Я сидел в вагоне и читал какой-то роман.
Молодой человек, очень милый и очень приличный с виду, сидевший против меня, вдруг воскликнул:
— Господи! Кажется, умный человек, а читает такие глупости!
Я взглянул на него с изумлением.
Он улыбнулся и качнул головой.
— Я говорю о вас! Ведь вы, кажется, читаете роман?
— Роман.
— Вы мне кажетесь с виду умным человеком.
— Очень вам благодарен!
— А читаете нелепости! Впрочем, виноват. Может быть, это исторический роман?
— Самый что ни на есть современный.
— В таком случае я прав. В прошлом — да, могли быть романы. Но в настоящее время…
Я улыбнулся.
— Вы разочарованы в любви?
— В любви? Нет! Любовь будет существовать всегда, как голод, как жажда. И брак тоже, как обед, как ужин, как завтрак. Но роман! «Современный роман»! Это вздор, это нелепость, это выдумка! Гг. писатели выдумывают из своей головы, потому что в жизни больше романов не существует. Последний разыгрался в конце прошлого столетия.
— Слава Богу, что это случилось ещё так недавно!
— Вы шутите, а я говорю серьёзно. Роман больше немыслим в нашей жизни. Брак, интрижка — всё, что угодно, только не роман!
— Однако, вы приговариваете к голодной смерти нашего брата, литератора.
— А вы литератор?
Он словно обрадовался.
Потом подумал несколько минут и сказал:
— Я не знаю, какой вы литератор, я не спрашиваю даже вашего имени. Я очень рад, что встретился с литератором. Я смогу исполнить свой долг.
Он открыл чемодан, порылся и достал пачку каких-то писем,
— Вот! Я дал себе клятву передать это какому-нибудь литератору. Возьмите и на досуге прочтите. Если вы найдёте это интересным, передайте кому-нибудь из приятелей или бросьте в печку. Только, предупреждаю, это будет не особенно умно — сжечь в печке. У этого романа, вернее, у этой попытки на роман, есть одно достоинство: это не выдумка, а правда.
Поезд подходил к станции.
— Берите! — повторил молодой человек. — Это, конечно, не настоящие письма, а копии. Я нарочно снял копии. Имён нет, да они и не интересны. Портрет одного из авторов — перед вами. Берите, мне сходить на этой станции.
Поезд остановился.
Чудак положил около меня свои листки, схватил чемодан, крикнул мне «прощайте» и выскочил из вагона.
Станция была маленькая, остановка полминуты. И когда поезд тронулся, у окна снова показался мой молодой человек, он бежал за поездом и кричал мне:
— Не бросайте в печку! Не бросайте в печку! Если можно, напечатайте.
— Дайте мне хоть условный адрес, чтобы послать, если будет напечатано.
Он махнул рукой.
— Не надо. Я работаю для общественного блага. Прощайте!
«Дорогой друг!
Я только что расстался с вами, говорил, держал вашу руку в своей, — и пишу!
Мальчишество! Нет!
На бумаге я чувствую себя свободнее, я не связан, я не стеснён.
Объяснение в любви в наше время может быть только между двумя людьми, которые никогда ничего не читали, ни разу не были в театре. Они могут говорить именно то, что чувствуют, выражаться именно так, как они чувствуют.
Мы, остальные, мы отравлены литературой, отравлены театром.
Мы боимся сильного слова, громкой интонации, боимся жеста.
— Не вышло бы книжно.
— Не вышло бы театрально.
Как, например, сказать:
— Я вас обожаю.
„Обожаю“, это — книжно. Это из романа!
Но как же сказать иначе, если я вас, действительно, обожаю? Не люблю, а именно обожаю, обожаю, обожаю. Если вы для меня божество, на которое мечтами молится моя душа.
Упасть на колени, когда всё ваше существо требует этого?
— Это театрально.
Мы связаны по рукам и ногам книгой и театром.
Мы объясняемся в любви, спеленатые, боясь сделать жест. Мы говорим плоские, банальные, серые, бесцветные, будничные слова тогда, когда хотели бы говорить слова горячие, как пламень, как лава.
На бумаге этого нет.
Здесь я свободен.
Я не должен следить за своими интонациями. Я могу смело говорить то, чего не решился бы сказать вслух, потому что это „громко“.
Я могу сказать, что я обожаю, обожаю вас, что я молюсь на вас, что вы моё божество, и единственное моё божество!»
«Мой милый друг!
Я очень, рада, что вы написали мне письмо, и спешу ответить.
Это счастливая мысль. Это превосходно. В письмах душа беседует с душой. Нет этих пожатий рук, взглядов, физической близости, которая заставляет кровь приливать к мозгу и пьянить рассудок.
Я хотела бы, чтобы вы любили во мне мою душу! Душу! Душу, а не тело!
Тело! О Боже! Не будем лгать, скрывать и излишне скромничать. Мне многие намекали, говорили о своей любви. О любви к моему телу! И вы — избранник моего сердца, я люблю вас, полюбила вашу душу, потому что, мне кажется, вы любите мою душу.
Ведь я не ошиблась? Да?
Василий Петрович — вы его встречали у нас, — „тоже“ меня любит. Посмотрите, как он старается сесть ко мне поближе. Он рад, если я что-нибудь уроню, чтобы поднять и дотронуться до моей руки, до моего тела. Он ищет всякого случая, чтобы наши руки встретились, ищет коснуться меня рукой. Какая мерзость!
Ведь счастье, грубое счастье любви, состоит из трёх моментов. Желание, обладание и пресыщение. Из них желание — самое лучшее.
И когда я думаю, что я доставляю этому противному человеку лучшее, что есть в любви, — желание, меня охватывает отчаяние.
Нет, мой друг, я хотела бы доставлять вам не это счастье, которое я могу доставить всякому, кто сидит около меня. Нет! Я хочу, чтобы в нашей любви не было совсем этого элемента — элемента чувственности.
Пусть это будет, действительно, союз двух душ, возвышенных, восторженных, любящих и родственных.
О, мы научим людей любить. Мы зажжём на земле этот священный огонь, который погашен чувственностью.
Пусть в нашей любви не будет ничего, кроме мысли, несущейся к любимому существу, кроме мечты, чистой и целомудренной, несущейся к его душе.
Пусть чувственность не примешивается к нашей истинной любви. Ведь одна капля воды портит целую бутылку лучшего вина.
Ни рукопожатий, ни взгляда, ни поцелуя, — мне потому-то и дорога наша любовь, что в ней не было этого чувственного опьяняющего удовольствия.
В письмах, которыми мы будем обмениваться, пусть душа говорит с душой.
Душу во мне любите, мой дорогой, мой любимый, любимый, любимый друг! Душу, а не моё тело!»
«Дорогой горячо и свято любимый друг!
Я был бы не прав, я солгал бы, если бы сказал:
— Я люблю только вашу душу и не люблю вашего тела.
Нет. Это не так.
Что я люблю?
Я люблю гармонию, дивную гармонию души и тела. Эта дивная гармония прекрасной души и прекрасного тела, это — вы.
Послушайте. Разве можно отдельно любить мысль, отдельное слово? Слово без мысли и мысль без слова!
Что может быть лучше, как прекрасная мысль, выраженная в прекрасной форме.
Я наслаждаюсь вами, как наслаждаются стихами, прекрасными по форме, глубокими по мысли.
Вот почему я люблю в вас и душу и ваше тело.
Вы говорите о малейшей физической близости, как о чём-то низменном, недостойном такого высокого чувства, как любовь.
Возьмём самую чистую, самую возвышенную любовь, какая только существует на земле, какую только знает мир, — любовь матери.
Скажите, если бы матери предложили:
— Ты будешь видеть каждый день твоего ребёнка. Он всегда будет при тебе. Ты будешь видеть, как он одет, умыт, причёсан, разговаривать с ним, но всегда в двух шагах расстояния от него.
Ты не будешь иметь права никогда до него дотронуться ни рукой ни губами.
Разве она не сочла бы себя самой несчастной из матерей?
Разве это было бы не величайшей из пыток?
Откуда же эта потребность, даже в материнской любви к физической ласке, к поцелую, — это желание взять ребёнка на руки, чувствовать его тяжесть на своих руках, прижимать его тело к своему?
Нет, мой друг, не нападайте так на бедное тело и не предавайте проклятию его желание, его мечты.
В особенности не делайте этого вы, — вы поэма, облечённая в прекраснейшую из форм. Не проклинайте вашего прекрасного тела».
«Мой друг!
Проклинать своё бедное тело! Как я далека от этого. Увы! — Но как я далека от этого!
Я должна исповедоваться перед вами.
Вчера, ложась спать, я взглянула на себя в трюмо. И мне, клянусь, чем хотите, что это в первый раз в моей жизни, пришла в голову мысль:
„Я красива“.
И я подумала:
„Эта красота для него“.
И, вся горя, полная стыда и счастья, я бросилась в постель.
А вы говорите:
— Не проклинайте своего — я уж не помню там, как вы его назвали — тела.
Как видите, я далека от проклятий.
Я совсем, как видите, не проклинаю.
Но мне страшно это! Мне страшно!
Мне страшно и стыдно».
«Это прекрасно, это прекрасно, моя милая, моя дорогая, моя обожаемая, моё счастье. Это гимн любви, — любви, который поёт вся ваша природа, ваша душа, ваше тело, всё ваше существо».
«Друг мой!
То, что произошло сейчас, ужасно.
Когда вы ушли, поцеловав меня в передней, я не помню, как дошла до своей комнаты.
В эту минуту я готова была бежать за вами, бежать совсем из дома, бежать куда угодно, на что угодно.
О, пощадите меня, пожалейте меня! Что вы делаете со мной?!
Я прошу вас вовсе не о сохранении моего домашнего очага, которого уж нет, потому что я не люблю своего мужа. Я уважаю его, я ценю его, я полна дружбы к нему. Но из этого не вылепишь счастливого брака! Дружба, это — уголья любви. И если на очаге остывшие уголья и зола, — огня не разведёшь.
Нет не об этом я говорю. Не из-за этого прошу. молю.
Но пощадите мою любовь, нашу любовь, возвышенную, чистую, прекрасную, небесную.
Что теперь в ней? Во что превратилась она?
Я боюсь, что в ней больше страсти, чем любви. Я боюсь, что это одна страсть.
Я дрожу при этой мысли. Я полна ужаса.
Это опьянение, а не восторг.
И как ни занят мой муж, но и он, кажется. заметил. Нельзя не заметить, когда в доме ходит пьяная от любви женщина.
Он ревнует. Он к ничего не говорит прямо, это — правда. Но он недоволен всем, он придирается ко всему, он раздражителен, он зол. Я чувствую, он мучится ревностью.
Пожалеем хоть его».
«Но пожалейте и меня, мой дорогой друг!
Пожалейте и меня.
Он ревнует, а я не ревную?
Между нами одна разница.
Он ревнует без всяких оснований.
Я ревную, быть может, имея основание.
Быть может, я должен ревновать!
О, эта мысль сводит меня с ума.
Мысль о вас и о нём. Нет, нет, это ужасно!
И знаете, как это странно. Думая о вас и о нём, я, казалось бы, должен бы — ну, хоть в эту минуту! — ненавидеть вас за то, что вы — его собственность.
А между тем никогда я не люблю вас так сильно, так горячо, так безумно, так страстно, как в те минуты, когда я думаю о вас и о нём.
Пожалейте же меня. Пожалейте, я схожу с ума».
«Друг мой!
Это страшно, — то, что вы пишете.
Это повергает меня в ужас. Да, да! В настоящий ужас.
Мне самой приходила в голову эта страшная мысль.
Я наблюдала это на моём муже. Он никогда не бывает так влюблён в меня, как именно тогда, когда он меня — всегда беспричинно, конечно, — к кому-нибудь ревнует.
Что же такое ревность?
Керосин, который плескают на потухающие уголья, чтоб они вспыхнули сильным огнём?
И не потому ли мы, женщины, наученные вековой историей рабства, кокетничаем, стараемся нравиться, одеваемся и раздеваемся на балы, чтоб заставить наших мужей ревновать?
Чтоб ревностью воспламенить гаснущую страсть?
Чтобы разжечь уголья, потухающие на очаге?
Как это отвратительно, гнусно, мерзко!
Это похоже на то, как ребёнка заставляют принять ложку касторки:
— А то собачке отдам!
Мы спекулируем на самые скверные чувства, на самые гнусные вещи, на самые низменные побуждения.
Какую пропасть открывает под моими ногами ваше письмо.
Мне страшно. Эта страсть, — простите меня, — эта животная страсть, принявшая такие размеры, пугает меня, ужасает.
А мы-то мечтали о светлой, как утро, ясной, как небо, чистой, восторженной любви. Несчастные мы! Несчастные мы!»
«А! Вас испугало чувство, которое приняло слишком большие размеры.
Вы похожи на поджигателя, который поджёг только застрахованное имущество, — и в ужасе, что пылает весь дом, а в нём десятки людей.
Вы испугались ветра, который превратился в ураган.
Вам хотелось бы, чтобы ураган только обвевал ваше лицо и играл лентами на вашей шляпке? Да!
Так нет же!
Безнаказанно нельзя лицемерить с чёртом.
Эти улыбки, пожатия руки, взгляды, письма, поцелуи тайком и на лету, — всё это пробудило во мне страсть. Не страсть к вам, а страсть, вообще страсть!
Это понятно, это естественно, это законно, это нормально!
Отворачивайтесь с презрением, сколько вам будет угодно, вы, презирающая тело!
Презирайте его, но не надо в таком случае его дразнить.
Вчера, когда я вышел от вас, с кружащейся, как всегда, головой, — я не мог идти домой. Я не мог бы спать. Я пошёл бродить по улицам.
Было поздно, и всё было заперто.
Только подъезд кафе-шантана, мимо которого я проходил, был ещё освещён.
Надо было куда-нибудь деваться, — я зашёл туда.
Там кончалось последнее отделение.
Какая-то особа, вся в трико, танцевала серпантин.
Так, ничего особенного! В другое время я сказал бы:
— Да, ничего!
Вернее, не обратил бы никакого внимания.
Но теперь каждая линия её тела показалась мне прекрасной, превосходной, обворожительной. Каждое движение — вызывающим, чудным.
Так это делается просто.
Посылают записку карандашом, — даже не на визитной карточке, — с человеком:
„Не будете ли добры поужинать со мной сегодня?“
А через четверть часа лакей отворяет дверь вашей ложи и почтительно докладывает:
— Они идут-с!
И она входит:
— Bonsoir, mon coucou!
Я ужинал с нею.
Я не хочу от вас скрывать, я не хочу лгать, я не хочу притворяться, как, может быть, — простите! — притворяетесь вы, замужняя дама, имеющая мужа, сгорающего от ревности!
Можете разорвать это письмо, можете разорвать все мои письма.
Это мерзко, — но это так».
«Откровенность за откровенность, дорогой друг.
Я отвечаю на ваше, действительно, возмутительное письмо, быть может, потому, что я могу написать вам ещё возмутительнее.
Ведь человек, в конце концов, это — как скаковая лошадь. Точно надо перегнать другого. В чём бы то ни было!
И мне не прошло безнаказанно это „лицемерие перед чёртом“, как вам угодно называть.
В то самое время, как вы вчера, уйдя от нас, входили в кафе-шантан, где ваша дама звала вас „mon coucou“, я входила в кабинет моего мужа, который зовёт меня „курочкой“.
Тоже преглупо? И препошло? И препротивно? Как „coucou“!
Но вчера это мне казалось музыкой:
— Курочка!
Я не знаю, какая сила тянула меня к нему. Он сидел за письменным столом, я села на ручку его кресла, так просто, безо всякой мысли.
— Я тебе не мешаю?
Но когда он в ответ обнял меня за талию, — голова у меня помутилась, всё пошло кругом в глазах.
И я вспомнила о вас, мой бедный друг, только через много-много часов.
Если б вы подумали, что я вам только мщу за ваш возмутительный рассказ, — вы были бы не правы. Клянусь вам, что это истинная правда.
Ваша…»
«Милостивая Государыня!
Это моё последнее письмо. И этим кончается всё. Вы думаете, во мне говорит ревность? Мной руководит ненависть?
Нет. Глубокое отвращение.
К вам? Нисколько!
Глубочайшее отвращение к тому, чем мы занимались.
Перечитайте мои письма, перечитайте ваши, которые я вам возвращаю.
Это была любовь? Это было взаимное занятие психологией.
Мы разбирали психологию друг друга, копались в собственной и преподносили друг другу:
— Вот какую психологическую штуку я выкопал.
— А я вот какую.
Мы слишком заедены психологией, чтобы свободно отдаваться чувствам.
Мы занимаемся только тем, что анализируем:
— Что я чувствую в эту минуту!
Когда два человека нашего времени влюбляются друг в друга, они начинают копаться друг у друга в душе.
— Я думаю, что думаешь…
— О, нет! Не думай, что ты думаешь, будто я думаю…
Знаете, что это напоминает?
В деревнях баба приглашает приятельницу:
— Приходи! Поищемся!
И они проводят время в том, что ищут друг у друга в голове насекомых.
Сравнение противно, но и это взаимное копание в душе тоже противно.
Слуга покорный!
Прошу вас вернуть мои письма: они мне очень нужны. Я возвращаю вам ваши, снявши с них копии.
Знаете зачем?
Я отдам их какому-нибудь литератору.
Вот человеческие документы. Вот последний роман… Вот, вот последняя попытка разыграть роман в наше время.
Примите уверение. В совершенном почтении и полнейшей преданности».
«Милостивый Государь!
Это низко, это гадко, это гнусно, это безнравственно, наконец, то, что вы хотите сделать.
Вот ваши письма».
«Вы находите, милостивая государыня?
Ничуть, ни капли. Это благородно: это честно, это человечно, это необходимо.
На ярмарке вы выходите из балагана, на котором ярко расписанная вывеска, — и только.
Внутри нечего смотреть.
Вы предупреждаете других:
— Господа, не стоит ходить! Это обман. Там ничего нет!
Да, да, я отдам копии с этих писем какому-нибудь литератору с просьбой, с мольбой напечатать.
Пусть знают, что роман, это — в наш век измышление, ложь, выдумка писак-ремесленников. Что в наш век романа быть не может, что он немыслим.
Зачем я делаю это?
Зачем огораживают на ночь яму, вырытую на дороге, и вешают фонарь?
Чтоб кто-нибудь не упал!
Я не хочу, чтобы люди разбивали себе голову, думая, что в наше время мыслим роман.
Только и всего.
P. S. Конечно, письма будут напечатаны без имени.»