Глава 1 Exempla: литературный жанр и стиль мышления


Время расцвета жанра «примеров» — XIII век, хотя традиция эта восходит к более раннему времени и продолжалась на протяжении ряда столетий. Но наиболее продуктивным в этом смысле было именно XIII столетие, точнее, первая его половина, когда «примеры» собирали и записывали такие видные авторы, как Жак де Витри, Этьен де Бурбон, Цезарий Гейстербахский. В «примерах» использован материал древних легенд, хроник, житий, Библии, бестиариев, так же как и мотивы народных сказок, и исследователями были предприняты попытки установления связей «примеров» с фольклором путем индексирования их тематики[11].

Сплошь и рядом в основу фабулы «примера» брали какое-то недавнее происшествие, свидетелем которого мог быть сам повествователь, либо он ссылался на знакомых и очевидцев. В то время как произведения других жанров средневековой словесности пренебрегали большинством тем, касавшихся повседневной жизни народа, в «примерах» они находят самое широкое выражение, ибо «не существовало таких банальных или вульгарных обстоятельств, которые не затрагивали бы (с точки зрения средневекового духовенства) вечного спасения души»[12]. По выражению итальянского исследователя, «примеры» представляют собой «Библию повседневной жизни»[13].

Что такое exemplum? Исследователи не раз останавливались на вопросе о его определении. Дефиниции, которые они дают, не слишком сильно расходятся между собой[14]. Вот, кажется, последняя по времени формулировка: «Exemplum — короткий рассказ, принимаемый за истинный и предназначенный для включения в речь, как правило, в проповедь с целью преподнести слушателям спасительный урок»[15]. Правда, специалисты подчеркивают неясность и нечеткость подобных дефиниций, поскольку «exempla» представляет собой собирательное понятие, объемлющее разные литературные жанры[16]. Поэтому для уточнения приходится выделять типы «примеров»: 1) извлечения из древних легенд, хроник, житий или из Библии; 2) анекдоты из современной жизни или воспоминания автора о неких происшествиях; 3) басни и народные сказания; 4) моральные заключения, заимствованные из бестиариев[17]. С подобными определениями и разграничениями в целом можно было бы согласиться. Однако приведенная дефиниция представляется все же слишком формальной, — едва ли она раскрывает специфику природы средневекового «примера». Для понимания последней необходимо от формальных признаков обратиться к таким, которые относятся к содержанию «примеров».

Наиболее существенно для специфики жанра «примеров» то, что этот предельно короткий рассказ, в котором всегда минимальное число действующих лиц, несет на себе колоссальную смысловую нагрузку. В самом деле, на пространстве в несколько (или в несколько десятков) строк появляются два мира. Перед нами обыденный земной мир, точнее, незначительный, казалось бы, его фрагмент — монастырь, монашеская келья, церковь, рыцарский замок, дом горожанина, деревня, а то и просто дорога или лес, и в этом малом уголке умещаются один-два, самое большее, несколько персонажей. Но в это земное пространство вторгаются из мира иного Христос, Богоматерь, святые, умершие, которые сохраняют связи с миром живых и заинтересованы в его делах, бесы и даже сам Сатана.

Насыщенность минимального по объему текста «реалиями» обоих миров, воплощение в нем всего макрокосма, каким он рисовался сознанию средневекового человека, — первая существенная черта «примера». И с нею самым непосредственным образом связана другая его черта, с особой силой выражающая его своеобразие. «Пример» являет собой своеобразный «хронотоп» (термин М. М. Бахтина, обозначающий пространственно-временно´е единство произведения). В некоторый краткий момент, бесконечно далекий, легендарный или, наоборот, предельно приближенный к моменту проповеди, в некоем пространстве, опять-таки либо неопределенном и условном, либо вполне конкретном и всем хорошо знакомом, происходит необыкновенное, чудесное событие. Это событие представляет собой результат соприкосновения, встречи двух миров — земного, где фигурирует персонаж «примера» — монах, крестьянин, рыцарь, бюргер, кто угодно, — с миром потусторонним, не подчиняющимся законам протекания земного времени. Вторжение сил мира иного — добрых или злых — в мир людей нарушает ход человеческого времени и вырывает их из рутины повседневности. Создается небывалая, экстремальная ситуация, коренным и часто роковым образом воздействующая на героя «примера».

В этом на миг образовавшемся специфическом «хронотопе» происходит коренное преобразование мира людей: действие, совершающееся в реальном земном, человеческом пространстве, вместе с тем соотнесено с адом, раем, чистилищем; человек, который молится в церкви или покоится в своей постели, одновременно оказывается пред лицом высшего Судии на Страшном суде или влекомым по адским местам; к нему являются божество или нечистая сила. Человек, поутру спешащий на рынок или вечером пирующий с собутыльниками, внезапно попадает туда, где царит вечность… Это столкновение двух миров, пересечение разных систем отсчета времени и несовместимых пространств порождает ситуацию, в которой действие происходит и там и здесь и, следовательно, ни там, ни здесь, а на каком-то совершенно ином пространственно-временно´м уровне, в новом «хронотопе».

Специфический «хронотоп» средневекового «примера» (распадающийся при переходе сюжета этого «примера» в ренессансную новеллу), представляя собой особенность данного жанра среднелатинской словесности, вместе с тем выявляет, полнее и ярче, чем какие-либо иные ее формы, глубокое своеобразие сознания, которое породило этот жанр. Именно в «саморазоблачении» культуры средневековья, совершающемся в «примерах», заключена их высокая эвристическая ценность.

…Юный рыцарь, растративший на турниры и гистрионов (то есть актеров и плясунов) отцовское наследство, был принужден продать и заложить свои «аллоды или феоды». Управитель его владениями, заверяя его, что существует средство поправить дела и вновь разбогатеть, уговорил рыцаря отправиться с ним ночью в лес, где этот виллик вызвал дьявола. Нечистый тут же является и обещает юноше изобилие на условии, что тот, отвергнув Бога, сделается верным и преданным ему человеком. Виллик уговаривает его согласиться: ведь всего-то и надобно произнести одно словечко! После некоторых колебаний рыцарь отказывается от Бога и, прибегнув к символическому обряду разрыва вассальной связи (manu exfestucavit)[18], приносит омаж дьяволу. Но нечистый выдвигает новое требование; отречься и от Матери всевышнего: «Она более всех чинит нам зла». Но тут уж рыцарь решительно воспротивился, заявив, что предпочтет всю жизнь нищенствовать. Возвращаясь домой, он принес в церкви искреннее покаяние в содеянном перед статуей Богоматери с Сыном. Дева Мария просила Сына простить юношу, но Сын не отвечал ей, отвратив от нее свой лик. Тогда статуя поднялась, посадила Младенца на алтарь и, опустившись пред ним на колени, выпросила прощенье для рыцаря (DM, II: 12. Ср. Klapper, 1914, N 63).

Прозаическая сфера феодальных отношений, описанная с деловой детальностью (земельные владения, вассальная служба, ритуал расторжения верности, принесение присяги новому господину), перенесена в совершенно иной план, в котором человек вступает в контакт сперва с дьяволом, а затем с Христом и Богоматерью. Сын божий ведет себя как оскорбленный сеньор, но тронутая преданностью рыцаря Мадонна в конце концов склоняет его к милосердию, причем статуя в церкви оказывается самой Богоматерью.

Эта история имела для ее героя благополучный исход. А вот другая — с трагическим концом. Знатный человек из Саксонии посылает слугу в погреб нацедить вина, но тому не удается вылить из бочки ни единой капли. Он замечает сидящего на бочке черта, и тот говорит ему, что если его господин хочет вина, пусть сам к нему спустится. Господин приходит в погреб и узнает, что время его жизни истекло и черт собирается забрать его. Только благодаря ссылке на то, что он всегда верно служил дьяволу, и обещанию и впредь быть ему покорным, дворянину удается выговорить себе трехлетнюю отсрочку, по истечении которой он умирает без исповеди и покаяния (НМ, 55).

Потусторонние силы могут и не фигурировать в повествовании в персонифицированном виде, но тем не менее оказывают свое вполне ощутимое воздействие на людей. Благородная матрона, молясь зимой в церкви, услыхала стоны бедной женщины, страдавшей от холода, и решила отдать ей свое меховое одеяние. Удалившись с нею, она нарядила ее в шубу и возвратилась в церковь. По окончании мессы капеллан спросил ее, куда она уходила: ведь на время ее отсутствия он лишился способности произнести хотя бы единое слово. Смысл происшедшего для Жака де Витри, одного из наиболее известных авторов «примеров», заключен не в демонстрации чудесного вмешательства Бога, а в свидетельстве того, сколь Богу приятны заботы о нагих и убогих (Crane, N 93). Тут же проповедник приводит и другой аналогичный «пример». Граф из Шампани, имевший обыкновение посещать прокаженных, часто бывал у одного из этих несчастных. В отсутствие графа прокаженный умер. Однако когда граф прибыл в тот город, он повидал его и узнал, что никогда еще не было ему так хорошо. После этого граф услыхал от местных жителей, что прокаженный этот уже месяц как похоронен, и, возвратившись в его хижину, никого там не нашел, но ощутил благоухание. Так господь оказал ему свою милость (Crane, N 94).

Послушав проповедь епископа о том, что отдавшему имущество бедным воздастся стократно, некий богач роздал на милостыню свои богатства. После его кончины сын возбудил тяжбу против епископа, требуя возвращения наследства. Епископа осенило: «Сходим-ка к твоему отцу». Вскрыли могилу, извлекли покойника и в его руке обнаружили грамоту, на которой было начертано, что он получил не только деньги, переданные епископу, но и во сто крат более (Crane, N 96). В другом варианте этого же «примера» тяжбу против епископа вчиняют сыновья сарацина, обращенного им в христианство. Епископ ведет их к могиле умершего и именем Христа заклинает его сказать, вознагражден ли он. Покойник отвечает, так что всем слышно: «Стократно получил и обладаю вечной жизнью» (ЕВ, 144. Ср. Hervieux, 317).

Евангельское поучение облекается в наглядное событие, в конкретную жизненную коллизию. Единичное скрывает в себе религиозно-нравственные максимы, делая их доходчивыми и убедительными образцами поведения. Но вместе с тем законы, управляющие обыденной жизнью, нормальный порядок вещей нарушаются, и перед слушателями или читателями происходит драматичная и поражающая воображение встреча обоих миров, земного и потустороннего.

Не менее существенно и то, что это сопоставление, казалось бы, несопоставимого происходит не где-то в тридевятом царстве, а здесь же, рядом, в том самом городе, где пишет или проповедует автор «примера», в соседней деревне, во всем известном аббатстве, и имело место это чудесное событие не в давно минувшие времена, а совсем недавно, в прошлом году, несколько лет тому назад; во всяком случае, известно точно, когда оно произошло, и еще живы его свидетели, а то и участники, можно видеть предметы, которые были вовлечены в описываемую коллизию, хранят на себе ее отпечаток.

Конверс (живущий в монастыре мирянин, готовящийся сделаться монахом) и монах уговорили аббата, который беседовал с дьяволом, завладевшим кёльнской горожанкой, заставить нечистого показаться им в своем «натуральном виде». Бес согласился, и одержимая женщина на их глазах начала набухать, достигнув величины башни; глаза ее сверкали наподобие пылающей печи. Монах с конверсом упали в обморок, и если б аббат, который проявил больше стойкости, не приказал дьяволу вернуться в прежнюю форму, то и он бы помешался, ибо человек не может вынести подлинного вида дьявола, — аббата спасло только то, что он заблаговременно приобщился таинств. «Коль ты не веришь моим словам, — заключает „пример“ немецкий монах Цезарий Гейстербахский, — спроси их самих (то есть аббата и его спутников), они, кажется, еще живы, люди они набожные и ничего тебе не скажут, кроме истинной правды» (DM, V: 29). Во время крестового похода против альбигойцев один из католических священников попал в руки еретиков, и те вырезали у него язык. После того как его доставили в Клюни, он молитвенно призвал Богоматерь, та своею рукой вставила ему новый язык, раз он потерял свой из-за веры в ее Сына, и исцеленный тут же запел «Ave Maria». «Все сие достоверно известно от ксантенского Иоганна Схоластика, который видел и самого священника и его язык и слышал от него эту историю» (DM, VII: 22).

Некую паралитичную девицу из Франции посещали удивительные видения. Однажды ее дух был восхищен из телесной оболочки и введен в Небесный Иерусалим, где она видела много замечательного. Она присутствовала на церковной службе, причем у алтаря служил сам Христос, и, когда, согласно чину цистерцианского ордена (рассказчик, Цезарий Гейстербахский — цистерцианец), ему отдавали зажженные свечи, эта девица, предчувствуя возвращение к земной жизни, не хотела отдать своей свечи, намереваясь забрать ее с собой; однако ангел выбил свечу из ее рук, так что у нее осталась лишь нижняя ее половина, которую после реанимации и нашли у нее, и свеча эта творила чудеса (DM, VII: 20).

В суассонском диоцезе грешники устраивали пляски прямо в церкви, а рядом с ними там видели прыгающих и пляшущих бесов, подстрекателей этого непотребства. Когда священник, которого они чуть было не убили, крестным знаменьем обратил их в бегство, то один из бесов выворотил из стены церкви большой камень, оставив на нем отпечатки своих зубов, и следы эти видел монах Филипп, который был источником информации для записавшего ее французского доминиканца Этьена де Бурбон (ЕВ, 462).

Подобные указания особенно характерны для авторов немецких сборников «примеров» — цистерцианца Цезария Гейстербахского и доминиканца Рудольфа Шлеттштадтского. Скрупулезность, с какой последний фиксирует даты описываемых событий, происшедших на памяти живущих, и имена реальных лиц — участников или свидетелей (многие из этих людей известны и из других источников), порождает своего рода «эффект присутствия» и усиливает иллюзию их достоверности. Время «примера» здесь — историческое время, последние годы XIII и первые годы XIV века, а не некая условность, фикция, так же, как и пространство, в котором происходит действие, — вполне реальная территория Верхнего Рейна и Франконии. В «Достопамятных историях» Рудольфа Шлеттштадтского «пример» максимально сближается с хроникой, сохраняя, однако, все свои отличительные особенности.

Перед нами — не «хронотоп» волшебной сказки, а пространство-время реального мира, и именно в земном времени и пространстве совершаются подобные сказочные и вместе с тем доподлинные вещи! Это обстоятельство в высшей степени важно. В самом деле, когда чудеса происходят в сказке, то любому, от ребенка до умудренного старца, понятно, что в ее волшебном мире возможно такое, чего тут и ныне не произойдет; слушатели знают: «сказка — ложь». Но в «примере» сказочное, сохраняя свою небывалость, вместе с тем перестает быть сказочным, то есть фантастичным, ведь все, о чем повествуют «примеры», — чистая правда, и это положение сохраняет свою силу и для слушателей и читателей и для самого автора. Он не только заверяет аудиторию, что поведанное им — истинно, он и сам верит в его истинность. «Господь свидетель, что я не сочинил ни одной главы в сем „Диалоге“, — заверяет Цезарий Гейстербахский в Прологе к „Диалогу о чудесах“. — Если что-либо случайно произошло не так, как я записал, то винить надлежит тех, кто мне это сообщил» (DM, Prologus). Впрочем, английский проповедник XIV века Джон Бромьярд высказывает несколько иную мысль: «Правдива данная история или выдумана, не так существенно, ибо exemplum надобен не сам по себе, а ради его значения»[19]. Одо из Черитона начинает «пример» о Богоматери, исцелившей больного ребенка хозяйки, у которой Она остановилась вместе со своим Сыном, словами: «Говорят, даже если сие недостоверно, что…» (Hervieux, 330). В данном случае проповедник, видимо, хочет сохранить независимую позицию в отношении некоего апокрифа.

Поиски аналогий между сказкой и «примерами» могли бы иметь лишь ограниченное значение. Даже если сказочные мотивы и перекочевали в те или иные «примеры», не следует упускать из виду, что при таком «переселении» эти мотивы не только подверглись «христианизации», — они совершенно изменили свою функцию. Похищение зверем ребенка и возвращение его матери — распространенный сказочный мотив. Но как он интерпретируется в «примерах»? Волк утащил у благочестивой матроны трехлетнюю дочь. Мать пошла в часовню и отняла у статуи Богоматери Сына со словами: «Госпожа, Вы не получите назад Вашего Ребенка, если не возвратите в сохранности моего». Святая Дева, якобы устрашенная, велела волку отдать девочку, ее нашли со следами зубов зверя, — сие есть доказательство чуда. Мать поспешила вернуть статуе Младенца. Автор «примера» знает о случившемся от аббата Германа, который сам видел девочку и слышал рассказ ее матери. Это сказочное происшествие имело место в определенном населенном пункте и в определенное время, в нем участвовали реальные, знакомые лица, — короче говоря, это событие актуальной жизни. Интерес, который оно представляет для Цезария Гейстербахского, заключается прежде всего в милосердии Богоматери, и в ряд соответствующих «примеров» он его и поместил (DM, VII: 45).

«Пример» радикально противоположен сказке, структурно и по своему смыслу он не имеет с ней ничего общего. Волшебная сказка строит свой хронотоп, не заботясь о правдоподобии и о том, чтобы слушатель поверил в истинность происшествий, в ней изображаемых. Между тем хронотоп «примера», при всей своей необычности, небывалости, претендует на то, чтобы в него поверили, несмотря на чудесную его природу. Свидетельства очевидцев и участников события, вещественные доказательства его истинности — неотъемлемая конститутивная черта средневековых «примеров». Как отмечает Ж. Ле Гофф, несмотря на весь престиж древности, прошлого, вечности, «примеры» черпают силу убедительности в привязанности описываемых в них событий к настоящему времени[20].

Могут возразить, что не все «примеры» полностью отвечают той характеристике, которую я сейчас им дал. Верно, в «примерах», материал которых заимствован из бестиариев или старых легенд, хроник и в некоторых других случаях мы не найдем подобной конфронтации двух миров. Но описанная мною модель, вне сомнения, основная, определяющая, и ниже мы еще найдем этому многочисленные подтверждения. Жанр никогда не бывает вполне четко очерчен и отделен от соседних жанров. Но если говорить о существе дела, то выражает его именно указанная модель.


Фрагмент человеческой жизни, обрисованный в «примере» несколькими словами или фразами, может быть ничем не замечателен. Но и сакральные персонажи или нечистая сила сами по себе в глазах средневековых людей привычны, это неотъемлемая сторона мироздания. У святых и бога, как и у людей и у чертей, есть своя сфера, всякому существу и творению отведено определенное место в общем замысле Всевышнего. Это явствует не только из богословия, произведения которого были недоступны широким слоям верующих, неграмотных и не способных уяснить содержание теологических трудов. Стройность и упорядоченность сакрального космоса наглядно демонстрируется в структуре собора, воспроизводящего иерархию творений. То, что в «примерах» поражает средневекового человека (и прибавим, по-иному поражает и современного читателя), это вторжение обитателей одного мира в гущу мира другого; сакральное пространство на момент накладывается на пространство профанное, земное время под напором вечности вдруг меняет свой характер. Явившись с того света, Карл Великий забрал с собой в рай некоего рыцаря и возвратил его спустя три года, но рыцарь был убежден в том, что провел с покойным императором всего только три дня (SL, 300). В момент, когда душа умершего монаха проходила через чистилище, лежавшее в монастыре тело его внезапно поднялось в воздух и тотчас опустилось, — а монаху показалось, что он мучился в чистилище тысячу лет (SL, 499).

Субъективное переживание времени? Но вот еще один «пример». Гуляя вблизи своего монастыря, благочестивый аббат размышлял о грядущей жизни и радостях рая. Возвратившись к воротам, не узнал он ни привратника, ни монахов. И те не узнали его и были удивлены, услыхав от него, что он — настоятель их обители, только что вышедший, чтобы поразмышлять наедине. Посмотрев в книге, в которую были записаны имена прежних аббатов, они нашли и его имя, — с тех пор минуло триста лет (Frenken, N 19; Greven, N 19; Hervieux, 295)[21]. Священник, служивший в двух приходских церквах, отправив рождественскую службу в одной из них, собрался идти в другую, когда его пригласила отслужить мессу посланница святой Марии. Он приехал в прекрасную церковь, где встретил Богоматерь, а по окончании службы получил разрешение возвратиться домой. Но оказалось, что он отсутствовал не несколько часов, а сто лет (Klapper 1914, N167).

Два понятийных и ценностных ряда, казалось бы, четко разграниченных, объединяются в «примере», порождая сильнейший эффект неожиданности. Взгляд церковного автора на мир, взгляд, который он разделял со своими современниками, равно как и роль проповедника, побуждали его искать подобного рода парадоксальные ситуации и выделять именно их из потока жизни, фиксировать на них внимание аудитории. Назидательность проповеди, в которой использован «пример», проистекала как раз из неожиданного сталкивания диаметральных противоположностей, поражавшего аудиторию.

Сугубая прозаичность быта и повседневных отношений внезапно раскрывается в «примерах» по-новому, будучи освещена отблесками другого мира. Слыхал я, когда был в Париже, повествует Жак де Витри, о школяре, который при смерти передал другу матрас, дабы тот подарил его за упокой его души. Друг не спешил выполнить завещание, и ему во сне явился покойник: он лежал на веревках раскаленной кровати. На следующий день его друг отдал матрас в странноприимный дом, и в ту же ночь увидел школяра покоящимся на матрасе, и веревки более ему не вредили (Crane, N 115).

Церковный писатель отчетливо понимал, что завладеть вниманием слушателей проповеди он сумеет только тогда, когда от более или менее общих и отвлеченных поучений о гибельности греха и необходимости спасения души, которые утомительны и докучливы для паствы, он обратится к конкретному факту, занимательному сюжету, упомянет людей, живших в настоящее время или в прошлом, какие-то происшествия, считающиеся подлинными и засвидетельствованные древними авторами или современными очевидцами. Событие, в особенности свежее, имевшее место где-то неподалеку, — излюбленный и, без сомнения, наиболее эффективный сюжет «примера» в проповеди. Рассказ о нем неизменно имеет один и тот же результат: прихожане, которые до этого не слушают проповедника, клюют носом или судачат между собой о более интересных делах и ждут не дождутся, когда священник с миром и благословением их отпустит, внезапно превращаются в заинтересованных и внимательных слушателей. Общее и далекое вдруг превращается в конкретно-знакомое, ближайшим образом касающееся всех и каждого, в живую новость, которая поражает воображение и западает в память.

Мне уже приходилось в другом месте цитировать рассказ Цезария Гейстербахского о проповеди, которую аббат Гевард читал монахам. Многие из них дремали, и аббат вскричал: «Послушайте-ка, братья, послушайте, какую новую замечательную историю я вам поведаю. Жил-был король по имени Артур…» И тут аббат остановился и не продолжал. «Видите, братья, какая беда, — сказал он, — когда говорю я о Боге, вы спите, а как молвлю о легковесном, тотчас пробуждаетесь и настораживаете уши» (DM, IV: 36). К этому сообщению мною было сделано примечание: подобно некоторым другим средневековым текстам, рассказ Цезария представляет собой парафраз античной темы, в данном случае — повести о том, как Демад, выступая в народном собрании, привлек внимание участников только тогда, когда, прервав свою речь, начал излагать басню Эзопа о Деметре, ласточке и угре[22]. Но вся прелесть «примера» Цезария Гейстербахского — в заключительной фразе: «Я присутствовал на той проповеди».

То, что именно «двумирность» содержания «примера» выражает самую сущность жанра, становится особенно ясным при рассмотрении дальнейшей его судьбы. Принято считать, что жанр коротких анекдотов оказался чрезвычайно живучим; он был перенят и литературой Возрождения. Но при переходе от средневекового «примера» к ренессансной новелле двуплановость повествования исчезает, действие проецируется исключительно на экране земной, посюсторонней жизни, и это различие между первоначальной и новой формами рассказа выявляет всю глубину трансформации, пережитой жанром. Ренессанс отказывается от наиболее характерной и привлекательной для средневековой аудитории черты «примера» и вместе с нравоучением, моралите, вытесняет из него парадоксальное объединение мира земного и мира иного; по необходимости, разрушается самая структура «примера». Остается лишь внешнее сходство.

Но средневековый «пример» отличался и от жанров, существовавших в древности. Повествования античности, которые могли послужить его прообразом, должны были свидетельствовать о славе исторических или мифологических героев, между тем как средневековые «примеры» с самого начала своего существования характеризовались тем, что их персонажами могли быть люди какого угодно статуса и положения — рыцари, духовные лица, крестьяне так же, как и древние мудрецы или правители. В центре внимания в «примере», по мнению Ж. Ле Гоффа, был, собственно, не сам человек, а некое происшествие, в истинность которого верили. Ведь средневековый «пример» не прославлял, а поучал и обращал в истинную веру[23]. Это утверждение, может быть, нуждается в известном уточнении. Средневековый «пример», действительно, служил делу спасения и наставления, а не восславлял чей-то подвиг, но в фокусе его повествования неизменно находится человек, с которым и происходило описываемое чудесное событие. Весь мир, включая пространство и время, соотнесен с ним, вращается вокруг него, и специфическим образом из-за него (или ради него) «деформируется». Именно человек служит «точкой отсчета» для повествования. Событие, в центре которого может оказаться любой человек, — таков сюжет средневекового «примера». Конечно, человек здесь не охарактеризован всесторонне. Но такой многомерной оценки персонажа обычно не дают и другие жанры средневековой литературы. Однако о человеке в «примерах» сказано главное, с точки зрения проповедника: праведный он или грешный и какова мера его греховности. Состоянием души человека и определяется событие.

Важно другое наблюдение Ле Гоффа: античный «пример» представляет собой обращение индивида к индивиду, тогда как средневековый «пример» обращен ко всем христианам прихода. И это естественно, поскольку такой «пример» был включен в проповедь. В отличие от древнего рассказа, статичного по своей структуре, средневековый «пример» динамичен[24]. Мне кажется, что эта особенность средневековых «примеров» тесно связана с отмеченной выше «двумирностью» их содержания. Соприкосновение мира земного, с его повседневным бытом и обыденным человеческим поведением (включая и греховность людей, ибо она повсеместна и ежечасна), с миром иным, откуда являются Христос, Богоматерь, святые либо бесы и души умерших, пересечение обоих миров — создает невозможную, парадоксальную ситуацию, порождая напряженное действие, которое влечет за собой чрезвычайные последствия. Естественно, что описывающий подобную коллизию «пример» не мог не быть предельно динамичен. Все, свершающееся в «примерах», рисует людей в крайних состояниях: религиозного возбуждения и отчаянья, предельной радости и неимоверного ужаса, на грани смерти или даже по ту сторону жизни. Ситуации здесь, как правило, «пограничные». Это не мелкие происшествия, которые забываются вскоре после того как случились, — событие, упоминаемое «примером», обычно изображает поворотный, переломный пункт в жизни человека или его кончину. «Пример» динамичен, ибо он драматичен.

В отдельных случаях видно, как внимание проповедника сосредоточивается не на тех аспектах события, которые вызывают удивление у современного читателя. Два года назад, повествует Цезарий Гейстербахский, в одной деревне близ Кёльна священник служил мессу и, приготовив гостию, хотел взять ее для причастия, но сосуд отскочил в сторону, и так повторялось трижды. Выяснилось, что в хлеб был запечен маленький червячок, и нет сомнения, что ангелы отвергли хлеб как нечистый. Автор называет свидетелей происшествия. Но что привлекло его внимание? — Отнюдь не прыжки сосуда сами по себе. — «Видишь, какова небрежность наших священников? Жены звонарей готовят гостии без тщания. Не из овса, а из пшеницы следует их изготовлять» (DM, IX: 65. Ср. IX: 66).

Динамика, которой насыщены «примеры», выражается, в частности, в своеобразном поведении высших сил, пожалуй, нигде больше не встречающемся. Мне уже приходилось об этом писать[25], но здесь уместно вновь напомнить о том, что святым, Христу и Богоматери в контексте жанра «примеров» приписываются качества, которых от них, казалось бы, трудно было ожидать. Если в церковной иконографии, следующей в этом отношении за богословием, носители сакрального начала преисполнены благостности, пребывают в покойных, величественных позах, погружены в созерцание или в «священное собеседование»; а Христос величественно восседает на небесном престоле либо предстает взору верующих в виде распятого страдальца, то в «примерах» они подвижны, энергичны. Им не чужды, конечно, милосердие и любовь, но само собою разумеющееся наличие христианских добродетелей не лишает их обидчивости, злопамятности, мстительности, гневливости. Они ведут строгий счет услугам, которые им оказывают их поклонники. Мало того, они способны к весьма резким жестам, нередко драчливы, бьют и даже убивают своих обидчиков или непокорных.



1

Проповедь. Миниатюра в книге проповедей Жана Герсона. 1480


Распятый, сойдя с алтаря, ударил в челюсть спящего по своему обыкновению монаха, которому надлежало бодрствовать вместе с братьями на ночной молитве, и на третий день монах скончался (DM, IV: 38). Металлическое распятие, которому звонарь кёльнской церкви св. Георгия Мученика не оказывал почтения, однажды ночью явилось ему и с бранью побило, так что звонарь харкал кровью на протяжении многих дней. О сем чудесном событии стало известно всему городу, и с того времени этот крест был в еще большем почете, нежели прежде (DM, VIII: 25). Господь в «примерах» распространяет свою месть не только на виновного, но и на его родственников и близких людей. Так случилось со знатной вдовой, которая вступила в недозволенную связь со своим адвокатом. Ей явился Христос, угрожающий умертвить ее родственницу, коль она не покается, и родственница эта скончалась. Вдова прибегла к покаянию, но связь с адвокатом продолжалась, и вновь явился ей Господь: на этот раз он лишил жизни ее единственную дочь. Новое покаяние, но поскольку любовник не был удален, Господь огненными вилами выколол женщине глаз, обещая убить ее, если она не расстанется с любовником. Этьен де Бурбон повествует об этих ужасных событиях со слов монаха, который знал о них от самого адвоката (ЕВ, 449).



2

Отец церкви. Работа мастера Теодориха. 1365

3

Два апостола. Роспись церкви в Торно, Норвегия. Начало 13 в.


Сакральные силы в «примерах» весьма далеки от привычного идеала. Зато их эмоции и повадки чрезвычайно близки повадкам и чувствам людей, к которым обращена проповедь. Дистанция, неизмеримо великая, которая отделяет верующего от бога или святого, в «примерах» каким-то образом преодолевается. Она не упразднена, ибо всемогущество и святость по-прежнему остаются атрибутами божества, но, подобно тому как в «примере» на короткий момент соприкасаются оба мира, земной и горний, сближаются — также на единый миг — высшие силы и люди, с тем чтобы затем вновь разойтись на свои места.

Святые ревностно следят за тем, чтобы их права и прерогативы не нарушались верующими. Особенно болезненно реагируют они на нарушения посвященных им праздников. Святой Лаврентий часто сурово наказывал тех, кто в его день не воздерживался от трудовых занятий. Один человек в тот день возил с поля сжатый хлеб, и внезапно с неба павший огонь спалил весь хлеб, сжег волов, запряженных в телегу, а животные, которые бросились в воду, утонули. Этот святой претерпел муки от огня, вот он огнем и карает своих обидчиков. Испеченный в его день хлеб источал кровь (LE, 139а, 139Ь). Другая святая лишала разума тех, кто осмеливался работать в ее праздник (LE, 140. Ср. 141).



4

Священное собеседование. Собор в Шартре. Около 1220


Цезарий Гейстербахский рассказывает о распространенном в прирейнской Германии обычае выбирать себе патроном одного из апостолов. Пишут на двенадцати свечах имена апостолов и, с благословения священника, возлагают свечи на алтарь. Женщина (видимо, этот обычай был популярен именно среди женщин) подходит к алтарю, вытягивает свечу и впредь оказывает особое почтение тому апостолу, чье имя на ней написано. Одна матрона «вытащила святого Андрея», но он ей почему-то не понравился, она положила свечу и хотела взять другую, но вновь ей достался тот же святой. Тем не менее она вытянула «угодного ей апостола», которого и почитала на протяжении всей последующей жизни. Когда же настал ее смертный час, увидела она подле себя не этого апостола, а святого Андрея. «Вот, сказал он, я тот самый презренный Андрей». Отсюда явствует, замечает Цезарий Гейстербахский, что иногда святого очень задевает отношение к нему человека (DM, VIII: 56).

Другая женщина вытащила свечу святого Иуды и в гневе бросила ее на алтарь: она желала святого Иакова или святого Иоанна. Обиженный апостол Иуда явился ей и так отчитал ее, что несчастную хватил паралич. В ответ на вопрос новиция («Диалог о чудесах» Цезария Гейстербахского построен в виде беседы между магистром и новицием), допустима ли подобная жеребьевка апостолов, магистр ссылается на мнение ученого священника в Кёльне, который осуждал такие выборы, ибо все апостолы равны и всем поэтому надлежит в равной мере оказывать уважение (DM, VIII: 61).



5

Дева Мария с младенцем. Конец 13 в.

6

Дева Мария с младенцем. Конец 13 в.


Иоанн Креститель, которому не кланялся его тезка — боннский каноник, не снес обиды и не только попрекнул его в видении, но и так пнул оскорбителя в живот, что тот пробудился от ужаса и боли, а затем захворал и умер (DM, VIII: 52).

В Кёльнском соборе обнаружили останки двух из погребенных там одиннадцати тысяч дев и положили их в раку. До поры их мощи были в большом почете, но затем в стране начались внутренние междоусобицы, и святые оказались в небрежении. Весьма разгневанные, они громко стучали в стенку раки, так что все могли их услыхать, и грозили духовному лицу, которому явились во сне, что покинут это место. И действительно, однажды ночью, поклонившись алтарю, аббату и монахам, обе девы удалились, и попытки вернуть их были безуспешны (DM, VIII: 85). Народные святые легко подвержены приступам гнева, проявляют подозрительность и ревность, мстительны и воинственны[26].

Если к этому присоединить еще свидетельства того, что в моменты социальных и иных невзгод верующие прибегали к «принуждению» святых, намеренно лишая их почитания, угрожая им и даже подвергая побоям и поношению мощи, для того чтобы побудить их вмешаться и оказать людям нужную помощь, на которую они, по их убеждению, имели право[27], то картина своеобразных взаимоотношений между прихожанами и их небесными патронами будет вырисовываться с еще большей отчетливостью.

Частое, чуть ли не каждодневное общение верующих с высшими силами подчас порождало известную интимность отношений между ними. Монахиню Беатрису, которая выполняла службу хранительницы, соблазнил клирик, вскоре же ее бросивший. Она ушла из монастыря, положив ключи на алтарь святой Девы. Жить в миру Беатрисе было не на что, и на протяжении пятнадцати лет она занималась проституцией. По истечении этого срока оказалась она у врат монастыря и осведомилась у привратника, не знает ли он стража Беатрису. Тот отвечал: знаю очень хорошо, это святая женщина, с самого детства и до сего дня она живет в нашем монастыре. Беатриса не могла понять его слов, как вдруг увидела святую Деву, и та сказала ей: «Пятнадцать лет тебя не было, и все это время Я несла твою службу. Теперь вернись на свою должность и принеси покаяние, а из людей никто о твоем уходе ничего не ведает». Богоматерь принимала облик Беатрисы (DM, VII: 34).

Иначе поступила Она с другой монашкой, не пустив ее на свидание с соблазнявшим ее клириком и увесистой пощечиной избавив ее от искушения. «Тяжкая болезнь требует сурового лекарства», — замечает Цезарий Гейстербахский. Но, спрашивает ученик: почему женщине Дева дала пощечину, а юного рыцаря, который впал в тот же соблазн, поцеловала и назвала своим женихом? Учитель отвечает: «Наш пол не страшит Ее, а женский пол Она любит» (DM, VII: 32, 33).

От интимности недалеко и до фамильярности. Именно это слово употреблено в «примере» Цезария Гейстербахского, повествующем о Христе, который сошел с креста для того, чтобы «в знак взаимной приязни» (in signum mutuae familiaritatis) прижать монаха к своей груди и избавить его от плотских искушений (DM, VIII: 13). Другой раз Христос в виде Младенца соскочил с рук Богоматери, под деревянной фигурой которой сидела читавшая псалтирь монахиня, и, подойдя к ней, заглянул в книгу, как бы желая узнать, что она читает (DM, VIII: 22). Цистерцианский монах Бернар носил на поясе сосуд с мощами мучеников Иоанна и Павла, и когда его плоть возбуждалась, святые начинали из сосуда стучать ему в бок, и искушение проходило (DM, VIII: 67). Больной конверс пригрозил Христу, что если Он не избавит его от болезни, то пожалуется Его Матери, и Христос внял его словам (DM, VI: 30).

Божеству, святому не только молятся — от них можно чего-то домогаться, требовать, а кое-кто отваживается и на обман. Терпящий наводнение паломник просит святого Михаила избавить его от опасности, — за это он пожертвует ему корову. Волны моря приближаются, он рискует утонуть, и тогда этот человек обещает святому и корову и теленка. Но вот море отступило, он почувствовал себя в безопасности и говорит святому: «Ни коровы, ни теленка». (Как и в ряде других случаев, Жак де Витри приводит слова обманщика и по-французски и по-латыни: «Ne la vache ne le veel», id est: «Nec vaccam nec vitulum tibi dabo». Crane, N 102). Бедняк, которого захватил в плен рыцарь, обещал ему выкуп и назвал поручителем Господа. Он распродал все свое добро, но не поспел к назначенному сроку, и разгневанный рыцарь нападает на дороге на какого-то богато одетого монаха, едущего верхом на превосходном коне. «Чей ты?» — спрашивает рыцарь монаха. Тот: «Нету меня иного господина, помимо Бога». Рыцарь отнял коня у монаха со словами: «Твой господин, из чьей челяди ты и чьим слугой себя считаешь, поручился мне, и я желаю, чтоб ты за него расплатился». Вскоре явился и бедняк со своим выкупом, прося извинения за задержку. Рыцарь: «Забери, друг, свои деньги и ступай себе, ибо твой поручитель тебя освободил» (Crane, N 69).

В другом «примере» Жака де Витри фигурирует знатный человек, который вступил в монастырь и плохо выполнил приказ аббата продать на рынке старых ослов: честно сообщая тем, кто к ним приценивался, что ослы устали от работы, он ничего не смог продать. В ответ на упрек аббата он сказал, что не желал ложью повредить своей душе, и более с подобными поручениями его не посылали (Crane, N 53. Ср. ЕВ, 442, 443). Этот рассказ имеет позднейшую бретонскую версию «Корова святого Петра». Когда Христос и апостолы странствовали, они на время устроились в Бретани, и их корова постоянно причиняла ущерб полям соседей. Решили они ее продать, и послали святого Петра на ярмарку. Однако апостол возвратился с коровой. Господь спросил его: «Почему не продал ты корову? Плохой был рынок? Ее нужно было продать за двадцать экю». Петр отвечал, что многие собирались ее купить, но когда он говорил об ее вороватости, то никто не захотел ее взять. «Старый дурень, — вскричал Христос. — В этой стране никогда не говорят о недостатках животного на рынке, пока оно не продано и не получены деньги» (Crane, 156–157). Эта версия возникла, по-видимому, на основе приведенного выше или подобного ему «примера».

Амбивалентной оказывается в «примерах» и нечистая сила. Не повторяя рассказов о «добрых злых духах», рассмотренных мною в другой работе[28], я хотел бы отметить, что бесы нередко выступают в проповеднической литературе в роли существ, покорных богу и деве Марии, почитают и выполняют их волю. Они могут быть даже проповедниками, и притом неплохими. Жак де Витри слыхал о демоне, который вселился в одержимого, его устами разъясняя Священное писание. Некий святой спросил его, как он может проповедовать истину, будучи ее врагом, а бес отвечал: «Делаю так во вред слушающим: хоть и слышат они об истине, а не поступают соответственно, и тем делаются хуже, чем были» (Crane, N 151).

У этого демона, оказывается, был тайный умысел. Но другой черт, видимо, желал просто-напросто посрамить проповедника, вызвавшего одобрение жителей какого-то города. Среди слушателей находился одержимый, устами которого бес заявил: «О люди, этот брат ничего не сумел сказать по сравнению с тем, что я мог бы вам поведать в проповеди, если б мне была дана возможность ее прочитать. Созовите народ, и я открою вам истину, ни в чем не солгу и никому не причиню зла». Горожане собрались, и он стал цитировать многие авторитеты и рассказал, как Господь послал в мир пророков и проповедников и меньших братьев (миноритов). «Знайте же, — заключил он проповедь, — я дьявол, который принужден проповедовать перед вами истину с тем, чтобы сильнее мог я обвинять вас, коль не будете поступать по правде, и вот покидаю я тело этого человека». Выйдя из одержимого, он сломал часть дома и исчез (ТЕ, 301). Проповедующий христианскую истину бес — в этом содержится некоторая доля иронии и, если угодно, самоиронии!

Ленивый монах вместо того, чтобы идти к заутрене, частенько оставался в постели, и однажды ночью дьявол схватил его за шиворот, притащил в церковь и на глазах всей братии так сильно стукнул головой о пол, что чуть было не проломил ее. «Вы говорите, — обратился он к монахам, — будто дьявол не творит никакого добра, а вот приволок же я вашего монаха на молитву» (ТЕ, 124. Ср. 276). Метафизическое зло на уровне народной религиозности утрачивает свою абсолютность.

В конфронтации и близком контакте с людьми, фигурирующими в «примерах», потусторонние силы как бы заражаются от них человеческими качествами и далеко отходят от установленного канона. Незачем повторять, что носители сакрального начала сохраняют при этом всесилие и всеведенье, но они лишаются своей статуарности; строгая иерархическая вертикаль, по которой теология строит связь между обоими мирами, теряет свою четкость, отчасти сменяясь отношениями «горизонтальными». Благочестивый обитатель Камбрейского диоцеза по имени Иоанн, добывавший пищу трудом рук своих, попал однажды в какую-то усадьбу, куда его привел некто, назвавшийся Петром. Его очень радушно приняли господин с госпожой. Оказалось, что то были Христос и дева Мария, а слуга их — не кто иной, как апостол Петр, который при расставании приказал Иоанну отправиться в Камбре к магистру Иакову и поведать ему обо всем пережитом. И тотчас и усадьба и Петр исчезли (Frenken, N 4; Greven, N 4). Этот магистр Иаков — сам Жак де Витри, записавший историю.

И точно так же двойственна в «примерах» нечистая сила. Она не в состоянии примириться с Творцом, хотя встречаются бесы, готовые пойти на все, лишь бы заслужить царство небесное. Один монах спросил черта, завладевшего одержимым, что бы он согласился претерпеть ради спасения на Страшном суде. «Если б весь мир горел, с востока до запада и с севера до юга, я предпочел бы выносить такую муку вплоть до судного дня, лишь бы вернуть себе то, что утратил. И если б огненная колонна, вся утыканная острейшими шипами, высилась от земли до небес, я бы семь раз в день поднимался и спускался по ней, только бы дана была мне возможность спастись в судный день». Более всего неприятно было бесу то, что его собеседник получит эту радость (LE, 149. Ср. DM, V: 10). Другой бес так боялся Страшного суда, что, если бы весь мир ему принадлежал, он отдал бы его за один лишь день отсрочки (LE, 178). Еще один демон, услыхав монашеское пение о херувимах и серафимах, вскричал устами одержимого: «Вы не знаете, сколь они возвышенны, а я знаю, ибо был до падения из их сообщества. Не имея плоти, в которой я мог бы принести покаяние, не могу туда вновь возвыситься, но, конечно, если бы было во мне плоти хотя бы на человеческий большой палец, я бы произвел на ней такое покаяние, что поднялся бы в ангельские высоты» (ЕВ, 189).

Итак, бесы в ужасе от предстоящего Страшного суда и жаждут спасения, во всяком случае, некоторые из них. Однако непреодолимым препятствием к их примирению с Богом служит неуемная гордыня — самый страшный из смертных грехов. К одному исповеднику пришел крепкий юноша и, преклонив колени, поведал ему о стольких неслыханных своих злодеяниях, убийствах, кражах, богохульствах, раздорах, которые он сеял, что священник в ужасе сказал: «Если бы тебе было тысячу лет, и то было бы чудом, коль ты содеял бы столько страшных грехов». Тот в ответ: «Мне больше, чем тысяча лет». — «Кто же ты?» — «Я демон, один из тех, кто пали вместе с Люцифером. Я исповедался пока лишь в немногих грехах, а если желаешь послушать об остальных, а они без числа, изволь, я готов». Священник, зная, что грех дьявола неискупим, спросил его: «Что общего у тебя с исповедью?» Бес признался: стоя неподалеку от священника, он слышал, что говорили ему верующие и ответы исповедника, который обещал им прощенье и жизнь вечную. «И я, движимый тою же надеждой, захотел тебе исповедаться». Священник предложил ему покаяние: трижды в день бросаться на землю со словами: «Господи Боже, Творец мой, каюсь я, прости меня!» Дьявол отверг это предложение, оно не под силу его гордыне, и исчез (DM, III: 26).

А вот аналогичный «пример» польского проповедника Перегрина (XIV в.). Видя, как люди, которые входили в церковь на исповедь черными, выходят из нее белыми, бес тоже пожелал очиститься с помощью исповеди. Священник догадался, что перед ним демон, и спросил его, испытывает ли он душевное сокрушение и раскаянье. «Нет», — отвечал бес. «Коль не сокрушаешься, то нет к тебе и снисхождения». И тут бес исчез[29].

Время от времени люди сталкиваются с чертями, которые ведут себя довольно добродушно и даже испытывают угрызения совести и стыд. Вот «пример», отчасти параллельный приведенному выше рассказу о посещении честным тружеником Христа, святой Девы и апостола Петра, — эти «примеры» и были вместе записаны Жаком де Витри. Аббат цистерцианского монастыря (дело было во Франции), ехавший куда-то вместе с монахами и слугами, ночью заблудился, а бесы, прикинувшись монахами, пригласили путников в свое аббатство, расположенное в ближнем лесу. Их хорошо приняли и стали угощать, но слуга сообщил аббату, что кони в стойлах отказываются есть и в неизъяснимом страхе рвут узду. Никто никогда не слыхал об этом монастыре, и слуги тоже встревожены. Тогда аббат велел монахам есть только ту провизию, какую они захватили с собой, а угощения не принимать. Ночью им не было ни сна, ни покоя. Однако наутро местные «монахи» усердно служили мессу и попросили аббата-гостя прочитать проповедь. Аббат поручил произнести ее цистерцианскому монаху, и тот, видя перед собой более тридцати слушателей, выглядевших образованными, начал «возвышенную и тонкую речь» о небесной иерархии и о падении изменивших богу ангелов. Но местные «монахи» не могли слушать такой проповеди и, склонив головы, один за другим в смущении и стыде стали покидать часовню. Проповедник, видя немногих оставшихся на своих местах и полагая, что утомил слушателей, умолк. Аббат-гость спросил местного «аббата» о причине, по которой почти все его братья удалились, и тот не скрыл правды. «Мы — ангелы, павшие вместе с Люцифером, и они не могли слушать об иерархии, из коей были изгнаны; остался же тот разряд, которого проповедник не упомянул». И тут же исчезли и псевдомонахи и монастырь, а на его месте образовалась топь, из которой аббат со своими спутниками с трудом выбрались. Если бы проповедь их не задела, возможно, бесы завели бы монахов туда, откуда бы они и не выбрались, заключает автор «примера» (Greven, N 3; Frenken, N 3).



7

Демон. Собор в Везелэ. Первая половина 12 в.

8

Зло, принужденное служить церкви. Собор в Лане. Около 1230


Какая странная картина! Бесы служат мессу, — это что-то неслыханное, ибо считалось, что священная литургия непереносима для нечистой силы. Проповедь, напоминающая об их былом единении с богом, повергает их в расстройство и стыд, и они бегут прочь, позабыв о своем намерении напакостить цистерцианцам или вовсе их погубить… В четко очерченные богословием рамки проникает некая двойственность, двусмысленность. Можно ли объяснить эту амбивалентность нечистой силы, столь характерную для нее в «примерах», существованием в средние века фольклорной традиции? Отчасти, вероятно, можно. Но дело едва ли только в ней. Перед нами бесы, как бы покинувшие теологию, переселившись на иной уровень сознания, и зажившие в «примерах» новой жизнью, подчиняясь логике, присущей этому жанру. В контексте «примера» бес ведет себя в соответствии с его поэтикой.

Обычное отношение между бесом и человеком, вступающими в сделку, — это служба человека нечистому, оформляемая омажем или договором, подчас письменным. Но в случае с немецким рыцарем Альбертом все было иначе. Бес подружился с ним и обещал ему повиноваться и ни в чем не вредить; если рыцарь пожелает, он его оставит. Дружба с бесом сделала Альберта еще более могущественным и непобедимым в турнирах. Когда же он вознамерился принять крест и отплыть за море, бесу пришлось с ним расстаться, действительно не причинив ему никакого ущерба. Вернувшись из крестового похода, Альберт похвалялся: «Вы, аббаты и монахи, — не святые; святые — мы, воины, трудящиеся в турнирах, ибо бесы нам повинуются, а мы их выбрасываем» (DM, X: 11). Альберту удалось поладить и с богом, участвуя в религиозной войне на Востоке, и с бесом, которого он, без ущерба для собственной души, использовал. Вспоминаются позднейшие сказки об удачливых солдатах, осиливших нечистого.



9, 10

Химеры. Собор Парижской Богоматери. Около 1220


Дьявол хотел помешать святому Теобальду явиться в Шампань для примирения враждующих, и, когда святой, сев в повозку, туда отправился, нечистый снял одно из колес и бросил в реку. Но святой не растерялся: он приказал дьяволу заменить собой колесо, и тот не осмелился ему перечить. Прибытие Теобальда на место, где должен был быть заключен мир, превратилось в его триумф, ибо в том, что он добрался в повозке без одного колеса, все усмотрели чудо (бес оставался для них невидимым). Таким образом, против своей воли дьявол послужил к вящей славе святого и сам попал в приготовленную для того ловушку. На обратном пути Теобальд велел бесу достать из реки колесо и приставить его к повозке, после чего отпустил нечистого (Frenken, N 59). Бес, преклоняющий колени перед сакраментом, который несет священник, — картина несколько неожиданная, но есть и такой «пример» (Klapper 1914, N120).

Воздержусь от цитирования здесь тех повествований о «добрых злых духах», которые были разобраны в другой работе, но все же напомню о бесе, который верно служил рыцарю в качестве его оруженосца, спас от смерти его жену и при расставании отдал заработанные деньги на покупку колокола для приходской церкви. Признание этого беса, что «для него большое утешение быть с сыновьями человеческими», как и его заверение, что он не имел намерений посягать на душу рыцаря, которому служил (DM, V: 36. Ср. 37, 38), поистине ставит в тупик, — если придерживаться взгляда на нечистую силу, утвердившемуся в ученой литературе средневековья.

На страницах «примеров» с нечистой силой происходят безграничные и самые неожиданные превращения. Она имеет тенденцию (но лишь тенденцию, не более!) порвать с абсолютным злом, составляющим ее сущность. Образный строй жанра диктует иную, непривычную для чертовщины логику поведения, точно так же, как чрезвычайно странно и в противоречии с теологией ведут себя высшие силы. Неодолимая склонность «примеров» к созданию предельных, кризисных ситуаций выражается, в частности, в том, что в них и носители сакрального начала и носители сакраментального зла обретают, казалось бы, несвойственные им качества. Образный строй «примеров» требует иного, необычного поведения и сил «верха» и сил «низа».

При этом колеблется, расшатывается (но не уничтожается!), делается переменчиво двусмысленной та иерархическая вертикаль, которая обычно представляется безусловно господствующей в средневековом миросозерцании.

Повышенное внимание медиевистов к «примерам» в наши дни, объясняющееся ростом интереса к народной культуре средневековья, не означает, что прежде ими не занимались. Их публикация и изучение начались с середины минувшего столетия и продолжались в первой половине текущего. В то время были изданы основные сборники «примеров», хотя нужно отметить, что публикации эти — неполные и ныне уже не могут удовлетворить современным научным требованиям. Исследователи и публикаторы сборников exempla (Лекуа де ла Марш, Вельтер, Крейн, Мошер, Френкен, Штранге, Гревен, Клаппер, Литтл, Оуст, Карсавин и другие) сознавали важность этих памятников в качестве источников для характеристики средневекового общества, быта, нравов, мировоззрения, для понимания развития литературы и проповеди.

Многие зарубежные исследователи «примеров» из числа названных сейчас авторов видели в этих произведениях по преимуществу «отражение» повседневной действительности, ее социальных и материальных реалий, живые зарисовки из жизни, своего рода жанровые картинки. Современное исследование подходит к «примерам» существенно иначе, гораздо глубже понимая особенности этого жанра и специфики «отражения» им действительности, точнее говоря, ее преображения сознанием монахов и клириков, составлявших «примеры» и обращавшихся с ними к широчайшей и разнообразной аудитории. Ныне исследователи ставят ряд новых вопросов или иначе формулируют прежние. В контексте общей проблемы соотношения «ученой» и «фольклорной» культурных традиций средневековья Ж. Ле Гофф и его ученики, прежде всего Ж.-К. Шмитт, подходят и к рассмотрению «примеров». С их точки зрения, именно «примеры» представляют собой «незаменимую точку наблюдения отношений и взаимодействия между ученой культурой и культурой фольклорной»[30]. Естественно, под пером церковных авторов фольклорные темы получали по большей части негативную оценку: христианство «дьяволизировало» народную культуру. Фольклорный материал распределялся авторами «примеров» в рамках жесткого противопоставления добра и зла, святых и бесов, надежды и отчаянья.

Как свидетельствует Жак де Витри, в некоторых областях существует обычай: при возвращении невесты из церкви ей в лицо бросают зерно с возгласами: «Изобилия, изобилия» (Habundantia, habundantia, i.e. plenté, plenté), но замечает при этом, что через короткий срок эти люди становятся бедными и нищими и ни в чем не имеют изобилия (Crane, N 265). Реальный обычай истолкован в этом «примере» как заблуждение, — он и помещен в ряду других известий о ложных верованиях и псевдопрорицаниях (Crane, N 264, 266, 268, 269).

Сюжеты, фигурировавшие в среде мирян, могли и не демонизироваться проповедью, но получать новую интерпретацию, более отвечавшую идеологии клира и монашества. Богатый парижский школяр, сидя у окна, услыхал песенку такого содержания: «Время проходит, а я ничего не сделал; время настало, а я бездельничаю» («Tempus vadit, et ego nil feci; tempus venit, et ego nil operor»). Сперва школяр восхитился сладостью мелодии, но потом призадумался: не божье ли это ему послание? Оставив свое имущество, вступил он в орден проповедников-доминиканцев (ЕВ, 395). Здесь кажется любопытным и, если угодно, символичным то, что на улицах Парижа, который в XIII веке превратился в центр французской цивилизации, распевали подобные песни. Распевали их, конечно, по-французски (gallice). Нужно полагать, песенка выражала умонастроение каких-то мирян и едва ли содержала призыв уйти от мира, бросив земные богатства. В ключе монашеского аскетизма ее истолковал уже Этьен де Бурбон, записавший этот «пример», — не единственный случай «перекодировки» монахом народного мотива в нравоучительную тему.

Не таким ли образчиком «перекодировки» фольклорного мотива (отдаленного прообраза Гетева «Ученика чародея») является и рассказ о чуде, которое случилось в монастыре святой Катерины на Синае? У монахов кончилась еда, и они попросили монаха, который уединился на вершине горы (очевидно, наибольшего праведника среди них, молитвы которого должны были быть особо эффективны), молиться богу о помощи голодающим. Тот начал молиться, и полилось оливковое масло. Оно текло такими ручьями, что залило весь монастырь, грозя потопить монахов. Лишь после того как сбегали к отшельнику с просьбой остановить молитву, ключ перестал бить. Продав масло, монахи купили себе продуктов, а один сосуд, полный масла, оставили в память о чуде (Greven, N 87). Распространенный в фольклоре мотив распутья дорог, стоя у которого человек должен выбрать верный путь, использован в «примерах» в морализаторских целях: одна дорога, ведущая сперва по полному шипов лесу, открывает перед странником рай; другая, начинающаяся в приятном лесу, заканчивается в аду (DM, IV: 53).



11

Злые духи, покидающие тело одержимого. Миниатюра начала 16 в.



12

Похороны собаки (пародия на погребальную процессию). Миниатюра из английской псалтири. 14 в.

13

Рака с мощами, которую несут собака и монах-животное, слева сирена с книгой. Миниатюра из французской псалтири конца 13 в.

14

Бесы в охоте за душами. Миниатюра из французского часослова. Первая четверть 14 в.



15

Человек-растение. Собор Сен Лазар, Отен. 12 в.

16

Человек-растение. Церковь в Бургайсе, Южный Тироль. 12 в.

17

Человек-растение. Церковь в Дрюбеке, Германия. Начало 13 в.

18

Человек-растение. Собор в Галле. Около 1290


Выше уже упоминалось о популярности рассказов о короле Артуре. Проповедникам приходилось с этим считаться, но они использовали легенды на свой лад. Некий видный клирик, по словам Этьена де Бурбон, читал проповедь «как в hystoria Arturi»: прибыл корабль без капитана и кормчего, с убитым рыцарем на борту, а при теле была положена запись, призывавшая отмстить за невинно убитого. Проповедник дал такое толкование рассказу: это образ Христа «на корабле креста, без вины убиенного иудеями и язычниками ради нашего спасения» (ЕВ, N95). В других случаях проповедь «демонизирует» легенды об Артуре и его дворе. Гора Гибер, в которой он сидит со своими рыцарями, оказывается частью ада. По словам Цезария Гейстербахского, «три года назад» люди, находившиеся близ этой горы, услыхали мощный глас, который троекратно повторил: «Приготовь место». Ждали герцога Бертольфа, безжалостного тирана и отступника от истинной веры. Гибер, подобно Этне и некоторым другим горам и вулканам, считался входом в преисподнюю. Слуга, посланный деканом палермской церкви на поиски исчезнувшего коня, повстречал некоего старца, который сказал, что конь — у короля Артура в горе Гибер, изрыгающей пламя подобно Вулкану (Везувию). Старец поручил этому слуге передать своему господину: пусть через четырнадцать дней явится ко двору короля. Узнав о приглашении Артура, декан посмеялся, но тотчас заболел и в назначенный день умер (DM, XII: 12,13).



19, 20

Красота и уродство человека. Капители собора в Магдебурге. 1215


«Дикой охоте», в которой, согласно распространенным верованиям, участвуют рыцари короля Артура или другие мифологические персонажи, церковные авторы также дают демонологическую интерпретацию: то бесы, выдающие себя за рыцарей, дабы вводить в заблуждение народ[31]. Такие «рыцари», а на самом деле демоны, завлекли в свой дворец повстречавшего их крестьянина, который принял участие в их пирушке, наблюдал танцы и игры, переспал с красавицей, а наутро пробудился в лесу на связке дров (ЕВ, 365).



21, 22

Монстры, химеры, сказочные звери. Фриз портала церкви в д'Ольней. 12 в.


Средневековый фольклор, подчеркивает Ле Гофф, может быть познан историком культуры не сам по себе, но как полюс социальной и культурной динамики феодального общества, и в этом обществе «примеры» были одним из важнейших средств культурного взаимообмена и эффективным инструментом идеологического воздействия[32]. Подобная постановка вопроса представляется плодотворной и перспективной. «Примеры» выдвигаются на первый план среди других категорий среднелатинской литературы как источники, при посредстве изучения которых медиевист, действительно, может более четко уяснить себе соотношение разных слоев и уровней средневековой культуры. Но, мне кажется, проблема не исчерпывается вычленением упомянутых культурных оппозиций — «ученой» и «фольклорной». Ибо по мере обнаружения сложных связей и антагонизмов мы все вновь подходим к вопросу о совмещении обеих традиций в одном и том же сознании. Это сочетание, симбиоз элементов книжного, официального христианства с фольклором, с архаическими способами мыслить и видеть мир приходится предположить и для необразованных людей и для искушенных в богословии. Разумеется, соотношение обеих традиций в сознании тех и других было в высшей степени различно, и тем не менее «простец», каким был неграмотный прихожанин, таился и в призванном опекать его священнике, и в монахе, и, возможно, даже в «высоколобом» схоласте. Не потому ли, что в сознании любого средневекового человека — в разных пропорциях — всегда были сопряжены оба полюса культуры, и было возможно появление таких жанров среднелатинской литературы, как «примеры», видения потустороннего мира, жития? Ле Гофф и Шмитт правы, когда пишут о настороженности, с какой авторы «примеров» использовали фольклорный материал, — и тем не менее они его использовали, и не только потому, что им нужно было апеллировать к сознанию масс, продолжавших во многом жить в фольклорной традиции, но также и потому, что и сами авторы сборников «примеров» и проповедей вовсе не были чужды фольклору, вероятно, уже «переваренному» в монастырской среде. Их мыслительный «инструментарий», несмотря на схоластическую выучку, вне сомнения, хранил культурную память архаических времен.

Моя мысль сводится к следующему. «Примеры», как и другие упомянутые сейчас жанры среднелатинской литературы, будучи точкой «встречи» двух уровней культуры, ученого и фольклорного, вместе с тем являлись порождением глубокого своеобразия средневековой культуры как таковой. То ви´дение мира, которое вырисовывается при внимательном проникновении в содержание «примеров», так или иначе было присуще всем — и автору, образованному монаху или церковному деятелю, и проповеднику, использовавшему «пример» в своей пастырской деятельности, и его слушателям, горожанам, крестьянам, рыцарям, монахам.



23

Петушиный бой. Собор Сен Лазар, Отен. 12 в.

24

Лис и аист. Собор Сен Урсе, Бурж. 12 в.

25

Звери, играющие в шахматы. Капитель собора в Наумбурге. 1320


Это виденье мира широко представлено и в искусстве того времени. В соборах статуи божества и святых, пророков и воплощений добродетелей и скульптурные рельефы, посвященные сценам Писания, торжественные и в высшей степени серьезные, соседствуют с многоликим гротеском, с причудливыми фигурами людей, бесов, зверей, монстров. Сакральное и профанно-низменное не разделены четко, переплетаются, срастаются в противоречивое целое. На листах средневековых манускриптов царит разгул безудержной фантазии их иллюминаторов. Животными, птицами, людьми и полузверями-полулюдьми кишат маргиналии рукописей. Кривляясь, играя, музицируя, испражняясь, в драках и плясках, в шутовских погребальных процессиях, коронациях и турнирах, занятые трудом и проказами, эти ярко раскрашенные причудливые фигурки заполняют все пространство книжного листа, свободное от вполне серьезного текста, казалось бы, вовсе не располагающего к игровой настроенности. Потребность средневековых людей творить подобные гротескные сценки и фигуры и любоваться ими кажется неутомимой, а их изобретательность — неиссякаемой.

Подчеркнем: это церковное искусство и монашеская изобретательность. Ничего от «культуры агеластов» — носителей «пугающего и напуганного сознания» (Бахтин) — здесь нет и в помине. Как нет и следа односторонней серьезности и в шутовских праздниках с участием духовенства. Перед нами — неотъемлемая черта культуры Высокого средневековья, органически присущая и простонародью и образованным, и мирянам и духовенству.

То обстоятельство, что философские и теологические трактаты украшались шутовскими гротескными фигурками и изображениями, требует осмысления. Едва ли можно найти какую-либо внутреннюю связь между словесным и зрительным рядами, — лишь противоречие. Миниатюры никак не проясняют текста и не получают от него своего объяснения. (Оставлю в стороне те случаи, когда они служили иллюстрациями к тексту.) Это маргиналии в полном смысле слова, — они посторонни, побочны ученому изложению. Но контраст изображения и слова в рукописной книге проливает свет на глубинную структуру средневековой культуры, объединявшей в себе официальное христианство Писания с обыденной «приходской» религиозностью. Не свидетельствует ли то, что листы манускриптов, благоговейно запечатлевшие ученую мудрость, без колебаний украшались веселым гротеском, о постоянном колебании средневековой культуры между двумя полюсами — серьезного и смехового, об органическом соприсутствии в ней обоих начал?

Собственно, подобную же двойственность, гротескное сочетание контрастов мы находим и в «примерах». Радость творчества, создания новых образов и причудливых ситуаций движет рукой как их авторов, так и творцов иллюминованных рукописных книг. И здесь и там средневековая культура раскрывает перед нами тайну своей амбивалентности, многоликости, парадоксальности.


Наибольший интерес представляет, разумеется, та категория «примеров», которые отражают современность их составителей, их личный опыт. В «примерах» же, материал для которых черпали из античной и восточной литературы (образцом такого сборника могут служить «Римские деяния»), из произведений отцов церкви и раннесредневековых богословов, отсутствует непосредственность отношения между проповедником и аудиторией, ощущаемая при чтении «актуальных» exempla. Именно в последних можно уловить биение пульса повседневной жизни, спонтанные проявления средневекового человека, не дисциплинированные книжной ученостью и университетской выучкой. Здесь удается выявить коренные установки сознания людей той эпохи, их представления о многих наиболее существенных для них сторонах жизни и немаловажные аспекты картины мира средневекового человека. Однако и в интересующих нас в первую очередь «актуальных» exempla, при всей их «спонтанности», нельзя упускать из виду таившийся в них «литературный» слой, наличие в них традиционных сюжетов, — лучшим доказательством их наличия может служить легкость, с какой один и тот же «пример» переходил из сборника в сборник и из одной страны в другую, иногда меняя имена, времена и обстоятельства, но сохраняя все ту же условную схему и фабулу.

Начало XIII века представляется решающим поворотным моментом в истории жанра. К первой половине этого столетия относятся сборники «примеров», принадлежащие перу Одо из Черитона, Жака де Витри, Цезария Гейстербахского, к середине того же столетия — сборник Этьена де Бурбон, значительная часть «примеров» из силезских архивов, изданных Клаппером, к последней четверти века — английский сборник «Liber exemplorum ad usum praedicantium» («Книга примеров на потребу проповедникам»), французский «Tabula exemplorum secundum ordinem alphabeti» («Таблица примеров в алфавитном порядке») и др. В «примерах» более раннего времени такого непосредственного дыхания жизни еще незаметно, и в них преобладают не жизненные наблюдения, а басни и иносказания или литературные заимствования. Стремясь максимально приблизиться к широчайшей «демократической» аудитории, проповедники XIII века этим уже не довольствуются и значительную часть своего материала черпают из жизни.

Впрочем, провести четкую грань между «примерами» из ученой литературы и «примерами» новыми, в которых рассказывается о происшествиях из современной автору действительности, не во всех случаях легко. В «Книге примеров на потребу проповедникам», записанной в 70-е годы XIII века, рассказано о монахе, который утаил от братьев три золотые монеты, тогда как по монастырским правилам у них не должно быть никакой личной собственности. Он был сурово наказан аббатом: лишен при смерти отпущения грехов, тело его вместе с украденными деньгами выбросили в выгребную яму. Этот «пример» целиком взят из IV книги «Диалогов» папы Григория I, и тем не менее в упомянутом сборнике он изложен как событие, якобы происшедшее всего лишь три года назад в том монастыре, в котором находился анонимный автор сборника (LE, 18).

Этому автору, видимо, английскому францисканцу, вообще присуща тенденция «редактировать» и исправлять «примеры», усиливая в их содержании моменты, с помощью которых можно внушить ужас слушателям (LE, 75–76), либо упраздняя из текста мотивы, дискредитирующие духовенство и высокопоставленных лиц[33]. Так, изложив рассказ Григория I о монахе, который тайком нарушил пост, за что при смерти оказался отданным дракону, автор предлагает другой вариант, поскольку в прежней редакции он позорит духовенство и «мало полезен для воспитания народа». В новом варианте рекомендуется говорить уже не о монахе, а просто о «каком-то человеке», так что никто не будет введен в соблазн и пастве будет внушен спасительный страх. Если же проповедь читается духовенству или монахам, то ее нужно излагать в первоначальном виде, дабы обличить лицемерие (LE, 154). В точно таком же направлении переделан «пример» из «Церковной истории англов» Бэды Достопочтенного о монахе-пьянице, осужденном после смерти на адские муки, о чем он сам поведал собравшимся у его одра братьям. Автор сборника замечает: не пристало распространяться перед верующими о пороках монаха, так что лучше, «соблюдая истину», сказать вообще о каком-то человеке; вокруг умирающего собрались «люди», ведь и братья (то есть монахи) — тоже люди. Но когда проповедь будут читать одним только лицам духовного звания, надлежит придерживаться текста Бэды (LE, 155). Напротив, рассказ о развратнике Валентине, церковном деятеле, тело которого бесы вытащили из церкви и со связанными ногами унесли на кладбище, автор сборника рекомендует целиком преподнести народу (LE, 198. Ср. Greg., Dial., IV: 53).

Иного рода изменения предлагает составитель сборника при изложении анекдота о вопросах, заданных Александром Македонским мудрецу: «Чем я был? Чем являюсь? Чем стану?» Философ отвечает: «Ничтожной спермой — сосудом с навозом — пищей для червей». «Пусть проповедник, — советует стыдливый автор, — употребит слова пристойные: „грязь“ вместо „навоза“, „вещь малоценная“ вместо „ничтожного семени“» (LE, 165).

У этого же автора есть еще один довольно занятный «пример», снабженный указанием для проповедника, который пожелал бы им воспользоваться. Какой-то человек украл козу у соседа и съел ее. Жена его ругала, а он отвечал: «Не родственник я козе и сына ее из купели не принимал». Когда же сосед обвинил его в краже, и он, стоя близ гробницы святого, хотел очиститься клятвою, коза из его чрева громко возопила, и об этом чуде стало известно во всей округе. Компилятор прибавляет, что проповедник должен разъяснить: ложная присяга в судный день вскричит против клятвопреступника (LE, 182).

Этьен де Бурбон использует рассказ Цезария Гейстербахского о бесе, который собрал в церкви полный мешок псалмов, не пропетых или невнятно пропетых нерадивыми священниками (DM, IV: 9. Ср. 35), и развивает его: возвратившийся с того света священник видел там множество священнослужителей, сгибавшихся под тяжестью мешков, которые они обречены вечно таскать: то слоги и стихи, которые не были ими четко произнесены в псалмах (ЕВ, 212). К сообщению о грехе присоединяется сообщение и о каре за него.

Но обработке в определенном идеологическом смысле могли быть подвергнуты и «примеры», относящиеся к личному опыту монаха, который их записал. Как и другие проповедники, Этьен де Бурбон обрушивает свой гнев на людей, устраивающих всякого рода пляски и игры, — все это не что иное, как козни дьявола, который заправляет подобными богопротивными праздниками и запретными развлечениями. В этой связи он записывает ценный для историка народной культуры факт. В Элнском диоцезе (Руссильон, Южная Франция) в одном приходе возник конфликт между проповедником, который запретил петь и танцевать в церквах и в канун дней святых, и молодежью, недовольной таким запретом. Там юноши имели обыкновение надевать маски и, взгромоздившись на деревянного коня, в ночное время водить хороводы в церкви и на кладбище. В то время как прихожане, прислушавшись к словам проповедника и запрету своего священника, стояли на молитве, один юноша пригласил своего товарища к привычной игре; тот, сославшись на запрещение, отказался, и тогда этот юноша, прокляв уклоняющегося от соблюдения обычая, въехал на своем деревянном коне в церковь, но при самом входе огонь внезапно охватил его вместе с конем, и оба сгорели. Никто, ни сородичи, ни друзья, не сумели оказать ему помощь, и все в ужасе пред Божьим судом бежали прочь из церкви. Этьен де Бурбон слышал об этом событии вскоре после того, как оно произошло от самого капеллана и родных погибшего молодого человека, равно как и от других прихожан (ЕВ, 194)[34].



26

Лис-рыцарь на коне. Миниатюра из французского часослова. Первая четверть 14 в.



27

Человеческие монстры — народы на «краю света». Миниатюра второй половины 12 в.



28, 29

Шаривари. Французские миниатюры 14 в.



Записи Этьена де Бурбон относятся к середине XIII века. В 20–30-е годы следующего столетия доминиканец Жан Гоби составил сборник «примеров», в котором широко использовал проповеди предшественников. Ссылаясь на Этьена де Бурбон, он тем не менее довольно свободно пересказывает вышеописанное происшествие. Он упоминает юношей «в непристойных масках, взгромоздившихся на деревянных коней», на которых они разъезжали по городу (у Этьена де Бурбон действие происходит в сельском приходе); вопреки запрету проповедника они не отказались от своего обычая и продолжали развлекаться (таким образом, нарушителем запрета оказывается уже не один молодой человек, а целая группа). К пляшущим и играющим горожанам присоединилось множество бесов в облике молодых людей и женщин, причем один из бесов запел песенку на провансальском языке (Жан Гоби ее цитирует). И тогда разверзлась земля, из нее вырвалось огромное пламя, и все провалились в ад[35]. Как видим, проповедник XIV века сделал новый шаг в направлении «демонизации» и «инфернализации» народного обычая, зафиксированного этнографами и помимо «примеров». В первом случае погибает от огня один ослушник запрета этого обычая, во втором целая группа грешников низвергается прямо в ад.

Приведенные сейчас данные, при всей их разрозненности и отрывочности, свидетельствуют о том, что «пример», переходя из одного сборника в другой, продолжал подвергаться обработке, редактированию и переосмыслению. Он жил обычной для средневековой литературы жизнью в серии вариантов, и с ним обращались как с общей собственностью.

«Авторское право», которое в ту эпоху вообще слабо осознавалось, применительно к изучаемому нами жанру не имело никакого значения. Недаром множество сборников «примеров» анонимно; в особенности это характерно для сборников францисканцев. Ссылаясь на свой личный опыт или на сочинение более раннего времени, составитель сборника проповедей имел в виду не утвердить чей-то приоритет, а дать доказательства истинности описываемого события. Аудиторию, которой проповедь и «пример» были адресованы, вопрос об авторе ничуть не волновал. Напротив, указания на очевидцев или на авторитеты призваны были убедить верующих в достоверности сообщаемого известия. Естественно, что в среде необразованных прихожан, живших в условиях устной культуры, ссылка на живого свидетеля представляла особую ценность, и слова Цезария Гейстербахского «Я присутствовал на той проповеди», которыми завершается приведенный ранее «пример» про аббата, разбудившего монахов историей об Артуре, должны были превратить античную басню в животрепещущую новость.



30

Похороны лиса. Прорись рельефа на капители в соборе в Страсбурге. 13 в.

31

Месса по лису. Прорись рельефа на капители в соборе в Страсбурге. 13 в.


Создается впечатление, что те изменения, которые проповедники вносили в «примеры», заимствованные у предшественников, представляли собой не сознательный литературный прием, а нормальную практику трансляции культурных сведений в специфичной для средневековья ситуации интенсивного и постоянного взаимодействия устной и письменной традиций. Повторяющиеся в разных сборниках «примеры», всякий раз обработанные по-новому, как бы вариации на общую тему, производят впечатление, что они не во всех случаях представляли собой заимствования в рамках литературной традиции, но были обработкой материала, параллельно бытовавшего в фольклоре. В одном «примере» из сборника брата Филиппо (конец XIV — начало XV века) подчеркивается, что циркулирующие устно рассказы могут быть забыты, и потому наиболее назидательные из них нужно записывать[36].


Составителям сборников exempla были памятны слова Сенеки: «Долог путь наставлений, краток и убедителен путь примеров». «Отцом» средневековых «примеров» справедливо считают папу Григория I (на кафедре 590–604 гг.), который подчеркивал важность наглядного и опирающегося на анекдот изложения принципов христианского поведения; его «Диалоги» на многие века остались образцом, которому подражали и который постоянно цитировали.



32

Лис-монах. Рисунок со скульптуры церкви в Нантвиче. 13 в.

33

Скрипач-кентавр. Прорись рельефа капители. 13 в.

34

Чудовища, рожи. Прорись рельефа


Жак де Витри называет «примеры» повседневным хлебом, потребным для питания душ во всякое время (Frenken, Prologus, 94). Воспитательная роль «примера» ясно осознавалась: не отвлеченными поучениями можно привлечь внимание и умы прихожан, но конкретными и не лишенными занимательности рассказами, в которых фигурировали бы такие же люди, как и слушатели. Надобно пользоваться «примерами» для убеждения слушателей проповеди, ибо обучение с их помощью доходчиво, писал Алэн Лилльский (PL, t.210 col. 113). Новиций, с которым ведет наставительную беседу магистр из «Диалога о чудесах» Цезария Гейстербахского, говорит: «Более хочу узнать примеры, чем мнения» (DM, VII: 1). Такова была общая установка. Именно «примеры» более всего могут просветить «грубые умы простых людей» и запечатлеться в их памяти, утверждал Этьен де Бурбон, ссылаясь на высказывание Григория I о том, что деяния учат лучше, нежели слова, и примеры скорее способны произвести впечатление, чем рассуждения (PL, t.72 col. 153). Поэтому, продолжал Этьен, «оставив возвышенное возвышенным духом и тонкое и глубокое — умам тонким и глубоким», он собрал коллекцию exempla (ЕВ, Prologus, 1–2). Ибо, по слову апостола (I Кор 3,2) млеком, а не твердой пищей надлежит питать немощных в знаниях и грубых в вере, дабы не погибли они прежде, чем насытятся, и пусть те, кто не способны вгрызаться в умозрения, получат поучения, притчи и примеры (SL, Prologus).

Если бы предали забвению то, что могло послужить делу воспитания, пишет Цезарий Гейстербахский, вере был бы причинен непоправимый ущерб (DM, Prologus). Но при этом необходимо принимать в расчет особенности слушателей, и содержание проповеди должно быть к ним приноровлено[37].

Просвещение грубых, неотесанных умов возможно только при преподнесении им чего-то «как бы ощутимого и телесного», известного им из собственного опыта, писал Жак де Витри в Прологе к сборнику своих «примеров». «„Примеры“ сильней всего воздействуют на слушателей, им внимают с особым интересом, они прочнее всего западают в память и легче всего возвышают дух от земных забот к вечной жизни», говорит Жан Гоби в Прологе к «Лестнице, ведущей на небеса» (Scala coeli)[38].



35

Петухи, несущие связанную лису. Мозаика в соборе Сан Марко, Венеция, 12 в.



36

Святой, проповедующий зверям и птицам. Миниатюра 14 в.


Вместе с тем эффективность «примеров» в деле религиозно-морального воспитания не порождала у проповедников особенных иллюзий. Анонимный автор, приведя слова Иоанна Солсберийского «мы подобны карликам, усевшимся на плечах гигантов: видим дальше, чем они, но не в силу собственного роста, а из-за величины гигантов», замечает: видим-то мы дальше и яснее благодаря писаниям и примерам, кои оставили нам древние отцы, но высоты их совершенства и добродетели достигнуть не можем (ТЕ, 78). Проповедь часто не достигает результата из-за развращенности народа: люди слушают ее, но не исправляют своего поведения. Все же, полагает этот автор, кое-что из услышанного прихожанами должно остаться в их сознании; подобно тому как сосуд, если его многократно наполнять водой, делается чище, так и слово Бога в конце концов очищает душу (ТЕ, 244–246). Разбойник, часто посещавший проповедь, говорил: «Если я и не меняюсь, то когда-нибудь созреет же семя, кое я получаю, и то, что ныне я слышу, может послужить к моему спасению» (ТЕ, 138).

Впрочем, существуют и свидетельства того, что проповедь производила сильнейшее воздействие на слушателей. Одна праздная женщина была потрясена проповедником до такой степени, что умерла; однако ей было дано возвратиться к жизни и исповедаться, и оказалось, что на ее языке были написаны слова молитвы «Ave Maria»[39].

Расцвет дидактической литературы, и прежде всего «примеров», в XIII столетии — «подлинном веке проповеди»[40] — был связан с появлением нищенствующих орденов доминиканцев и францисканцев, равно как и с обновлением проповеднической деятельности старых орденов, в частности цистерцианцев. В конечном счете этот расцвет был обусловлен усложнением всей социальной и культурной жизни католической Европы. Подъем городов — центров хозяйства и цивилизации, новые виды профессиональных и интеллектуальных занятий, более многообразные взаимоотношения людей, широкие горизонты, открывшиеся перед населением, — все это вынуждало церковь решать новые и сложные задачи. Проповедь читалась как в городе, так и в деревне, как в замке, так и в монастыре. Однако главным поприщем активности нищенствующих орденов был, вне сомнения, город. Умбер де Роман, генерал доминиканского ордена в 50–60-е годы XIII века, называет три причины, по которым монахи должны предпочесть город для своей проповеднической деятельности: она более эффективна в городе из-за концентрации в нем населения; она в нем более необходима, поскольку особенно низка именно городская мораль; наконец, через город можно оказывать воздействие и на сельское население, ведь деревня подражает городу[41].

Известная патриархальность социальных связей начинает сменяться иным стилем общения. Эти связи осуществлялись теперь уже не только на межличностном уровне прямых человеческих контактов, но отчасти и более безлично, при посредстве товарно-денежного обмена. Не с этим ли связаны громы, которые проповедники без устали метали против купцов и в особенности ростовщиков? (см. ниже). Темп жизни несколько убыстрился, а степень включенности человека в природные циклы уменьшилась. В результате исподволь менялась картина мира. Соответственно пересматривается и традиционная система ценностей. Несколько возрастает значение образования, науки. Человеку легче стало выходить из-под прямого контроля приходского священника. Шире распространились еретические секты.

В этих условиях традиционная проповедь оказывалась неэффективной. За ее обновление и взялись новые нищенствующие ордена. Как было отмечено в научной литературе, центральным поприщем их активности стал именно город. Здесь для церкви таилась главная опасность, — здесь и надлежало с новыми силами и по-новому поставить всю проповедническую деятельность. Как раз теперь «пример» делается неотъемлемым и одним из центральных компонентов проповеди, несомненно, привлекавшим наибольшее внимание слушателей. «Campana enim Domini dicitur predicator» — «Проповедника называют колоколом Господа», — говорит Жак де Витри (Crane, N 139).

«Примеры» выражают изменившиеся религиозные установки: не пассивное восприятие таинств и присутствие при сакральном ритуале мессы, как в раннее средневековье, но более непосредственное отношение к Богу, личная связь между ним и верующим. В самом деле, святые, Христос, святая Дева, ангелы являются, собственно, лишь индивидам, и между ними завязывается общение с глазу на глаз. У Богоматери существуют свои любимцы, которых она защищает от нечистой силы и за которых она ходатайствует пред своим Сыном, более строгим и непреклонным Судией. Даже наиболее тяжкие грешники, положение которых кажется безнадежным, внезапно получают от нее поддержку или спасение: любовь ее и милосердие неизмеримы человеческими мерками. Мораль, судя по «примерам», — уже не только навязываемая церковью и старшими общеобязательная линия поведения, — она должна быть интериоризована. Человек, как его рисуют проповедники, предоставлен собственной совести и сам выбирает свой жизненный путь[42].

Разумеется, верующий обязан подчиняться церкви, слушаться священника, приобщаться святых тайн. Критикуя нерадивых священнослужителей, которые не заботятся о спасении душ паствы, проповедники вместе с тем настаивают на том, что месса и обряды эффективны независимо от состояния отправляющего их служителя культа. Но и молитвы и посты действенны только при соответствующем душевном расположении христианина.

Как справедливо отмечает Ле Гофф, «пример» предполагает диалог между проповедником и верующим. Он предполагает диалог и между верующим и божеством. Не следует упускать из виду, что проповедь нищенствующих монахов происходила в обстановке нарастания и все более широкого распространения ересей, которые отрицали кардинальные принципы католицизма и прежде всего авторитет церкви. О том, насколько ересь тревожила церковь, свидетельствует и то, какое внимание уделено ей в «примерах», — в них не скрыто, что еретики, в первую голову альбигойцы, находили отклик и поддержку в массах. Настойчивые попытки углубить веру и поставить индивида лицом к лицу с Богом — одна из главнейших задач проповеднической деятельности францисканцев, доминиканцев, цистерцианцев.


Проповеди, как и «примеры», написаны по-латыни. Между тем произносились они на этом языке только перед лицами духовного звания, да и то не всегда, а лишь в достаточно подготовленной аудитории[43]. Мирянам же их читали на родном языке[44]. Составители сборников «примеров», вне сомнения, знали, что те, кто будет пользоваться их сочинениями, должны их переводить. Но, собственно говоря, и сами латинские тексты, которыми мы располагаем, представляют собой перевод: составители думали на родном языке, и исследователями давно уже отмечено, что язык «примеров» есть своего рода калька, переложение народной речи на язык ученых. Вполне возможно, что во многих случаях имеющиеся тексты — не что иное, как записи уже произнесенных на родном языке проповедей. Разумеется, нет возможности установить характер и степень переработки устной проповеди при ее оформлении в латинский текст. Но устная основа речи проповедника в «примерах» явственно проступает. «Сквозь латынь проповеди видны очертания фразы, произносимой на родном языке»[45]. Простота стилистики, словаря и синтаксиса «примеров» не могут быть сочтены свидетельствами «неумелости» авторов компиляций: они рассчитывали эти сочинения на широкую аудиторию[46].

Конечно, мы не знаем, каким трансформациям подвергался текст проповеди при ее произнесении перед прихожанами, — в одних случаях, возможно, он подвергался сокращению, в других — расширению. Нередко в латинский текст «примеров» вторгается простонародная речь: отдельные слова, термины, идиоматические выражения, отрывки песен и стихотворений. Налицо смешение языков ученых и народа, устной и письменной речи[47].

«Пример» служил основой для устной проповеди[48]. Можно заметить, что в ряде случаев наиболее важные высказывания персонажей приводятся на их родном языке. Так, некий голос, раздавшийся ночью в спальне одного господина в Швейцарии, трижды произнес по-латыни: «Pax terminatur», а на следующую ночь: «Fryd aus, fryd aus, fryd aus in aller welt. Quod latine sonat: Pax in toto mundi circulo terminatur» («Конец мирной жизни на всей земле» — НМ, 50). Умиравший богач сказал, что не в состоянии покаяться, так быстро движется он в ад. Говорил он gallice: «Je men vois en enter les granz galoz». Уже не владея полностью языком, он повторял: «Galoz, galoz». А потом: «loz, loz». И умер (ЕВ, 405). Некий глупец рубил дрова в лесу в воскресный день, и из дерева полилась кровь и раздался голос, произносивший anglice: «Let, let, let», quod est latine «Dimitte, dimitte, dimitte» («Прекрати, прекрати, прекрати») (SL, 289).

Но было бы ошибочным не видеть в этом взаимодействии и определенных трений и элементов антагонизма. По словам Этьена де Бурбон, бедный школяр, который прибыл из Парижа в какой-то приход помогать священнику в церковной службе, так пел псалмы, что в них невозможно было понять ни слова: «Он слышал подобное пение у парижских ремесленников и портных, что чинят старую одежду, или у сапожников, латающих обувь, и у горшечников» (ЕВ, 213). Возможно, и эти простолюдины распевали псалмы по-латыни, — речь на родном языке всем была бы понятна, — но латынь их явно была «варварской», искаженной и вызывала пренебрежение и недовольство носителей церковной образованности. Мы видели выше, каким образом тот же компилятор перетолковал услышанную им на парижских улицах песенку о быстротекущем времени, когда он перевел ее на латынь и сделал фактом сознания школяра.

В XIV и следующих веках записывают сборники проповедей на народных языках.

Проповедь начиналась с выдвижения темы — краткого текста, фразы, выбранной из Евангелия, псалмов или посланий апостола Павла; тема зачитывалась по-латыни, тут же давался перевод и разбор ее, заключавшийся сперва в буквальном разъяснении, а затем в моральном или теологическом комментарии. «Пример» оставляли на последнюю часть проповеди, когда требовалось оживить притупившееся внимание слушателей. Со временем к «примерам» стали присоединять «моралите» — нравоучительные толкования (см. «примеры» Одо из Черитона, «Римские деяния», «Лестница, ведущая на небеса» и другие компиляции конца XIII и XIV века).

Французские исследователи «примеров» обращают особое внимание на «усовершенствование интеллектуальной техники» в сборниках конца XIII и XIV веков, выразившееся в детальной рубрикации «примеров», введении в ряде компиляций алфавитного порядка их размещения: основные темы выстраивались авторами в порядке алфавита (от Acedia до Usura), и к ним подбирались соответствующие анекдоты, что облегчало проповеднику их использование. Однако основной фонд «примеров» не столько обновлялся, сколько обогащался за счет включения новых дополнений; рассказы, использованные в раннее средневековье и в XII–XIII веках, встречаются и в сборниках более позднего периода, нередко с теми или иными вариациями.

В некоторых сборниках, построенных по алфавитному принципу, их составители прибегают к перекрестным отсылкам, предполагающим различное использование одного и того же «примера». Под той или иной рубрикой собрано несколько рассказов; в конце многих из них содержится указание: «смотри также…» или «к этому подходит также сказанное ниже (или выше)», и далее называется слово, обозначающее другую рубрику.

Таков, в частности, «Алфавит примеров» доминиканца Арнольда Льежского (рубеж XIII и XIV веков). Здесь в рубрике «Женщина» встречаются отсылки к рубрикам «Целомудрие», «Супруги», «Разврат», «Плоть», «Речь», «Нарушение верности», «Змей», «Молчание», «Похоть», «Соблазн», «Прикосновение» и др.[49].

Exemplum теснейшим образом связан с устным рассказом, и самая структура его записи воспроизводит его форму[50]. Если часть «примеров» представляет собой пересказ более ранних письменных текстов (античности, средних веков), то другие «примеры» и, как уже подчеркивалось, наиболее интересные для историка культуры, циркулировали до их фиксации в устной форме или вообще были записью животрепещущей новости, включая личный опыт автора. В этом смысле показательно обильное употребление глагола audivimus (слышали), которым вводится повествование в большинстве «примеров» Жака де Витри. У французского проповедника этот глагол встречается в 160 случаях, тогда как глагол legimus (читали) — в 75 случаях, глагол dicitur в 45, memini, novi, vidi (помнил, знал, слышал) в 34 случаях. По наблюдению К. Бремона, выбор этих глаголов не произволен, но соответствует используемому Жаком де Витри каналу информации. Там, где встречается глагол legimus, проповедник черпал материал из своей библиотеки; это жития, хроники, античная басня. Audivimus действительно вводит записываемый им устный рассказ[51]. Отметим, что эти вводные глаголы все же не всегда выбраны адекватно, но, во всяком случае, уместно вновь подчеркнуть условность термина «автор» в применении к тем, кто сочинял сборники «примеров», — с большим основанием их можно было бы назвать «компиляторами». Они не столько сочиняли, сколько фиксировали, перерабатывая по-своему, в собственных целях, расхожий фонд устных рассказов, пришедших к ним, возможно, не прямо с улицы, а культивируемых в монашеской среде, впрочем, открытой миру и восприимчивой к его голосам.



37

Кафедра проповедника. Работа Джованни Пизано. 1298–1301


Как показали Ле Гофф и Шмитт, XIII век был веком возросшей значимости слова. На смену слову авторитетов (Библии, отцов церкви), шедшему как бы «сверху вниз», приходит слово, распространяющееся «горизонтально», — слово проповеди и «примера», индивидуализированное и предполагающее диалог. В XIII веке впервые стали слышны голоса «маленьких людей» — простолюдинов, крестьян, работников, женщин, и доносятся они до нас именно в «примерах». В ответ на вопрос, почему Христос не писал, Фома Аквинский отвечает: Христос, обращаясь к сердцам, ставил слово выше писания (Summa Theol. III, qu.32, art. 4). Тринадцатый век был свидетелем «взрыва слова», и никогда, ни раньше, ни позднее, «ученое слово» и «народное слово» не были так близки друг к другу. Упомянутые авторы, ссылаясь на Салимбене, отмечают, что, согласно тогдашним представлениям, слово проповедника творило чудеса. Знаменитый проповедник Бертольд Регенсбургский сделал так, что некий пахарь, который жаждал его услышать, но не смог прийти на его проповедь, тем не менее всю ее услышал и запомнил, находясь на расстоянии тридцати миль. Между тем, после 1300 года наступает эпоха господства книги, «болтливость» осуждается, восхваляется молчание, и слово народа расходится со словом образованных. Проповедь «окаменевает»[52]. Ее упадок и вырождение засвидетельствованы, в частности, Данте («Рай», XXIX. 115–117: «Теперь в церквах лишь на остроты падки Да на ужимки; если громок смех, То куколь пыжится и все в порядке»).

B XIII же веке риторика находилась на службе у проповеди, и проповедь была синонимом искусства слова: говорить значило проповедовать («Искусство проповедовать есть наука, которая учит говорить нечто о чем-либо»)[53]. Если в предшествовавший период в роли проповедников выступали лишь епископы и священники, то в XIII веке это право присваивают себе монахи, — не без противодействия церкви, которая усматривала опасность в свободе проповеди. Нередко епископы предостерегали против «лжепроповедников», которые лишь вредят делу спасения.



38

Проповедь архиепископа Арундельского. Миниатюра из французской рукописи начала 15 в.



39

Ад: муки грешников в разных отсеках. Миниатюра 12 в.


Тем не менее распространение проповеди сопровождалось ее демократизацией. Она покидает стены храма, странствующие монахи проповедуют повсюду — в церкви и в замке, на кладбище и в поле, на площади и в монастыре, — в любых местах, где собирается народ. Нередко проповедник выступал перед огромным стечением слушателей. Нищенствующие монахи, обличая народ в грехах, в которых он погряз, не щадят и знать, и прелатов церкви. Отсюда — рекомендации составителей сборников проповедей проявлять известную сдержанность в публичных выступлениях: не во всякой аудитории пристало говорить о неправедности духовенства.



40

Демон, пожирающий душу человека. Капитель церкви в Иерихове, Германия. 1160.

41

Пасть Левиафана. Капитель собора Сен Лазар, Отен. 12 в.

42

Борьба за душу человека. Капитель церкви Сен Бенуа на Луаре. 12 в.



43

Борьба за душу. Миниатюра



44

Дева Мария, покрывающая плащом монахов. Витраж церкви в Гальберштадте, Германия. 14 в.


Морализаторские установки «примеров» требовали сугубо критичного подхода к человеку, к обществу и его разрядам. Проповедник — прежде всего обличитель. Нет порока и греха, который проповедь не подвергла бы анализу и осуждению. Многие компиляции «примеров» построены по схеме семи смертных грехов, которые последовательно рассматриваются, неизменно с привлечением живого и наглядного материала, в реальных жизненных ситуациях. Перед взором читателя проходят все слои и разряды средневекового общества — от монархов и церковных прелатов до простолюдинов, жители города и деревни, обитатели монастырей и замков, мужчины и женщины, старики и дети, убогие и нищие, ростовщики и адвокаты, рыцари, актеры, воры, проститутки, иудеи, еретики… Угол зрения проповедника на индивида и общество — sub specie peccati. Все виновны пред Богом, и наряду с общечеловеческой греховностью, источник которой — первородный грех, существуют еще специфические, так сказать, «профессиональные» грехи, характерные для людей разных занятий и статусов. Никто не уходит от сурового суда проповедника. Можно с полным основанием утверждать, что ни в одном другом жанре средневековой литературы не сконцентрировано такой силы социальной критики, как в проповеди, а в ней — именно в «примерах».

Естественно, критика эта — односторонняя, она лишена какого бы то ни было духа социального преобразования. Но отказать проповедникам в глубоком и разностороннем знании жизни никак нельзя. Это были монахи, не отсиживавшиеся за стенами монастырей. Странствуя из деревни в деревню и из города в город, меняя провинции и страны, они многое видели и слышали, и поэтому их знания были не книжными (или не только книжными), но практическими, опирающимися прежде всего на личный опыт. Они вездесущи, они «варятся» в самой гуще жизни. «Примеры» показывают проповедника, который бичует духовенство в собрании церковных иерархов и обличает светскую власть в королевском дворце; в городском соборе он бросает обвинения в лицо мошенников-купцов и грозит неминуемой гибелью ростовщикам; в монастыре он не дает спуску нерадивым монахам и попустительствующим им настоятелям, а крестьян и крестьянок терроризует картинами геенны огненной за их приверженность ко всякого рода суевериям; достается от него и схоластам и школярам, которые променяли благочестие на книжную ученость; женщина для него — сосуд зла, и он не знает меры в обличении ее распущенности, тщеславия и сварливости.

Проповедники внушают слушателям: мир тонет в грехе, и спасти может только искреннее и немедленное покаяние. Один из лейтмотивов проповеди — близящийся конец света. Вся жизнь человека несет на себе отблески грядущего Страшного суда. Собственно, суд уже вершится, ибо люди, души которых побывали на том свете и возвратились в бренные оболочки, свидетельствуют о муках, испытываемых грешниками в аду. Будучи обвинителями современного им общества и каждого из его членов, проповедники вместе с тем, по существу, выступают и в роли судей. Они выносят безапелляционные приговоры — им ведомы воля Господа и его решения в отношении любого грешника. Не приходится сомневаться в том, что воздействие их проповеди и прежде всего заключающихся в ней «примеров» на нравственное сознание и психику верующих было велико. Из источников более позднего периода известно, как проповедники буквально терроризировали своих слушателей. Бернардино Сьенский (первая половина XV века) обещал жителям Перуджи показать во время следующей проповеди дьявола во плоти, и, когда все поспешили прийти, вскричал: «Вы хотите увидеть дьявола? Посмотрите друг на друга, ибо вы-то и суть подлинные дьяволы», — и обрушился на их пороки. Некий проповедник в начале XVII века начинал свою миссию с того, что велел ударить в набат; народ сбегался, уверенный, что произошло несчастье, и проповедник объяснял: беда в том, что им всем грозит погибель души. Итальянский священник вопрошал аудиторию: «Кто в этой церкви самый тяжкий грешник?» — и все кричали: «Я!» — проливая слезы и ударяя себя в грудь[54]. Морально-религиозная атмосфера в конце средневековья, вне сомнения, отличалась от умонастроений XII–XIV веков, ибо церкви в конце концов удалось более глубоко укоренить в сознании верующих чувство греховной виновности, но едва ли эти изменения были радикальными. Ужас при мысли о божьем суде и осуждении душ легко охватывал прихожан и в изучаемый нами период. Польский проповедник начала XIV века, пересказывая «примеры» раннего средневековья, приводит рассказ о людях, которые спаслись лишь потому, что были охвачены страхом перед загробными карами; один из них, явившись с того света, поведал, что страх очистил его от всех содеянных им грехов[55].

Проповедники сознательно культивировали это чувство. Знакомый Жаку де Витри священник заключал воскресную проповедь таким обращением к прихожанам: «Не молитесь за душу моего отца, который был ростовщиком и не пожелал вернуть средства, накопленные ростовщичеством, — да будет проклята душа его и да мучается она вечно в аду, так чтобы никогда не узрел он лика божьего и не избежал бы рук чертей». Этим он внушал страх другим грешникам, замечает Жак де Витри и со своей стороны заявляет: «Если б я верно знал, что мой отец ушел из этого мира хотя бы с одним смертным грехом, то я не прочитал бы за него „Отче наш“, и не подал бы милостыни, и не отслужил бы ни единой мессы…» (Crane, N 216).

Можно было бы привести «примеры», упоминающие людей, которые под влиянием проповеди до такой степени отчаялись в возможности спасения, что шли на самоубийство. Страх быть проклятым приводил к тому, что человек, раздав свое имущество, спешил сделаться монахом, уходил в крестовый поход или в паломничество, подвергал себя изнурительным постам и бдениям и делался жертвой горячечных фантазий и видений. В конце концов, не вправе ли мы истолковывать немалую часть видений как симптомы критических душевных состояний, когда муки совести и страх быть навечно проклятым порождали перед взором человека страшные сцены с участием демонов или разгневанных Христа и Богоматери? He показателен ли в этом смысле хотя бы сон монаха, обуреваемого плотскими влечениями? Ему привиделся страшный мясник, который, подойдя к его постели, отрезал ему гениталии и бросил на съедение сопровождавшему его огромному черному псу. Более похоть монаха не мучила (DM, IV: 97).

Проповедник умело пользовался словесными средствами, которые мобилизовали широкую гамму чувств слушателей — от страха и изумления до веселья. Шутка — частая гостья в проповедях. Ограничусь здесь одним примером. Из двух друзей-рыцарей один постригся в монахи и убеждал друга последовать его примеру. Но тот отвечал, что страшится одной вещи, которая мешает ему вступить в орден. Что же это за страшная вещь? — Вши, кои в изобилии водятся в шерстяных рясах. Собеседник со смехом возразил: «Ты не страшишься меча в битвах дьявола и опасаешься насекомых в воинстве Христа? Лишат ли тебя вши царства Господня?» Позднее рыцарь вступил в орден, и с тех пор он не боялся вшей, даже если б вши всех монахов собрались на его теле (DM, IV: 48). И в шутке проповедник не забывает назидательной цели своей речи, умело сталкивая преходящее и вечное, предельно низменное с высшим.

Сохранились свидетельства напряженного интереса, который вызывало слово опытного проповедника, но также и противоположные свидетельства невнимания слушателей. Встречаются жалобы на то, что прихожане уходят из церкви после службы, не дождавшись проповеди. Зная нетерпение своих слушателей, Робер де Сорбон говорил: «Вот краткое слово, и мы постараемся, коль сумеем, сделать из него краткую проповедь: хорошо знаю, что вы хотите нынче краткой проповеди и долгой пирушки, но, увы, не будет вам краткой мессы!» (Crane, 203). Здесь игра слов: longam mensam («долгого пира») и brevem missam («краткой мессы»). Французский проповедник Фульк не мог собрать горожан на проповедь. Тогда вскричал он: «Разбойники! Разбойники!» Все сбежались: «Где разбойники?» Фульк отвечал: «Адские разбойники в сем городе, они пытаются завладеть душами!» Все сокрушенно выслушали его проповедь (Greven, N 55). «Шут собирает больше слушателей, чем проповедник» (Робер де Сорбон). «Предпочитают слушать о Роланде или Оливье, нежели о Боге, и это несправедливо, ибо смерть Христа столь же драматична, как и смерть Роланда. И, однако, многие сочувствуют Роланду, а не Христу» (Герар Льежский)[56].

Но подчас отсутствие интереса у слушателей вызывалось поведением самого проповедника. Некий нерадивый пастырь, торопясь на пир, скомкал проповедь и подгонял слуг, и один из них воскликнул: «Святая Мария! Вы проповедовали нам о терпении, а сами не можете немного подождать!» На что тот отвечал: «Друг мой, я дал вам урок терпенья, но я не медлю с уплатой долгов, и посему мне верят» (Crane, 35). Не все проповедники сами являли образец тех добродетелей, к которым призывали паству, и к этим дурным примерам взывали еретики-альбигойцы во время диспутов с католиками: «конные» прелаты «проповедуют пешего Христа» (ЕВ, 251). Как рассказывает Этьен де Бурбон, один знаменитый теолог сразу же после проповеди о смирении Господа и об его ослице взгромоздился на богато украшенную лошадь, и некая старуха, схватив лошадь за узду, повергла его в смущение вопросом: «О учитель, такова ли была ослица Господа?» (ЕВ, 82. Ср. 83; ТЕ, 299). Но этот неблагоприятный для монахов «пример» как бы уравновешивается противоположным.

Проповедник, ездивший на своем единственном осле, войдя в церковь, оставил его у дверей. Молясь, он подумал, не убежал ли осел. Когда он вышел из церкви, он сказал ослу: «Ты нынче имел больше от моего „Pater noster“, чем Господь», и отдал осла прокаженному (Greven, N 48. Ср. Негvieux, 282).

В целом же церковь придавала проповеди огромное значение. Свидетельство тому — многократное возвращение авторов «примеров» к сценам, рисующим проповедь. Здесь и рассказ о монахе, бичующем в проповеди свою аудиторию — прелатов церкви, и анекдот об ученом богослове, который издевается над сидящими по обе руки от него епископами, читая проповедь… о «мочевых пузырях», как он их именует, и о проповедниках, сетующих на то, что их слушатели предпочитают мирские байки и сказки рассуждениям о божественном, и история о бесе, проповедующем более красноречиво и содержательно, нежели духовное лицо, и не менее причудливое повествование об ученой проповеди о небесной иерархии, которую цистерцианец прочитал отпавшим от нее ангелам, и многое другое. В «примерах» о проповедях можно видеть саморефлексию проповедников, озабоченных стремлением сделать свое слово возможно более эффективным. Важно, чтобы слово не расходилось с делом. Приняв человеческий облик, дьявол проповедовал слово божье. Кто-то распознал его природу и спросил, чего ради овладела им охота проповедовать. Дьявол в ответ: «Ради того я это делаю, чтобы более люди грешили. Ведь чем чаще проповедуют, тем меньше творят добрых дел» (Klapper 1914, N113).

Тем не менее в действенность проповеди верили, и не без основания. В XIII веке Бэде Достопочтенному приписывали следующий рассказ о двух епископах, которые якобы были присланы в Англию проповедовать христианство. Сперва из Ирландии прибыл очень образованный прелат, который, прибегая в своих проповедях ко всякого рода богословским тонкостям, ничего не достиг. Тогда отправили другого, мало образованного епископа, однако охотно использовавшего в своих проповедях «примеры» и басни, и он обратил в истинную веру почти всю Англию![57] Не меньшее влияние проповеди, если верить «примерам», оказывали и на отдельных людей. Некий граф, повинный во многих грехах, проезжал мимо кладбища, на котором держал речь проповедник, прислушался к нему, приказал своей свите сойти с коней и вместе с ним прослушать проповедь, после чего раскаялся в своих прегрешениях и постригся в монахи (Klapper 1914, N30).

О Жаке де Витри Этьен де Бурбон писал: «Используя примеры в своих проповедях, он привел в возбуждение всю Францию»[58]. И Жак де Витри и Этьен де Бурбон были доминиканцами, членами ордена, который, по их же словам, с неустанным рвением боролся против дьявола[59]. Из сохранившихся от XIII–XV веков сборников, которые использовались в проповеди, наибольшее число принадлежит монахам-доминиканцам: 91 сборник, тогда как францисканцам — 46[60].

Проповедники сознавали важность своей миссии и свое избранничество. Когда умер проповедник крестового похода, он не увидел вокруг себя никого, кроме чертей, и впал в отчаянье: некому было за него вступиться, и не повстречались ему ни Богоматерь, ни ангелы или святые. И тут появился сам Христос, протянувший ему руку со словами: «Следуй за Мной, ибо ты Меня проповедовал». Тотчас исчезла вся толпа злых духов, пытавшихся утянуть его душу в ад, и он последовал за Христом во славу небесную. Так рассказал сам этот проповедник, когда явился с того света, своему другу (DM, XII: 49).

От проповедника требовались в первую очередь не ученость и эрудиция, а красноречие и умение производить впечатление на слушателей, способность вызвать у них непосредственный отклик. Провансальский проповедник Жан Гоби (первая половина XIV века) рассказывает о неудаче папского легата, проповедовавшего крестовый поход: его не слушали. Этому прелату рекомендовали простого и малообразованного сельского священника, который использовал в своих проповедях легенды о святых и был очень популярен. Не прибегая к авторитету Писания, он обратился к прихожанам с проповедью, в которой применял сравнения с сельскохозяйственными работами, и добился успеха[61]. Столетие спустя Бернардино Сьенский поведал о некоем брате францисканского ордена, который якобы прославился своими проповедями, отличавшимися необычайной изысканностью и тонкостью. Однако Бернардино явно издевается над такого рода проповедниками, ибо продолжает: после проповеди этого монаха другой францисканец, выслушавший ее с восторгом, пытался поделиться своими впечатлениями с монахами, которых не было на проповеди, но, кроме восклицаний об ее красоте и изяществе, они не смогли от него добиться: о чем же в проповеди шла речь? В конце концов восторженный брат признался: «Он говорил столь возвышенно, что я ничего не понял!» Проповедь должна быть понятной, заключает Бернардино. «Говори ясно, очень ясно, дабы твои слушатели были бы просвещены, а не ошеломлены»[62].

Впрочем, и непонятная проповедь может иметь благой эффект. Одна парижанка, возвращаясь с проповеди, призналась, что не знает, о чем говорил пастырь, но отныне она будет сильней любить Бога и ненавидеть грех (JB: Audire). Видимо, самое участие в социальном действии содержало возможность достижения известного результата.

О жажде верующих услышать популярного проповедника свидетельствует ряд «примеров». Этьен де Бурбон упоминает больную, которая, будучи прикована к постели, велела вынести кровать в поле, где выступал проповедник. Другой его рассказ — о женщине, которая, следуя за проповедником из деревни в деревню, прожила все, чем владела, и была спасена зайцем, усевшимся ей в полу, так что, продав его, имела хлеба на несколько дней. Он же упоминал о старике, повсюду ходившем за проповедником: усталость сморила старца у подножья горы, через которую ему нужно было перебраться, а проснулся он, чудесным образом оказавшись уже на противоположном ее склоне (ЕВ, 75–77). В Шотландии был «знаменитейший проповедник, за которым народ ходил из земли в землю вследствие привлекательности его проповеди». Один из приверженцев, жаждавших слушать его, истратил все средства к жизни и был вынужден продать приобретенные им было индульгенции (LE, 166). Магистр нищенствующего ордена пользовался славой хорошего проповедника, так что население города целиком собиралось на его проповедь, которая глубоко всех затрагивала. Слух о нем дошел до какой-то затворницы, которая тоже хотела получить утешение от его речей. Она увидела во сне святую Деву, под плащом которой находились множество юношей и красавцев монахов, строго соблюдавших обет воздержания. Этот орден был особенно дорог Богоматери, и ни один грешный монах не мог в нем оставаться (Klapper 1914, N57).

Но в то время как часть прихожан жадно прислушивалась к проповедям, которые для них были одним из важнейших источников информации, средством обучения, а подчас и развлечения, другие открыто демонстрировали свое пренебрежение к слову проповедника. Были случаи, когда во время воскресной проповеди устраивались пляски, и крики и песни их участников не давали прихожанам возможности слушать проповедника (ЕВ, 185,275). Судя по этим рассказам, пляшущие намеренно стремились противопоставить себя проповеднику и его пастве и «помешать своим пением слову Божьему». Жак де Витри слышал о каком-то человеке, который был в церкви и не сумел покинуть ее из-за скопления народа. Ему пришлось выслушать проповедь, чего ему очень не хотелось: «Если бы, по милости Господа, мог я избежать этой проповеди, как избежал я уже сотню других…» (Crane, N129).

Поведение прихожан в церкви нередко тревожило пастырей. Священник увидел в храме во время праздничной проповеди дьявола, который зубами растягивал пергамент. Праведник спросил его, что он делает. «Записываю пустословие, коим наполнена церковь, — отвечал бес, — по случаю праздника его нынче больше, чем обычно, и не хватает мне этого листа, вот я и хочу растянуть его». Священник поведал об этом пастве, все впали в сокрушение, и раскаянье присутствующих привело к тому, что дьяволу пришлось выскребать записанное, так что пергамент оказался пустым (Crane, N239).


В «примерах», в силу специфики их жанра и социальной функции, ими выполняемой, — необходимости воздействовать на сознание широких слоев верующих — на поверхность выбиваются такие особенности средневекового мировосприятия, которые едва ли с подобной полнотой могут быть выявлены при изучении других категорий источников. Здесь в большей мере, чем в иных произведениях, чувствуются амбивалентность и парадоксальность сознания, пытающегося вместить в одну картину оба мира, тот и этот.

«Примеры» — не просто специфический литературный и словесный жанр. Это воплощение определенного стиля мышления, чуждого абстракциям и обобщениям, воспринимающего и усваивающего правила и общие нормы преимущественно или исключительно в конкретной, наглядной и чувственно-осязаемой форме.

В «примерах» происходит своего рода «интерференция» голоса ученого автора, проповедника, и голоса окружающей его толпы прихожан, с которыми он ищет непосредственного взаимопонимания и эмоционального контакта и к которым он обращается на доступном им языке наглядных образов. Голос паствы звучит не сам по себе, но слышен сквозь его голос, и в этом подчас невнятном диалоге заключена исключительная эвристическая ценность сборников exempla.

В «примерах» средневековое сознание предстает перед историком не систематизированным и упорядоченным, как в больших творениях теологии, литературы и искусства, не в форме законченных художественных образов, а в виде простейших хронотопов, зародышей, зерен еще только формирующейся культуры, в качестве исходных моментов, способных выполнить роль своего рода «провокаций», артистических творений. Это — извергающаяся лава, еще не застывшая и не оформившаяся, каменная глыба, из которой резец скульптора еще не вычленил статую, — культура в своих потенциях, не актуализовавшаяся и не отстоявшаяся. «Примеры» могут произвести впечатление «наивности», «необработанности». Это впечатление вызывается сравнением их с шедеврами ренессансной прозы, выросшей отчасти как преодоление и отрицание «примеров», и с творениями богословов, в которых религия предстает в рафинированном, теоретическом, философском облике. Но своеобразие «примеров», их «некультивированность» и «наивность» могут только стимулировать исследовательское внимание историка средневековой культуры; в «примерах» перед нами предстают свидетельства народной религиозности в непосредственных своих проявлениях. Здесь мы наблюдаем не доктринальную и институционализированную форму средневекового христианства — по сути дела единственную, которую до недавнего времени знали историки, — а его реальное человеческое содержание, его обыденную практику, его бытие в сознании и поведении человека той эпохи.

Загрузка...