Глава 12 Немного психологии, или Вместо заключения


Если существуют основания для того, чтобы назвать проповедника «социологом»[203], то с еще большим правом можно было бы квалифицировать его как психолога, и на сей раз без всяких кавычек. Не зная человеческой психики и возможных реакций на его слово, проповедник не мог бы выступать перед разношерстной аудиторией города и деревни и оказывать на нее влияние в нужном для него направлении. Среди слушателей были мужчины и женщины, подростки и старики, богатые и бедные, образованные и невежды, семейные люди и одинокие, крестьяне и ремесленники, мастера и ученики, купцы и ростовщики, монахи и священники, мелкие рыцари и знатные особы, наконец, разные лица без определенных занятий. Представителям разных категорий населения нужно было проповедовать, принимая в расчет их особенности, склонности и возможности понимания. Жак де Витри создавал сборники проповедей ad status, обращенных к отдельным группам слушателей.

Усовершенствование техники проповеди монахами нищенствующих орденов в XIII веке было связано прежде всего с тем, что они проявляли повышенную заботу об установлении непосредственного контакта с аудиторией. «Обратная связь» — непременное условие эффективности речей проповедника. И именно «примеры», наиболее живая и доходчивая, а вместе с тем и наиболее интересная и увлекательная составная часть проповеди, должны были служить средством для достижения убедительности и суггестивности слова священника или монаха. Максимально близкий и интенсивный контакт с паствой — такова главнейшая задача проповедника.

Сплошь и рядом он был вместе с тем и исповедником. Связь проповеди и исповеди — это, по определению Умбера де Роман, связь посева с жатвой: «Посев в проповеди, жатва — в покаянии»[204]. Эта взаимозависимость проповеди с исповедью хорошо видна в следующем «примере». Услыхав от читавшего проповедь священника, что душевное сокрушение — неотъемлемая часть покаяния, публичная женщина была охвачена раскаянием и, поднявшись со своего места, при всех попросила проповедника исповедать ее. Тот сделал вид, будто не слышит, и продолжал проповедь, но она в возрастающем возбуждении вновь и еще более настойчиво просила об исповеди. Священник отвечал, что скоро закончит речь, но она «под Божьим воздействием» сказала во всеуслышанье: «Господин, если не выслушаешь моей исповеди, я умру». И еще не закончилась проповедь, как эта женщина скончалась. Раздались крики, священник и слушатели были поражены случившимся. Призвав всех к молчанию, проповедник обратился с молитвой к Господу, чтобы Он открыл, какова участь женщины. Она немедленно воскресла и объявила, что перешла в вечную жизнь, минуя, в силу избытка душевного сокрушения, муки чистилища. Исповедавшись и получив отпущение грехов, она окончательно опочила в мире (Klapper, 1914, N 124).

Беседа с прихожанином с глазу на глаз, в ходе которой его нужно было побудить к анализу своего поведения, с тем чтобы соотнести его с требованиями религиозной морали и доктрины, выделить — и самому осудить собственные греховные поступки, тоже была делом непростым и требовавшим понимания особенностей психики прихожанина. Исповедь — обращение к индивиду и проповедь — обращение к массе представляли собой два основных канала общения духовенства с верующими. Опытность, моральный авторитет пастыря, его уменье разговаривать с людьми и завоевывать их доверие, способность доходчиво и увлекательно донести до сознания в большинстве своем неграмотных слушателей тот фонд понятий и норм, которые требовалось им внушить, — эти качества были решающими в деятельности монашества и духовенства. В условиях развивавшихся в XIII веке ереси и вольномыслия задачи церкви в воспитании масс в высшей степени усложнились. Насколько успешно она их решала?

В «примерах» уделено немало места вопросу о том, как священник должен исповедовать прихожан. Его обязанность заключается в том, чтобы осторожно опросить верующего о его поведении, наложить на него соответствующую епитимью и освободить его от бремени грехов. Для этого необходимы такт, понимание особенностей личности верующего, снисходительность и строгость в одно и то же время. Между тем не все духовные лица отправляли это таинство должным образом. В «Диалоге о чудесах» содержится специальный раздел «Об исповеди», и в нем упоминается ряд случаев, когда священники оказывались неспособными выполнять функции духовных отцов прихожан. В кельнском диоцезе один священник исповедал на четыредесятницу двух прихожан. Первый признался, что в эти святые дни «ослабил вожжи воздержанности», и священник взыскал с него 18 динариев для отправления месс. От второго же он узнал, что тот, напротив, на протяжении всего праздника воздерживался, и тоже осудил его: «Твоя жена могла бы от тебя понести, а твое воздержание тому воспрепятствовало», — штраф 18 динариев. Вскоре оба повстречались на пути на базар (нужно было выручить деньги для уплаты священнику), и выяснилось что и за сексуальную невоздержность и за воздержание епитимья — одна и та же! (DM, III: 40). Другой священник, ни во что не вникая, имел обыкновение говорить приходившим к нему на исповедь: «Какое покаяние назначал вам мой предшественник, такое и я назначаю». Или: «Покаянье, какое наложил я на вас для искупления в прошлом году, то же исполняйте и в этом году». Его не интересовало, какие прегрешения были ими совершены за последнее время и были ли искуплены прежние грехи (DM, III: 44). Еще один священник, упоминаемый Цезарием Гейстербахским, вел к алтарю сразу по шести или по восьми человек; наложив на всех одно покрывало, он читал им по-немецки общую исповедь, которую они должны были за ним повторять, после чего назначал всем одинаковое покаяние, не обращая внимания на то, что они сделали и кто из них грешен больше, а кто — меньше.

К чему приводила подобная практика, искажавшая самую сущность исповеди как средства самоанализа? После кончины упомянутого священника один престарелый прихожанин, тяжко заболев, послал за его преемником, — он нуждался в последнем причастии. Священник сказал, что прежде больному надлежит исповедаться. Помня обычай, введенный предыдущим пастырем, старик исповедался во всякого рода грехах — в прелюбодеяниях, кражах, грабежах, убийствах, лжесвидетельствах и т. п. Священника взяло сомнение: верно ли, что он содеял столько тяжких грехов? — Нет, конечно, ничего подобного он не совершал. И тем не менее священник не был в состоянии добиться того, чтобы умирающий исповедался в действительно содеянных им грехах (DM, III: 45). Исповедь сведена здесь к механическому повторению прихожанином слов исповедника, а последний и не собирается выяснять, каково состояние души верующего. Анализ поведения верующего заменен лишенным смысла ритуалом, воспроизведением вопросов, содержащихся в «покаянной книге»[205]. Но ознакомление неподготовленных прихожан с ее содержанием чревато опасностью, и, когда один неумный брабантский священник стал выспрашивать монахиню о грехах, которые были ей до того неведомы, это знание сделалось для нее искушением, и ей нелегко было от него избавиться (DM, III: 47). Незнание природы исповеди и неумение исповедаться поставили в тупик и одну кельнскую горожанку. Она рассказала священнику о своих добрых делах — о постах, посещении церквей, милостыне, которую подавала, — но не имела представления о грехе. «Каков род ваших занятий?» — спросил ее священник. «Торгую железом». — Так не смешивала ли она больших кусков железа с маленькими, не лгала ли, не давала ли ложных клятв, не завидовала ли другим торговцам? — «Конечно». Но она не знала, что все это — грех, и священнику стоило труда научить ее исповедаться (DM, III: 46).

Исповедь была тайной, и нарушение этой тайны было неслыханным грехом. Один «пример» упоминает предание о епископе, которому исповедалась некая королева, повинная в убийстве своего обидчика, а он открыл ее преступление королю. По совету отшельника, она вызвала епископа на поединок и, с Божьей помощью, победила его (Klapper 1914, N 125).

Анекдоты относительно неумелых, невежественных и нерадивых исповедников нужно оценивать на фоне того движения в церкви и в богословских кругах, которое началось еще до IV Латеранского собора, установившего обязательную ежегодную исповедь. В конце XII и в XIII веках в большом количестве создаются всякого рода пособия и «суммы» для исповедников, целью которых было наставление приходского священника в его функции духовного отца и разъяснение ему принципов моральной теологии. Виды покаяний, налагаемых на исповедующихся, отношения между ними и пастырем, вопросы, которые надлежит задавать на исповеди, ее техника — таково содержание подобных трактатов[206].

Трудности заключались, однако, не только в неумении прихожан исповедаться, — нередки были случаи, когда они проявляли строптивость, а это создавало угрозу для спасения души. Разные авторы неоднократно возвращаются к вопросу о верующих, которые, исповедавшись, покаялись в своих грехах, но не готовы понести должную епитимью. Следовательно, их нужно как-то убедить в необходимости принять то покаяние, которое священник считает соответствующим содеянным грехам. Как это достигается?

Некий бесчестный рыцарь исповедался епископу, но не соглашался понести епитимью в виде поста, молитв или паломничества, предписанных ему пастырем. Тогда епископ спросил его, что он охотнее всего делал в жизни. Рыцарь отвечал: «Бездельничал в праздничные дни». Епископ наложил на него такую епитимью: по воскресеньям и в дни апостолов воздерживаться от всякого труда, свойственного несвободным людям (ab omni opere servili). Покаяние, прямо говоря, довольно странное: рыцари холопских повинностей не исполняли ни в будни, ни в праздники! Но у епископа был свой расчет. Рыцарь принял столь необременительный запрет, но в первое же воскресенье после этого увидел на своем поле плуг и стоявших подле него волов и, «соблазнившись», запряг их и начал пахать, «чем прежде никогда не занимался». Затем пришлось ему признаться в нарушении епитимьи, и епископ спросил его, какая пища более всего ему противна. «Сырой лук», — отвечал рыцарь. Епископ наложил на него новое покаяние: ни под каким видом не есть сырого лука. Но рыцарь тут же увидел женщин, рвавших лук и евших его, и соблазнился. Только теперь, «осознав свою беду», он, возвратившись к епископу и покаявшись в невоздержности, изъявил готовность исполнить то покаяние, какое было на него наложено с самого начала (ЕВ, 166).

Этот рассказ Этьен де Бурбон заимствовал у Жака де Витри; во всяком случае, он встречается и у этого автора, хотя не точно в таком же виде. Женщина, признавшаяся священнику во многих прегрешениях, не хотела понести должного покаяния, так как, по ее словам, не способна она поститься или переносить телесную боль. Она заявила, что не может воздерживаться от вина и мяса, долго молиться, вставать рано поутру или работать своими руками. Единственное, от чего ей нетрудно воздерживаться, — это от лука, вкуса которого она не переносит. Священник наложил на нее епитимью: на протяжении всей жизни не есть лука, и она с радостью согласилась. Дальнейшее известно: увидев, как продают лук, она, не удержавшись, с аппетитом его поела и купила домой. Только тут вспомнила она о запрете, наложенном священником, и, возвратившись к нему, покаялась: видно, дьявол хочет ее погубить. Теперь она готова исполнить любое покаяние (Crane, N 284).

Этьену де Бурбон, видимо, для усиления эффекта понадобилось присоединить к эпизоду с луком еще и эпизод с рыцарем, пашущим в воскресенье, — вид благородного, идущего за плугом и упряжкой волов, должен был поразить воображение слушателей, жизненный опыт которых рисовал совершенно противоположную картину социальной действительности. Нелепость подобной епитимьи доведена здесь до предела.

Добиваясь своей цели, а именно, чтобы грешник понес наказание в полном объеме, в соответствии с его прегрешениями и состоянием его души, исповедник умышленно запрещает ему делать то, что и без того ему противно, и тем вводит его в соблазн. Запретный плод кажется сладким, и рыцарь бросается на присущее сервам занятие — пахать поле и ест лук, прежде внушавший ему отвращение. Как явствует из «примера» Жака де Витри, таким способом грешнику внушается мысль, что в соблазн его вводит нечистый — всегдашний и неизменный виновник всех греховных побуждений и поступков, испытываемых или совершаемых средневековым человеком. В страхе перед нечистой силой, старающейся завладеть его душой, грешник смиряется с волей исповедавшего его пастыря и изъявляет готовность исполнить любую епитимью.

Жак де Витри приводит и другой рассказ на тему «запретного плода». Какой-то отшельник осуждал Адама за нарушение столь легкого, по его мнению, запрета. Собрат же его поместил под сосуд мышку и велел ему не заглядывать туда, пока он не возвратится. Отшельник не выдержал, поднял сосуд, мышь убежала. Возвратившись, его друг попенял ему: «Ты судил Адама, но не сумел соблюсти еще более легкого запрета» (Crane, N 13; Hervieux, 408; Klapper 1914, N 154). Мужчина осуждает Адама, женщина — Еву. Как передает Цезарий Гейстербахский, жена некоего рыцаря поносила Еву за то, что она, не удержавшись, отведала яблока и навлекла проклятье на весь род человеческий. Ее муж предостерег ее — не суди других. «И ты уступила бы соблазну, — сказал он. — Я прикажу тебе самую малость, но коль нарушишь запрет, уплатишь мне сорок марок серебра, а коль не нарушишь, я тебе заплачу столько же». Запрет заключался в том, чтобы жена, после того как искупается, не смела входить босиком в пруд со стоячей водой, который находился у них во дворе. В другие дни она вольна в этот пруд залезать. Вскоре жену начало одолевать искушение влезть ногами в пруд, и в конце концов она ему уступила. Пришлось ей продать свои дорогие платья и уплатить мужу должную сумму. И тут же рассказывается аналогичная история о рыцаре, который в покаяние за грехи, по приказу священника, должен был воздерживаться от того, чтобы съесть горькое яблоко от яблони в своем саду, но тотчас испытал соблазн, съел яблоко и впал в такое расстройство и огорчение, что под тою же яблоней «от стеснения сердца» испустил дух (DM, IV: 76, 77).

Подобные же анекдоты (о жене, которой муж, уезжая из дому, запретил влезать в печь, а она, не удержавшись, влезла туда, искала секрет по всем ее углам и в конце концов обрушила камни на свою спину — Crane, N 236, и т. п.) не раз встречаются у разных авторов. Вот еще один рассказ. Два приятеля поспорили о том, что один из них не сможет прочитать молитву, не думая о постороннем, но что если он сумеет такую молитву произнести, то получит коня, принадлежащего его товарищу; в случае проигрыша пари, тот возьмет его коня. Поспоривший усердно произносил «Pater noster», но, не дочитав до конца, возрадовался тому, что выиграл коня, и подумал: есть ли у коня седло? В смущении он был вынужден признаться, что проиграл спор (Greven, N 49).

Эта схема рассказа, основанная на неспособности того или иного лица соблюсти пустячный запрет, широко эксплуатировалась в «примерах». В приведенных анекдотах обнаруживается понимание их авторами психологии людей, к которым они обращались. Как представляется, наряду с чисто занимательной стороной, несомненно, присутствующей в этих «примерах», здесь налицо и тенденция — воспитать в прихожанах самодисциплину, предостеречь их от впадения в соблазн, внушить мысль о необходимости контролировать свое поведение, мысли и побуждения. Вовлекая грешника, не желающего принять должную епитимью, в малый соблазн, исповедник тем самым старается избавить его от большего искушения — оказать неповиновение церкви и уклониться от искупления грехов. Забавность и назидательность здесь должным образом сочетаются, и не в этом ли заключался источник широкой популярности подобных «примеров»?


Можно ли обнаружить в «примерах» какие-либо «параметры» человеческой личности, как они представлялись проповедникам и, возможно, также и их аудитории? Дело нелегкое.

Индивид находится в центре внимания проповедника. Его занимает в основном душа человека и ее шансы на спасение. Душевные движения и помыслы, не связанные прямо с этой стороной человеческого поведения, остаются в тени. Пока монах тихо молится в своей келье, не достигая высот святости, но и не впадая в грех, он не привлекает интереса проповедника. Точно так же крестьянин или ремесленник, мирно занятые своим трудом и не нарушающие Божьих заповедей, едва ли станут объектом изображения в «примере». Обыденная жизнь, протекающая по «нейтральной полосе» между грехом и святостью, отнюдь не игнорируемая этими авторами (в «примерах», как мы убедились, немало примет быта, нравов и реалий эпохи), вместе с тем остается в тени, поскольку она далека от тех экстремальных ситуаций, конфронтации обоих миров, которые в первую очередь занимают церковных писателей.

Несколько иначе обстоит дело в иконографии. В скульптурных и живописных календарях мы найдем изображения людей, поглощенных разного рода мирскими занятиями: «труды месяцев» представляют собой сцены, в которых заняты простолюдины. Нередко скульпторы и резчики увековечивают лица людей, знатных и незнатных, и, хотя такие изображения еще не портреты в позднейшем смысле слова, несомненно, что XIII век сделал в этом направлении существенный шаг. Однако художник в то время не ставил перед собой задачи максимально близко передать неповторимые черты и выражение лица своего персонажа, поскольку главная его цель — воплощение некоторого душевного состояния, понимаемого обобщенно; он стремится выразить его благочестие и иные христианские добродетели и идет от идеи, а не от индивидуальности. Наблюдательность мастера направлена на видимое внутренним взором, на символ.

Сценки из жизни, которыми изобилуют «примеры», суть не просто бытовые зарисовки, сделанные ради них самих. В них неизменно ищут и находят иной, высший, символический смысл. «Пример» сплошь и рядом сопровождается «морализацией». Обыденное, казалось бы, явление, на самом деле в глазах автора имеет более глубокое значение, и его необходимо раскрыть. При этом радикально меняются и вся тональность и смысл «примера». Выше приводился анекдот о человеке, в саду которого росло дерево, и на его ветвях одна за другой повесились три его жены; сосед просит дать ему побег от этого дерева, чтобы и другие мужья избавились от своих жен. Казалось бы, типичный образчик антифеминизма, и за таковой мы его выше и приняли. Но в «Римских деяниях», сборнике, предназначенном для относительно образованных людей, этот рассказ, восходящий к римскому писателю I века Валерию Максиму («Знаменитые деяния и речения»), сопровождается весьма характерным «моралите»: дерево — святой крест. Три жены, кои на нем повесились, — это гордыня, вожделения тела и вожделения зрения. Эти жены вешаются, когда грешник устремляется к духовной глубине. Человек, который просит побегов от дерева, — добрый христианин, а плачущий владелец дерева — несчастный, который более печется о телесной усладе, нежели о том, что свойственно Духу Святому (GR, 33).

На уровне нарративном, отвлекаясь от морального толкования, перед нами — забавный анекдот. Можно позавидовать мужу, отделавшемуся от трех жен подряд; во всяком случае, сосед ему завидует и хочет получить средство избавления от докучливой супруги и от будущих ее преемниц. Вместе с тем любому понятно, что этот рассказ представляет собой гиперболу, ибо хотя женами нередко недовольны, едва ли часто желают их смерти, да к тому же еще и в собственном саду. Нет оснований сомневаться в том, что так рассказ и воспринимался простодушными слушателями проповеди, отнюдь не обуреваемыми жаждой метафорического или символического перетолкования занятной маленькой повестушки. На уровне же «моралите» оказывается, что самоубийство этих «жен» есть безусловное благо — освобождение души от смертных грехов. Происходит резкое смысловое и эмоциональное «переключение». Можно предположить, что в зависимости от состава и подготовленности аудитории, в которой излагались «пример» и нравоучение, по-разному воспринимались оба «послания» автора; анекдот был понятен всем, мистическое же толкование — едва ли всем в равной степени.

Знаменитый рассказ о папе Григории, который был рожден от кровосмесительного соития брата с сестрой, впоследствии в неведеньи женился на собственной матери, покинул ее после того, как узнал о родстве с нею, сделался святым отшельником и в конце концов был избран главой католического мира, — этот поражающий воображение и захватывающий рассказ также имел нравоучение, и из него выяснялось, что государь, завещавший сыну беречь сестру, — не кто иной, как Христос, брат — человек, сестра — душа, происшедший от их сожительства сын — род людской, брак этого человека с матерью означает его вхождение в церковь и т. д. (GR, 81). Это «моралите» — свидетельство того, что любой сюжет мог быть перетолкован в плане спасения или гибели души и что за его персонажами неизменно скрывались — в глазах ученого интерпретатора — божество или черт, грех и достижение царства небесного.

Контраст между повестью и нравоучением разителен. Комментируя повесть о Григории, М. Л. Гаспаров высказывает предположение, что составители «Римских деяний» «нарочно искали… неожиданности осмысления. Чем более мирским, бытовым или экзотически-диковинным был сюжет повествовательной части и чем более неожиданно-контрастным было осмысление его в нравоучительной части, тем больше такое назидание врезалось в сознание читателя или слушателя»[207]. С этим можно согласиться. Однако обе стороны контраста явно неравноценны. «Морализация» преследует душеспасительные цели, и поэтому к ней прислушиваются, но сама она отнюдь не неожиданна, ибо практически из самых разнообразных сюжетов извлекаются все те же нравоучительные выводы. Точнее, не извлекаются, а навязываются этому сюжету. Между тем рассказы занимательны и разнообразны и целиком и полностью сохраняют эти качества, даже будучи излагаемы без моральных заключений (в ряде публикаций «примеров» они опущены, что, разумеется, есть нарушение целостности текста и ведет к искажению замысла автора). Можно полагать, что историю Григория слушали более внимательно, чем раскрытие ее мистического смысла. Неожиданно столкновение анекдота с нравоучением, нравоучение же, напротив, не лишено монотонности.



222

Труды двенадцати месяцев. Тимпан портала собора Сент Урсэ в Бурже. Первая половина 12 в.


Однако в данной связи мне хотелось бы подчеркнуть то, что приводимый церковным автором «пример» — не самоцель. Он есть средство для внушения нравоучительного вывода. Тем самым единичное, анекдот, поразительный случай подводиться под общее и фактическое подчинено символическому.

И точно так же индивидуальное в человеке, который фигурирует в «примере», подчинено типическому. В «примерах» перед нами проходит длинная галерея монахов, клириков, крестьян, крестьянок, бюргеров, рыцарей, но это, конечно, не индивиды, которые могут запомниться в своей неповторимости, в уникальности психического или физического склада, поведения и речей, а именно типы.

Поэтому если мы хотели бы найти в «примерах» отражение каких-то аспектов человеческой личности, то нужно иметь в виду, что речь может идти не о конкретной индивидуальности, а об общих контурах личности, о тех возможностях ее проявления, которые данные культура и общество ей предоставляли, о рамках, в которых личность в ту эпоху могла себя обнаруживать. В дальнейшем нам придется ограничиться лишь отдельными разрозненными указаниями.



223

Человек, умирающий в отчаянии. Гравюра из книги «Искусство умирать». 1495


Прежде всего человек, несомненно, находится под сильнейшим нажимом мнения окружающих. Это общественное мнение не только в огромной мере формирует его поведение и образ мыслей, но способно существенно изменить его собственные представления. Наглядно гипертрофированное свидетельство подобного давления суждений других людей на сознание индивида — рассказ Жака де Витри, повторенный и другими проповедниками, о некоем крестьянине, который нес на рынок ягненка. Увидев его, один мошенник задумал отнять ягненка и подговорил своих сообщников подкарауливать крестьянина в разных точках его пути. Они по очереди спрашивали его, «не продаст ли он свою собаку». Первоначально крестьянин убежденно отвечал, что несет не собаку, а ягненка, но, когда его спросил об этом третий, он впал в смущение, на четвертый же и пятый раз он призадумался: как возможно, чтобы столько народу придерживалось одинакового мнения о том, что он несет собаку? В конце концов, «убежденный суждением многих», он бросил ягненка: «Видит Бог, я думал, будто сие — ягненок, но коль это собака, то не понесу ее далее». Мошенники схватили оставленное животное и съели его. Жак де Витри приводит этот анекдот как обман, который вызван «примером, подаваемым многими» (multitudinis exemplum, Crane, N 20). «Пример толпы» — не синоним ли это общественного мнения? Перед нами и свидетельство давления коллективного мнения на сознание одиночки и критическое отношение проповедника к описываемому феномену. Человек должен доверять фактам, а не молве или утверждениям, которые противоречат этим фактам, — такова, видимо, мысль проповедника.



224

Монах-обжора. Прорись

225

Самоубийца и демон. Капитель собора Сен Лазар, Отен. 12 в.


Но, конечно, избежать подчинения индивидуального сознания общему мнению нелегко. Человек страшится попасть в ситуацию, в которой он был бы осужден или осмеян окружающими. Некто Годефрид, собиравшийся стать монахом, подвергался всяческим искушениям со стороны дьявола. Нечистый внушал ему поостеречься монастыря, напоминая ему «о многом таком, что удобно в миру и неудобно в монашеском ордене», — о жесткой одежде монаха, о долгих бдениях и обете молчания, о холоде зимой и жаре летом, которые придется претерпевать, о длительных постах и скудной пище и т. п. Под влиянием бесовских речей Годефрид пал духом, хотя Цезарий Гейстербахский, которому принадлежит этот рассказ, уговаривал его оставить колебания. Чем в конце концов он его убедил? Не мыслью о необходимости спасти свою душу в богоизбранном цистерцианском ордене. Более эффективным оказался другой аргумент: если Годефрид возвратится в мир, все над ним станут насмехаться. Желая убедиться в справедливости этих аргументов, Годефрид наугад открыл книгу псалмов: «Посмотрим, что скажут обо мне собратья, коль я вернусь» — и прочел: «Обо мне толкуют сидящие у ворот, и поют в песнях пьющие вино» (Псалом 68:13). (Гадание с помощью священных книг было распространенным способом установления истины.) Он заключил: «Имеются в виду каноники, меня осуждающие, и по вечерам, когда они выпивают, я стану их псалмом». Это соображение решило дело, и Годефрид вступил в монахи (DM, IV: 49).

Грех («культура вины»!)[208] грехом, но не меньшую роль играют стыд и страх перед мнением других. Здесь придется вернуться к отдельным «примерам», которые уже были приведены в иной связи. Как рассказывал Жаку де Витри один достойный доверия человек, в местности, где он жил, благочестивая матрона и монах, служивший казначеем монастыря, часто встречались в церкви и беседовали о божественном. Позавидовав их добродетели и репутации, дьявол склонил их ко греху, и духовная любовь между ними превратилась в плотскую. Дело кончилось тем, что любовники совершили побег, причем монах захватил с собой монастырские сокровища, а жена — собственность мужа. Их преследовали, настигли и заточили в тюрьму. Скандал, вызванный их поступком, был еще большим, по словам Жака де Витри, нежели самый их грех. Любопытное замечание! Преступники воззвали к святой Деве о помощи, ведь они всегда были ее преданными поклонниками. В великом гневе она явилась им. Мария могла бы выхлопотать для них прощенье у Сына, но как покрыть разразившийся скандал?! Наконец, их мольбы воздействовали на нее, и она вызвала бесов — виновников зла, и велела им устранить содеянное ими бесчестье. Бесы не могли противиться приказаниям Девы, и сокровищница церкви была восстановлена невредимой, равно как и сундук в доме мужа. Можно представить себе изумление супруга и монахов, когда они обрели утраченные было богатства и увидели монаха по обыкновению молящимся, а жену, как ни в чем не бывало, в своем доме. Поспешили в тюрьму, где они были заперты, и там нашли их закованными в цепи. Дело в том, что один из бесов прикинулся монахом, а другой принял облик матроны. Когда весь город сбежался поглазеть на происшедшее чудо, бесы вскричали: «Отпустите нас, достаточно долго мы всех морочили и чинили зло, якобы содеянное благочестивыми людьми». С этими словами бесы исчезли, а присутствовавшие поспешили пасть к ногам монаха и женщины и просить у них прощенья за возведенную на них напраслину (Crane, N 282. Ср. Klapper 1914, N 86).

Припоминается другой случай, когда забеременевшая настоятельница монастыря чудесным образом (опять-таки с помощью Богоматери) избавилась от ребенка и очистилась от обвинения в нарушении обета девственности, тем самым избежав конфуза. Но в том случае, очистившись в глазах людей, она все же открыла правду о своем грехе на исповеди и понесла покаяние; избежав стыда, она не уклонилась от епитимьи. В данном же случае ни о каком покаянии наш автор не считает нужным хотя бы упомянуть, все сводится к тому, что милосердная Богоматерь замяла скандал, грозивший монастырю и доброму имени преданной ей матроны. Обычно ссылки на злокозненность дьявола, который вовлекает людей в грех, не избавляли их самих от ответственности. Здесь ущерб, причиненный монастырю, перевешивает грех монаха, и не истина, а милосердие и снисходительность Девы выдвигаются на передний план. Согрешившие же монах и замужняя дама как бы «выходят сухими из воды», и проповедник не находит для них ни слова осуждения. Напротив, Жак де Витри заключает этот анекдот словами: «Так вмешательством всеблагой Девы был потушен скандал, причиненный благочестивым людям кознями дьявола». А где же свободная воля, дающая человеку возможность поддаться соблазну или преодолеть его? О ней проповедник на минуту как бы забывает. И подобные случаи, а они встречаются в «примерах» неоднократно, не могут не привлечь нашего внимания.

Человеческая личность понимается авторами «примеров» весьма своеобразно. Немалая (если не большая) часть принимаемых человеком решений и совершаемых им поступков не продиктована его свободной волей. «По Божьему внушению» — устойчивая формула в «примерах». Но не менее стандартно выражение «по бесовскому наущенью», и выше, излагая содержание разных историй, я старался не упускать эти «дежурные» мотивировки человеческого поведения. Человеком завладевает нечистая сила и понуждает его поступать так, а не иначе. Это не простая ссылка на чужую волю: «Бес попутал». Прежде чем стать пустым словесным оборотом, это высказывание выражало объективное положение вещей, как оно тогда понималось. Около уст молодого человека, готовившегося ко вступлению в монастырь, одному аббату были видны во множестве бесы в виде гадов, пытавшихся войти в его рот во время молитвы, и ангел Господа бичом отгонял их (Klapper 1914, N 10). Бес может соблазнить человека и толкнуть его на злые или нечистые дела, но он в силах и завладеть человеком и распоряжаться им как ему угодно, как если б то был порожний сосуд или неодушевленный предмет. В состоянии одержимости человек совершает дела, на которые прежде заведомо не был способен. Он может раскрывать судьбы других людей, предрекать события, разоблачать грехи, в которых не исповедались присутствующие, он оказывается обладателем знаний и способностей, каких не имел до того, как стал вместилищем демона. Например, неграмотные мужчины и женщины вдруг начинают говорить по-латыни, читать проповеди, посрамляя опытных проповедников. Эти внезапно обнаруживающиеся в людях способности так же внезапно исчезают, после того как черт покидает тело человека, обычно вследствие экзорцизма.

Но это все же особые, крайние случаи. Как правило, то обстоятельство, что нечистый склоняет человека ко греху, не служит оправданием для последнего. Он сотворен существом со свободной волей и в силах противиться искушению. Поэтому, сколь бы ни усердствовал дьявол, ему не сокрушить добродетели верующего, если тот не желает ему поддаться. Ответственность с личности не снимается. Тем более поразительны те случаи, когда «примеры» отрицают свободу воли и на поверхность выступает совершенно иная и, по существу, чуждая христианству фаталистическая идея предопределенности совершаемых деяний. То, что удивляет в такого рода «примерах», видимо, восходящих к античной или восточной традиции, — это способность церковных авторов не видеть в них явного противоречия их собственному мировоззрению. Следующий «пример», из «Sermones vulgares» («Проповедей для народа») Жака де Витри, вполне уместен в «Римских деяниях» (GR, 80), в которых столь сильно древнее повествовательное наследие, но как совместить его с тем, что проповедует тот же Жак де Витри во всех других своих проповедях?



226

Монах в скриптории. Миниатюра 15 в.



227

Монах с книгой. Миниатюра 15 в.


Некий отшельник, соблазняемый духом богохульства, вообразил, что нет Божьей справедливости: добродетельные несут кары, а злые процветают (проблема объяснения зла в мире, созданном благим Богом, всегда была камнем преткновения в христианской теологии). Ему явился ангел Божий в человеческом облике и приказал следовать за ним, ибо Господь желает открыть ему свои тайные приговоры. Сперва ангел привел его к дому какого-то доброго мужа, который гостеприимно принял их обоих. Наутро ангел похитил у него кубок, которым хозяин весьма дорожил. Отшельник заподозрил недоброе. На следующую ночь они остановились у какого-то скупца, и ангел подарил ему кубок, украденный у первого хозяина, что повергло ничего не понимавшего отшельника в еще большее огорчение. Третью ночь провели они в доме доброго человека. Наутро хозяин дал им в провожатые своего слугу, но ангел спихнул его с моста в воду, и несчастный погиб. Можно представить себе состояние отшельника. На четвертую ночь их опять принимали в доме доброго хозяина, но его единственный сын, младенец, все время плакал, мешая им спать, и ангел удавил его. Тут отшельник окончательно уверился в том, что имеет дело с ангелом Сатаны, и хотел было с ним расстаться, но ангел удержал его и сказал, что пославший его Господь велел продемонстрировать отшельнику свои намеренья, дабы тот знал, что ничто в сем мире не происходит без причины.

Добрый человек, у которого ангел похитил кубок, очень им дорожил, чаще думая о нем, нежели о Боге, и потому благо, что он его лишился. Ангел отдал кубок дурному хозяину, дабы он получил свою плату в этом мире, ибо на том свете он никакой награды не получит. Слугу третьего хозяина ангел утопил потому, что тот намеревался на следующий день убить своего господина, и тем спас доброго хозяина от смерти, а слугу — от греха убийства и ада. Что касается четвертого хозяина, то он, пока у него не было сына, совершил много добра, раздавая бедным все, чем владел, сверх еды и одежды, но с рождением ребенка прекратил дела благочестия и стал все копить для сына. Ангел же отнял у него причину алчности, а душу невинного мальчика отправил в рай. Услыхав обо всем этом, отшельник избавился от владевшего им соблазна и восславил божьи решения (Crane, N 109. Ср. Hervieux, 308–309, 376–377; Klapper 1914, N110, 210).



228

Монах-переписчик. Миниатюра 15 в.


Весь этот рассказ о цепи убийств и краж, совершающихся якобы ради торжества высшей справедливости и во исполнение божьих предначертаний, предполагает полное отрицание свободы человеческой воли.

Рассказ, вне сомнения, занятный, примечательный, но как увязать его с проповедуемым с амвона миросозерцанием, в особенности с учением о персональной ответственности верующего? Ведь если быть последовательным, то вместе с отрицанием свободы воли рушится и учение о спасении души посредством добрых дел, молитв, постов и обращений к Творцу. И тем не менее этот «пример» пользовался широкой популярностью и воспроизводится в ряде сборников. Можно предположить, что подобное отношение к судьбе и заведомой предопределенности человека и его поступков, плохо совместимое с христианством, несмотря на это, находило отзвук в сознании слушателей проповеди, поскольку последние едва ли были полностью чужды вере в правящую миром судьбу.



229

Пишущий ангел. 1210–1220.

230

Пишущий бес. 1210–1220.


В «Римских деяниях» с этим рассказом соседствует другая, отчасти близкая ему по духу легенда «О чудесном и божественном предназначении и рождении папы Григория» (GR, 81; Klapper 1914, N 79). Мы чуть выше касались ее в другой связи. Здесь цепь фатальных событий и совпадений, приведших к браку сына с матерью, которой Григорий приходился к тому же еще и племянником, так как родился от ее сожительства с родным братом, объясняется не волею Творца, а происками дьявола; божественное вмешательство в конце концов делает Григория папой римским. Однако и здесь судьба человека никоим образом от него не зависит, и от этой оформленной как христианская легенды явственно веет тем же языческим духом, что и от изложенной выше. Л. П. Карсавин не без основания называет «доброго грешника» Григория «христианским Эдипом»[209]. Но «христианский Эдип» — это, кажется, нонсенс: человек лицом к лицу со слепым фатумом — отнюдь не герой религии, призывающей слабого человека напрячь все свои душевные силы для борьбы против зла, коренящегося как в мире, так и в нем самом. Тем не менее exempla обнаруживают новое поле напряжения — между свободой воли индивида и его фатальной несвободой.


Средневековье — «эпоха веры». Это бесспорно. Можно спорить о том, вполне ли был прав Люсьен Февр, утверждавший, что неверие, атеизм как убеждение, как мировоззрение, которое не нуждается в идее Бога, был невозможен в XVI веке[210], но когда мы говорим о людях XIII столетия, то колебания на этот счет едва ли оправданы. Человек не был в состоянии обходиться без веры в Бога как всеобщего регулятивного принципа и основания моральной жизни. Он не мог понять мир без Творца. Иное дело, каково было содержание его веры, в какой мере и каким именно образом были им усвоены основные положения христианства. Представления неграмотных людей существенно отличались от взглядов ученых средневековья. Но если первые и не знали теологии этих ученых, то они обладали своей собственной «теологией простецов», не систематизированной и не лишенной противоречий.



231

Инициал U из английской рукописи 13 в.



232

Инициал В с изображением царя Давида. Псалтирь 1438.


Сознательное, последовательное неверие исключалось, и тем не менее встречались люди, которые по определенным причинам испытывали серьезные религиозные сомнения, и в наших источниках упомянут ряд случаев, когда подобные сомнения приводили к жизненной драме индивида и даже служили причиной его смерти. Три года назад, пишет Цезарий Гейстербахский, некий конверс нашел себе конец из-за крайней тоски и отчаянья, которые он испытывал. Цезарий лично знал его, это был монах праведной жизни и строгих правил, но не хочет называть имен и мест или ордена, в котором сие случилось, «дабы не причинить никому конфуза». Этот конверс сделался печален оттого, что страшился своих грехов и не рассчитывал на достижение вечной жизни. Он не сомневался в вере, подчеркивает автор «Диалога о чудесах», — он отчаялся в спасении, и ничто из прочитанного им в Писании или в «примерах» не могло возвратить ему надежды. Как он признавался, он страшился геенны, и этот страх лишил его способности читать молитвы. Однажды он сказал старшему монаху, что «не в силах долее бороться против Бога», и бросился в горящую монастырскую печь (DM, IV: 41). Как видим, сомнения этого несчастного проистекали не из отсутствия веры в Бога, а из страха перед адом и сознания собственной неспособности спастись.

Другая история, излагаемая тем же Цезарием, была еще более свежей, — она произошла всего за несколько месяцев до написания им его сочинения. Сознание одной монахини было охвачено печалью под воздействием духа зла. Она впала в отчаянье и усомнилась «в том, во что верила с детства и во что должна была веровать». Отказываясь от причастия, монахиня утверждала, будто она — погибшая душа. Приор монастыря предостерег ее: если она не преодолеет такое греховное состояние (отчаянье оценивалось как тяжкий грех), то будет погребена в поле. Эта угроза оказалась фатальной: монахиня бросилась с берега в Мозель. Корабельщики ее спасли, и она была помещена под надзор (DM, IV: 40). Цезарий не сообщает, удалось ли монахиням или приору успокоить расстроенную совесть этой женщины. Казалось бы, в данном случае монахиня разуверилась. Однако показательно, что к отчаянному поступку ее привел страх быть погребенной в неосвященной земле и тем самым обречь свою душу на проклятье. Следовательно, как и конверс-самоубийца, эта монахиня пала жертвой сомнения в собственном спасении, а не отрицания веры.

Сомнения могли порождать глубокий кризис личности. Так произошло и с благочестивым и религиозным новицием, который подвергся искушению (источником его был, разумеется, дьявол): он усомнился, во-первых, в том, «не является ли мир неким сновиденьем», во-вторых, имеется ли у него душа и, наконец, существует ли Бог. Подобные сомнения привели его к смертельным страданиям и к мысли о самоубийстве. Этьен Бурбонский, коему принадлежит это сообщение, говорит, однако, что новиций не наложил на себя рук, «последовав более мудрому совету» (ЕВ, 226). Определеннее он не высказывается, но, видимо, этот совет привел к преодолению указанных тяжких сомнений. Важно подчеркнуть, что человек, усомнившийся в существовании мира, Бога и собственной души, чрезвычайно от этого страдал. Перед нами — не «атеист», а человек, нуждавшийся в укреплении своей пошатнувшейся веры.

Выше уже упоминалась женщина, которая пришла к тому же Этьену де Бурбон во время его миссии, направленной против ереси, и просила сжечь ее на костре: она считала себя худшей еретичкой, чем все сжигаемые на кострах, ибо сомневалась в вере и сакраменте. И вот ее признание: «Она предпочла бы умереть и быть сожженной, с тем чтобы избавиться от подобных сомнений». Уговоры ее успокоили (ЕВ, 227). Человек испытывает религиозные сомнения, но не в силах вынести подобное состояние. Это сомнения не скептиков или неверующих, — напротив, это симптомы жажды веры и отказа от всяческих колебаний в области религии[211].

Сомнения, опять-таки нашептанные дьяволом, одолевали и одну девушку, ушедшую в монастырь: «Кто ведает, существует ли Бог и с ним ангелы, существует ли душа и царство небесное? Кто сие видел? Кто, возвратившись оттуда, поведал нам об этом?» В ответ на увещание аббата она возразила, что, пока сама не увидит, не уверует. Под влиянием своих сомнений монашка собралась было покинуть монастырь, но аббат уговорил ее отсрочить свой уход на одну неделю. Вместе с монахами и монахинями он молил Бога утвердить сомневающуюся в вере. Неделю спустя он услышал от нее, что стало ей намного легче, так как она своими глазами увидела то, в чем прежде сомневалась. Оказывается, ее душа была выведена из тела и созерцала святых ангелов, души блаженных и награды, заслуженные избранными. Видела она свое бездыханное тело лежащим на полу кельи. Душа же по своей природе сферична, «наподобие лунного шара», и обладает способностью видеть сразу во все стороны (DM, IV: 39). Таким образом, божьим промыслом эта девушка была избавлена от всех своих сомнений.

А рыцаря Генриха, виночерпия прюмского аббата, одолевало иное сомнение: существуют ли бесы? С помощью одного некроманта он встретился с дьяволом, который продемонстрировал ему свое всеведенье («Нет ничего дурного в мире, чего бы я не знал»), но не сумел погубить его, так как Генрих обвел мечом вокруг себя магический круг и беседовал с ним, сидя внутри этого круга. Более у него не было оснований сомневаться в существовании нечистой силы, но с тех пор он всегда был бледен (DM, V:2).

Сходные сомнения владели и крестьянином, который, услышав проповедь о муках ада, сказал монаху: «Кто тебе поверит, ведь ты никогда там не бывал». Монах возразил: «Если бы кто-нибудь возвратился из ада, ты бы и ему тоже не поверил и не отвратился бы от пути зла, потому что подумал бы, что коль он оттуда вышел, то и сам сумеешь выбраться из ада. Но лучше будет для тебя, если ты поверишь в то, что ад настолько глубок и прочно заперт, что никто не может выйти из него, и так охраняется, что никто оттуда не убежит» (ТЕ, 126). Другому скептику проповедник ответил вопросом на вопрос: почему ты уверен, что этот дом твой? — Мне его оставил отец. — Но откуда известно, что дом принадлежал твоему отцу? — Он так говорил, и другие тоже, и существуют свидетельства. — Значит, иного доказательства нет у тебя. Между тем истинность рассказов о радостях рая и муках ада подтверждается многими достоверными свидетельствами, а именно Евангелием и другими сочинениями, в частности посланиями апостола Павла (ТЕ, 114).

Короче говоря, не нужно требовать доказательств существования ада и рая, — необходимо верить авторитетам, и эта вера спасительна, сомнения же ведут к тому, что человек, который отрицает рай и ад, губит свою душу и как раз угодит в ад, откуда уже не выберется. Следуя именно подобной логике, проповедник заявляет: «Многие спорят, исследуют и сомневаются, каким образом может быть тело Христово в хлебе причастия, тогда как все сомнения разрешены Господом, сказавшим: Вот тело Мое. Следовательно, надобно без споров и рассуждений верить такому Учителю» (ТЕ, 219). Сомнения в отношении таинства пресуществления высказывались отдельными богословами, но они возникали и в среде народа (ТЕ, 226; DM, IX: 18,19, 22).

Итак, источником неверия или сомнений являлась сама вера. Опасение адских мук и неуверенность в собственном спасении приводили отдельных индивидов к отчаянью и порождали чувство безнадежности. «Страх перед адом был одним из великих социальных фактов того времени»[212].


Как мы могли убедиться, одним из главнейших средств религиозно-морального воспитания паствы, применяемых проповедниками, было устрашение. Грех неминуемо влечет за собой расплату, и живописание гнева Господня, мук ада и чистилища, расправ, которые бесы учиняют над душами и телами грешников, — неотъемлемый и важнейший ингредиент проповеди. Однако, будучи опытными психологами, проповедники превосходно понимали, что невозможно постоянно держать аудиторию в состоянии страха и подавленности, — напряженность, создаваемую угрозами и строгими увещеваниями, необходимо разряжать не лишенным шутливости анекдотом или юмористической сценкой. Миряне и простецы нуждаются как в наставлении, так и в развлечении, указывал Жак де Витри в прологе к сборнику своих «примеров», и лишь при соблюдении этого равновесия проповедь не утомит и не усыпит их. «Однако шутовские, непристойные и низкие слова и выражения неуместны в устах проповедника» (Crane, XLI–XLIII).

Но где пролегает грань, отделяющая шутку, допустимую в проповеди, от неприемлемого, с точки зрения проповедника, шутовства? Нащупать эту грань нелегко, если вообще возможно. Смеховая реакция исторически изменчива, и то, что безусловно смешно с нашей, теперешней точки зрения, — воспринималось ли оно точно так же и людьми далекой эпохи? И затем, какова природа этого смеха? Был ли он свободен от каких-то иных, может быть, даже противоположных ему обертонов? Не следует ли допустить мысль о том, что смеющиеся прихожане испытывали вместе с тем и совсем иные эмоции? Мне уже приходилось писать о том, что в средневековой дидактической литературе комическое начало почти неизменно выступало в сложном переплетении с предельно серьезным и даже со страшным и собственно только в этом двуединстве обретало свой смысл[213]. При анализе проповеди это наблюдение находит дальнейшее подтверждение. Вопрос о психологической реакции слушателей был для проповедника еще более актуальным, чем для автора жития или «видения», его контакт с аудиторией — более прямым и непосредственным.

Шутку в проповеди трудно выделить как особую тему, — она присутствует в ней во вполне серьезных и неожиданных контекстах, или, во всяком случае, ее наличие можно в них предполагать. При анализе «примеров», посвященных самым разным сюжетам, мы неоднократно встречались с шутливыми выражениями и ситуациями. Здесь достаточно напомнить о некоторых из них. Рыцаря, жаждущего спасти свою душу, постригшись в монахи, страшит обилие блох и вшей в шерстяных рясах, однако напоминание ему о дьяволе делает его бесстрашным перед этими насекомыми, а актера Фулька стать монахом побуждает соображение о том, что только покаяние гарантирует ему в вечности мягкое ложе. Проповедник предлагает отпущение грехов присутствующим в церкви бюргерам, вызывая по очереди людей разных профессий, но, когда дело доходит до ростовщиков, те в смятении убегают прочь, вызвав хохот прихожан. А вот шутка самого ростовщика: высмеивая проповедников, устрашавших его напоминаниями о смерти и аде, он назвал своего слугу «адом», а служанку — «смертью», но эти слуги и проводили его в подлинный ад.

Изобличая разврат духовенства, автор «примера» рассказывает об одном священнике, который побоялся принять участие в драке с разбойниками, ссылаясь на то, что он — не мужчина, но выразил желание получить проститутку, и в ответ на слова товарищей, что он же не мужчина, заявил: «Но у меня же имеется то, что носит при себе всякий мужчина». Ученый доктор богословия, сидя перед очагом, велит слуге чесать ему брюхо, приговаривая: «Почеши мне Новый и Ветхий заветы». Вспомним и осмеяние Жаком де Витри глупости, невежества и алчности парижского священника Маугрина и восхваление остроумия и находчивости Абеляра, которому король тщетно пытался воспрепятствовать читать лекции на его земле, на воде и в воздухе. Вероятно, от проповедника и его слушателей не была скрыта и юмористическая сторона ситуации, когда кельнский бюргер купил корабль, полный камней, дабы на Страшном суде их можно было возложить на чашу весов с его добрыми делами, хотя речь идет всерьез о добром деле — о расширении церкви, при котором эти камни были использованы. Не буду повторять многочисленных насмешек над болтливостью, сварливым характером и суетностью женщин, которыми наполнены «примеры». Такого рода «примеры» широко черпали темы как из фольклора, так и из древнего повествовательного фонда.

Нетрудно убедиться в том, что, хотя шутка нужна проповеднику и для развлечения аудитории и активизации ее внимания, как правило, она связана с обсуждением тем, вовсе не смешных. Кажущаяся веселой или комичной ситуация наделе оказывается трагичной, страшной или в высшей степени серьезной. Шутя и даже подчас балагуря, проповедник ни на минуту не упускает из виду дидактические цели своей речи, и я не убежден в полной справедливости упрека, брошенного Данте: «Теперь в церквах лишь на остроты падки…»

Проповедник владел и пользовался всей гаммой чувств своей паствы — от страха до веселости.


«Примеры» полны рассказов о явлениях, которые современному читателю трудно истолковать иначе, как галлюцинации. Глубоко верующему монаху или мирянину видятся Богоматерь или Христос, которые являются, дабы возвестить им об их избранности либо наставить на путь, ведущий ко спасению. Человек видит бесов, покушающихся на его душу и всячески ему пакостящих. Родственник наблюдает близкого человека — выходца с того света, открывающего ему тайны, и т. д. Во многих случаях эти явления представляют собой не что иное, как слухи, которые охотно принимались за истину верующими людьми, жившими в условиях господства устной культуры и жаждавшими чего-то чудесного и необыкновенного, такого, что вырывало бы их из рутины повседневности. Но в других случаях под этими сообщениями приходится предположить наличие «субъективной реальности» — человек переживал, во сне или в особом расположении духа, некое состояние, когда встречался со сверхъестественным. Муки совести грешника вполне могли спровоцировать видение, в котором он оказывался стоящим пред престолом высшего Судии и слышал возводимые на него обвинения, наблюдал взвешивание его грехов и заслуг и чувствовал, как бесы увлекают его в преисподнюю. Зримые образы божества, святых и демонов витали в его сознании: ведь он созерцал их изображения в церкви, и именно в таком виде они появлялись перед его взором во время сна или в экстазе. Вспомним бедную старуху из баллады Франсуа Вийона: она молит Деву принять ее душу и признается в собственном невежестве и неграмотности. Единственный источник ее религиозного просвещения — изображения в приходской церкви, где она созерцает сцены райского блаженства и ада с поджариваемыми осужденными, и эти картины внушают ей страх и надежду[214].



233

Встреча знатных господ в крепости. Миниатюра из французской рукописи начала 15 в.



234

Отплытие военной экспедиции. Миниатюра из французской рукописи начала 15 в.


Далеко не все подобные сцены, встречающиеся почти на каждой странице в сборниках «примеров», можно отнести к «литературе», к вымыслу, будь то вымысел автора сборника либо достояние церковного или народного фольклора. Перед нами — ценные свидетельства духовной жизни средневековья, и столь частые ссылки на свидетелей и самих визионеров едва ли правомерно неизменно истолковывать как фикции.

Не возвращаясь к многочисленным видениям, о которых шла речь ранее, я хотел бы только пополнить их несколькими анекдотами, касающимися такого актуального для той эпохи аспекта жизни, как голод. Недоедание было «нормальным» состоянием многих, и крестьян, и городских низов, и разорившихся рыцарей, но в проповеди, естественно, эти сообщения относятся преимущественно к той среде, к которой принадлежали сами проповедники, — к монашеству. Обет воздержания, аскетический образ жизни, предписанный строгими уставами монашеских орденов, возводили подчас голод в правило и создавали немалые трудности для многих братьев и сестер; ограничения в пище служили источником голодных галлюцинаций.

Само собой разумеется, эти видения объясняли кознями все той же нечистой силы. Вот как искушал дьявол одного монаха: когда тот стоял в хоре и закрывал глаза, бес подносил к его рту полную мяса тарелку, и он по-собачьи ел из нее. Новиций, видимо, еще не успевший привыкнуть к длительным постам и скудной пище в монастыре, рассказывал, что, задремав во время мессы, он, по внушению дьявола, стал грызть дерево, принимая его за мясо. Некую девушку, ушедшую в монастырь, бес искушал гусятиной, которую он доставил из отцовского дома, приговаривая: «Что ты, несчастная, мучаешься от голода? Возьми и съешь!» Но она, пересилив голодное искушение, приказала бесу отнести гуся назад, и тому пришлось повиноваться. Сие не сон, ибо в доме ее семьи все слыхали шум и хлопанье крыльев, когда бес уносил гуся и когда он его возвратил (DM, IV: 82–84).

Господь карает монахов, которые, не выдерживая строгости ограничений в пище, тайком едят мясо. Некоего конверса, приготовившего для себя жаркое, бес, с божьего соизволения, забросил на крышу колокольни, с которой братья сняли его, услыхав его вопли, а монахи, в пост евшие мясо и пившие вино, увидели вместо внутренностей курицы огромную жабу и поняли, что сие — дело рук дьявола. Над одним монахом нечистый жестоко подшутил: принеся ему тарелку с рыбой, он заменил ее конским навозом (DM, IV: 85–87). За попытками нарушить пищевые ограничения неизменно скрывается дьявол, и, когда один новиций, по имени Карл, желая получше питаться, симулировал болезнь и лег в монастырскую больницу, где ему давали мясо, священник, который обладал даром видеть бесов, узрел, как за Карлом ходил демон, подражая его мнимой хромоте (DM, V: 6).

Сны, которые снятся на пустой желудок, отличаются от видений людей сытых, и несомненно, что хроническое ощущение монахом голода наряду со всеми другими факторами создавало условия, благоприятствовавшие его галлюцинациям и кошмарам.

Мы можем ознакомиться с монашеским меню в изложении Бенедикта Нурсийского, но не по «Правилам святого Бенедикта», а по его высказыванию, сделанному, согласно одной проповеди, на том свете. В 1188 году, рассказывает Цезарий Гейстербахский, группа духовных лиц во главе с кардиналом Генрихом, епископом Альбано, была послана в Германию созывать верующих на крестовый поход. Среди спутников кардинала был цистерцианский монах, которому велено было поведать им что-нибудь душеспасительное. Хотя монах и пытался уклониться от речей, пришлось ему их развлечь, и он рассказал следующее. Когда мы умрем и прибудем к вратам рая, нас встретит святой отец Бенедикт. Монахов в клобуках он с радостью допустит в царство небесное. При виде же кардинала-епископа Генриха он удивится его убору и спросит: «Кто ты?» Генрих ответит: «Я, отче, цистерцианский монах». Святой усомнится в его словах и повелит привратникам: «Положите его на спину и вскройте ему желудок. Если найдете в нем сырые овощи, горох, бобы, кашу из полбы, допустите его вместе с монахами, но коль обнаружите у него в желудке жирных рыб и утонченные мирские кушанья, то пусть останется он за дверьми». Епископ, заключает Цезарий Гейстербахский, одобрил эту речь (DM, IV: 79).

Монашеская пища груба, не всем она приходилась по вкусу. Один монах не в силах был ее выносить, и тогда ему явился Спаситель, протянувший ему кусок хлеба, какой ели монахи. «Господи, не могу я есть ячменного хлеба». Христос обмакнул кусок в Свою рану и велел ему съесть, и теперь хлеб показался монаху сладким (DM, IV: 80).

Но помимо того, что пища была грубой, она была еще очень скудной. Существовал анекдот о монахах, которым аббат давал три блюда, и они были недовольны и молили Бога о его скорейшей смерти. Но после кончины этого аббата его преемник стал выдавать им по два блюда, и они в гневе просили Творца поскорей прибрать и этого аббата. Бог забрал его, а третий настоятель монастыря оставил им лишь одно блюдо. Монахи взроптали пуще прежнего, но один из них стал молиться о ниспослании этому аббату долгой жизни: ведь первый был плох, второй хуже, а третий — хуже всех. Боюсь, сказал этот монах, что после его смерти придет еще худший и вовсе уморит нас голодом. Одо из Черитона прибавляет к этой басне поговорку на английском языке: «Selde cumet se betere, hoc est: Raro succedit melior» («Редко наследует лучший») (Hervieux, 178–179).

He возвращаюсь здесь к другому мощному источнику, провоцировавшему тяжелые психологические кризисы, — сексу, о котором уже шла речь выше. Всяческое воздержание — как половое, так и в сфере питания — мстило за себя, порождая кошмары и видения.


«Пример», будучи записан преимущественно для использования в проповеди, не утрачивал своих связей с устной культурой, — он ориентирован на живое, звучащее слово, произносимое в широкой аудитории, большинство которой составляли необразованные люди. Тем не менее какая-то часть прихожан грамотностью обладала. В этом смысле кажется весьма показательным, что в «примерах» нередки ссылки на письменную культуру. В частности, сношения с миром иным и его обитателями в немалой мере осуществляются письменно. Вспомним рассказ о человеке, который пожертвовал нищим свое имущество, с тем чтобы получить стократное вознаграждение; когда после его смерти сыновья возбудили тяжбу против епископа, требуя назад свое наследство, епископ велел раскопать могилу жертвователя, и в руках покойника обнаружили хартию, удостоверяющую, что он получил стократное возмещение.



235

Фруассар дарит свою рукопись английскому королю Ричарду III. Французская миниатюра начала 15 в.


Чрезвычайной популярностью пользовался рассказ о бесе, который собирал в мешок слова и слоги молитв, не произнесенных нерадивыми монахами: эти обрывки религиозных песнопений он намеревался предъявить им в качестве улики на Страшном суде. Но не менее ходовым был другой вариант этого анекдота, согласно которому демон записывал на пергамент пустословие, подслушанное им в храме божьем. Согласно «примеру» Жака де Витри, в праздничные дни черту приходилось растягивать пергамент зубами, чтобы вместить в него все наговоренное в церкви.

Этот образ пишущего демона, получившего в конце XIII или в XIV веке имя Тутивилля, Тинтивилля или Титивилля, впоследствии перешел из «примеров» и в мистерии и иные драматические произведения. В «примере» из рукописи начала XV века дьявол, собирающий в мешок обрывки псалмов, отрекомендовался некоему аббату Титивиллем. Аббат приказал монахам своего монастыря тщательно и не торопясь произносить слова молитв. Этот «пример» заканчивается двустишьем: «Qui psalmos resecat et verba dauidica curtat, Fragmina uerborum Titiuillus colligit horum» «Кто урезает псалмы и укорачивает слова Давидовы, У того обрывки слов собирает Титивилль» (Klapper 1911, N 66; Ср. JB: Ferie; Ordo clericalis)[215].

Выше цитировалось содержание послания бесов прелатам, пренебрегавшим своими пастырскими обязанностями: «Князья тьмы приветствуют князей церкви. Приносим вам благодарность, ибо сколько народу было вам вверено, столько же и было прислано к нам», то есть в ад. То, что дьявол и его слуги прибегают к письму, вполне естественно: ведь «дьявол — великий теолог» и неоднократно, судя по «примерам», выступал, и не без успеха, с проповедями, а завладевшие одержимыми бесы свободно изъяснялись на латыни, хотя «сосуды», устами которых они говорили, были необразованны и латыни не знали. Дьявол настаивает на том, чтобы человек, желавший стать его вассалом и отрекавшийся от Христа и Марии, составил или подписал и скрепил своею кровью и печатью соответствующий акт. Цезарий Гейстербахский сообщает, что еретики, которые смущали население Безансона, творя чудеса, разумеется, с помощью дьявола, сохраняли свою силу до тех пор, пока у них под мышками были зашиты хартии, в которых были записаны принесенные ему присяги на верность, а когда эти грамотки у них вырезали, они лишились своих сверхъестественных способностей и погибли в огне.

Судопроизводство на том свете также отчасти «бюрократизировано». Вместо взвешивания душ или добрых и злых дел могут быть взвешены свитки с записями о них, которые предъявляют соответственно ангелы и черти, и был случай, когда вмешавшаяся в пользу грешника Дева сняла с весов список грехов и передала его грешнику, повелев ему возвратиться в мир живых и поспешить с исповедью и покаянием, причем о местонахождении этого «документа» знали в Кентербери. Неоднократно практиковалась и письменная исповедь, причем раскаянье грешника приводило к тому, что ее текст оказывался полностью смытым.

Тексты, о которых сейчас шла речь, были по большей части сакрального или магического свойства. С ними надлежало обращаться осмотрительно, в противном случае могло произойти несчастье, как это случилось с одним клириком, который, влюбившись в монахиню, писал ей любовные послания. В тот самый момент, когда он включил в письмо цитату из «Песни Песней», мистически понимаемой и толкуемой в средние века, он внезапно умер. Причина смерти заключалась в том, что клирик сочетал слова духовной любви со словами любви плотской и нечистой (Klapper 1911, N67).

Послания из мира иного можно было получить не от одних только духов зла. Клирик, обвиненный святой Девой в разврате, но покаявшийся и прощенный ею, просил письменного свидетельства того, что его спасение возможно, и она выпросила письмо от самого Иисуса Христа; это послание содержало стих: «Прекрати, и прощу; борись, и помогу; победи, и награжу». Наконец, вспоминаются случаи, когда на частях тела праведника после его кончины обнаруживали написанными слова молитвы, которую он часто произносил при жизни, или когда у умершего переписчика религиозных текстов в награду за благочестивое усердие оказывалась нетленной рука, которой он писал. Преданная Деве четырнадцатилетняя девушка, едва ли образованная, удостоилась лицезрения ее Сына, который спросил ее, как она его любит. Она отвечала: «Более всех, более моего сердца», и сердце ее разорвалось от любви ко Спасителю. Монахи увидели на ее сердце начертанные золотыми буквами письмена: «Diligo Те plus quam me, quia Tu creasti redemisti et portasti in celum te» («Люблю Тебя более, чем себя, ибо Ты меня сотворил, искупил и перенес на небеса») (Klapper 1914, N 1).

Некий князь, который сомневался в существовании ада и полагал, что его выдумали проповедники для внушения пастве страха, был прямо с супружеского ложа унесен бесами в ад; наутро его жена нашла его тело обуглившимся, а в руке письмо, удостоверявшее, что ад существует[216].

Те или иные из фактов, о которых я сейчас напомнил, могли восходить к мотивам древнего происхождения. В конце концов, христианство — «религия книги», и нет ничего удивительного в том, что авторы «примеров», образованные монахи, зачастую мысленно обращались к мотивам из сферы письма и книжного слова. Однако все эти мотивы использования достижений грамотности в отношениях с потусторонним миром, взятые в своей совокупности, оставляют впечатление, что перед нами симптомы возросшего в XIII веке удельного веса письменной культуры. Книга, письменный текст уже довольно прочно вошли в сознание верующих, даже если они сами в своем большинстве грамотностью и не владели. Разве не симптоматичны в этом смысле слова монахини, явившейся с того света и отвечавшей на вопрос о состоянии ее тоже покойной подруги: «Если б весь мир был пергаментом, а море — чернилами и все листья травы и деревьев — писцами, то и их недостало бы для описания полученной ею награды» (Klapper 1914, N 53)[217]. Письменность (не ученость!) пользуется высоким авторитетом, и о ее многоразличных функциях в действительной жизни осведомлены и неграмотные. Устная и письменная традиции сосуществуют, переплетаются, взаимно воздействуя одна на другую[218].


Наблюдения, собранные в этой главе, по необходимости разрознены и не дают возможности сделать широких выводов относительно человеческой личности. Наши источники дают образ действительности, преломленной в сознании проповедника. Впрочем, и все другие категории памятников этой эпохи, которые можно было бы привлечь при обсуждении проблемы средневековой ментальности, также обнаружили бы свою однобокость и были бы недостаточны для освещения психологии «людей без архивов и анналов», живших в условиях доминирования устной традиции.

Но, собственно, о психологии средневекового человека мы говорили на всем протяжении книги. Разве не проливают на нее свет те колебания между «большой» и «малой» эсхатологиями, которые обнаруживаются при анализе представлений о посмертной участи души? Совмещение идей о двух судебных процессах над душой — в момент смерти индивида и «в конце времен» — обнажает парадоксы сознания, ориентированного на настоящее время или на ближайшее будущее и вместе с тем поставленного во всемирно-историческую перспективу. Эта двойственность в понимании природы Страшного суда — всеобщего или индивидуального и, соответственно, времени, когда он состоится, самым непосредственным образом выражала своеобразное положение личности на скрещении биографии и истории. Специфическое восприятие времени сочетается здесь с безразличием к противоречию: оба суда каким-то образом «просвечивают» один сквозь другой, так что единственный Страшный суд двоится в сознании.

Трактовка отношений мира земного с миром потусторонним, интенсивного общения между обоими мирами в свою очередь раскрывает некоторые аспекты средневековой личности, — возможности для человека в определенных условиях постигнуть «тайны гроба»: посетить тот свет и возвратиться к жизни или повстречаться с душами умерших и вместе с тем ее зависимость от сакральных или демонических сил, вторгающихся в повседневную жизнь людей.

Амбивалентность отношения духа и материи, души и тела, которая чуть ли не на каждом шагу выявляется в «примерах»; не приближает ли нас она к специфике миропонимания этих людей?

Наконец, не обнажает ли самый жанр «примеров», сталкивающий оба мира и низводящий мир горний в повседневность, неистребимую потребность сознания людей, которые создавали и «потребляли» «примеры», в том, чтобы преобразить эту повседневность, и не дает ли он нам некоего прозрения в их «субъективную реальность», в мир, который творили их вера и воображение и который в свою очередь во многом определял все их поведение?

Отметив, что фаблио дают весьма специфическую картину мира, А. Д. Михайлов высказывает мысль, что «действительно исчерпывающе полную» картину мира эпохи, которая была бы близка к исторической реальности, могло бы воссоздать только сплошное исследование самых разнообразных памятников средневековой словесности, включая наряду с произведениями литературы также произведения историографии, философии, права и т. п.[219]. Это утверждение внушает мне определенные сомнения. Памятники разных жанров дают разные срезы и ракурсы картины мира, но каждый раз они рисуют нам не самую жизнь, «как она была на самом деле», а то или иное ви´денье ее авторами этих сочинений. Историк имеет дело с интерпретациями жизненной реальности. Накопление материала источников помогает понять те или иные конкретные явления, что же касается общей картины исторической действительности, то она не «вырисовывается» из источников «сама собой», — она реконструируется мыслью исследователя, который пытается пробиться к исторической целостности средневековья.

«Примеры» вынуждают нашу мысль колебаться между идеями о должном, о грехе и добродетели, о наградах и карах, которые проповедники стремились внушить пастве, и представлениями самой этой паствы, которые не могли не отразиться в проповеди и не наложить отпечатка и на отбор тем и на их интерпретацию. Мысль образованных здесь встречается и переплетается, сплавляется с мыслью «простецов». Поэтому, заключая исследование средневековой ментальности на материале «примеров», я хотел бы вновь подчеркнуть то, с чего начал его: средневековые памятники дают нам возможность постижения культуры народа только в этом противоречивом синтезе, и именно в силу этого рассмотренные памятники приобретают исключительную эвристическую ценность.

Загрузка...