Юра к тому же хорошо свистел, и его поставили на сигналах. Юре и сигналить об опасности.
Сам звеньевой стал работать на покатах: чтобы до него добраться, надо подняться на штабель высотой метров десять.
И вот раздался протяжный свист — к лебедке подходили четверо с палками. Мы с Халилем, узбеком по национальности, бежим на штабель с баграми — они длиной метра три, с крючком на конце и пикой. Блатные на штабель не полезли, а дожидались нас у лебедки. Спускаемся к ним вшестером.
— Ну, чего пришли? — спрашивает Тимонин спокойно. — Мы ни за кого работать не будем, и пусть ваш друг идет к десятнику.
— Да, не будем! — кричит Халиль.
— Ты, чучмек, заткни помойку, а то кляп в глотку вгоним!
— Я — чучмек, я — чучмек?.. Узбек я — не чучмек! — горячится Халиль.
— Давайте-ка, ребятки, разойдемся по-хорошему: бить звеньевого мы вам не дадим, а вкалывать ни за кого из вас не будем — хочет работать, как все, пусть работает, — сказал я примирительно.
Неизвестно, чем закончились бы наши переговоры, если бы картину изготовки к бою не увидел десятник Красницкий, здоровенный мужчина лет тридцати пяти:
— Это-то что-о за сбо-о-рр? А ну по места-а-ам!
Все стояли не двигаясь.
— Тимонин, кого новенького я тебе в звено дал — не этого? — тут же показал пальцем десятник на блатного.
— Он самый! — отвечает Ваня.
— Так!.. Не успел появиться, а уже Куликовскую битву устраивать?.. Ну-ка, хлопчик, — протянул руку десятник к багру Халиля, — я ему твою орудию вручу!
Халиль подал багор.
— На, бери, а палочку мне отдай: я сейчас ей твоих дружков до самых их рабочих мест погоню!..
Блатной бросил палку и взял багор.
— Тимонин! Людей — по рабочим местам, а работу этого орла лично проверять буду!
— Ну, пошли!.. Куда вам идти лучше — в карцер или работать? — обратился десятник к троим, и те один за другим побросали палки.
— Пошли, ребята! — сказал и нам звеньевой.
С блатным я пошел сбоку штабеля.
— Звать-то как тебя? — спросил его.
— Витёк.
— По фене ботаешь?
— Ботаю.
— Ну и я тоже ботаю… багром вот, в воде.
Ничего парень оказался. Веселый и блатные песни хорошо пел. Когда первую горбушку — кило — получил, заулыбался:
— Ништяк, звеньевой, в вашем звене горбатиться можно!