Помощником машиниста в депо станции Курган я работал полгода. С разными машинистами приходилось ездить, но больше других в памяти остался Яков Евсеич. С таким не соскучишься: то он рассуждает о чем-нибудь, то с ним случается что-то необычное. Познакомились мы так: в поездку вызвали, и нарядчица предупредила меня, что поеду с другим машинистом.
Я стоял перед схемой профиля пути и старался запомнить подъемы, уклоны, расположение станций и подходы к ним, когда услышал:
— Ну, Власьевна, помощника ко мне подвесила?
— А вон, Яков Евсеич, он у стены профиль изучает!
Я обернулся. Машинист не понравился: пожилой, а такие помощникам не дают водить поезда; неряшливо одетый — бушлат черный расстегнут, серый пиджачок под ним — тоже, под пиджачком черная душегрейка и поверх нее выпущен воротник серой рубашки; глаза серые, бегающие, как у молодого воришки; коричневая шапка с кожаным верхом лихо сдвинута на затылок. Обут в кирзовые сапоги. И двинулся он ко мне так, словно бы собирался бороться. Ноги нарасшарагу, руки в локтях фонариком, будто ему мускулы мешают.
— Яков Евсеич! — называет себя и подает руку.
Я подал свою и тут же скособочился.
— Тише! — говорю.
— О, слабачок, видно!
— Перелом был! — оправдывался я, почувствовав боль в правой руке.
— Книжку читал, с приказами ознакомился? — кивнул на книгу приказов и распоряжений.
— Читал — ничего нового.
— Тогда потопали! — и направился к дежурному.
Получив два маршрутных листа — туда и обратно, складывая их вчетверо и всовывая в карман, спрашивает:
— Электровозные схемы хорошо знаешь?
Я засмеялся. Вспомнился один из машинистов в депо станции Тайга, который каждого помощника так же спрашивал, а сдающего смену машиниста уговаривал: «Слышь, будь другом, проедь со мной немножко, а потом спрыгнешь!» Машины боялся: на раз-то схема не соберется. Молодые машинисты, видя его идущим принимать электровоз, начинали придумывать разные неисправности, будто бы случившиеся в пути. А в доме отдыха частенько при его приближении можно было слышать рассказ:
— И вот, значит, сидят зайцы — в карты играют. Вдруг тот, кто на стреме, как крикнет: «Атас, братцы, охотник с собакой!» Тут старший и спрашивает: «А какой он, охотник-то… Может быть, длинный-длинный? Худой-худой? А собака тощая-тощая?..» — «Да, — отвечает старшему заяц. — Охотник длинный-длинный, а собака тощая-тощая!..» — «Играй, зайцы, — это Митя Лысый!» — говорит старший.
Слушатели покатываются от хохота, так как над их головами уже возвышается лицо длинного худощавого машиниста, и начинает он им разнос устраивать, доказывая, что голодная собака на охоте лучше гонит-зайца, чем сытая.
И вопрос Якова Евсеича, и его голос, энергичный и с хрипотцой, напомнили того машиниста.
Пока я закрывал наружную дверь, Яков Евсеич уже вытягивал зубами из пачки беломорину и смотрел на меня искоса:
— Выходит, умным себя считаешь. А смех без причины — признак знаешь чего?
— Знаю, Яков Евсеич, — ума!
— У-у-умный, значит! — проговорил он медленно, выпуская изо рта дым.
— А вы, Яков Евсеич, в поездку с дураком поехать, наверное, хотели?
— Ха!.. Да ты, парень, жох, видно. — И неожиданно хлопнул меня по плечу: — Ничего, сработаемся!.. — Взял с крыльца «шарманку» — свой сундучок — и пошли.
Идем через пути к вокзалу и вдоль перрона — в Восточный парк. Сбоку кустарник, забор. Докурив папироску, Яков Евсеич скатал ее рулончиком, зажал между большим пальцем и указательным и выстрелил по кустарнику.
— Знаешь, что там такое? — кивнул головой на кустарник.
— Где — в кустах?
— Да не-ет, вон, за забором?
— Не знаю, дом какой-то строится…
— Отделение дороги… Видишь, для умных-то людей… третий этаж надстраивают!
— Неужели, Яков Евсеич, на всех трех этажах да под каждым окном по умному человеку сидеть будут? — спросил я притворно-серьезно.
Машинист затрясся от смеха. Даже присел.
— Да знаешь ли ты, что за свою работу я только одного начальника встречал умного — Николая Ивановича Мыльникова, начальника депо, — говорил после. — Вон, тоже начальники, инструктора наши. Едет тут со мной Сергеев, сопли вытирал рукавом недавно, а тоже: «Требую устранить недостатки!» Я третий десяток лет поезда вожу, а он, видишь ли, требует!.. Да начхал я на его требования: как водил, так и буду водить. Обрыва — ни одного, ползунов — тоже, сигналов не проезжал… А как кто залезет в кабину, так и выискивает, к чему бы придраться. Как же, тоже работают! Эти же, которые в отделении, кроме как «давай-давай, шуруй-шуруй», ничего не знают. Они и ценят таких же, кто «давай-давай» кричит.
А Мыльников не-ет… К Мыльникову один такой в кабинет заскочил мимо очереди да сразу в кресло плюхнулся, а начальник ему: «Выйдите!.. Имейте уважение к людям!» Во какой был Николай Иванович.
Под поездом стоял я как-то вот в этом же парке, а он из отделения шел. Глядел, глядел да ко мне и подходит: «Вы, товарищ машинист, из какого депо?» — спрашивает. «Как из какого? Из нашего, курганского!» — отвечаю. «А почему я вас не знаю?» — «А потому что, товарищ начальник, мне в вашем кабинете делать нечего!» — ответил ему.
И что бы ты думал? Через неделю читаю приказ о премии — за устойчивую и добросовестную работу. А шлаковые горы, что возле депо, на дома переделал кто? Цветники, оградки, деревья посадил? Он!
Уж если кого накажет, то будь спокоен: день в день тебя после срока наказания вызовет, поговорит как человек.
Пошли электровозы, а машинисты-то кто с ликбезом, кто с четырьмя классами, и многих сокращать надо из-за образования, а он — руководителям отделения: «Да вы что! Да они войну выдержали, а вы их под сокращение?» Ну и организовались в вечерней железнодорожной школе курсы по повышению грамотности…
Мы дожидались прибытия поезда возле будочки дежурного по парку, и я с большим интересом слушал о неизвестном мне начальнике. Я о начальстве вообще был не очень высокого мнения: так случилось, что начальников толковых и умелых не так уж часто встречал, не считая, конечно, армию.
Электровоз принять долго ли? Машинист высоковольтную камеру проверяет, помощник — по низу, механическую часть: что-то молоточком простучит, что посмотрит просто, потом молоток на масленку сменит — и делать нечего. Сиди, жди открытия сигнала.
Сижу. Яков Евсеич пошел проверять мою работу. Все осмотрел, даже фитильки пощупал, а после возле платформы с металлоломом остановился, даже залез на нее.
Стучит в дверь кабины: «Ну-ка, прими!» — вал приволок какой-то, метра полтора.
— Куда вы железяку-то эту? — спрашиваю.
— Пригодиться может, — отвечает, — к мотоциклу! Не думаешь мотоцикл покупать?
— Квартира еще частная, а вы — о мотоцикле!
— Вот, вот… Мотоцикл-то и нужнее, когда квартиры нет. Взял участочек — на него и поваживай потихонечку: попались дощечка, колышек — в люльку; цементик, щебеночка — в люльку. Казенную не жди: казенные по вашим-нашим распределяются, или, если есть чего, в мохнатую лапу сунешь — с квартирой будешь! Вон я гараж построил, баню, погреб — без копеечки.
— Спасибо за совет, Яков Евсеич, но вот в исправительно-трудовой колонии мне как раз говорили наоборот…
— Дак ты и там побывал?!
— Успел.
— Ну и как?
— Хорошо. Наказывали: «Увидите Якова Евсеича — присылайте к нам!».
— Да ты что? Я тебя воровать, что ли, учу? Да приедь ты на любой стройдвор и скажи, что подмести после цемента вагоны хочешь, — любой начальник тебе спасибо скажет, а подмел вагон — пол-люльки цементику. А в порожняковых вагонах сколько щебня остается? Проволока вон на вагонах висит — кто чего скажет, если ты ее откручивать будешь? Я вон даже баранов привез из Казахстана. На рыбалку поехал, стадо овец встретил, а пастух спрашивает: «Выпить есть?» — «Есть», — говорю. Показал ему бутылку, а он: «Давай: ты мне бутылку, а я тебе — любого барашка!» А у меня две бутылки было. Так, скажешь, я украл баранов?
— Нет, не украл. Такая кража называется «через семнадцать», то есть соучастие в краже.
— А может, он своих мне продал баранов-то: я же не спрашиваю на рынке, что и откуда?
— Но не пол-литра баран стоил, если бы он этого чабана был собственный?
— Ну, а мое дело какое?
— Ваше дело — соображать, не сообразил — годика два думать заставят, на пару с чабаном.
Так и началась наша с ним работа. У него всегда были какие-то проблемы: то крыс бьет током — они пищат, но мертвых почему-то нет; то жена у него деньги сожгла, припасенные на капроновые сети, — складывал, складывал в самоварную трубу тайком от жены, а она возьми да и самовар поставь.
После одного случая я смеялся всякий раз, как Яков Евсеич жаловался на свою спину или вставал к электропечам погреть свой радикулит.
— Закрой окно, — говорит однажды, — а то опять в няшу лезть придется!
— В какую няшу?
— В конскую. Как радикулит меня прихватит, то я напарю конских катышей — отходит.
— А вы по какому рецепту ее, эту няшу, делаете?
— Ни по какому. Привожу из конюшни, завариваю в ванной крутым кипятком; остынет немножко — и влажу…
— Так откуда же вы узнали, что катыши конские целебным свойством обладают?
— Ты на курорте был?
— Нет, не был.
— Так вот: на курорте есть сероводородные ванны, и запах такой же, как от конских катышей. Но если запах один и тот же, значит, и состав одинаков?
Я так и задохся от смеха.
— Яков Евсеич, — говорю, — а почему бы вам в выгребную яму залезть не попробовать: там еще гуще запах!
— Смейся, смейся, — отшучивался он беззлобно. — Прихватит радикулит — и в уборную полезешь!
Но Яков Евсеич отлично водил поезда, и по скоростной линии ленты скоростемерной хоть проверяй линейку. Когда я сказал ему, что первого машиниста встречаю, который бы так держал скорость, он достал из «шарманки» схему профиля пути, сложенную гармошкой, положил на контроллер:
— Спиной надо поезд чувствовать. А в эту штуку почаще заглядывай да вспоминай меня!
И вот я его вспомнил.
День рождения у него — 30 апреля. Зашел я к нему узнать, почему не вызывают, а у него пир горой. Схватил меня за руку:
— Ну-ко… Боевой мой заместитель, да чтобы за новорожденного не выпить!.. Катюха, — кричит жене, — помощнику моему — бокал!
Окружили, повисли на моих рукавах и другие.
— Пей, — кричат, — пей!
Выпью, думалось, — отвяжутся. Нет, к столу потащили. Пока закусывал — хмель в голову ударил, и вместе со всеми я петь начал. Якова-то Евсеича на двое суток освободили, а если машиниста освободили, то и помощник гулять может — такое было понятие. И вдруг жена прибегает:
— Что же ты делаешь? Тебя же в поездку вызвали!
Выскакиваю из-за стола, а дома сразу же — к ведру с водой: два ковша выпью — два пальца в рот…
Прибегаю в «брехаловку», а машинист-инструктор Федор Яковлевич Данилевич пошептал что-то на ухо машинисту Василию Ивановичу Сулакову, и тот затормошил меня:
— Давай быстрее: поезда стоят, а ты чешешься!
Вышли от дежурного по депо, и тут Василий Иванович начал:
— Ты что, с ума спятил? Завтра Первый май, а ты натюкался! Хорошо, что Федор Яковлевич дежурит! А то бы тебе другой на его месте сыграл свадьбу!
Пришли на электровоз, а Василий Иванович:
— Садись — и ни с места: машину приму сам!
После одной общедеповской шумихи Федора Яковлевича выбрали председателем местного комитета профсоюза. А с Василием Ивановичем мы стали хорошими друзьями. Жена у него работает директором ресторана, но машиниста Сулакова никогда не видел выпившим. Даже в выходные дни. Он еще и нештатный инспектор детской комнаты милиции.
Интересная ситуация получается: я — машинист, меня учили управлять машиной, и выдан об этом соответствующий документ, а вот мной управляют нередко люди без всяких документов.
С детства осталась в памяти навсегда и стала не просто учительницей, показавшей мне буквы и цифры, Мария Семеновна. Любимым остался и замполит командира роты лейтенант Ильин.
Но их учили, они готовились к тому, чтобы наполнять человека не только знаниями, но и чувствами. Командиры производства вроде бы должны продолжать их дело, но вот ведь случилось же, что ни один не помнится, который бы что-то сделал для моего продвижения вперед в области чувств или выходил бы за рамки своих служебных обязанностей. Хуже того, порой замечается прямо-таки полнейшее равнодушие к тебе как к человеку. Увязнув в хозяйственных делах, люди эти не замечают, что осталось бесхозным самое главное хозяйство страны — люди. Может, я и не прав, но у меня создалось впечатление, что, забравшись в отдельный кабинет с телефонами, считая своими помощниками лишь тех, кто имеет право входить к ним без стука, такие руководители забывают, что на них смотрят не сотни, а тысячи глаз подчиненных, не лишенных ни мнений, ни разума. Считая других глупее себя, они порой пользуются служебным постом даже для личного обогащения, задабривая своих помощников подачками в виде премий.
Грустно, порой невыносимо сидеть в кабине с Яковом Евсеичем. В колонии ждал освобождения, в армии — демобилизации, в школе машинистов — быстрей на работу. А чего теперь ожидать?
В армии почти всегда отличником боевой и политической подготовки был, а к концу службы даже командир роты обращался ко мне: «Ну, сержант, офицеров не будет, старшину отпустил к семье, адрес мой знаешь — роту до понедельника на тебя оставляю». Чуть ли не около сотни молодых парней в роте, и я знал, как и чем их занять в выходной день, чтобы не было скучно, а теперь не придумаю, как и чем себя от тоски избавить. Жена плачет и встречает из поездки постоянным вопросом: «У начальства был?». Дочка из-за печки улыбается и руки ко мне тянет, и меня будто кто за горло в этот момент хватает: дома, в селе, мать теленка за печкой держала! А в ушах звучит голос Якова Евсеича: «Нет, дружочек, квартиры ты как своих ушей не увидишь. Квартиры-то нашим-вашим, по друзьям-товарищам: здесь важно не кто как работает, а кто с кем пьет, с кем дружбу водит! Вот видел майский приказ? Такой же приказ будет и на День железнодорожников, и на Октябрьскую, где или «киты», или те, кто с «китами», свою премию разделят, а мы с тобой разорвись на полоски, распластайся в стельку — премию не увидим. Друзей выбирать надо: выпил бы с кем другим, а не со мной — машинистом бы поехал».
Яков Евсеич знал мои больные места. Но беспокоили меня не они, а какая-то бесперспективность на будущее. Очень хотелось иметь много хороших друзей, а на деле — не находилось почему-то ни одного друга, ни одного доброго знакомого.
В комитет комсомола зашел, а комната разгорожена на две половины, а за ширмой ребенок плачет. И пеленками пахнет. Зашел в цеховое партбюро — и там человеку помешал сидеть за бумагами.
— Вам чего? — спрашивает.
— Да так, посмотреть зашел.
— Партбюро — не музей, и рассматривать тут нечего…
Лейтенант Ильин как будто чувствовал, что он мне нужен, а тут — «рассматривать нечего».
Началось безразличие ко всему: не читаю газет, не особенно слушаю радио, даже последние известия пропускаю. Работаю автоматически, на своем месте сижу не помощником машиниста, а обыкновенным пассажиром: пошлет машинист посмотреть что-нибудь — схожу, не пошлет — просижу всю дорогу не вставая.
Надежду на изменения пробудило открытое партийное собрание.
С Яковом Евсеичем мы привели поезд из Челябинска. Пришла сменяющая нас бригада, чтобы вести поезд дальше, а машинист, вместо того, чтобы спросить о состоянии машины, тут же и говорит:
— Дуйте-ка быстрее в красный уголок: там такое происходит… от начальства только перья летят!
Нигде, никогда не видел такого красного уголка — сарай сараем!
Само здание бревенчатое. С одной стороны навес какой-то, под которым коричневая двустворчатая дверь, но мы по прошлогодней пыльной полыни обходим здание и направляемся к узкой, косо висящей двери.
Ни плакатов, ни лозунгов. Доски кое-где отпали, свесились и подгнили, видны слежавшиеся опилки, а в открытую дверь, в кудрявом обрамлении струн, скалилось белыми клавишами старинное, вдрызг разбитое пианино. Налево, в коридорчике, видна вывеска на двери: «Местный комитет паровозного депо», но мы от пианино сворачиваем направо, тоже к узенькой двери. За дверью — зал, обширный, сумрачный. Рамы двойные. Между ними, до половины, насыпаны опилки. А верхние стекла грязные: можно подумать, что на дворе не солнечная погода, а густой туман.
Глаза еще не привыкли к сумраку, как неожиданно раздался грохот — смех не одной сотни людей: посредине левой, капитальной, стены тоже дверь, и перед ней толпились, приподнимаясь на носочки, с десяток машинистов, помощников, слесарей.
— Что, что она сказала? — переспрашивали они друг друга. Вопрос передали в зал.
— Она сказала: «Не знала, что члену партии нельзя наживаться!» — Когда донесся такой ответ — и здесь засмеялись. И тут же: — Тихо!
В наступившей тишине чуть слышен женский голос из зала.
— Кто это? — спросил Яков Евсеич.
— Старший инспектор отдела кадров, — ответил рядом стоящий, не оборачиваясь.
— …А как в Таллин, Ригу за гарнитурами ездили и на чей счет?
— Пусть расскажет, сколько ковров, золотых колец нахапала за квартиры!
— Как премиями себя награждали?
Приподнимаясь на цыпочки, я старался рассмотреть, кто это говорит, но ничего за головами и спинами не увидел, да и машинист тянул меня за полу кителя:
— Пойдем, дела закончим, а потом придем!
Но когда пришли, даже к двери приблизиться было невозможно.
— Пойдем лучше поспим, — предложил машинист, — а говорильня эта надолго затянется.
— Их что, судить теперь будут? — спросил я машиниста.
Через несколько дней был заменен весь отдел кадров депо, перетрясли местный комитет. Очередь начальника депо пришла через год. Не слышал я о нем ничего плохого — просто он был интеллигентным, слабохарактерным и целиком доверял тем, кто заходил к нему в кабинет без стука, а руководить старался при помощи телефонных звонков.
Дрожит воздух, дрожат губы, влажная пелена закрывает глаза: мы выносим Володю навстречу реву электровозных тифонов и печальным вздохам труб деповского оркестра: комсомольско-молодежная колонна провожает в последний путь своего профорга, парторга…
Зелеными ветками сосны устилается дорожка, по которой первой несут подушечку с единственной медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
Шестнадцатилетним награжден был Володя…
Недостаток у Володи был единственный — он заикался. Но мы даже не замечали этого заикания, то есть замечали, но Володю всегда слушали с большим вниманием: он говорил коротко, ясно.
Чтобы не утруждать его, я старался всегда высказывать ему до конца свои мысли, да и утаивать как-то невозможно было — он смотрит на тебя каким-то ласковым взглядом, как бы поощряя: ну давай рассказывай, рассказывай!..
Если коммунисты не успеют избрать его в парторги, то уж обязательно быть ему профоргом. Только за год до смерти сказал:
— Ребята, не избирайте меня никуда: голова болит. Видите, я даже побрился…
Молоденькая врач не нашла у него ничего, а когда он, через несколько месяцев, упадет и его покажут доктору Витебскому — известному в области, да и не только в нашей области, тот скажет:
— Поздно! Полгодика бы назад!..
Так передавали родственники, и в их словах сомневаться не приходится: с обритой головой Володя водил поезда, пока не упал без сознания.
Да, себя он отстаивать не умел, а в моей судьбе принял участие с первых же минут знакомства.
К двери цехкома я подошел, чтобы подать заявление на квартиру, и услышал, как кто-то за дверью декламирует незнакомое стихотворение. Оно кончалось словами:
…Шумная площадь Афин!!! Услышь ты речь Демосфена.
Крики восторга наградой мне будут за труд.
Тихо у белого камня качается белая пена,
Там, далеко-далеко, корабли, как виденья, плывут…
Дожидаясь продолжения, решил: там репетиция. И раздалось веселое напевное:
Расскажите про покупку!
Про какую про покупку?
Про покупку, про покупку,
Про покупочку мою!
Пришел Прокоп — кипел укроп.
Ушел Прокоп — кипел укроп.
Так и при Прокопе кипел укроп.
Так и без Прокопа кипел укроп.
Приоткрыл немножко дверь — за столом сидел молодой машинист, с одной полоской на черных бархатных петлицах. Он поднял от бумаг голову и покраснел. Видя, что он один, я смело вошел:
— Не вы председателем цехкома будете?
— Нет его.
Я удивился: только что я слышал, как стихотворение он рассказывал и частушки пел, а оказывается, заикается!
— А вы кем же будете?
— Профорг молодежной колонны.
«Ничего себе, — подумал, — профорг! Выбирать, что ли, в профорги больше некого?»
— А у вас какое дело?
Рассказал все о себе: и как поступил в депо, и как написал в заявлении, что в квартире не нуждаюсь, а теперь жена каждый день плачет, что квартиру мы никогда не получим. Машинист спросил, в какой колонне я работаю. Номер колонны я не знал, так как не очень-то интересовался этим, сказал, что езжу с Яковом Евсеичем.
Он попросил оставить заявление на квартиру. Через несколько дней в «брехаловке» ко мне подошел высокий, очень симпатичный мужчина без знаков различия и попросил:
— Отойдем-ка в сторонку! — Я пошел с ним. — Посмотрел твое личное дело и не обнаружил в нем заявления о поступлении.
— А зачем мое личное дело потребовалось?
— Хотим забрать тебя в комсомольско-молодежную колонну: ты же машинист?
— Да. Но я слышал, что в списке старшинства сто пятьдесят человек?
— Ерунда. Они и еще могут годик-другой обождать: живут в казенных квартирах или в своих домах, а тебе деньги не будут лишними. Пиши сейчас заявление о перемещении в машинисты, и я пойду сам к начальнику депо.
Так впервые я увидел будущего своего машиниста-инструктора Героя Социалистического Труда Бориса Петровича Карпеша, который не раз и не два будет защищать меня.
А Володя… Володя Ананьев через четыре года будет вручать мне удостоверение ударника коммунистического труда…
Ах, Володя!.. В проеме окна третьего этажа ты сидел, и я видел, что ты плакал.
Нет, не пыль тебе сегодня в глаза залетела! Ты просто видел ребят в траншее. Семьдесят человек!.. Да еще колонна машиниста-инструктора Добровольского пришла нам на помощь.
Сто сорок человек вышли строить дом для семьи нашего товарища Жени Мостовских!
Безвременная, глупая смерть в двадцать восемь лет! И надо же было под полом за этот неисправный электропатрон ухватиться!
Сидят двое детей над открытым подполом, а их отец бьется на дне ямы в предсмертных судорогах. Мостовских погиб в конце апреля, а мы в июле вышли на постройку дома, где должны были дать квартиру семье товарища. Я ушел тогда на кухню и через проем окна смотрел на лоскутные крыши домов рабочего поселка, а потом вниз. Ребята отдыхали. Вспотевшие, полуголые, они лежали, сидели в холодке на дне траншеи.
И у меня задрожали губы: в жизни не забыть другую щель, примерно такой же ширины, как траншея. Умер отец мой, и мать выломала из пола две доски ему на гроб.
Что пережил ты, я не знаю, но знаю, почему ты дочку свою назвал Верой: ты умел быть благодарным людям. С той медсестрой, которая уговорила тебя лечиться от заикания, я встречался. Звать ее Вера Павловна. До встречи с ней ты был дичком: сторонился людей, боялся слово сказать, а потом превратился в самого уважаемого человека колонны… Ты привлек меня к работе в стенной газете. Ты был первым критиком-доброжелателем моих первых газетных публикаций…
В армии все на виду: там воочию видишь, за что людей ценят. В гражданской жизни это скрыто. Ты помогал мне разбираться в сути вещей: нельзя быть рабкором, не зная, за что бороться. Ты был эталоном поведения и качеств человеческих для меня. Спасибо тебе, что ты был, ты жил, и память о тебе мне хотелось бы увековечить!