Обворожительная г-жа Марнеф, побочная дочь графа де Монкорне, одного из славных сподвижников Наполеона, была выдана замуж, с помощью приданого в двадцать тысяч франков, за мелкого чиновника военного министерства. Благодаря связям знаменитого генерал-лейтенанта, а последние полгода жизни — маршала Франции писарь этот был нежданно-негаданно возведен в должность старшего делопроизводителя канцелярии; уже речь шла о назначении его на должность столоначальника, как вдруг смерть маршала разрушила все упования Марнефа и его жены. За недостаточностью средств делопроизводителя, в руках которого уже растаяло приданое мадмуазель Валери Фортен (частью оно ушло на уплату его чиновничьих долгов, частью на обзаведение хозяйством перед свадьбой, а главное — на прихоти хорошенькой женщины, избалованной в доме матери и не желавшей отказываться от привычных удовольствий), супружеская чета вынуждена была сократить расходы на квартиру. Близость улицы Дуайене к военному министерству и центру Парижа соблазнила супругов Марнеф, и вот уже около четырех лет они жили в том же доме, где и мадмуазель Фишер.

Жан-Поль-Станислас Марнеф принадлежал к особой породе чиновников, которые не обращаются в канцелярских крыс только потому, что этому противодействует своеобразная сила — их порочность. Этот заморыш с жидкими волосами и реденькой бородкой, с бледным, испитым лицом, уже изборожденным морщинами, в очках, скрывавших глаза с воспаленными веками, с суетливой походкой и еще более суетливыми манерами, обладал всеми чертами, какими всякий рисует себе субъекта, привлеченного к уголовному суду за растление нравов.

Обстановка квартиры, занимаемой этой четой, характерной для парижских супружеств, притязала на ту мнимую роскошь, которая царит в стольких домах столицы. Мебель в гостиной, обитая выцветшим бумажным бархатом, гипсовые статуэтки под флорентийскую бронзу, люстра грубой работы, кое-как помазанная краской и снабженная розетками из простого стекла; ковер, дешевизна которого объяснялась количеством бумажных ниток, впущенных в ткань фабрикантом с такой щедростью, что их можно было разглядеть простым глазом, — все, вплоть до занавесей, которые могли бы доказать вам, что шерстяная камка сохраняет свой блеск не долее трех лет, — пело Лазаря, как нищий на паперти.

Столовая, наскоро прибранная единственной служанкой, напоминала тошнотворные столовые в провинциальных гостиницах: все там было засалено, содержалось неопрятно.

Спальня хозяина, сильно напоминавшая студенческую, обставленная его холостяцкой мебелью, потрепанной, как и он сам, с холостяцкой кроватью, убиралась только один раз в неделю; эта ужасная комната, где все валялось в беспорядке, где старые носки висели на стульях, набитых конским волосом, на которых каемка пыли обрисовывала узор обивки, обличала человека, равнодушного к семейной жизни, убивающего время за игрой в карты, всегда вне дома, в кафе или еще где-нибудь.

Спальня хозяйки представляла собою исключение посреди этой постыдной нерадивости, безобразившей парадные комнаты, где занавески пожелтели от пыли и табачного дыма, где повсюду валялись игрушки, разбросанные ребенком, видимо, предоставленным самому себе. Спальня и будуар Валери были расположены в том крыле здания, которое соединяло дом, выходивший фасадом на улицу, с флигелем, построенным во дворе и примыкавшим к соседнему владению; в этих двух комнатах, изящно обтянутых узорчатой тканью, с палисандровой мебелью, мягкими коврами, все свидетельствовало, что хозяйка их — хорошенькая женщина и, скажем прямо, едва ли не содержанка. На каминной доске, обтянутой бархатом, стояли новомодные часы. На этажерке красовались всякие изящные вещицы; жардиньерки из китайского фарфора блистали роскошью. Кровать, туалетный столик, зеркальный шкаф, маленький диванчик «на двоих», обязательные безделушки — все указывало на притязания собственного вкуса или на мимолетные причуды моды.

Хотя в смысле ценности и изящества все это убранство было третьего сорта, хотя оно имело трехлетнюю давность, однако даже денди не мог бы ни к чему тут придраться, — разве только к мещанскому душку всей этой роскоши. Ни в чем тут не сказывалась художественная натура, неизменно проявляющая себя в выборе вещей. По некоторым из этих дорогих ювелирных пустячков доктор социальных наук сразу определил бы, что они могли быть только подношением любовника, этого полубога, вечно отсутствующего, вечно присутствующего в жизни замужней женщины.

Обед, поданный мужу, жене и ребенку с опозданием на четыре часа, красноречиво говорил о степени финансового кризиса, переживаемого четой Марнеф, ибо стол есть вернейший показатель благосостояния парижских семейств. Суп из кореньев на бобовом отваре, кусок говядины с картофелем, политый какой-то бурой жидкостью вместо соуса, бобы и вишни весьма низкого качества, — все эти кушанья были поданы на щербатых блюдах, съедены на щербатых тарелках, а серебро заменял жалкий и отнюдь не звонкий мельхиор. Неужели такой трапезы достойна была эта хорошенькая женщина? Барон бы прослезился, будь он тому очевидцем. Тусклые, графины и те не могли скрыть подозрительный цвет разливного вина, купленного в долг у виноторговца на углу улицы. Салфетки не менялись уже целую неделю. Короче, все выдавало нужду, лишенную достоинства, равнодушие беспечных супругов к домашнему очагу. Самый поверхностный наблюдатель сказал бы, глядя на них, что эти два существа дошли до той роковой черты, когда житейская необходимость понуждает искать выхода из положения с помощью какого-нибудь удачного мошенничества.

Первое слово, с которым Валери обратилась к мужу, должно, кстати, объяснить, почему она опоздала к обеду, которым хозяева, вероятно, обязаны были своекорыстной преданности кухарки.

— Саманон не хочет учитывать твоих векселей меньше чем из пятидесяти процентов и требует в обеспечение долга доверенность на получение твоего жалованья.

Итак, нужда, еще скрытая в доме директора департамента военного министерства за ширмой годового оклада в двадцать четыре тысячи франков, не считая наградных, дошла у его подчиненного до предела.

— Ты замарьяжила моего начальника, — сказал муж, взглянув на жену.

— Да, я так полагаю, — отвечала она, не смущаясь словом, взятым из жаргона театральных кулис.

— Что с нами станется? — продолжал Марнеф. — Домовладелец завтра опишет все наши вещи. А твой отец еще вздумал умереть, не оставив завещания! Право, эти имперцы воображают, что они бессмертны, как их император.

— Бедный отец! — сказала г-жа Марнеф. — У него, кроме меня, не было детей, и он так меня любил! Графиня, конечно, сожгла завещание. Как мог бы он забыть обо мне, ведь не раз он давал нам по три, по четыре билета в тысячу франков?

— Мы должны домовладельцу уже полторы тысячи франков. Дадут ли столько за всю нашу обстановку? That is the question[28], как сказал Шекспир.

— Ну, до свидания, котик! — сказала Валери, едва притронувшаяся к говядине, из которой служанка извлекла весь навар для одного бравого солдата, вернувшегося из Алжира. — Под лежачий камень вода не течет!..

— Валери! Куда ты идешь? — вскричал Марнеф, преграждая жене дорогу.

— Иду к нашему домовладельцу, — отвечала она, оправляя локоны, выбившиеся из-под ее прелестной шляпки. — А ты постарался бы подольститься к той старой деве, раз уж она кузина твоего начальника.

В Париже жильцам одного и того же дома ничего не известно относительно общественного положения их соседей, и это неведение служит верным доказательством бурного течения столичной жизни. Не было ничего удивительного в том, что чиновник, который каждодневно рано утром идет в канцелярию, возвращается домой к обеду, а затем исчезает из дому на весь вечер, и женщина, поглощенная парижскими развлечениями, ничего не знали о существовании какой-то старой девы, снимающей убогую квартирку в четвертом этаже, где-то во дворе их дома, в особенности, если у этой старой девы привычки мадмуазель Фишер.

Лизбета вставала и ложилась вместе с солнцем; раньше всех в доме шла за молоком, хлебом, углем, не вступала ни с кем в разговоры, не общалась с соседями, никогда не получала писем и никого не принимала у себя. То было одно из тех безвестных, почти муравьиных существований, какие встречаются только в некоторых парижских домах, — прожив там года четыре, вдруг обнаруживаешь, что где-то, на пятом этаже, живет старик, знавший Вольтера, Пилатра дю Розье, Божона, Марселя, Молé, Софи Арну[29], Франклина и Робеспьера. Сведения, имевшиеся у супругов Марнеф о Лизбете Фишер, отчасти объяснялись уединенностью квартала, где все знали друг друга, но главным образом словоохотливостью привратницы, с которой у Марнефов установились короткие отношения, столь полезные в их бедственном положении, что им приходилось с усердием поддерживать эту близость. Меж тем высокомерие старой девы, ее неразговорчивость, угрюмый нрав вызвали у привратников преувеличенную почтительность в обращении с нею и тот холодок, который указывает на скрытое недовольство нижестоящего. Притом привратники считали, что у них «наличествуют», как говорят в суде, равные права с теми жильцами, которые платят за квартиру только двести пятьдесят франков в год. А поскольку тайна, доверенная пожилой кузиной Беттой своей юной родственнице Гортензии, была сущей правдой, всякий поймет, что в задушевной беседе с супругами Марнеф привратница могла наговорить им всяких небылиц о мадмуазель Фишер без особого дурного умысла, попросту из желания посплетничать.

Взяв подсвечник из рук привратницы, почтенной г-жи Оливье, старая дева прежде всего пошла взглянуть, есть ли свет в окнах мансарды, над ее квартиркой. В этот час, даже в июле месяце, в глубине двора бывало уже так темно, что старая дева, укладываясь спать, зажигала свечу.

— О, будьте покойны, господин Стейнбок у себя! Он даже и не выходил из дому, — не без ехидства сказала г-жа Оливье.

Старая дева ничего не ответила. Она все еще оставалась крестьянкой в том отношении, что не обращала внимания на пересуды посторонних, и, так же как крестьяне, которые не видят ничего дальше своей деревни, считалась только с мнением людей того узкого круга, где ей приходилось вращаться.

Решительными шагами она поднялась прямо в мансарду. И вот почему. За десертом ей удалось положить в ридикюль немного фруктов и сластей для своего кумира, и она спешила его угостить, как угощают старые девы лакомым кусочком любимую собачку.

Герой девичьих грез Гортензии, бледный, белокурый молодой человек в рабочей блузе, сидел за верстаком, где стояла маленькая лампа, слабый свет которой усиливался, проходя сквозь стеклянный шар, наполненный водой. Верстак был завален инструментами для чеканки, красным воском, стеками, обделанными вчерне цоколями, муляжами из меди: держа в руках восковую модель небольшой группы, он всматривался в свою работу взглядом взыскательного художника.

— Поглядите-ка, Венцеслав, что я принесла вам, — сказала мадмуазель Фишер, расстилая на уголке стола свой носовой платок.

И она бережно вынула из мешочка сласти и фрукты.

— Вы очень добры, мадмуазель, — отвечал несчастный изгнанник печальным голосом.

— Фрукты освежат вас, бедное мое дитя. Работа чересчур утомляет вас, ведь вы не рождены для такого грубого ремесла...

Венцеслав Стейнбок с удивлением посмотрел на старую деву.

— Ну, ну, кушайте, — продолжала она грубовато. — Что вы уставились на меня, точно на какую-нибудь вашу фигурку, когда она вам по вкусу?

Получив этот словесный щелчок, молодой человек перестал удивляться, потому что сразу же признал своего ментора в юбке, в котором всякое проявление нежности представлялось ему чем-то необычным, — так он привык к резкости мадмуазель Фишер. Несмотря на то что Стейнбоку было уже двадцать девять лет, он казался, как и многие блондины, лет на пять, на шесть моложе своего возраста, и тот, кому случалось видеть его молодое лицо, чуть поблекшее от усталости и невзгод изгнания, рядом с сухой и суровой физиономией старой девы, невольно приходил к мысли, что природа ошиблась и перепутала их пол. Он встал и бросился в ветхое кресло в стиле Людовика XV, обитое желтым утрехтским бархатом; ему, видимо, хотелось отдохнуть. Тогда старая дева взяла ренклод и поднесла его своему другу.

— Благодарю, — сказал он, беря сливу.

— Вы устали? — спросила она, протягивая ему вторую сливу.

— Устал, только не от работы, а от жизни, — отвечал он.

— Что за мысли! — возразила она с некоторой горечью. — Разве нет у вас доброго гения, который печется о вас? — продолжала она, угощая его сластями и любуясь, с каким удовольствием он их ест. — Вот видите, я и за обедом у кузины думала о вас!

— Я знаю, — сказал он, бросая на Лизбету ласковый и жалобный взгляд. — Не будь вас, меня бы и на свете давно не было... Но, дорогая моя, художникам нужны развлечения...

— Ах, вот оно что! — воскликнула Лизбета, не дав ему договорить, и, подбоченившись, вперила в него горящий взгляд. — Вы хотите погубить свое здоровье в парижских вертепах, по примеру многих мастеровых, которые кончают свою жизнь в больнице? Нет, нет! Сперва разбогатейте, а когда у вас будет рента, развлекайтесь, милый мой, сколько вашей душе угодно. Тогда, распутник вы этакий, у вас хватит денег и на докторов, и на развлечения!

Слова эти, выпущенные залпом, сопровождались огнем взоров, исполненных такой магнетической силы, что Венцеслав Стейнбок понурил голову. Даже самый отъявленный злопыхатель, наблюдая эту сцену, признал бы лживость клеветы, пущенной супругами Оливье по адресу девицы Фишер. Самый тон голоса, жесты, взгляды этих двух существ — все указывало на чистоту их отношений. Нежность старой девы проявлялась в грубой форме, но то была нежность поистине материнская. И молодой человек, как почтительный сын, сносил эту тиранию матери. Такая своеобразная связь была, по-видимому, следствием длительного воздействия сильной натуры на слабый и непостоянный характер славянина, который проявляет героическую храбрость на поле сражения, но крайне неустойчив в обычной жизни; причины подобной душевной вялости должны были бы заинтересовать физиологов, потому что в области политики физиологи значат то же, что энтомологи в сельском хозяйстве.

— А если я умру, не успев разбогатеть? — спросил Венцеслав с грустью.

— Умрете? — вскричала старая дева. — Ну нет, я не дам вам умереть! Жизни во мне хватит на двоих, и я перелью в ваши жилы свою кровь, если понадобится.

При этом страстном и простодушном восклицании слезы выступили на глазах Стейнбока.

— Не печальтесь, милый Венцеслав, — продолжала растроганная Лизбета. — Слушайте-ка, мне показалось, моя кузина Гортензия находит вашу печатку премиленькой. Подождите, я постараюсь повыгоднее продать вашу бронзовую группу; вы расквитаетесь со мной, будете делать, что пожелаете, станете свободны! Ну же, улыбнитесь!

— Мне никогда не расквитаться с вами, мадмуазель, — отвечал бедный изгнанник.

— Почему же? — спросила вогезская крестьянка, принимая его сторону против себя самой.

— Потому что вы не только кормили меня и заботились обо мне, когда я был нищим, но вы еще придали мне силы! Вам я обязан всем, хотя вы часто бывали суровы и заставляли меня страдать...

— Я? — перебила его старая дева. — Опять начинается болтовня о поэзии, об искусстве... Чего доброго, еще вздумаете ломать пальцы, воздевать руки, разглагольствуя о красоте, об идеале и прочей чепухе. Чем только у вас на Севере голову себе не забивают! Прекрасное не стоит прочного, а прочное — это я! У вас богатое воображение! Вишь ты!.. У меня тоже есть воображение... А какая польза, что у вас что-то есть там, в душе, когда из этого ничего не получается! Да разве вам, людям с воображением, угнаться за теми, у кого нет воображения, зато есть уменье действовать?.. Не мечтать надо, а работать. Что вы тут без меня делали?

— А что сказала ваша хорошенькая кузина?

— Кто вам сказал, что она хорошенькая? — живо спросила Лизбета, и в ее голосе зарычала ревность тигра.

— Да вы же сами!

— Сказала я это затем, чтобы видеть, какая физиономия у вас будет! Ах вы волокита! Вы любите женщин, ну ладно! Лепите их, вкладывайте ваши желания в бронзу, потому что вам, дружок, придется обойтись еще некоторое время без любовных страстишек, а тем более без моей кузины! Такая дичь не про вас! Этой барышне нужен муж с доходом в шестьдесят тысяч франков... И он уже найден. Смотрите-ка! Постель не оправлена, — сказала она, заглянув в соседнюю комнату. — Бедный мой котенок! Я не позаботилась о нем!

Энергичная девица тотчас же сбросила с себя мантилью, шляпку, перчатки и, как простая служанка, прибрала скромную постель художника. Соединением резкости, даже грубости, и доброты, возможно, и объяснялась та власть, какую приобрела Лизбета над этим молодым человеком, ставшим как бы ее собственностью. Разве жизнь не привязывает нас к себе именно этим чередованием добра и зла? Если бы Венцеслав Стейнбок встретил в начале своего поприща г-жу Марнеф, а не Лизбету Фишер, он обрел бы в ней весьма снисходительную покровительницу, которая увлекла бы его на скользкий, позорный путь, и он бы погиб. Он, конечно, не стал бы работать, из него не вышел бы художник. Поэтому, как ни досаждала ему скупая старая дева своим неусыпным и гнетущим надзором, разум говорил ему, что следует предпочесть ее железную руку праздному и пагубному существованию некоторых эмигрантов, его соотечественников.

Начало этому союзу женской энергии с мужской слабостью, — что противоречит здравому смыслу, но, говорят, нередко встречается в Польше, — положило следующее событие.

Однажды около часу ночи (это было в 1833 году) мадмуазель Фишер, которая зачастую просиживала за работой до утра, почувствовала вдруг запах угара и услышала стоны и хрип, доносившиеся из мансарды, расположенной как раз над двумя ее комнатами. Она подумала, что молодой человек, недавно поселившийся в этой мансарде, которая перед тем пустовала три года, решил покончить с собою. Взбежав по лестнице, эта лотарингская крестьянка высадила дверь сильным плечом и увидела, что новый жилец корчится в судорогах на раскладной койке. Она затушила тлевшие в жаровне угли. В растворенную дверь ворвался свежий воздух, юноша был спасен. Уложив его, как больного, в постель и дождавшись, чтобы он уснул, Лизбета огляделась вокруг, и полная нищета, о которой говорили голые стены обеих комнаток мансарды, убогая обстановка, состоявшая из жалкого стола, раскладной кровати и двух стульев, объяснила ей причины этой попытки к самоубийству.

На столе лежала записка, Лизбета прочла ее:

«Я — граф Венцеслав Стейнбок, уроженец Ливонии, города Прейли.

Прошу в моей смерти никого не винить; причины моего самоубийства кроются в словах Костюшко[30]: «Finis Polonia»[31].

Внучатый племянник одного из доблестных генералов Карла XII не желает нищенствовать. Слабое сложение не позволило мне посвятить себя военной службе, а вчера я увидел, что сотня талеров, с которой я прибыл из Дрездена, пришла к концу. Оставляю двадцать пять франков в ящике стола. Это мой долг домовладельцу.

Родственников у меня нет, и моя смерть никого не огорчит. Прошу моих соотечественников не обвинять французское правительство. Я не заявлял о себе, как об эмигранте, я ничего не просил, я не встречался с другими эмигрантами, никто в Париже не знает о моем существовании.

Я умираю как христианин. Бог да простит последнему из Стейнбоков!

Венцеслав Стейнбок».

Мадмуазель Фишер, до глубины души растроганная честностью самоубийцы, который не забыл заплатить за квартиру, открыла ящик стола, и там действительно лежало пять монет по пяти франков.

— Бедный молодой человек! — воскликнула она. — Никому на свете нет до него дела!

Она сошла к себе, взяла работу и вернулась обратно в мансарду, охранять сон ливонского дворянина.

Можно себе представить, каково было удивление изгнанника, когда он, проснувшись, увидел женщину, сидевшую у изголовья его кровати; он подумал, что продолжает грезить. А между тем старая дева, не переставая расшивать золотом аксельбанты, давала себе обещание взять под свою защиту бедного юношу, которым она любовалась, покамест он спал. Когда молодой граф окончательно проснулся, Лизбета постаралась ободрить его, стала его расспрашивать, желая сообразить, какой бы найти ему заработок. Поведав историю своей жизни, Венцеслав прибавил, что до такого бедственного положения его довело призвание к искусству; он всегда мечтал стать скульптором, но оказалось, что в этом деле требуется обучение, чересчур длительное для человека без средств, а теперь он так изнурен и слаб, что не в силах заняться ручным трудом или взяться за большую скульптурную группу. Речи эти были китайской грамотой для Лизбеты Фишер. В ответ на сетования несчастного она говорила о том, какие возможности представляет Париж, была бы только охота работать. Еще не было случая, чтобы мужественный человек погиб тут, надо только запастись терпением.

— Я вот — бедная крестьянская девушка, однако ж я сумела добиться независимого положения, — сказала она под конец. — Выслушайте меня. Если вы серьезно хотите работать, я помогу вам; у меня есть кое-какие сбережения, я буду давать вам ежемесячно, сколько потребуется на прожитие, но жить вам придется очень скромно, а не кутить, не распутничать! В Париже можно пообедать за двадцать пять су, а завтрак я буду каждое утро готовить на нас обоих. Кроме того, я обставлю вашу комнату и оплачу обучение, какое вы найдете необходимым для себя. Взамен вы будете давать мне расписки, по всей форме, в получении денег, которые я израсходую на вас. А когда вы разбогатеете, вы вернете мне свой долг. Но если вы вздумаете лениться, — прощайте! я умываю руки.

— Ах! — вскричал несчастный, еще чувствовавший горечь первого объятия смерти. — Недаром из всех стран изгнанники стремятся во Францию, как души из чистилища стремятся в рай. Есть ли еще другая такая нация! Повсюду, даже в мансарде, встретишь помощь, великодушное сердце! Вы будете всем для меня, моя дорогая благодетельница, а я стану вашим рабом! Будьте моей подругой! — сказал он с той особой ласковостью, свойственной полякам, за которую их несправедливо обвиняют в льстивости.

— О нет! Я чересчур ревнива, я сделаю вас несчастным. Но я охотно буду... ну, как бы вроде вашего товарища, — ответила Лизбета.

— Ах, если бы вы знали, как страстно я желал, чтобы хоть одна живая душа, пусть даже тиран, приняла во мне участие, когда я томился в пустыне Парижа! — продолжал Венцеслав. — Я мечтал о Сибири, куда царь сослал бы меня, если бы я вернулся! Будьте моим провидением! Я возьмусь за работу, постараюсь стать лучше, чем я есть, хотя я не могу назвать себя дурным человеком.

— А обещаете вы делать все, что я вас заставлю делать? — спросила она.

— Конечно.

— Ну, хорошо, беру вас в сыновья! — сказала она весело. — Значит, теперь у меня есть сынок, восставший из гроба! Итак, начинаем! Я иду за провизией. Одевайтесь и приходите ко мне завтракать, когда я постучу в потолок щеткой.

На другой день мадмуазель Фишер, придя к господину Риве, которому она принесла выполненную работу, осведомилась, как живут в Париже скульпторы. Из расспросов она узнала, что существует мастерская Флорана и Шанора, где занимаются литьем и чеканкой дорогих бронзовых изделий и роскошной серебряной посуды. Она привела туда Стейнбока в качестве ученика по скульптуре, что вызвало немалое удивление. Там выполняли заказы по моделям самых знаменитых художников, но не обучали ваянию. Настойчивостью и упорством старая дева добилась того, что устроила своего подопечного в эту мастерскую рисовальщиком орнаментов. Стейнбок быстро овладел моделировкой, проявил творческую изобретательность художника, обнаружил несомненный талант. Через пять месяцев, по окончании обучения чеканке по металлу, он познакомился с знаменитым Стидманом, главным скульптором в мастерской Флорана. На исходе второго года обучения у Стидмана Венцеслав уже превзошел своего учителя; но за два с половиной года сбережения, которые старой деве удалось сделать в течение шестнадцати лет, откладывая монету за монетой, были дочиста истрачены. Две тысячи пятьсот франков золотом! Деньги, которые она скопила на черный день, рассчитывая поместить их в пожизненное обеспечение, во что они обратились теперь? В заемное письмо безвестного поляка! Потому-то Лизбете приходилось работать, как в молодые годы, и днем и ночью, чтобы оплачивать расходы ливонца. Когда она увидела, что в руках у нее вместо золотых монет осталась какая-то бумажка, она потеряла голову и побежала спросить совета у г-на Риве, ставшего за пятнадцать лет наставником и другом своей первой и самой искусной мастерицы. Узнав о злоключениях вышивальщицы, супруги Риве пожурили Лизбету, назвали ее сумасбродкой, выбранили эмигрантов, которые, не считаясь ни с чем, интригуют в интересах национального своего возрождения, подрывая торговлю, нарушая спокойствие Франции; в конце концов почтенные буржуа убедили старую деву потребовать, выражаясь языком коммерческим, обеспечения.

— Помните, что этот молодец может предложить в качестве обеспечения только свое право жить на свободе, — сказал г-н Риве.

Господин Ахилл Риве был членом коммерческого суда.

— А это не шутка для иностранца, — продолжал он. — Француз отсидит пять лет в тюрьме и выходит оттуда чистехонек, правда, не заплатив долгов, к чему его теперь-то ничто уж не может принудить, кроме его совести, а она у него всегда спокойна. Но иностранцу из тюрьмы нипочем не выйти. Дайте-ка мне ваш вексель, перепишем его на имя моего счетовода, а он опротестует этот вексель, возбудит иск к вам обоим, добьется передачи дела в суд, а суд вынесет постановление об аресте за долги, и когда все законности будут соблюдены, истец откажется от своего иска к вам. К тому же по векселю будут набегать проценты, и у вас в руках окажется оружие против вашего поляка!..

Старая дева отдала себя под покровительство закона, а своего подопечного успокоила, сказав, что вся эта история затевается по желанию одного ростовщика, который согласен ссудить их деньгами, но требует обеспечения. Такой уловкой она была обязана гениальной изобретательности члена коммерческого суда. Наивный художник, слепо доверявший своей благодетельнице, поблагодарил ее и раскурил трубку гербовыми бумагами — он курил, как курят все люди, которые прибегают к наркотикам, чтобы усыпить свое горе, а вместе с ним и свою энергию. Однажды г-н Риве показал мадмуазель Фишер исполнительный лист и заявил:

— Теперь Венцеслав Стейнбок связан по рукам и ногам, он весь в вашей власти, и если пожелаете, вы можете в двадцать четыре часа заключить его в Клиши до конца его жизни.

Достойный и честный член коммерческого суда испытал в этот день особое удовлетворение, которое вызывается уверенностью в том, что, поступив дурно, ты сделал доброе дело. Это выражение, казалось бы противоречащее здравому смыслу, вполне применимо к одному из способов благотворительности, ибо в Париже всякий по-своему творит добрые дела. Раз ливонец попался в путы судейской кляузы, надлежало довести дело до уплаты долга, ибо для почтенного коммерсанта Венцеслав Стейнбок был мошенником. Сердечность, честность, поэтичность, на его взгляд, равнялись в делах денежных стихийным бедствиям. В интересах несчастной мадмуазель Фишер, которую, по его выражению, поляк облапошил, Риве счел за благо посетить богатых фабрикантов, у которых Стейнбок обучался мастерству художника. Когда позументщик явился туда наводить справки о польском эмигранте, именуемом Стейнбоком, в кабинете Шанора сидел тот самый Стидман, который с помощью золотых дел мастеров довел французское ювелирное искусство до такого совершенства, что ныне оно может соперничать с искусством флорентинцев и других мастеров эпохи Возрождения.

— О каком Стейнбоке вы говорите? — насмешливо спросил Стидман. — Не тот ли это молодой поляк, который был моим учеником? Знаете, сударь, он большой художник! Говорят, будто я воображаю себя самим дьяволом; а этот малый небось и не подозревает, что может стать богом!..

— Э-э-э! Хотя вы и выражаетесь довольно неучтиво, разговаривая с человеком, который удостоился избрания членом коммерческого суда департамента Сены...

— Прошу прощения, консул[32]! — сказал Стидман, отдавая ему честь.

— ...однако ж я очень рад услышать ваше мнение. Стало быть, этот молодой человек может хорошо зарабатывать?..

— Разумеется, — сказал старик Шанор. — Но ему надобно работать. Парень был бы уже хорошо обеспечен, останься он у нас. Что поделаешь! Художники не выносят зависимого положения.

— Они сознают свою ценность и оберегают свое достоинство, — отвечал Стидман. — Я не осуждаю Стейнбока за то, что он идет своей дорогой, старается создать себе имя, хочет стать знаменитым. Это его право! Но я, конечно, много потерял, когда он от меня ушел!

— Ну вот видите! — вскричал Риве. — Вот каковы претензии молодежи! Не успеют соскочить со школьной скамьи, как... Нет, голубчик, обеспечь сперва себе ренту, а потом уж гоняйся за славой!

— Зашибая деньги, испортишь себе руку! — отвечал Стидман. — Добейся славы — она принесет богатство.

— Что с ними будешь делать? — сказал Шанор г-ну Риве. — Их ничем не обуздаешь...

— Они перегрызут и узду и недоуздок! — заметил Стидман.

— У всех этих господ, — продолжал Шанор, глядя на Стидмана, — причуд не меньше, чем таланта. Все они моты, содержат лореток, швыряют деньги за окошко, им работать недосуг! Они начинают пренебрегать нашими заказами, и мы поневоле обращаемся к ремесленникам, которые и в подметки им не годятся, и эти ремесленники обогащаются! А потом господа художники сами же жалуются на трудные времена... И напрасно! Будь они прилежней в работе, у них были бы целые горы золота!

— Полноте, старый ворчун! — сказал Стидман. — Вы мне напоминаете книготорговца дореволюционных времен, который говаривал: «Ах, ежели бы я мог держать Монтескье, Вольтера и Руссо нищими, взаперти у себя в мансарде, спрятав их штаны! Сколько бы они тогда написали хороших книжек! Нажил бы я на них состояние!» Ежели бы художественные вещи можно было ковать, как гвозди, тогда бы любой торгаш этим занимался... Давайте-ка мне тысячу франков и помолчите!

Господин Риве вернулся домой, радуясь за бедную мадмуазель Фишер; она обедала у него по понедельникам и теперь уже поджидала его возвращения от фабрикантов.

— Если вам удастся заставить парня работать, — сказал он, — тогда ваше счастье: вы вернете свой капитал с процентами. У этого поляка талант, он может зарабатывать на хлеб. Но только спрячьте подальше от него панталоны, башмаки и не пускайте его бегать по всяким там «Хижинам»[33] и в квартал Нотр-Дам-де-Лоретт. Держите его на привязи. Иначе ваш скульптор начнет шататься, а если бы вы знали, что означает на языке художников шататься! Ужас, да и только, а? Я слыхал, что они в один день выбрасывают тысячу франков? Интересно, на какие такие дела!

Происшествие это оказало страшное влияние на отношения Венцеслава и Лизбеты. Благодетельница, вообразив, что ее сбережения в опасности, — а ей частенько казалось, что они и вовсе потеряны, — отравила хлеб изгнанника горечью упреков. Добрая мать стала мачехой, она без устали школила бедного пасынка, корила его: то ей казалось, что он недостаточно усердно работает, то, что он взялся за слишком трудное ремесло. Она не хотела верить, чтобы модели из красного воска, статуэтки, зарисовки орнамента, наброски могли иметь какую-то ценность. Но тут же, досадуя на себя за свою резкость, она старалась загладить ее внимательностью, нежностями, заботою. Бедный юноша то сетовал на свое положение, зависимое от этой мегеры, на владычество над ним какой-то вогезской крестьянки, то успокаивался, утешенный ее нежностью и материнским попечением, направленным только на материальную сторону жизни. Он поступал как женщина, которая ради мимолетного примирения прощает мужу дурное обращение с ней в течение всей недели. Итак, мадмуазель Фишер приобрела неограниченную власть над этой слабой душой. Зачатки властолюбия, дремавшего в сердце старой девы, быстро разрослись. Теперь она могла удовлетворить свое тщеславие и жажду деятельности: разве не появилось в ее жизни существо, принадлежавшее ей всецело, — человек, которого она могла бранить, наставлять, хвалить, радовать, не опасаясь соперничества? Итак, теперь равно проявлялись хорошие и дурные черты ее характера. Если иной раз она и тиранила бедного художника, свою жестокость она искупала нежностью, сравнимой лишь с прелестью полевых цветов; ее радовало сознание, что он ни в чем не нуждается, она отдала бы жизнь за него. Венцеслав мог быть в этом уверен. Как все прекрасные души, бедный художник не помнил зла, забывал о недостатках этой девицы, которая к тому же рассказала ему историю своей жизни, как бы в оправдание своего дикого нрава; он помнил только ее благодеяния. Однажды старая дева, взбешенная тем, что Венцеслав бросил работу и пошел погулять, устроила ему сцену.

— Вы принадлежите мне! — сказала она. — Если вы порядочный человек, вам следовало бы постараться как можно скорее вернуть мне свой долг.

Венцеслав, в котором вскипела дворянская кровь Стейнбоков, побледнел.

— Ах, боже мой! — сказала Бетта. — Скоро нам придется жить на мой скудный заработок — на тридцать су в день!

Взволнованные этим словесным поединком, они раздражались все больше; и тут впервые художник жестоко обидел свою благодетельницу, заявив, что она вырвала его из объятий смерти для того, чтобы обречь на жизнь каторжника, а эта жизнь хуже, чем небытие, которое, по крайней мере, дало бы ему покой, и теперь ему остается только бежать.

— Бежать?.. — вскричала старая дева. — Ах, вот как! Господин Риве был прав!

И решительным тоном она объяснила поляку, каким образом можно в двадцать четыре часа заключить его в тюрьму до конца жизни. Удар был ошеломляющий. Стейнбок впал в черную меланхолию и не произносил ни звука. На следующую ночь Лизбета, услыхав шум наверху, поняла, что он задумал покончить с собою. Она поднялась в мансарду к своему нахлебнику, вручила ему исполнительный лист и расписку.

— Вот возьмите, друг мой, и простите меня! — сказала она со слезами на глазах. — Будьте счастливы, покиньте меня, я слишком мучаю вас. Но обещайте, что вы хоть иногда будете вспоминать о бедной девушке, которая помогла вам найти заработок. Видите ли, вы сами повинны в моих злых выходках: ведь я могу умереть, а что с вами станется без меня?.. Вот почему я с нетерпением жду, когда же вы начнете делать такие вещи, которые можно будет продать? Я не для себя прошу вас возвратить мне деньги, полноте!.. Я боюсь вашей лености, хотя вы и называете ее мечтательностью, я не могу видеть, как вы целыми часами сидите, задумавшись, устремив взгляд в небо... Я так хотела бы, чтобы вы привыкли к труду.

Вся ее поза, взгляд, слезы, тон, которым были сказаны эти слова, растрогали благородное сердце художника; он крепко обнял свою благодетельницу и поцеловал ее в лоб.

— Храните у себя эти бумаги, — отвечал он с некоторой даже веселостью. — Зачем сажать меня в Клиши? Разве я не нахожусь тут в плену благодарности?

Этот случай в их общей и скрытой от посторонних глаз жизни, происшедший полгода тому назад, побудил Венцеслава создать три вещи: печатку, которую хранила Гортензия, скульптуру, выставленную в лавке торговца редкостями, и прелестные часы, модель которых он уже заканчивал, ввинчивая последние винтики.

Часы эти представляли собою двенадцать Ор[34], дивно изображенных в виде двенадцати женских фигур, кружащихся в столь стремительной, бешеной пляске, что трем амурам, взобравшимся на ворох цветов и плодов, удается поймать на лету только Ору полуночи, чья разорванная хламида осталась в руках самого дерзкого амура. Группа эта покоилась на круглом цоколе с очаровательным орнаментом из причудливого сплетения каких-то фантастических животных. Циферблат был вставлен в пасть, разверстую в чудовищной зевоте. Удачно найденные символические изображения, характерные для каждого часа, заменяли собою цифры.

Теперь легко понять, какую необычайную привязанность питала мадмуазель Фишер к своему ливонцу; она хотела только одного — видеть его счастливым, а он на ее глазах чахнул, блекнул, сидя в своей мансарде. Тут не было ничего удивительного. Дочь Лотарингии охраняла этого сына Севера, как нежная мать, как ревнивая жена, как бдительный Аргус; она устраняла всякую возможность какого-либо веселого приключения, какого-нибудь скромного кутежа, оставляя его вечно без денег. Она желала сохранить для себя свою жертву, своего друга, приневолив его к затворнической жизни, и не понимала всего варварства этого неразумного желания, ибо сама она давно уже привыкла ко всяким лишениям. Она любила Стейнбока настолько, что даже не стремилась выйти за него замуж, и любила так сильно, что не хотела уступить его другой женщине; она не находила в себе смиренной готовности быть для него только матерью и сама сознавала, какое с ее стороны безумие мечтать о другой роли для себя. Эти противоречия, эта дикая ревность, это счастье властвовать над молодым красавцем волновали сердце старой девы. Охваченная настоящей страстью, длившейся уже четыре года, она лелеяла несбыточную надежду, что эта безрассудная и безысходная совместная жизнь никогда не кончится, и не думала о том, что ее настойчивость могла стать причиной гибели человека, которого она называла своим сыном. Борьба инстинктов и разума делала ее несправедливой и деспотичной. Она вымещала на молодом художнике все свои обиды, и главное то, что сама она была и немолода, и небогата, и некрасива. Но после каждой такой мстительной выходки она сознавала свою неправоту и тогда, преисполнившись нежности, доходила до унижения. Она не умела приносить жертвы обожаемому идолу, не оставив на нем ударами секиры знаков своей власти. Короче, то была шекспирова «Буря» наизнанку: Калибан стал господином Ариэля и Просперо[35]. Что касается Венцеслава, человека с возвышенными мыслями, склонного к созерцанию, мечтательности и лени, то в глазах у него, как у львов, запертых в клетках зоологического сада, отражалась пустыня, созданная у него в душе его безжалостной покровительницей. Напряженный труд, к которому Лизбета побуждала его, не заглушил в нем томления сердца. Тоска обратилась в физическую болезнь, и он изнемогал, не имея духа попросить денег, не умея достать сотню франков на какую-нибудь бесшабашную выходку, естественную для молодого человека. Бывали дни, когда прилив энергии и сознание своего несчастья еще усиливали его раздражение, и тогда он смотрел на Лизбету, как измученный жаждою путник, блуждая по бесплодным пескам, смотрит на воды соленого озера. Эти терпкие плоды нищеты и это затворничество в самом сердце Парижа доставляли Лизбете неизъяснимые радости. Но она с ужасом предвидела, что малейшее увлечение вырвет у нее ее раба. Порою она упрекала себя в том, что, понуждая поэта своими упреками и тиранией стать большим мастером малых вещей, она сама дает ему в руки средство обходиться без ее помощи.

На другой день после этой сцены в жизни нескольких людей, так по-разному, но действительно жалкой, — жизни отчаявшейся матери, супругов Марнеф и бедного изгнанника, — сказались последствия наивной любви Гортензии и той необычайной развязки, которой разрешилась несчастная страсть барона к Жозефе.

Подъехав к зданию Оперы, член Государственного совета был озадачен мрачным видом этого храма Искусства, воздвигнутого на улице Лепелетье; у подъезда не было ни жандармов, ни зажженных фонарей, ни театральных служителей, ни барьеров, сдерживающих напор толпы. Взглянув на афишу, барон увидел белый листок наклейки и прочел сакраментальные слова:

СПЕКТАКЛЬ ОТМЕНЯЕТСЯ ПО БОЛЕЗНИ АРТИСТКИ

Он тотчас же поскакал к Жозефе, которая, как все актеры, служившие в Опере, жила поблизости, на улице Шошá.

Швейцар поразил его совершенно неожиданным вопросом:

— Что вам угодно, сударь?

— Как? Да что это ты! Ты, верно, не узнал меня? — сказал встревоженный барон.

— Как не узнать, сударь, ведь я вас не впервой вижу. Потому и говорю: «Что вам угодно?»

Барона даже в дрожь бросило.

— Что случилось? — спросил он.

— Ежели бы вы, господин барон, изволили взойти в квартиру барышни Мирах, вы бы там увидали целую компанию: барышню Элоизу Бризту, господина Бисиу, господина Леона де Лора, господина Лусто, господина де Вернисе, господина Стидмана и всяких дамочек, насквозь пропахнувших пачулями. Тут справляют новоселье...

— Ну-с, а где же?..

— Барышня Мирах? Уж не знаю, сударь, как и сказать вам...

Барон сунул в руку швейцара две пятифранковых монеты.

— Изволите ли видеть, сударь, барышня переехала на улицу Виль-л'Эвек, в особняк, который, как говорят, подарил ей герцог д'Эрувиль, — понизив голос, отвечал швейцар.

Спросив номер особняка, барон сел в коляску и вскоре подкатил к одному из тех красивых домов в современном вкусе, с двойными дверьми, где все, начиная от газового фонаря у подъезда, говорит о роскоши.

В глазах привратника этого нового Эдема барон, парадно разодетый, в синем фраке и в белом жилете, в белом галстуке, в туго накрахмаленном жабо, в нанковых панталонах и лакированных башмаках, сошел за запоздавшего гостя. Барственная осанка, важная поступь, все его обличье подтверждали такое мнение.

На звонок швейцара в вестибюле появился лакей. Лакей этот, так же новый, как и особняк, пригласил гостя войти, и барон, сопровождая свои слова повелительным жестом, произнес:

— Передайте эту карточку мадмуазель Жозефе.

Наш patito[36] невольно огляделся по сторонам и понял, что находится в приемной; комната была уставлена редкими цветами и убрана с роскошью, которая должна была обойтись не менее чем в двадцать тысяч франков. Лакей вернулся и попросил барона обождать в гостиной покуда господа выйдут из-за стола и будет подано кофе.

Хотя барон знавал роскошь Империи, поистине поразительную и, при всей ее недолговечности, стоившую бешеных денег, он тем не менее был ослеплен, ошеломлен, оказавшись в этой гостиной с тремя окнами, выходившими в какой-то волшебный сад, один из тех садов, которые создаются в несколько недель на привезенном грунте, с пересаженными цветами, с газоном, как будто выращенным каким-то химическим способом. Он любовался не только изысканностью убранства этой гостиной, с пышной позолотой, дорогими лепными украшениями в так называемом стиле Помпадур, божественными тканями — короче, всем тем, что любой разбогатевший лавочник может заказать и приобрести ценою золота, — еще более барон любовался тем, что могут разыскать одни только принцы, и только они могут выбрать, оплатить и преподнести: двумя картинами Грёза и двумя Ватто, двумя головками Ван-Дейка, двумя пейзажами Рейсдаля, двумя дю Гаспра, полотнами Рембрандта и Гольбейна, Мурильо и Тициана (каждый из них был представлен одной картиной), двумя картинами Тенирса и двумя Метсу, одним Ван-Гуизием и одним Авраамом Миньоном, — словом, картин тут было на двести тысяч франков, притом в восхитительных рамах. Рамы чуть ли не стоили самих полотен.

— А-а! Теперь ты понимаешь, простофиля? — сказала Жозефа.

Прокравшись на цыпочках через бесшумно отворявшуюся дверь по персидским коврам, заглушавшим шаги, она застала своего вздыхателя в полном оцепенении, когда так сильно звенит в ушах, что не слышишь ничего, кроме этого похоронного звона.

Назвать высокопоставленную особу простофилей — дерзость неслыханная и превосходно рисующая этих женщин, которые бесцеремонно принижают самых великих людей. Барона это обращение приковало к месту. Жозефа, вся в белом и желтом, так расфрантилась по случаю своего празднества, что и посреди этой сумасшедшей роскоши блистала, как редчайшая драгоценность.

— Красиво, не правда ли? — продолжала она. — Герцог вложил сюда все прибыли от удачной продажи акций одного товарищества на паях, в котором он принимает участие. Он не дурак, мой герцог, а? Только вельможи прежних времен умеют обменять каменный уголь на золото! Перед обедом нотариус принес мне на подпись купчую... в ней указана стоимость особняка... Нынче у меня в гостях все наши вельможи: д'Эгриньон, Растиньяк, Максим де Трай, Ленонкур, Верней, Лагинский, Рошфид, Ла Пальферин, а из банкиров — Нусинген и дю Тийе, и с ними — Антония, Малага, Карабина и Шонтц. Все они соболезнуют твоему горю. Да, да, старичок, ты тоже приглашен, но с одним условием: выпить сразу же не меньше двух бутылок венгерского, шампанского и капского, чтобы их догнать. Мы, дорогой мой, так все нализались, что пришлось отменить спектакль в Опере. Мой директор пьян как стелька и несет околесицу!

— О Жозефа! — воскликнул барон.

— Э-э! Что за глупость! Не вздумай только объясняться!.. — отвечала она, смеясь, — Ну, скажи, стоишь ли ты шестисот тысяч франков, как стоит их этот особняк со всей его обстановкой? Можешь ты преподнести мне ренту в тридцать тысяч франков, как преподнес мне ее герцог, в пакетике с грошовыми конфетами? Забавная выдумка, а?

— Какая развращенность! — сказал член Государственного совета, который в бешенстве готов был спустить все брильянты своей жены ради того лишь, чтобы на двадцать четыре часа занять место герцога д'Эрувиля.

— Да уж такое мое ремесло — быть развратной! — отвечала она. — Ах, вот как ты на это смотришь! А почему ты не выдумал какой-нибудь компанейской операции? Боже мой, тебе бы следовало меня благодарить, мой бедный крашеный кот! Я бросила тебя как раз вовремя — ведь ты уже собирался проесть вместе со мной последние крохи, лишить жену пропитания, отнять у дочери приданое... Ах! Ты плачешь?.. Империя гибнет!.. Да здравствует Империя!

Она приняла трагическую позу и произнесла, скандируя:

Зоветесь вы Юло? Я больше вас не знаю...

И ушла.

В приотворенную дверь блеснул, подобно молнии, луч света и ворвался crescendo[37] шум оргии вместе e запахами первостатейного пиршества.

Певица вернулась, выглянула в приотворенную дверь, и, увидев, что Юло стоит точно пригвожденный к месту, как бронзовый монумент, она переступила порог и снова подошла к нему.

— Сударь, — сказала она, — тот хлам, что остался на улице Шошá, я уступила Элоизе Бризту, приятельнице Бисиу. А на тот случай, ежели бы вам угодно было истребовать ваш ночной колпак, сапожный крючок, корсет и краску для бакенбардов, я оговорила в условии, чтобы их возвратили вам.

Злая шутка принудила барона бежать из этого дома, как некогда Лот бежал из Гоморры, не оборачиваясь, не в пример своей супруге.

Юло, взбешенный, зашагал по направлению к дому, вслух рассуждая сам с собою. Он застал семью мирно играющей в вист по два су за фишку, начатый еще при его участии. Взглянув на мужа, бедная Аделина подумала, что произошло какое-то несчастье, что-то страшное и постыдное; она передала свои карты Гортензии и вышла с Гектором в ту самую маленькую гостиную, где Кревель пять часов тому назад пророчил ей позорную агонию нищеты.

— Что с тобой? — спросила она испуганно.

— О, прости меня! Но позволь мне рассказать о всей этой низости...

И в продолжение пяти минут он изливал свой гнев.

— Друг мой, — героически отвечала несчастная женщина, — ведь эти низкие создания не знают любви! Той чистой, преданной любви, которую ты заслуживаешь. Как же мог ты, такой проницательный человек, притязать на соперничество с миллионом?

— Дорогая Аделина! — воскликнул барон и, обняв жену, прижал ее к своему сердцу.

Баронесса пролила целительный бальзам на кровоточащие раны его самолюбия.

— Разумеется, лишите герцога д'Эрувиля богатства, и она не стала бы колебаться в выборе между нами! — сказал барон.

— Друг мой, — продолжала Аделина, делая последнее усилие, — если тебе непременно нужны любовницы, почему ты не берешь, как Кревель, женщин не слишком дорогих и из того класса, где содержанки подолгу довольствуются малым? Мы все от этого только бы выиграли. Я допускаю, что может быть потребность, но зачем тут примешивать тщеславие!.. Право, не понимаю...

— Добрая и превосходная женщина! — воскликнул он. — Я старый безумец, я не заслуживаю, чтобы ты, такой ангел, была спутницей моей жизни.

— Я попросту Жозефина моего Наполеона, — отвечала она грустно.

— Жозефина не стоила тебя, — сказал барон. — Пойдем, я сыграю в вист с братом и детьми. Нужно же наконец привыкать к обязанностям отца семейства, выдать замуж Гортензию и похоронить в себе распутника...

Добрый порыв этот так тронул бедную Аделину, что она сказала:

— У этой женщины, верно, очень дурной вкус, если она могла кого-то предпочесть моему Гектору. Ах! я бы не уступила тебя ни за какие сокровища! Как может женщина бросить тебя, когда ей выпало счастье быть любимой тобою!..

Взгляд, которым барон вознаградил жену за ее фанатическую любовь, утвердил Аделину в мнении, что нежность и покорность — самое сильное оружие женщины. Она ошибалась. Благородные чувства, доведенные до крайности, ведут к такому же концу, как и чрезмерные пороки. Бонапарт стал императором, потому что стрелял в народ картечью в двух шагах от того места, где Людовик XVI лишился трона и головы, потому что не позволил пролить кровь г-на Сос[38].

На другой день Гортензия, спрятавшая печатку работы Венцеслава под подушку, чтобы не расставаться с нею и во сне, была на ногах с раннего утра и приказала слуге просить г-на Юло выйти в сад, как только он встанет.

Было около половины десятого, когда отец, снисходя к просьбе дочери, взял ее под руку и они пошли вместе по набережным, затем через Королевский мост, к площади Карусели.

— Сделаем вид, будто мы гуляем, папа, — сказала Гортензия, выйдя через решетчатую калитку на эту огромную площадь.

— Гуляем? Здесь?.. — переспросил отец с насмешливой ноткой в голосе.

— Подумают, что мы идем в музей. А вон там, — сказала она, указывая на лавчонки, прилепившиеся к стенам домов, которые выходят под прямым углом на улицу Дуайене, — погляди-ка, там продают случайные вещи, картины...

— Там живет твоя кузина...

— Знаю. А только не нужно, чтобы она нас увидела...

— Но что ты затеяла? — спросил барон и вдруг вспомнил о г-же Марнеф, оказавшись в каких-нибудь тридцати шагах от ее окон.

Гортензия провела отца мимо витрины одной из лавок, помещавшейся в угловом доме, который замыкал собою недлинную цепь домов вдоль галерей старого Лувра, обращенных фасадом к Нантскому дворцу. Она вошла в лавку, предоставив отцу созерцать окна обворожительной блондинки, чье личико так и стояло со вчерашнего дня перед глазами старого красавца, как бы суля ему награду за перенесенный удар, и он решил, что непременно воспользуется советом жены.

«Отыграемся на мещаночках, — сказал он про себя, вспоминая восхитительные совершенства г-жи Марнеф. — С этой дамочкой я живо забуду алчную Жозефу».

А вот что происходило тем временем в лавке и возле лавки.

Разглядывая окна своей новой пассии, барон увидал ее мужа, который, самолично начищая сюртук, как видно, подкарауливал кого-то, кто должен был появиться на площади. Опасаясь, что его могут заметить, а то и признать, влюбленный барон повернулся спиной к улице Дуайене, но встал вполоборота и время от времени окидывал косвенным взглядом окна красавицы. И вдруг он столкнулся почти лицом к лицу с г-жой Марнеф, которая, выйдя со стороны набережной, огибала выступ домов, очевидно, возвращаясь к себе. Валери явно взволновалась, встретив удивленный взгляд барона, но ответила на него взглядом недотроги.

— Боже, как мила! — воскликнул барон. — Ради такой женщины позволительно натворить глупостей!

— Ах, сударь! — промолвила в ответ г-жа Марнеф, оборачиваясь к нему с таким видом, словно решилась на дерзкий шаг. — Ведь вы барон Юло, не так ли?

Барон, удивляясь все более и более, сделал утвердительный жест.

— Ну что ж! Раз случаю угодно было дважды соединить наши взоры и я имела счастье заинтриговать или заинтересовать вас, то я скажу вам: вместо того чтобы творить глупости, вы должны были бы выполнить долг справедливости... Судьба моего мужа в ваших руках...

— Как прикажете вас понимать? — любезно спросил барон.

— Муж мой — чиновник вашего департамента в военном министерстве, отдел господина Лебрена, канцелярия господина Коке, — отвечала она с улыбкой.

— Рад служить, госпожа... госпожа...

— Госпожа Марнеф.

— Милая моя госпожа Марнеф, готов служить вам вплоть до нарушения справедливости ради ваших прекрасных глазок... В вашем доме проживает моя кузина, на днях я навещу ее. Постараюсь сделать это как можно скорее. Приходите туда и приносите ваше прошение.

— Простите меня за смелость, барон... Но вы поймете, почему я дерзнула заговорить с вами, — ведь у меня нет покровителя.

— А-а-а...

— О сударь, вы не так меня поняли! — сказала она, потупив глаза.

Барону показалось, что солнце закатилось.

— Я в отчаянном положении, но я женщина честная, — продолжала она. — Полгода назад я потеряла единственного моего покровителя, маршала Монкорне.

— А-а! Вы его дочь?

— Да, сударь, но он так и не признал меня.

— Но он, верно, хотел оставить вам часть своего состояния?

— Он ничего мне не оставил, сударь, потому что завещания не оказалось.

— Ах, бедненькая! Маршал скончался скоропостижно... Но не теряйте надежды, сударыня. Дочь одного из современных Баярдов[39], рыцарей Империи, может рассчитывать на помощь.

Госпожа Марнеф грациозно поклонилась, гордясь своим успехом не меньше, чем барон был горд своим успехом.

«Откуда, черт возьми, возвращается она в такой ранний час? — раздумывал он, не отрывая глаз от волнующего колыхания юбки, в котором, пожалуй, чувствовалась несколько преувеличенная грациозность. — У нее чересчур утомленное лицо, значит, она возвращается не из бани, а у окна ее поджидает муж. Все это загадочно и наводит на размышления».

Как только г-жа Марнеф скрылась в подъезде, барон вспомнил, что его ожидает дочь. Отворив дверь лавки, он еще раз оглянулся на окна г-жи Марнеф, и его чуть было не сбил с ног бледный молодой человек с горящими серыми глазами, одетый в черное летнее пальто, из-под которого виднелись затрапезные панталоны из толстого тика и ботинки с желтыми гетрами; он выбежал из лавки как сумасшедший, помчался к дому г-жи Марнеф и исчез в подъезде. Войдя в лавку, Гортензия сразу же заметила пресловутую скульптуру, стоявшую на столике прямо против наружной двери.

Если даже оставить в стороне причины, побудившие Гортензию познакомиться с произведением молодого скульптора, то и тогда бы это мастерское творение его резца поразило бы девушку тем, что принято называть brio[40] великих произведений, тем более что она сама могла бы позировать в Италии для статуи Brio.

Не все гениальные произведения в равной степени обладают тем блеском, тем великолепием, которые доступны всякому глазу, даже глазу невежды. Так, некоторые картины Рафаэля, например, знаменитое «Преображение», «Мадонна ди Фолиньо», фрески Рафаэля в залах Ватикана, не вызовут того непосредственного восторга, какой вызывают «Скрипач» в галерее Кьярра, портреты Дони и «Видение Иезекииля» в галерее Питти, «Несение креста» в галерее Боргезе, «Обручение девы Марии» в Брерской картинной галерее в Милане; «Иоанн Креститель» в Трибуне[41], «Евангелист Лука, рисующий деву Марию» — полотно, хранящееся в Римской академии, — не имеют того очарования, которым в высокой степени обладают портрет Льва X и дрезденская «Мадонна». Однако ж все эти картины имеют равную ценность. Более того! Рафаэлевы станцы[42], «Преображение», одноцветная роспись и три станковые картины в Ватикане являются верхом вдохновенного мастерства. Но все эти высокие творения искусства требуют даже от знатока известной сосредоточенности, изучения, и только тогда можно воспринять их в полной мере, между тем как «Скрипач», «Обручение Девы Марии», «Видение Иезекииля» непосредственно проникают в вашу душу через врата очей и сразу запечатлеваются в ней навсегда; вам радостно наслаждаться ими без всякого напряжения; то — не вершина искусства, то — удача искусства. Очевидно, художественные произведения подвержены таким же случайностям, какие наблюдаются в тех семьях, где встречаются одаренные, красивые, удачные дети, которые не причинили матери при своем рождении никаких страданий, которым все в жизни улыбается, все легко дается, — короче, существует весна гения, как существует весна любви.

Brio (непереводимое итальянское слово, которое начинает входить в употребление и у нас) характерно для ранних произведений. То плод дерзания, вдохновенной силы молодого таланта, того дерзания, которое позднее охватывает нас лишь в иные счастливые часы; но тогда это brio исходит уже не из сердца художника, и, вместо того чтобы непроизвольно метать этот священный огонь в свои творения, как мечет пламя вулкан, художник сам сгорает в пламени, которое зажжено внешними обстоятельствами, любовью, соперничеством, часто ненавистью и еще чаще желанием поддержать свою славу.

Группа, созданная Стейнбоком, оказалась в отношении будущих его произведений тем же, чем было «Обручение девы Марии» в отношении всего творчества Рафаэля, — первым шагом таланта, исполненным неизъяснимого изящества, детской живости, подкупающей непосредственности, избытка сил, таящихся в пухлом, бело-розовом тельце с ямочками, которые являются как бы отблесками материнских улыбок. Принц Евгений заплатил, говорят, четыреста тысяч франков за эту картину, которая должна была бы стоить миллион в стране, лишенной картин Рафаэля, а таких денег не дадут даже за прекраснейшую из его фресок, хотя художественная ценность их гораздо выше.

Гортензия сдержала охвативший ее восторг, подсчитывая мысленно свои девические сбережения; она приняла равнодушный вид и спросила у торговца:

— Какая цена этой вещи?

— Полторы тысячи франков, — отвечал торговец, подмигнув молодому человеку, сидевшему на табурете в углу лавки.

А молодой человек буквально замер, увидав живое произведение искусства, дочь барона Юло. Волнение Венцеслава Стейнбока не ускользнуло от Гортензии, и по тому, как краска залила его бледное, страдальческое лицо, как загорелись серые глаза при ее вопросе, она сразу же поняла, что перед нею сам художник; она глядела на это худое, изможденное лицо, осунувшееся, как у монаха-аскета; она любовалась его розовыми, изящно очерченными губами, коротким и тонким подбородком и чисто славянскими русыми, шелковистыми кудрями.

— Если бы вы уступили за тысячу двести франков, — отвечала она, — я бы попросила вас прислать мне эту группу на дом.

— Это античная вещь, мадмуазель, — заметил торговец, который, подобно всем своим собратьям, воображал, что все сказано этим plus ultra[43] старьевщиков.

— Извините меня, сударь, вещь эта сделана в нынешнем году, — отвечала она, понизив голос. — И я пришла к вам именно попросить, если согласятся на эту цену, прислать к нам самого художника, потому что ему могли бы дать довольно солидные заказы.

— Но если он получит тысячу двести франков, что же мне-то останется? Ведь и мне заработать надо, — сказал добродушно антиквар.

— Ах, да, это верно, — заметила девушка с невольным презрением.

— Мадмуазель, берите эту группу, я договорюсь с торговцем! — вне себя воскликнул художник.

Очарованный дивной красотой Гортензии и явной ее любовью к искусству, он прибавил:

— Я автор этой скульптуры. Вот уже десять дней, как я прихожу сюда, раза три в день, посмотреть, кто ее оценит, кто захочет ее купить. Вы моя первая почитательница. Берите же!

— Приходите к нам, сударь, вместе с торговцем, через час. Вот визитная карточка моего отца, — отвечала Гортензия.

Затем, увидев, что лавочник вышел в другую комнату, чтобы упаковать скульптуру, она шепотом, к великому удивлению художника, вообразившего, что он грезит, сказала:

— В интересах вашего будущего, господин Стейнбок, не показывайте этой карточки, не называйте мадмуазель Фишер имени покупателя, потому что она наша родственница.

Слова «наша родственница» произвели ошеломляющее впечатление на художника, ему пригрезился рай в образе этой новоявленной Евы. Столько раз Лизбета говорила ему о своей прекрасной кузине, он мечтал о ней точно так же, как Гортензия мечтала о возлюбленном своей кузины, и, когда она вошла в лавку, он подумал: «О! если б это была она!» Можно представить себе, каким взглядом обменялись влюбленные! То было настоящее пламя, потому что истинная любовь не терпит притворства.

— Да что ты тут делаешь, скажи на милость? — спросил барон у своей дочери.

— Трачу тысячу двести франков собственных сбережений. Идем! — Она взяла под руку отца, который переспросил:

— Тысячу двести франков?

— Даже тысячу триста... Но ты, конечно, одолжишь мне недостающую сумму!

— На что же в этой лавке ты могла истратить такие деньги?

— А вот на что! — отвечала счастливая девушка. — Я тут нашла себе мужа... Право, это вовсе не дорого.

— Мужа? Дочь моя, в этой лавке?

— Послушай, папочка, неужели ты запретишь мне выйти замуж за великого художника?

— Нет, дитя мое. В наши дни великий художник — это тот же принц, только не титулованный. Слава и богатство — вот два величайшие общественные преимущества... после добродетели, конечно, — прибавил он шутливо-ханжеским тоном.

— О, разумеется, — отвечала Гортензия. — А какого ты мнения о скульпторах?

— Ну, это скверная профессия, — сказал Юло, покачав головой. — Тут помимо большого таланта нужны большие связи, потому что на скульптуру единственный заказчик — правительство. На статуи нет спроса в наше время, теперь нет больше ни крупных имен, ни крупных состояний, ни родовых замков, ни майоратов[44]. Мы можем приобретать только небольшие картины, небольшие статуэтки. Стало быть, пластическому искусству угрожает измельчание.

— Ну а большой художник, вещи которого находят спрос? — продолжала Гортензия.

— Тогда задача решена.

— И со связями!

— Еще того лучше!

— И дворянин!

— Вот как!

— Граф!

— И он занимается скульптурой?

— У него нет состояния.

— Стало быть, он рассчитывает на состояние мадмуазель Гортензии Юло?.. — сказал насмешливо барон, инквизиторским взглядом впиваясь в глаза дочери.

— Этот большой художник, граф и скульптор, видел вашу дочь один раз в своей жизни и не более пяти минут, барон, — спокойно произнесла Гортензия. — Слушай, дорогой мой папочка, вчера, когда ты был в палате, с мамой случился обморок. Мама отнесла его на счет нервов, но истинной причиной обморока была какая-то неприятность, связанная с моим неудавшимся браком, потому что, как она мне сказала, вы, желая избавиться от меня...

— Мама так тебя любит, что не могла употребить выражение, такое... такое...

— Не парламентское? — смеясь, подсказала Гортензия. — Нет, она выразилась несколько иначе, но я знаю сама, что дочь на выданье, когда она не выходит замуж, — тяжелый крест для порядочных родителей. Так вот! Мама и рассудила, что, если бы встретился человек энергичный и даровитый, который бы удовольствовался приданым в тридцать тысяч франков, мы все были бы счастливы! Короче говоря, она нашла своевременным подготовить меня к скромной будущности и предостеречь от чересчур радужных надежд... Это означало, что предполагаемая свадьба не состоится, ибо приданого не будет.

— Аделина очень добрая, очень благородная, превосходная женщина, — отвечал отец, глубоко задетый и вместе с тем довольный этой откровенной беседой.

— Вчера мама сказала мне, что вы разрешаете продать ее брильянты, только бы выдать меня замуж. Но я хочу, чтобы мама сохранила свои брильянты, и хочу сама выбрать себе мужа. Думаю, что я нашла жениха, отвечающего маминой программе...

— Тут?.. На площади Карусели?.. В одно утро?..

— О, корень зла лежит гораздо глубже... — отвечала она лукаво.

— Ну что ж, дочурка! Расскажи все откровенно своему отцу, — попросил барон, стараясь ласковой миной скрыть свое беспокойство.

Под условием хранить все в полной тайне Гортензия коротко пересказала отцу свои беседы с кузиной Беттой. Потом, вернувшись домой, она показала ему знаменитую печатку как доказательство своей прозорливости и мудрости своих догадок. В глубине души отец восторгался проворством молодых девиц, движимых инстинктом, и отдавал дань восхищения удивительной простоте замысла, который идеальная любовь успела в одну ночь внушить невинной девушке.

— Вот увидишь, папочка, какое чудо искусства я приобрела! Скоро его доставят, и наш дорогой Венцеслав придет вместе с торговцем... Творец подобной вещи, несомненно, составит себе состояние. Только уж ты, папочка, воспользуйся своим влиянием и выхлопочи для него заказ на статую, а затем и мастерскую при Институте...

— Какая ты быстрая! Дай вам волю, вы поженитесь через одиннадцать дней, как только истечет законный срок...

— Ждать одиннадцать дней? — отвечала она, смеясь. — Да я его в пять минут полюбила, как ты полюбил маму, едва только ее увидел! И он любит меня, как будто мы с ним знакомы два года. Да, да! — сказала она в ответ на протестующий жест отца. — Я прочла десять томов любви в его глазах. Неужели же вы с мамой не согласитесь выдать меня за него замуж, когда увидите, что мой жених человек гениальный! Скульптура — высшее из искусств! — вскричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая. — Слушай! Я все тебе расскажу...

— Стало быть, есть еще кое-что?.. — спросил отец, улыбаясь. Невинная девическая болтовня вполне его успокоила.

— Признание крайне важное, — отвечала Гортензия. — Я полюбила его, не зная еще, каков он собою, но с того часа, как я его увидела, я обезумела от любви.

— Пожалуй, чересчур обезумела, — отвечал барон, забавляясь непосредственностью этой наивной страсти.

— Не наказывай меня за мою откровенность, — продолжала Гортензия. — Ведь так хорошо, припав к груди отца, крикнуть: «Я люблю, я счастлива своей любовью!» Сейчас ты увидишь моего Венцеслава! Какая грусть на его челе!.. В серых глазах сияет солнце гениальности!.. А какие манеры! Сразу виден воспитанный человек! Как ты думаешь, Ливония хорошая страна?.. Да неужели кузина Бетта могла бы стать женой этого молодого человека? Ведь она ему в матери годится! Это было бы смертоубийством! Как я ревную ко всему, что она для него сделала! Конечно, мой брак не доставит ей большого удовольствия.

— Послушай, мой ангел, не будем ничего скрывать от мамы, — сказал барон.

— Надо было бы показать ей эту печатку, а я обещала не выдавать кузину. Она говорит, что боится маминых подшучиваний, — отвечала Гортензия.

— Ты деликатничаешь из-за печатки, а сама похищаешь у кузины Бетты ее возлюбленного.

— Я давала обещание насчет печатки, а насчет ее автора никаких обещаний не давала.

Событие это, исполненное патриархальной простоты, пришлось как нельзя более кстати, принимая во внимание скрытое еще от посторонних глаз бедственное положение семьи; поэтому барон, похвалив дочь за откровенность, сказал ей, что в дальнейшем она должна будет положиться на благоразумное попечение своих родителей.

— Пойми, дочка, что тебе не пристало проверять, действительно ли друг нашей кузины настоящий граф, в порядке ли у него бумаги и достойного ли он поведения... А что касается кузины Бетты, то раз она отвергла пять партий, когда была на двадцать лет моложе, какие тут могут быть препятствия?.. Я беру все на себя.

— Послушайте, папочка! Ежели вы желаете, чтобы я вышла замуж, не говорите кузине о моем милом, прежде чем мы не подпишем брачный контракт... Вот уже полгода я расспрашиваю Бетту о ее вздыхателе... И, знаете, тут есть нечто необъяснимое...

— А что же именно? — с любопытством спросил отец.

— Ну, вот, например, стоит мне, даже в шутку, завести речь о ее друге, взгляд у нее сразу становится недобрым. Наводите справки, но действовать позвольте мне самой. Раз я так откровенна, вам нечего тревожиться.

— Господь сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне». А ты именно такое дитя! — отвечал барон с легкой насмешкой в голосе.

После завтрака доложили о прибытии торговца, художника и статуэтки.

Вспыхнувшее лицо дочери невольно встревожило материнское сердце, баронесса насторожилась, а вскоре смущение Гортензии и горячий блеск ее глаз открыли матери тайну, которую плохо хранило юное сердце.

Граф Стейнбок, одетый во все черное, показался барону весьма приличным молодым человеком.

— Могли бы вы отлить большую статую в бронзе? — обратился к нему барон, держа в руках группу.

Полюбовавшись группой с видом знатока, он передал ее жене, которая ровно ничего не понимала в скульптуре.

— Мамочка, какая это прелесть, не правда ли? — шепнула Гортензия на ухо матери.

— Статую?.. Статую, барон, отлить в бронзе не столь трудно, как вот эти часы, которые так любезно согласился принести сюда господин антиквар, — отвечал художник на вопрос барона.

Торговец тем временем устанавливал на буфете в столовой восковую модель двенадцати Ор, которых пытаются поймать амуры.

— Оставьте у меня часы, — сказал барон, плененный этой прелестной вещью. — Я покажу их министру внутренних дел и министру торговли.

— Кто этот молодой человек, которым ты так интересуешься? — спросила баронесса у дочери.

— Будь художник достаточно богат, чтобы отлить в бронзе свою модель, он мог бы заработать сто тысяч франков, — говорил между тем антиквар, состроив таинственную и многозначительную мину, ибо от его внимания не ускользнули красноречивые взгляды, которыми обменивались молодые люди. — Достаточно продать двадцать экземпляров по восьми тысяч франков каждый, ведь надо учесть, что отливка обойдется примерно в тысячу экю за экземпляр. А если занумеровать каждый экземпляр да уничтожить модель, то уж наверняка найдется человек двадцать любителей, которые пожелают быть единственными обладателями этого неповторимого произведения искусства.

— Сто тысяч франков!.. — воскликнул Стейнбок, обводя взглядом торговца, Гортензию, барона и баронессу.

— Да, сто тысяч! — повторил торговец. — И будь я побогаче, я бы сам купил эту вещицу за двадцать тысяч франков, потому что по уничтожении модели вещь становится капиталом... Какой-нибудь принц заплатил бы за этот шедевр тридцать, а то и сорок тысяч франков, чтобы украсить им свою гостиную! Искусство еще не создавало подобных часов, равно удовлетворяющих и вкусу мещан, и вкусу знатока, а наш художник, сударь, как раз решил эту трудную задачу...

— Вот, получите, сударь, — сказала Гортензия, вручая шесть золотых монет антиквару, и он тут же откланялся.

— Не обмолвитесь никому на свете о продаже этой вещи, — сказал художник торговцу, останавливая его у порога. — Если вас спросят, куда вы отнесли группу, назовите герцога д'Эрувиля, известного мецената, который живет на улице Варенн.

Торговец в знак согласия кивнул головой.

— Простите, а как ваше имя? — спросил барон художника, когда тот вернулся.

— Граф Стейнбок.

— Имеются ли у вас документы, подтверждающие, что вы именно тот, кем именуете себя?

— Да, барон, у меня есть документы на русском и немецком языках, но они не зарегистрированы...

— В состоянии ли вы выполнить статую в девять футов вышиною?

— Да, сударь!

— В таком случае, ежели особы, к которым я обращусь, останутся довольны вашими работами, я выхлопочу для вас заказ на памятник маршалу Монкорне, который намереваются поставить на его могиле, на кладбище Пер-Лашез. Военное министерство и бывшие офицеры императорской гвардии пожертвовали довольно значительные суммы на памятник и имеют право сами выбрать художника.

— О сударь! Это сразу открыло бы мне дорогу! — сказал Стейнбок, ошеломленный неслыханной удачей.

— Будьте покойны, — любезно отвечал барон. — Я покажу вашу группу и модель часов обоим министрам, и если ваши творения понравятся им, дорога перед вами открыта...

Гортензия до боли сжала руку отцу.

— Принесите мне ваши бумаги и не делитесь своими надеждами ни с кем, даже с нашей старой кузиной Беттой.

— С Лизбетой? — вскричала баронесса Юло, постигнув наконец, что тут происходит, но не понимая, как все это произошло.

— В доказательство моего мастерства я могу вылепить бюст баронессы... — прибавил Венцеслав.

Художник, пораженный красотою г-жи Юло, невольно сравнивал ее в эту минуту с дочерью.

— Идемте, сударь! Судьба ваша может обернуться счастливо для вас, — сказал барон, совершенно плененный изящной и благородной внешностью графа Стейнбока. — Скоро вы узнаете, что в Париже ни один талант не остается втуне и всякий упорный труд рано или поздно вознаграждается.

Гортензия, краснея, протянула молодому человеку прелестный алжирский кошелек, в котором лежало шестьдесят золотых. Художник, в котором заговорила дворянская щепетильность, сам покраснел от вполне понятного смущения, глядя на сконфуженную Гортензию.

— Разве это первые деньги, которые вы получаете за вашу работу?

— Да, сударыня, первые за вдохновенный труд, но не за работу: я несколько лет работал как чернорабочий.

— Будем надеяться, что деньги моей дочери принесут вам счастье, — отвечала г-жа Юло.

— Берите, берите без всякого стеснения, — прибавил барон, видя, что Венцеслав все еще держит в руке кошелек, не решаясь спрятать его в карман. — Деньги эти будут нам возвращены с лихвой каким-нибудь вельможей, а не то и принцем, который, конечно, не пожалеет средств, чтобы стать обладателем такой превосходной вещи.

— О нет, я слишком дорожу этой группой, папочка, и не уступлю ее никому, будь то сам герцог Орлеанский!

— Я могу сделать для вас, мадмуазель, другую группу, еще красивее...

— То будет уже другая... — отвечала Гортензия.

И, словно устыдясь своего порыва, она вышла в сад.

— О, если так, то, вернувшись домой, я уничтожу и форму и модель! — сказал Стейнбок.

— Так, стало быть, решено! Вы принесете мне ваши бумаги, и ежели то впечатление, которое у меня составилось о вас, подтвердится, я дам вам знать.

После этих слов художник счел нужным удалиться. Откланявшись г-же Юло и Гортензии, прибежавшей из сада, чтобы с ним попрощаться, Венцеслав пошел в Тюильри и долго бродил там, не имея духа вернуться в свою мансарду, — он знал, что домашний тиран истерзает его своими вопросами и вырвет у него тайну сердца.

Влюбленный художник создавал в своем воображении сотни композиций и статуй: он чувствовал себя способным собственными руками высекать мрамор, подобно Канове, который, будучи таким же слабосильным, как он, едва не погиб от напряжения. Увидев в Гортензии живое воплощение музы-вдохновительницы, Стейнбок весь преобразился.

— Да что же это? — сказала баронесса дочери. — Может быть, ты объяснишь, что все это значит?

— Ах, милая мамочка, ты увидела наконец поклонника нашей кузины Бетты, а теперь, надеюсь, уже моего поклонника... Но закрой на все глаза, сделай вид, что ты ничего не знаешь. Боже мой! А я-то хотела все от тебя скрыть, и вот сама же готова все тебе рассказать...

— Ну-с, прощайте, дети мои! — весело сказал барон, обнимая дочь и жену. — Постараюсь повидаться с Козой и выведать у нее все, что можно, об этом молодом человеке.

— Папа, будь осторожен! — повторила Гортензия.

— Дорогая моя дочка! — воскликнула баронесса, когда Гортензия окончила свою изустную поэму, последняя песнь которой была посвящена событиям этого утра. — Милая моя девочка, величайшей плутовкой всегда была и будет Наивность!

У истинных страстей есть свой безошибочный инстинкт. Позвольте лакомке самому взять плод из вазы с фруктами, он, даже не глядя, непременно выберет самый лучший. Представьте самым благовоспитанным девушкам свободу в выборе мужа, и если у них есть возможность соединиться со своим избранником, они редко ошибутся в выборе. Природа непогрешима. Такого рода творчество природы называется любовью с первого взгляда. А в любви первый взгляд, попросту говоря, есть второе зрение.

Радость матери — хотя баронесса и старалась ее скрывать из чувства достоинства — не уступала радости дочери, потому что из трех способов выдать Гортензию замуж, на которые указывал Кревель, представлялся, по ее мнению, как раз лучший способ. В этом происшествии г-жа Юло видела перст провидения, снизошедшего к ее горячим мольбам.

Узник мадмуазель Фишер, принужденный возвратиться в свою темницу, возымел мысль выдать счастье влюбленного за радость художника, упоенного своим первым успехом.

— Победа! Моя группа продана герцогу д'Эрувилю, и он даст мне еще заказ, — сказал Венцеслав, бросив на стол перед старой девой тысячу двести франков золотом.

Кошелек Гортензии, как это легко можно себе представить, он предусмотрительно спрятал на груди, у самого сердца.

— Ну вот и отлично! — отвечала Лизбета. — А то я совсем извелась за вышиваньем. Теперь вы сами видите, дитя мое, как долго приходится ждать заработка, когда занимаешься таким ремеслом, как ваше. Ведь это первые полученные вами деньги, а скоро уже пять лет, как вы надрываетесь! Суммы этой едва хватит, чтобы покрыть то, что я израсходовала на вас, считая с того дня, когда получила от вас вексель взамен моих сбережений. Но будьте покойны, — прибавила она, пересчитав деньги, — все эти золотые на вас же и пойдут. Теперь мы обеспечены на целый год. А за год вы расплатитесь с долгами и даже кое-что сумеете приберечь для себя, если, конечно, будете работать.

Окрыленный успехом своей хитрости, Венцеслав насочинял старой деве разных сказок о своей встрече с герцогом д'Эрувилем.

— Я одену вас во все черное, по последней моде, сошью вам новое белье: вы должны быть одеты прилично, когда будете представляться вашим покровителям, — отвечала Бетта. — Да и квартирка вам понадобится теперь попросторнее и поприличнее вашего мерзкого чердака; и надо будет обставить ее попригляднее... Однако какой же вы веселый! Вас точно подменили, — прибавила она, приглядываясь к Венцеславу.

— Да ведь мне сказали, что моя группа — превосходная вещь!

— Ну, тем лучше! Сделайте еще такую же, — посоветовала Бетта; как и подобает сухой и положительной особе, она не способна была понять ни торжества победы, ни красоты искусства. — Не думайте больше о том, что уже продано, смастерите-ка что-нибудь новенькое на продажу. Вы издержали на вашего чертова Самсона двести франков деньгами, не считая труда и времени. Часы обойдутся вам в две тысячи франков, а то и больше. Послушайтесь меня, кончайте-ка двух ваших мальчишек, тех, что надевают на головку девочки венок из васильков. Парижанам придется по вкусу такая вещица! А я, по пути к господину Кревелю, загляну сейчас к портному Граффу. Ступайте к себе наверх, мне пора одеваться.

Влюбленный барон, совсем потеряв голову, отправился на другой же день к кузине Бетте. Можно судить, как велико было ее удивление, когда, открыв дверь, она впервые увидела у себя в квартире своего кузена. Немудрено, что она сказала себе самой: «Не вздумала ли Гортензия отнять у меня моего милого?..» — ведь еще накануне старая дева узнала от Кревеля, что предполагаемый брак ее молоденькой племянницы с советником кассационного суда расстроился.

— Кузен, вас ли я вижу? Впервые в жизни вы пожаловали ко мне, и, надо думать, не ради моих прекрасных глаз!..

— Прекрасных! Что правда, то правда, — сказал барон. — Прекраснее твоих глаз я еще не видел...

— Чему же я обязана вашим посещением? Мне даже совестно принимать вас в такой конуре.

Первая из двух комнат квартирки кузины Бетты служила ей одновременно гостиной, столовой, кухней и мастерской. Обставлена она была так же, как все квартиры зажиточных ремесленников: стулья орехового дерева с плетеным сиденьем, небольшой обеденный стол тоже орехового дерева, рабочий столик, цветные олеографии в деревянных черных рамках, кисейные занавесочки на окнах, большой шкаф орехового дерева, блистающий чистотою пол, отлично натертый воском, на всем ни пылинки, но все в холодных тонах — настоящая картина Терборга: ничто не было забыто, вплоть до серого колорита, представленного тут некогда голубоватыми, а теперь выцветшими обоями. Что касается спальни, туда никто никогда не проникал.

Беглым взглядом нежданный гость сразу охватил все: на каждой вещи, начиная с печки и кончая домашней утварью, лежал отпечаток мещанского благополучия, и с невольным отвращением барон подумал: «Вот она, добродетель!»

А вслух он сказал:

— Почему я пришел? Ты такая хитрая девица, что в конце концов и сама догадаешься. Лучше уж говорить с тобой начистоту, — начал он, усевшись возле окна и слегка раздвигая кисейные плиссированные занавески, чтобы с этого наблюдательного поста видеть окна на другой стороне двора. — В вашем доме живет прехорошенькая женщина...

— Госпожа Марнеф? Ах, вот оно что! — сказала Бетта, которой все сразу стало понятно. — А Жозефа?

— Увы, кузина! Жозефы больше нет... Меня выставили за дверь, будто какого-нибудь лакея.

— И что же вам угодно?.. — спросила кузина Бетта, глядя на барона и заранее приняв вид оскорбленной невинности.

— Госпожа Марнеф — женщина весьма приличная, супруга чиновника, и ты можешь видеться с ней, не боясь поставить себя в неловкое положение, — продолжал барон. — Я желал бы, чтобы ты с ней сошлась по-соседски. О, будь покойна! Она отнесется с полной почтительностью к родственнице высшего начальника своего мужа.

В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги женщины, несомненно, обутой в изящнейшие башмачки. На лестничной площадке кто-то остановился. Двукратный стук в дверь — и появилась г-жа Марнеф.

— Извините меня, мадмуазель, за такое неожиданное вторжение, но я заходила к вам вчера и не застала вас... Ведь мы с вами соседи, и если бы я знала, что ваш родственник — член Государственного совета, я давно бы обратилась к вам с просьбой замолвить за нас словечко. Я случайно видела, что барон Юло вошел в ваш подъезд, и осмелилась обеспокоить вас... по той лишь причине, господин барон, что муж сказал мне, будто бы завтра на рассмотрение министра представят доклад касательно личного состава канцелярии...

Вид у нее был взволнованный, дыхание прерывистое, но просто-напросто она чересчур быстро взбежала по лестнице.

— Вам нет нужды прибегать к просьбам, моя прелесть, — отвечал барон. — Это я должен просить вас о милости: разрешите мне посетить вас.

— Ну что ж! Если мадмуазель Фишер ничего против этого не имеет, пожалуйте! — сказала г-жа Марнеф.

— Ступайте, кузен, я приду попозже, — заметила догадливая кузина Бетта.

Парижанка так твердо рассчитывала на посещение господина директора и на его сообразительность, что не только сама принарядилась соответственно случаю, но и прибрала свою квартиру. Уже с самого утра комнаты были уставлены цветами, купленными в долг. Марнеф помогал жене начищать мебель, наводить лоск на каждую вещицу, чистить, вытирать пыль во всех уголках. Валери желала принять господина директора среди благоуханий, в обстановке, радующей глаз; она желала понравиться, и понравиться настолько, чтобы иметь право быть жестокой, приманивать и дразнить поклонника, как ребенка конфеткой, словом, применить все средства современной тактики обольщения. Она разгадала Юло с первого взгляда. Дайте парижанке, оказавшейся в крайности, двадцать четыре часа сроку, и она свалит любое министерство.

Барон Юло, человек времен Империи и воспитанный в нравах Империи, был в полном неведении относительно уловок современной любви, новой манеры у женщин изображать собою невинность, произносить выспренние монологи, вошедшие в моду с 1830 года, вся суть которых в том, что бедное, слабое создание выступает в этих тирадах жертвой желаний любовника, сестрой милосердия, врачующей сердечные раны, ангелом самоотречения. Это новое искусство любви щедро рассыпает евангельские слова в предисловиях к бесовским деяниям. Оказывается, любовь — это мученичество, томление по идеалу, по бесконечности, жажда достичь нравственного совершенства; но все эти красивые фразы служат только поводом для пылких порывов страсти, предлогом внести еще более неистовства в свое падение, нежели то бывало в минувшие времена. Лицемерие, ставшее отличительной чертой нашего века, пропитало своим ядом даже любовные связи. Изображают собою двух ангелов, а ведут себя как два демона, если, конечно, достанет силы. Прежде романы разыгрывались в промежутках между двумя военными кампаниями, у любовников не было времени заниматься самоанализом, и в 1809 году любовь одерживала столь же быстрые победы, как и сама Империя.

При Реставрации красавец Юло, став опять волокитой, сперва утешал нескольких бывших своих подруг, сошедших к тому времени со сцены, как погасшие светила сходят с политического небосклона, а позже, стариком, он попался в сети таким особам, как Женни Кадин и Жозефа.

Госпожа Марнеф привела в готовность свои батареи, изучив предварительно прошлые похождения директора, о которых обстоятельно рассказал ей муж, почерпнувший эти сведения в канцелярии министерства. Современная комедия чувств могла иметь для барона прелесть новизны, на что и рассчитывала Валери; и, надобно сказать, испытание, которому она подвергла в то утро свои чары, не обмануло ее надежд. Благодаря сентиментальным, романическим и романтическим ухищрениям Валери, не давая никаких обещаний, добилась назначения своего мужа на должность помощника столоначальника и награждения его орденом Почетного легиона. Маневры эти сопровождались обедами в «Роше де Канкаль», выездами в театр, разного рода подарками в виде мантилий, шарфов, драгоценностей. Квартира на улице Дуайене не нравилась, барон замыслил обставить со всяческой пышностью другую квартиру, на улице Ванно, в красивом новом доме.

Господину Марнефу был обещан через месяц отпуск на две недели для устройства своих дел на родине и денежная награда. Он уже мечтал о скромном путешествии по Швейцарии с целью изучения местных представительниц прекрасного иола.

Барон Юло, заботясь о своей подопечной, не забывал и о подопечном. Министр торговли, граф Попино, любил искусство; он дал две тысячи франков за один экземпляр Самсона с тем условием, что другого Самсона, кроме его собственного и принадлежащего мадмуазель Юло, не будет, и потребовал разбить форму. Группа двенадцати Ор привела в восхищение одного принца, которому показали модель часов, и он заказал себе эти часы; но принц поставил те же условия, что и граф Попино, и предложил за часы тридцать тысяч франков.

Спросили совета художников, в том числе и Стидмана, и те ответили, что автор двух таких скульптур может выполнить статую. Тогда маршал князь Виссембургский, военный министр и представитель комитета по сбору пожертвований на памятник маршалу Монкорне, созвал совещание, после чего заказ был поручен Стейнбоку. Граф де Растиньяк, в то время помощник государственного секретаря, пожелал иметь какую-либо вещь работы Стейнбока, слава которого росла при восторженных кликах его соперников. Он получил от скульптора прелестную группу, изображавшую двух мальчиков, украшающих девочку венком из васильков, и пообещал исхлопотать ему мастерскую при правительственных складах мрамора, находившихся, как известно, в Гро-Кайу.

То был молниеносный успех, сумасшедший успех, который не всякие плечи выдержат, чему, заметим кстати, не раз бывали примеры. В газетах и журналах заговорили о графе Венцеславе Стейнбоке, о чем ни он сам, ни мадмуазель Фишер и не подозревали. Каждый день, как только мадмуазель Фишер уходила обедать, Венцеслав спешил к баронессе. Он проводил там час или два, кроме тех дней, когда сама Бетта появлялась в доме Юло. Так продолжалось некоторое время.

Барон, убедившийся в личных достоинствах и общественном положении графа Стейнбока, баронесса, довольная его характером, порядочностью и благовоспитанностью, Гортензия, гордая своей любовью, получившей общее признание, и славой своего жениха — все они открыто говорили о скорой свадьбе; короче говоря, художник чувствовал себя на вершине блаженства, и вдруг болтливость г-жи Марнеф чуть было не испортила все дело. Вот как это случилось.

Лизбета, которую барон Юло желал сблизить с г-жой Марнеф, чтобы иметь соглядатая в ее доме, однажды обедала у Валери, которая, со своей стороны, желала иметь наушника в семействе Юло и была поэтому чрезвычайно ласкова со старой девой; она вздумала пригласить мадмуазель Фишер отпраздновать с ней новоселье по случаю переезда на новую квартиру. Старая дева, весьма довольная, что нашелся еще один дом, где она может обедать, и приняв за чистую монету заискивания г-жи Марнеф, вскоре привязалась к ней. Из всех ее знакомых никто не оказывал ей столько внимания.

Всячески ухаживая за мадмуазель Фишер, г-жа Марнеф ставила себя в отношении к ней в такое же положение, в каком сама кузина Бетта находилась в отношении баронессы, г-на Риве, Кревеля, короче говоря, в отношении всех, кто приглашал ее к своему столу. Супруги Марнеф всячески старались разжалобить старую деву и расписывали, как водится, самыми мрачными красками свое бедственное положение, в котором якобы были повинны и неблагодарные друзья, кругом им обязанные, и собственные их болезни, и мамаша Валери, г-жа Фортен, от которой скрыли ее разорение, дав ей умереть спокойно, в полной уверенности, что она по-прежнему богата, хотя это требовало прямо-таки сверхчеловеческих жертв с их стороны, и т. д.

— Бедные люди! — говорила Бетта своему кузену Юло. — Вы правы, что сочувствуете им. Они вполне этого заслуживают, они такие мужественные, такие добрые! Ну велик ли оклад помощника столоначальника? Всего тысяча экю. Ведь его едва хватает на жизнь, потому-то они и наделали долгов после смерти маршала Монкорне! Какое варварство со стороны правительства требовать, чтобы чиновник, у которого есть жена и дети, жил в Париже на жалованье в две тысячи четыреста франков!

Валери, казалось, питала к старой деве самые дружеские чувства, шагу не могла ступить, не посоветовавшись с ней, льстила ей, выслушивала с благоговейным видом все ее наставления и поэтому в короткое время стала для взбалмошной кузины Бетты дороже всех ее родственников.

С своей стороны барон, плененный скромностью, благовоспитанностью г-жи Марнеф, ее милым обращением, — качества, которыми его не баловали ни Женни Кадин, ни Жозефа, ни их приятельницы, — влюбился в нее в первый же месяц их знакомства со всей силой старческой страсти, страсти безрассудной и, однако ж, вполне понятной на первый взгляд. И в самом деле, тут не было места ни колкостям, ни кутежам, ни сумасшедшему мотовству, ни разврату, ни пренебрежению общественным мнением, ни той своевластной независимости, которая доставила ему столько огорчений в пору его связи с актрисой, а затем с оперной дивой. Он спасся, таким образом, от алчности куртизанок, ненасытной, как песок, жадно впитывающий воду.

Госпожа Марнеф, став приятельницей и поверенной барона, разыгрывала целую комедию, прежде чем принять от него самый пустячный подарок.

— Хорошая должность, награды, все, что вам угодно будет сделать для нас по службе! Но только не то, что может повредить доброму имени женщины, которую вы, по вашим словам, любите, — говорила Валери, — иначе я перестану вам верить... А я так хочу вам верить! — прибавляла она, возводя очи к небу наподобие святой Терезы.

И при всяком подарке нужно было сломить ее сопротивление, ее щепетильность. Бедный барон прибегал к всевозможным уловкам, чтобы преподнести ей какую-нибудь безделушку, кстати сказать, весьма дорогую, и радовался, что наконец-то он встретил добродетельную женщину, обрел воплощение своей мечты. В этом семействе, «таком простом», как говорил барон, он стал кумиром, как и в своей собственной семье. Марнеф был, по-видимому, бесконечно далек от мысли, что Юпитер из его министерства возымел намерение снизойти золотым дождем на его супругу, и держал себя покорным слугой своего именитого начальника.

Госпожа Марнеф, которой было тогда двадцать три года, наивная и боязливая мещаночка, цветок невинности с улицы Дуайене, несомненно, ничего не знала о развращенности и нравственном падении куртизанок, внушавших теперь ужасное отвращение барону, ибо он впервые вкусил всю прелесть неуступчивой добродетели, и робкая Валери дала ему возможность, как говорится в песне, медленно плыть к вожделенной цели.

Раз отношения между Гектором и Валери приняли такой оборот, не удивительно, что Гектор посвятил свою Валери в тайну предстоящего брака прославленного художника Стейнбока с Гортензией. Между поклонником, не имеющим никаких прав, и женщиной, которая не легко склоняется стать его любовницей, происходит нравственная и словесная борьба, где случайно оброненное слово выдает мысль; так рапира в руках разгоряченных фехтовальщиков напоминает о настоящем поединке на шпагах. Даже самый благоразумный человек поступает в таких случаях по примеру Тюренна. В ответ на неоднократные восклицания любящей Валери: «Не понимаю, как можно отдаться человеку, который не принадлежит тебе всецело!» — барон однажды намекнул, что после замужества Гортензии он получит полную свободу действий. Уже тысячу раз клялся он, что между ним и женой все кончено двадцать пять лет тому назад.

— Говорят, она красавица! — возражала г-жа Марнеф. — Я хочу убедиться в правоте ваших слов.

— И вы убедитесь, — говорил барон, обрадованный этим желанием, которым Валери связывала себя.

— Помилуйте, ведь вам придется быть при мне неотлучно! — отвечала Валери.

И тут Гектор принужден был поделиться своими планами относительно квартиры на улице Ванно, чтобы доказать Валери, как мечтает он отдать ей ту половину своей жизни, которая принадлежит законной жене, если считать, что день и ночь составляют две половины бытия цивилизованного человека. Барон говорил, что, как только Гортензия выйдет замуж, он приличным образом разойдется с женой. Оказавшись в одиночестве, баронесса будет проводить все свое время у дочери или у молодых Юло; он не сомневался в полной покорности Аделины.

— Тогда, мой ангел, настоящая моя жизнь, настоящая моя семья будет на улице Ванно.

— Боже, как вы распоряжаетесь мною!.. — говорила г-жа Марнеф. — Ну а мой муж?

— Этот ублюдок?

— О, в сравнении с вами, конечно, ублюдок!... — отвечала Валери, смеясь.

Как только г-жа Марнеф узнала романтическую историю молодого графа Стейнбока, она воспылала желанием увидеть его; может быть, ей вздумалось получить какую-нибудь вещицу его работы, пока они еще жили под одной кровлей. Любопытство ее так не понравилось барону, что Валери поклялась никогда и не глядеть на Венцеслава. Но, приняв в награду за отказ от своей фантазии старинный чайный сервиз хрупкого севрского фарфора, она не поступилась своим желанием, начертав его в своем сердце, как в памятной книжке. И вот однажды Валери пригласила дорогую кузину Бетту на чашку кофе; и когда им подали это кофе к ней в спальню, она навела старую деву на разговор о ее друге, желая узнать, можно ли будет ей увидеться с Венцеславом, не боясь неприятностей.

— Душенька, — сказала она (между ними было принято называть друг друга «душенькой»), — отчего вы до сих пор не представили мне вашего друга?.. Неужели вам неизвестно, что он в короткое время стал знаменитостью?

— Он!.. Знаменитостью?

— Но ведь все только и говорят о нем!

— Что за притча! — воскликнула Лизбета.

— Ему заказали статую моего отца, и я могла бы быть полезна для успеха его работы. Ведь госпожа Монкорне не может, как могу я, предоставить художнику дивную миниатюру Сэна, выполненную в тысяча восемьсот девятом году, незадолго до Ваграмской кампании, и подаренную маршалом моей матери... Короче говоря, портрет Монкорне в расцвете молодости и красоты...

Сэн и Огюстен славились как художники-миниатюристы во времена Империи.

— Ему заказали, говорите вы, душенька, сделать статую?.. — переспросила Лизбета.

— Вышиною в девять футов! Военное министерство дало ему заказ. Да что же это? Вы с неба свалились, что ли? Мне приходится сообщать вам такие новости! Правительство отводит графу Стейнбоку мастерскую и квартиру в Гро-Кайу, при складах мрамора. Вашего поляка, может статься, назначат там заведующим... Место с окладом в две тысячи франков... Чистая находка!

— Откуда вы все это знаете, когда я ничего не знаю? — сказала наконец Лизбета, выходя из оцепенения.

— Послушайте, дорогая кузиночка, — ласково сказала г-жа Марнеф, — способны ли вы на преданную, нерушимую, верную дружбу? Согласны ли вы быть моей сестрой? Согласны ли дать клятву, что между нами не будет никаких тайн? Согласны ли быть моим соглядатаем, как я буду вашим? А главное, поклянетесь ли вы ни словом не обмолвиться ни моему мужу, ни господину Юло о том, что я вам рассказала, и никогда ничем меня не выдать?..

Госпожа Марнеф вдруг вышла из роли пикадора — кузина Бетта испугала ее. Физиономия лотарингской крестьянки поистине стала страшной. Ее черные, пронзительные глаза уставились на Валери точно глаза тигра. Лицо ее напоминало образы древних прорицательниц, какими они рисуются нам; она дрожала всем телом и крепко стискивала зубы, чтобы они не стучали. Засунув крючковатые пальцы под чепец, она схватила себя за волосы и сжала их в кулак, чтобы поддержать голову, ставшую тяжелой; она вся пылала. Дым пожара, пожиравшего ее, казалось, проступал сквозь морщины на ее лице, точно сквозь трещины в земле при извержении вулкана. Зрелище было устрашающее.

— Ну, что же вы остановились? — сказала она глухим голосом. — Я буду для вас тем, чем была для него. О, ради него я отдала бы всю свою кровь!

— Вы, стало быть, любите его?

— Как своего сына!

— А если так, — облегченно вздохнув, продолжала г-жа Марнеф, — раз вы любите его только как сына, то скоро вы будете довольны. Ведь вы желаете ему счастья?

Лизбета, глядя на Валери безумными глазами, в ответ только кивнула головой.

— Он через месяц женится на вашей молоденькой родственнице.

— На Гортензии? — вскричала старая дева и, вскочив, хлопнула себя по лбу.

— Что с вами? Вы, стало быть, все-таки влюблены в этого молодого человека? — спросила г-жа Марнеф.

— Душенька, мы с вами связаны теперь до конца жизни, — сказала мадмуазель Фишер. — Да, да! Ваши привязанности, если они у вас есть, будут для меня священны. Да что там, даже пороки ваши станут для меня добродетелью, потому что мне они пригодятся, ваши пороки!

— Вы, значит, жили с ним? — спросила Валери.

— Нет, я хотела быть ему матерью...

— Ах, я уж больше ничего не понимаю! — вскричала г-жа Марнеф. — Раз это так, значит, вы не были обмануты, над вами не насмеялись, и вы должны радоваться, поскольку он делает такую хорошую партию, выходит в люди. Право же, для вас все отлично кончилось, поверьте мне. Ваш художник каждый день бежит к госпоже Юло, как только вы уйдете обедать...

«Аделина! — сказала про себя Лизбета. — О Аделина! Ты мне заплатишь за это. Ты станешь безобразнее меня, можешь не сомневаться!..»

— Да что с вами? Вы побледнели, как мертвец! — воскликнула Валери. — Стало быть, тут что-то есть... Ах я глупая! Мать и дочь, наверно, опасаются, как бы вы не помешали этой любви, раз они таятся от вас, — продолжала она, — Но если вы не были близки с молодым Стейнбоком, то вся эта история для меня еще более темна, чем душа моего мужа...

— Ах, вы не знаете, вы не знаете, что тут за козни! — говорила Лизбета. — Это последний, смертельный удар! О, вся душа моя искалечена! Вы не знаете, что с детских лет, с самого раннего возраста, меня принесли в жертву Аделине! Меня били, а ее ласкали! Я ходила замарашкой, а ее наряжали, как куклу. Я копалась в земле, чистила овощи, а ее пальчики только перебирали ленты, шелка, кружева! Она вышла замуж за барона, уехала в Париж и блистала при императорском дворе, а я до тысяча восемьсот девятого года сидела в деревне, дожидалась приличной партии, — целых четыре года! Они вытащили меня оттуда, а для чего? Чтобы сделать швейкой, сватали за разных чиновников и капитанов, больше похожих на швейцаров! Двадцать лет я питалась их объедками!.. И вот, совсем как в Ветхом завете, богач, у которого целые стада, позавидовав бедняку, крадет у него единственную овцу!.. Предательски, вероломно! Аделина украла у меня мое счастье! Аделина... Аделина, я втопчу тебя в грязь, ты опустишься ниже меня! Гортензия!.. я любила ее, и она меня обманула... Барон... Нет, это невозможно! А ну, повторите-ка мне, что вы тут насказали!

— Успокойтесь, душенька!

— Валери, ангел мой, я успокоюсь, — отвечала эта странная девица, усаживаясь на место. — Только одно может вернуть мне рассудок: дайте мне доказательство!..

— Слушайте же. Вашей кузине Гортензии принадлежит группа Самсона; а вот и литография с нее, помещенная в «Обозрении». Гортензия купила скульптуру на свои сбережения, а барон, в интересах будущего зятя, выдвигает его и добьется всего!

— Воды!.. воды! — простонала Лизбета, бросив взгляд на литографию, под которой она прочла: «Собственность мадмуазель Юло д'Эрви». — Воды!.. Голова у меня горит, я схожу с ума!..

Госпожа Марнеф принесла воды. Старая дева сняла чепец, распустила свои черные волосы и несколько раз окунула голову в таз с водой, который держала перед ней ее новая приятельница; тем самым она ослабила прилив крови к голове и после этого купанья опять овладела собой.

— Ни слова!.. — сказала она г-же Марнеф, утираясь. — Ни слова обо всем этом... Поглядите!.. Я спокойна, и все забыто. Теперь у меня другое в мыслях.

«Завтра она попадет в Шарантон[45], это несомненно», — подумала г-жа Марнеф, глядя на Бетту.

— Что делать? — продолжала мадмуазель Фишер. — Видите ли, ангелок мой, надо молчать, склонить голову и покорно двигаться к могиле, как ручей течет к реке. Что мне делать? Если б я могла, я бы в порошок стерла всех этих людей: Аделину, ее дочь, барона. Но что такое бедная родственница против целой богатой семьи?.. Ведь это выйдет, как в басне, борьба глиняного горшка с железным.

— Да, вы правы, — отвечала Валери. — Нужно хотя бы постараться урвать кусочек пожирнее. Такова парижская жизнь!

— О, если я потеряю этого мальчика, мне не жить... — сказала Лизбета. — А я-то хотела всегда быть ему матерью, вовек с ним не разлучаться...

Слезы выступили у нее на глазах, она умолкла. Г-жа Марнеф затрепетала: старая дева, казалось, дышавшая огнем и горючей серой, была страшна в минуту чувствительности.

— Ну что ж! Я встретила вас, — сказала она, сжимая руку Валери. — Это утешение в моем великом несчастье... Мы будем крепко любить друг друга, и зачем нам расставаться? Я вам не соперница. Никто меня не полюбит! Ко мне сватались, рассчитывая на влиятельность моего кузена... С моей энергией можно было рай приступом взять, и такую вот силищу растратить на то, чтобы заработать себе на нищенское пропитание, на какие-то лохмотья да на мансарду. Вот оно, душенька, мученичество-то! Я вся иссохла.

Она вдруг замолчала и устремила в голубые глаза г-жи Марнеф мрачный взгляд, проникший в душу этой хорошенькой женщины, как лезвие кинжала, разящее в самое сердце.

— К чему слова? — вскричала Лизбета, уже раскаиваясь в своей болтливости. — Ах, я еще никогда столько не говорила, поверьте! — И, помолчав с минуту, она прибавила любимую детскую поговорку: — «Отольются кошке мышкины слезки!» Вы умно сказали: отточим зубы и урвем кусочек пожирнее.

— Совершенно верно, — сказала г-жа Марнеф, испуганная этим припадком отчаяния и уже позабыв, что столь поучительное изречение принадлежит ей самой. — Вы совершенно правы, душенька. Жизнь, знаете ли, коротка, нужно пользоваться ею насколько возможно, и людьми тоже надо пользоваться для своего удовольствия. Я в этом уже убедилась, хотя мне всего двадцать три года. В детстве меня баловали, но потом отец женился из честолюбия и почти забыл обо мне: а ведь я была его кумиром, он воспитал меня, как принцессу! Бедная моя мать, которая тешила себя и меня самыми радужными надеждами, умерла с горя, когда мне пришлось выйти замуж за мелкого чиновника с окладом в тысячу двести франков, старика в тридцать девять лет, холодного распутника, развращенного, словно целая шайка каторжников. Муж видел во мне, как видели в вас ваши женихи, лишь средство сделать карьеру!.. И что же, в конце концов я пришла к заключению, что этот гнусный человек — лучший из мужей. Ему по вкусу только грязные уличные потаскушки, и мне он предоставляет полную свободу. Пусть он не дает мне ни гроша из своего жалованья, зато никогда не спросит, откуда у меня берутся деньги...

И тут она умолкла, как будто вдруг поняла, что ее слишком далеко увлек поток откровенности. Заметив, с каким вниманием слушает ее Лизбета, она сочла необходимым прежде изучить ее, а потом уже открывать ей свои неприглядные тайны.

— Видите, душенька, как я откровенна с вами! — продолжала г-жа Марнеф. Лизбета успокоила ее выразительным взглядом и жестом.

Зачастую взгляд и движение головы не уступают самой торжественной клятве перед судом присяжных.

— Все внешние приличия соблюдены, — продолжала г-жа Марнеф, положив свою ручку на руку Лизбеты, как бы в знак доверия к ней. — Я замужняя женщина и вместе с тем сама себе хозяйка — и настолько, что, если утром, уходя в министерство, Марнеф вздумает попрощаться со мной, а дверь моей спальни окажется запертой, он преспокойно уйдет. Он любит своего ребенка не больше, чем я люблю мраморных ребятишек, играющих возле водопада в Тюильри. Если я не прихожу к обеду, он отлично отобедает в обществе няни, потому что няня вся к его услугам. Всякий вечер он где-то пропадает и возвращается только в полночь и даже позднее. К несчастью, вот уже год, как я обхожусь без горничной, а это означает, что вот уже год я вдова... У меня была только одна страсть, одно счастье... единственный мой грех — богатый бразилец, который уехал год тому назад! Он отправился распродавать свои имения, устраивать дела, чтобы потом поселиться во Франции. Что он найдет тут? Кем станет его Валери? Дрянью. А впрочем, это будет его вина, а не моя. Почему он так долго не возвращается? Быть может, корабль его потерпел крушение, как и моя добродетель?

— Прощайте, душенька, — вдруг сказала Лизбета. — Мы с вами никогда не расстанемся. Я вас люблю, я вас уважаю, я вся ваша! Кузен настаивает, чтобы я переехала на улицу Ванно, в тот дом, где вы будете жить. А я все не соглашалась, потому что отлично понимала причину этого нового благодеяния...

— Вам поручили присматривать за мной, конечно! — сказала г-жа Марнеф.

— В том-то и причина его великодушия, — ответила Лизбета. — В Париже добрая половина благодеяний продиктована расчетом, а черная неблагодарность порождена местью! С бедными родственницами поступают, как с крысами: заманивают в ловушку кусочком сала! Хорошо, я приму предложение барона, потому что наш дом мне теперь опостылел. Не беспокойтесь, у нас с вами хватит ума помолчать о том, что может нам повредить, и говорить лишь то, что следует сказать. Итак, осторожность и дружба!

— Нерушимая!.. — весело вскричала г-жа Марнеф, радуясь, что обрела надежную спутницу жизни, наперсницу, нечто вроде почтенной тетушки. — А скажите, как барон обставляет для меня квартиру на улице Ванно? С шиком?

— Ну еще бы! — отвечала Лизбета. — Уже тысяч тридцать потратил! И откуда только он деньги берет, к слову сказать! Ведь певица-то как его обобрала! О, вам повезло! — прибавила она. — Барон готов красть для женщины, которая сумеет держать его сердце в таких вот белых, атласных ручках, как ваши.

— Ну, если на то пошло, душенька, — продолжала г-жа Марнеф со спокойной уверенностью куртизанки в своем будущем, что, впрочем, говорит только об их бесшабашности, — возьмите из моего хозяйства все, что вам понравится, для вашей новой квартиры... Берите вот этот комод, зеркальный шкаф, ковер, занавески...

От радости Лизбета глаза вытаращила, не веря своим ушам.

— Вы в одну минуту сделали для меня больше, чем мои богатые родственники за тридцать лет! — воскликнула она. — Они даже не удосужились спросить, есть ли у меня мебель! А несколько недель назад барон, впервые войдя в мою квартирку, скорчил гримасу, — богачам нищета претит!.. Ну что ж! Очень вам благодарна, душенька! Я в долгу не останусь, вот увидите!

Валери проводила кузину Бетту до лестничной площадки, и они расцеловались.

«Ну и воняет же от нее какой-то кислятиной!.. — подумала хорошенькая Валери, оставшись одна. — Нет, я не расположена целоваться с моей «кузиной»! Однако ж будем осмотрительны, с ней надо обходиться помягче, она, пожалуй, будет полезна: поможет мне составить состояние!»

Как истая парижская креолка, г-жа Марнеф глубоко презирала всякий труд; она была ленива, точно кошка, которая ни за что не побежит и не прыгнет, если в том нет особой нужды. Жизнь ей рисовалась сплошным удовольствием, а удовольствия должны были доставляться ей без всяких усилий с ее стороны. Она любила цветы, но только в виде подношений. Она не могла вообразить, как можно поехать в театр не в элегантном экипаже и не в собственную ложу. Вкусы куртизанки Валери унаследовала от матери, избалованной генералом Монкорне во время его наездов в Париж и привыкшей в течение двадцати лет видеть всех светских львов у своих ног; расточительница по природе, она все промотала, ведя роскошный образ жизни, секрет которой утерян с падением Наполеона. Сановники времен Империи в своих безумствах не отставали от вельмож былых времен. При Реставрации дворянство не могло забыть, что его изрядно побили и ограбили; поэтому, за редкими исключениями, оно сделалось бережливым, расчетливым, осмотрительным, короче говоря, омещанилось и измельчало. Затем 1830 год довершил содеянное в 1793 году[46]. Отныне во Франции еще будут блестящие имена, но блестящих домов уже не будет, если не произойдет политических перемен, предвидеть которые трудно. Все носит на себе печать личности. Богатство даже самых благоразумных построено на песке. Семья разрушена.

Попав в крепкие тиски нищеты, испортившей кровь Валери в тот день, когда она, по выражению Марнефа, «замарьяжила» Юло, эта молодая женщина решила обратить свою красоту в средство обогащения. И вот уже несколько дней она испытывала потребность иметь подле себя, вместо матери, какую-нибудь верную душу, которой поверяют то, что приходится скрывать от горничной, подругу, которая могла бы думать, действовать вместо вас, которую можно было бы всюду посылать, — словом, Валери хотелось иметь в своем распоряжении преданную рабыню, готовую принять на себя всю теневую сторону жизни. Как и Лизбета, она, конечно, разгадала, с какими намерениями барон желал сблизить ее со своей кузиной. Опасная для окружающих сообразительность парижской креолки, которая полдня проводит растянувшись на диване, проникая своим наблюдательным оком в самые сокровенные уголки чужих душ, сердец и козней, надоумила ее стать сообщницей подосланной к ней шпионки. Вероятно, циничная ее откровенность была предумышленной: она поняла истинный характер этой пылкой девицы с беспредметными страстями и решила привязать ее к себе. Разговор ее со старой девой можно уподобить камню, который путешественник бросает в бездну, чтобы узнать, какова ее глубина. И г-жа Марнеф испугалась, обнаружив сразу и Яго и Ричарда III в этой девице, с виду такой слабой, смиренной и совсем не опасной.

Загрузка...