«Я просто душечка!» — сказала она себе, принимая разные позы перед зеркалом, совсем как танцовщица, разучивающая свои плие.

Лизбета утром сама ходила на рынок: обед не должен был уступать наилучшим обедам, которые готовила Матюрена для своего епископа, когда тот угощал прелата из соседней епархии.

Стидман, Клод Виньон и граф Стейнбок явились почти в одно время, около шести часов. Женщина заурядная, или, если угодно, непосредственная, выбежала бы навстречу человеку, которого она пламенно желала видеть у себя; но Валери, хотя она уже с пяти часов была готова к приему гостей, не спешила выйти к ним из своей комнаты: она была уверена, что все разговоры и тайные мысли мужчин сосредоточены на ней. В этот день она сама руководила уборкой гостиной, расставила на видные места очаровательные безделушки, которые производит только Париж и никакой другой город не может произвести, безделушки, которые молча повествуют о женщине и как бы предваряют ее появление: подношения «в знак памяти», оправленные в эмаль и расшитые жемчугом, чаши, наполненные прелестными перстнями, чудесные изделия из саксонского и севрского фарфора, собранные с большим вкусом Флораном и Шанором, наконец, статуэтки и альбомы, все те дорогие игрушки, на которые, обогащая парижские мастерские, бросают сумасшедшие деньги в бреду первых восторгов страсти или в час сладостного примирения. Валери упивалась своим успехом. Она обещала Кревелю стать его женой после смерти Марнефа, и влюбленный Кревель оформил на имя Валери Фортен передаточный акт на десять тысяч франков годовой ренты — то есть сумму прибыли, полученной им с железнодорожных акций за три года, — короче говоря, все, что ему принес капитал в сто тысяч экю, предложенный им когда-то баронессе Юло. Итак, Валери обеспечена была годовым доходом в тридцать две тысячи франков. Кревель имел неосторожность дать обещание еще более значительное, чем принесенные им в подарок барыши. В этот день от двух до четырех часов он провел на улице Дофина со своей герцогиней (так он титуловал г-жу де Марнеф, желая создать себе полную иллюзию); Валери превзошла самое себя, и Кревель в приливе страсти, чтобы поощрить любовницу обеспечить себе ее верность, пообещал подарить ей хорошенький особнячок на улице Барбе, выстроенный для своей семьи каким-то незадачливым подрядчиком, продававшим теперь этот дом с торгов. Валери уже видела себя в собственном прелестном особняке, при котором имелся сад, двор и каретник для будущих ее экипажей.

— Ну, разве можно, ведя честную жизнь, получить все это в такое короткое время и так легко? — сказала она Лизбете, оканчивая свой туалет.

Лизбета обедала в этот день у Валери, ибо должна была нашептывать Стейнбоку такие вещи о своей приятельнице, каких сам о себе никто не скажет. Г-жа Марнеф, вся сияя от счастья, грациозно изгибая стан, вошла в гостиную с самой скромной миной, за ней шла Бетта, вся в черном, в желтой шали, представляя собою выгодный для Валери фон, говоря языком художников.

— Здравствуйте, Клод, — сказала Валери, протягивая руку бывшему критику, стяжавшему столь громкую известность.

Клод Виньон, как и многие другие, стал теперь политиком — новое слово, обозначающее честолюбца в первой стадии его карьеры. Политик 1840 года — нечто вроде аббата XVIII века. Ни одна гостиная не обходится без своего политика.

— Душенька, вот мой родственник, граф Стейнбок, — сказала Лизбета, представляя Венцеслава, которого Валери, казалось, даже и не заметила.

— Я сразу вас узнала, граф, — промолвила Валери, любезно кивнув головкой художнику. — Я часто встречала вас на улице Дуайене. Я имела удовольствие присутствовать на вашей свадьбе. Душенька, — обратилась она к Лизбете, — кто видел хоть раз твоего бывшего сынка, тому трудно забыть его... Господин Стидман, — продолжала она, здороваясь со скульптором, — был так добр, что принял приглашение отобедать у меня. Все это вышло экспромтом, но ничего не поделаешь! Необходимость не знает законов! Мне сказали, что вы друг господина Виньона и господина Стейнбока. Что может быть скучнее, несноснее обедов, когда гости незнакомы между собою, и я завербовала вас, имея в виду именно их. Но в другой раз вы придете ради меня самой, не правда ли?.. Скажите: да!..

Несколько минут она прохаживалась по гостиной со Стидманом, делая вид, что поглощена им всецело. Появились один за другим Кревель, барон Юло и депутат по фамилии Бовизаж — провинциальный Кревель, один из тех субъектов, которые как будто созданы для того, чтобы составлять толпу и голосовать в палате по указке члена Государственного совета Жиро и Викторена Юло. Эти политические деятели стремились образовать в большом отряде консерваторов ядро сторонников прогресса. Жиро уже несколько раз появлялся вечером у г-жи Марнеф, которая льстила себя надеждой залучить когда-нибудь к себе и Викторена Юло; но молодой адвокат, пуританин по натуре, находил до сих пор всякие предлоги, чтобы уклоняться от приглашений своего отца и тестя. Появляться у женщины, из-за которой его мать проливает слезы, казалось ему преступлением. Викторен Юло был в среде пуритан от политики тем же, чем является благочестивая женщина среди ханжей. Бовизаж, бывший шапочник из Арси, жаждал приобрести парижский лоск. Человек этот, игравший в палате роль пешки, получал светское воспитание в салоне прелестной, восхитительной г-жи Марнеф; там он пленился бывшим парфюмером, да и сама Валери рекомендовала ему Кревеля как образец, достойный подражания. И Бовизаж во всем руководствовался советами Кревеля, одевался у его портного, перенимал его манеры и его картинные позы — словом, Кревель был для него великим человеком. Валери в обществе этих важных особ и трех художников, да еще рядом с Лизбетой, показалась Венцеславу женщиной замечательной, тем более что Клод Виньон, как подобает влюбленному, пел хвалы г-же Марнеф.

— Это госпожа де Ментенон в юбках Нинон[70]! — говорил бывший критик. — Понравиться ей можно в один вечер, если хватит остроумия; но заслужить ее любовь — это уже настоящий триумф, который может составить гордость мужчины и наполнить всю его жизнь.

Валери, выказывая равнодушие и пренебрежение к своему бывшему соседу, затронула его самолюбие, впрочем сама о том не подозревая, потому что она не знала польского характера. В натуре славянина есть нечто детское, как у всех первобытных народов, которые скорее вторглись в круг цивилизованных наций, нежели действительно цивилизовались. Раса эта распространилась, подобно наводнению, и заселила огромную часть поверхности земного шара. В необозримых пустынных просторах ей живется привольно; там нет скученности, как в Европе, а цивилизация становится невозможной, когда нет постоянного соприкосновения умов и интересов. Украина, Россия, равнины Дуная — короче говоря, славянский народ является звеном, связующим Европу и Азию, цивилизацию и варварство. Поэтому в характере поляков, наиболее одаренной ветви славянской расы, много ребячества и непостоянства юных наций. Они отважны, умны, сильны, но из-за их неустойчивости эта храбрость, эта сила, этот ум лишены системы и глубины, ибо поляк своей подвижностью подобен ветру, который властвует в тех бескрайных равнинах, пересеченных болотами; и если он в неистовстве уподобляется снежной вьюге, которая срывает и уносит дома, то, подобно этой сокрушительной воздушной лавине, он исчезает бесследно в первом попавшемся пруде, растворяясь в его водах. Человек всегда воспринимает нечто от той среды, в которой он обитает. Поляки, постоянно воюя с турками, заимствовали у них вкус к восточной пышности; они часто жертвуют необходимым, лишь бы блеснуть; они наряжаются, как женщины, а между тем климат наделил их крепким, как у арабов, организмом. Поляк в высшей степени благороден в несчастье, поэтому и опустилась рука его угнетателей, пытавшихся истребить этот народ и воскресивших в XIX веке историю гонения первых христиан. Введите десять процентов английской скрытности в польский характер, столь прямой, столь открытый, — и благородный белый орел и поныне царил бы повсюду, куда проник двуглавый орел[71]. Обладай поляки некоторой долей макиавеллизма, они не стали бы спасать Австрию — виновницу раздела Польши, не сделали бы заем у Пруссии — ростовщицы, истощившей вконец их страну, и не предавались бы внутренним распрям в самый момент первого раздела Польши. На крестинах Польши, несомненно, присутствовала злая фея Карабос, о которой забыли добрые феи, одарившие эту пленительную нацию самыми блистательными качествами, и, должно быть, злая волшебница изрекла тогда: «Пусть остаются при тебе все дары, которыми столь щедро наделили тебя мои сестры, но никогда ты не будешь знать, чего ты хочешь!» Если бы в героическом своем поединке с Россией Польша победила, поляки еще и теперь, как в былые времена, дрались бы между собой на своих сеймах, оспаривая друг у друга королевский трон. В тот день, когда у этой нации, состоящей из храбрых сангвиников, хватит здравого смысла отыскать в недрах своих какого-нибудь Людовика XI и подчиниться его тирании и династии, она будет спасена. То, что представляла собою Польша в отношении политики, представляет собою большая часть поляков и в своей частной жизни, особенно когда их постигает несчастье. Так Венцеслав Стейнбок, который три года обожал свою жену и знал, что она боготворит его, был до такой степени задет за живое мнимым равнодушием к нему г-жи Марнеф, что для него стало вопросом самолюбия добиться ее милостей. Сравнивая Валери со своей женой, он отдавал предпочтение первой. Гортензия, как выразилась Валери в беседе с Лизбетой, была для него всего лишь «красивой куклой», меж тем как у прелестной г-жи Марнеф в каждом движении сказывалась острота ума и пряность порока. Преданность жены, чувство столь ярко выраженное у Гортензии, принимается мужьями как нечто должное. Сознание, что беззаветная женская любовь — великая ценность, довольно быстро притупляется; так должник через некоторое время свыкается с мыслью, что деньги, взятые в долг, принадлежат ему. Благородная преданность становится вскоре как бы хлебом насущным для души, а неверность — соблазнительным лакомством. Женщина неприступная, и особенно женщина опасная, раздражает любопытство, как приправы возбуждают аппетит. Для Венцеслава после трех лет супружеской, всегда доступной любви, в столь искусно разыгранном пренебрежении г-жи Марнеф была прелесть новизны. Гортензия — жена, Валери — любовница. Многие мужчины хотят иметь оба эти издания одного и того же произведения, хотя неспособность сделать из своей жены любовницу доказывает лишь неполноценность мужа. Поиски разнообразия в любви — признак бессилия. Постоянство — это гениальность в любви, признак могучей внутренней силы, составляющей сущность поэта! Надо уметь обрести в одной женщине всех женщин, подобно тому как нищие поэты XVII века воспевали своих Манон в образах Ирид и Хлой!

— Ну как? — сказала Лизбета своему милому кузену, заметив, что он окончательно очарован. — Как вы находите Валери?

— Непозволительно прелестной! — отвечал Венцеслав.

— Вот не хотели вы меня послушаться, — сказала кузина Бетта. — Ах, милый мой Венцеслав! Если бы вы остались со мной, вы были бы любовником этой сирены, женились бы на ней, как только она овдовела бы, и имели бы сорок тысяч франков годового дохода, которые ей обеспечены!

— В самом деле?

— Ну, конечно, — отвечала Лизбета. — Смотрите же, берегитесь! Я вас предупреждала об опасности, не обожгитесь!.. Дайте мне руку, обед подан.

Слова эти таили в себе опаснейший соблазн, ибо укажите поляку пропасть, и он тотчас же туда ринется. У этого народа нрав кавалериста, он мнит себя способным преодолеть все препятствия и выйти победителем.

Речи Лизбеты, подстегнувшей тщеславие своего кузена, были поддержаны великолепием столовой, где серебро ослепляло своим блеском, где пред Стейнбоком предстала во всей своей утонченности и изысканности парижская роскошь.

«Лучше было бы мне жениться на этой Селимене[72]», — подумал он.

Во время обеда Юло, довольный присутствием своего зятя и еще более того примирением с Валери и воображая, что теперь верность ее закреплена его обещанием назначить Марнефа преемником Коке, был просто обворожителен. Стидман отвечал на любезности барона целым фейерверком парижских шуток и забавных выходок. Стейнбок, не желая отставать от своего приятеля, пустил в ход все свое остроумие, мило дурачился, произвел впечатление и остался доволен собою; г-жа Марнеф, поощряя художника, не раз ему улыбалась. Тонкие блюда, крепкие вина окончательно погрузили Венцеслава в пучину удовольствий — выражение, вполне рисующее его состояние. Возбужденный выпитым вином, он, выйдя из-за стола, развалился на диване, отдавшись ощущению физического и душевного блаженства, которое г-жа Марнеф довела до крайних пределов, присев подле него, легкая, благоухающая и такая обольстительная, что ангелы не устояли бы черед нею. Она склонилась к Венцеславу и, почти касаясь его уха, нашептывала ему:

— Нынче нам не удастся поговорить о делах, — разве что вы останетесь здесь дольше других. Втроем — вы, Лизбета и я — мы все устроим, как вам будет удобнее...

— О, вы ангел, сударыня! — шепотом отвечал ей Венцеслав. — Я сделал непростительную глупость, не послушавшись Лизбеты...

— А что она вам говорила?

— Она уверяла меня, еще на улице Дуайене, что вы меня любите!..

Госпожа Марнеф взглянула на Венцеслава и, словно смутившись, вскочила с дивана. Еще никогда молодой и красивой женщине не удавалось безнаказанно подавать мужчине надежду на молниеносный успех. Смущение порядочной женщины, которая боится обнаружить страсть, затаенную в глубине ее сердца, в тысячу раз красноречивее самого страстного признания.

Желание овладело Венцеславом с неодолимой силой, и Валери стала для него вдвое привлекательнее. Женщина, на которую все смотрят, которую все желают! Вот на чем основана страшная власть актрис! Г-жа Марнеф, зная, что все взоры прикованы к ней, вела себя, как признанная любимица публики. Она была очаровательна и одержала полную победу.

— Теперь я не удивляюсь безумствам моего тестя, — сказал Венцеслав.

— Если вы и дальше поведете такие речи, — отвечала Бетта, — я всю жизнь себе не прощу, что устроила вам этот заем в десять тысяч франков. Неужели же вы, как и все прочие, — сказала она, указывая на гостей, — влюбитесь без памяти в эту тварь? Подумайте-ка, ведь вы окажетесь соперником своего тестя. Подумайте наконец, какое горе вы причините Гортензии.

— Это верно, — сказал Венцеслав, — Гортензия ангел, и я был бы извергом!

— Довольно и одного изверга в семье, — заметила Лизбета.

— Художникам не следует жениться! — вскричал Стейнбок.

— А что я вам говорила на улице Дуайене? Ваши скульптурные группы, ваши статуи, ваши шедевры — вот ваши дети.

— О чем вы тут беседуете? — спросила Валери, подходя, к Лизбете. — Приготовь чай, милая Бетта.

Стейнбоку из чисто польского фанфаронства хотелось похвалиться своей победой над этой салонной феей. Окинув Стидмана, Клода Виньона и Кревеля дерзким взглядом, он взял Валери за руку и посадил ее на диван рядом с собой.

— Вы держите себя чересчур большим барином, граф Стейнбок, — сказала Валери, слабо сопротивляясь.

И она засмеялась, опускаясь на диван рядом с ним, не преминув поправить бутон розы, украшавший ее корсаж.

— Увы! Будь я большим барином, — сказал Венцеслав, — я не пришел бы к вам в качестве просителя.

— Бедный мальчик! Я помню, что вы посвящали целые ночи труду там, на улице Дуайене. Вы, простите, дурака сваляли. Вы ухватились за женитьбу, как голодный за кусок хлеба. Вы совсем не знаете Парижа. Смотрите же, до чего вы дошли? Но вы оказались глухи и к преданности Бетты, и к любви парижанки, прекрасно знающей Париж.

— Ни слова больше! — вскричал Стейнбок. — Я балда!

— Вы получите десять тысяч франков, милый мой Венцеслав, но с одним условием... — сказала Валери, играя своими восхитительными локонами.

— А именно?

— Я не хочу брать процентов...

— Сударыня!..

— О, не обижайтесь! Вместо этого вы сделаете для меня группу из бронзы. Вы начали историю Самсона, так закончите ее... Изобразите Далилу, срезающую волосы иудейскому Геркулесу!.. Из вас выйдет великий художник, если вы послушаетесь меня. И, надеюсь, вы поймете этот сюжет. Надо показать власть женщины. Самсон — ничто. Это лишь труп былой силы. Далила же — олицетворение всеразрушающей страсти. Насколько этот вариант... Кажется, так вы это называете?.. — лукаво прибавила она, обращаясь к Клоду Виньону и Стидману, которые подошли поближе, услыхав, что речь идет о скульптуре. — Насколько этот вариант темы «Геркулес у ног Омфалы» прекраснее греческого мифа! Как вы думаете — Греция подражала Иудее? Или Иудея заимствовала у Греции этот символ?

— О, вы затрагиваете серьезный вопрос, сударыня, — вопрос о том, к какой эпохе относятся те или иные книги Библии. Великий и бессмертный Спиноза[73], так нелепо причисленный к атеистам, хотя он математически доказывал существование бога, утверждал, что Книга Бытия и, так сказать, политическая часть Библии относятся ко временам Моисея, и привел доказательства филологического характера, что в тексте имеются позднейшие вставки. За это он и получил три удара ножом при входе в синагогу.

— А я и не подозревала, что я такая ученая, — сказала Валери, досадуя, что прервали ее разговор с Венцеславом.

— Женщины все знают инстинктивно, — заметил Клод Виньон.

— Так вы мне обещаете? — обратилась она к Стейнбоку, касаясь его руки с робостью влюбленной девушки.

— Какой же вы счастливец, дорогой мой! — воскликнул Стидман. — Сама госпожа Марнеф обращается к вам с просьбой!..

— О чем идет речь? — спросил Клод Виньон.

— О бронзовой группе, — отвечал Стейнбок. — Далила срезает волосы Самсону.

— Задача трудная, — заметил Клод Виньон, — ведь там постель...

— Напротив, очень легкая, — возразила Валери, улыбнувшись.

— Ах, порадуйте нас этой группой! — сказал Стидман.

— Вот и модель для Далилы! — прибавил Клод Виньон, бросая лукавый взгляд на Валери.

— Как я воображаю себе композицию этой группы? — продолжала она. — Самсон проснулся без волос на голове, как многие денди с накладным тупеем! Герой сидит на краю постели. И вам потребуется обрисовать только контуры кровати, скрытой простынями и драпировкой. Он сидит совсем как Марий на развалинах Карфагена или как Наполеон на острове Святой Елены, верно? Он скрестил руки на груди, волосы у него коротко острижены. Далила перед ним на коленях, как «Магдалина» Кановы. Когда обольстительница погубит любовника, тут-то она и начинает его обожать! По-моему, эта еврейка боялась грозного, могучего Самсона, но она должна была полюбить Самсона, когда он превратился в малого ребенка. Итак, Далила раскаивается в своем поступке, ей хотелось бы вернуть своему любовнику волосы, она не смеет на него взглянуть и все же смотрит и улыбается, так как понимает, что Самсон уже прощает ее по своей слабости. Такая группа да еще статуя свирепой Юдифи объяснили бы самую сущность женщины. Добродетель отсекает голову, Порок срезает только волосы. Берегите свои хохолки, господа!

И, приведя в замешательство обоих художников, она ушла, предоставив им вместе с критиком петь ей хвалы.

— Можно ли быть прелестнее! — вскричал Стидман.

— Право, — сказал Клод Виньон, — я еще ни разу не встречал такой умной и привлекательной женщины. Соединение ума и красоты — большая редкость!

— Ну, если уж вы, имевший счастье близко знать Камиллу Мопен[74], выносите такой приговор, — отвечал Стидман, — что же говорить нам?

— Ежели вы, дорогой граф, сделаете из Далилы портрет Валери, — сказал Кревель, на минуту оторвавшись от карт и прислушиваясь к разговору, — я заплачу вам за экземпляр этой группы тысячу экю. Убей меня бог, готов выложить на бочку!

Выложить на бочку! Что это значит? — спросил Клода Виньона Бовизаж.

— Если только госпожа Марнеф соблаговолит позировать.. — сказал Стейнбок, указывая Кревелю на Валери. — Попросите ее.

В эту минуту Валери собственноручно принесла Стейнбоку чашку чаю. То было больше, чем внимание, то было благоволение. Какое богатство оттенков вносят женщины в манеру угощать чаем! И как тонко владеют они этим искусством. Любопытно было бы изучить их движения, жесты, взгляды и все интонации, которыми они сопровождают этот акт вежливости, с виду такой простой. От обыденного вопроса: «Вы выпьете чаю?», «Не хотите ли чаю?», «Чашку чаю?» — этой холодной формулы, от приказания, данного нимфе, скромно держащей урну, подать чай, и до волнующей поэмы об одалиске, шествующей от чайного стола с чашкой в руке к паше, избраннику ее сердца, с покорным видом, ласковыми словами на устах и сладостными обещаниями во взоре, — психолог может наблюдать все проявления женских чувств — начиная от отвращения, равнодушия и до признания Федры Ипполиту[75]. Женщины могут тут выказать себя, смотря по желанию, оскорбительно надменными или покорными, как восточные рабыни. Валери была больше, чем женщина, то был змей-искуситель в образе женщины, она завершила дьявольское обольщение, когда подошла к Стейнбоку с чашкой чаю в руке.

— Я готов выпить сколько угодно чашек чаю, если вы будете так любезно подносить их мне! — шепнул художник, вставая с дивана и касаясь пальцами ее руки.

— Что вы тут говорили о позировании? — спросила Валери, не подавая и виду, как близко к сердцу она приняла это долгожданное признание.

— Папаша Кревель покупает у меня экземпляр вашей группы за тысячу экю.

— Это он-то? Тысячу экю за группу?

— Да, если вы согласитесь позировать для Далилы, — сказал Стейнбок.

— Надеюсь, он не будет при этом присутствовать, — заметила Валери, — иначе у него не хватит, пожалуй, всего его состояния, чтобы купить эту группу. Ведь Далила должна быть несколько... декольтированной...

Подобно тому как Кревель любил картинные позы, у всякой женщины есть свой победоносный прием, изученная поза, в которой она неотразима. В гостиных можно встретить женщин, которые только и заняты тем, что разглаживают кружева своих блузок и оправляют плечики платья или же созерцают карниз, играя глазками, чтобы все видели их блеск. Что до г-жи Марнеф, она не торжествовала своей победы открыто, как это делают другие. Она быстро повернулась и направилась к Лизбете, сидевшей за чайным столом. И это движение танцовщицы, взмахивающей юбками, которым она в свое время покорила Юло, очаровало и Стейнбока.

— Ты отомщена, — шепнула Валери Лизбете. — Гортензия выплачет все глаза, проклянет день и час, когда она отняла у тебя Венцеслава.

— Пока я не стану женой маршала, дело еще не сделано, — отвечала кузина Бетта, — но они все уже начинают желать этого брака... Сегодня утром я ходила к Викторену, — я забыла тебе рассказать. Молодой Юло выкупил отцовские векселя у Вовине. Завтра супруги подписывают обязательство на семьдесят две тысячи франков из пяти процентов, сроком на три года, под залог своего дома. Вот молодые Юло и закабалились на три года. Ну, а денег на выкуп дома им будет взять негде! Викторен страшно опечален: теперь он раскусил своего папашу. А тут еще Кревель! Он вполне способен поссориться с своими детками, когда узнает об их великодушном поступке.

— Так, значит, барон остался без всяких средств? — шепнула Валери на ухо Лизбете и тут же улыбнулась Юло.

— По-моему, без гроша. Но в сентябре он снова начнет получать свое жалованье.

— И у него есть еще страховой полис, он возобновил его! Право, пора бы уж ему назначить Марнефа столоначальником. Я пристану к нему с ножом к горлу нынче же вечером!

— Милый кузен, — сказала Лизбета, подходя к Венцеславу, — уходите, пожалуйста! Вы становитесь просто смешны. Разве можно так глядеть на Валери? Вы ставите ее в неловкое положение, а муж ее бешено ревнив. Не идите по стопам своего тестя, возвращайтесь-ка домой, я уверена, что Гортензия вас ждет не дождется...

— Госпожа Марнеф просила меня обождать, пока не разойдутся гости, чтобы нам втроем уладить наше дело, — отвечал Венцеслав.

— И напрасно, — возразила Лизбета. — Я сама передам вам эти десять тысяч франков; ведь ее муж глаз с вас не спускает! Просто неразумно вам оставаться. Завтра, в девять часов утра, приносите вексель. Чудак Марнеф в это время уже уходит на службу, и Валери может дышать спокойно... Вы, кажется, просили ее позировать для какой-то группы? Зайдите сначала ко мне. Ах, я всегда говорила, что в вас сидит распутник, — прибавила Лизбета, поймав взгляд, каким Стейнбок обменялся на прощанье с Валери. — А не правда ли, Валери очень хороша? Но все же постарайтесь не огорчать Гортензию!

Ничто так не раздражает женатых мужчин, как неуместное напоминание о жене, когда дело касается их увлечения, пусть даже мимолетного!

Венцеслав вернулся домой около часа ночи. Гортензия ждала его больше трех часов. С половины десятого до десяти она чутко прислушивалась к шуму экипажей и думала, что раньше, если Венцеславу и случалось обедать без нее у Шанора и Флорана, он никогда не возвращался так поздно. Она шила, сидя у колыбели сына: теперь Гортензия сама занималась починкой белья, чтобы обойтись без поденной швеи. Между десятью и половиной одиннадцатого у нее зародилось подозрение, она задала себе вопрос: «Действительно ли пошел он обедать к Шанору и Флорану? Одеваясь, он выбрал самый красивый галстук, самую красивую булавку. Он занимался своим туалетом так тщательно, точно кокетка, которая прихорашивается для поклонника. Я с ума сошла! Он меня любит! А вот и он...» Послышался стук колес, но проезжавшая карета не остановилась у подъезда. С одиннадцати часов до полуночи Гортензия рисовала себе всякие ужасы, какие только могли произойти в их уединенном квартале. «Если он возвращался пешком, — говорила она себе, — с ним, наверно, что-нибудь случилось!.. Разве нельзя расшибиться насмерть, споткнувшись о край тротуара или свалившись в яму. Художники так рассеянны!.. А что, если на него напали воры?.. Ведь в первый раз он оставил меня одну на шесть с половиной часов! Но зачем так мучиться? Он меня любит, одну меня!»

Мужчины должны были бы хранить верность своим женам, если жены их любят, хотя бы во имя тех чудес, которые постоянно творит истинная любовь в высшем мире, именуемом миром духовным. Любящая женщина находится по отношению к любимому человеку в положении сомнамбулы, которую магнетизер наделил печальной способностью: перестав быть зеркалом внешнего мира, она переживает как женщина то, что видит как сомнамбула.

Страсть приводит нервную систему женщины в состояние экзальтации, в котором предчувствие равносильно ясновидению. Женщина знает, что ей изменили, но она не слушает своего внутреннего голоса, она все еще сомневается, так сильна ее любовь! И она заглушает в себе этот пророческий голос: порыв любви, достойный поклонения. Для благородных сердец восхищение этой божественной силой любви служит преградой против измены. И в самом деле, можно ли не обожать прекрасное, одухотворенное существо, чья душа возвысилась до таких озарений?.. К часу ночи тревога Гортензии возросла до последней степени; узнав звонок Венцеслава, она кинулась к двери, обняла мужа, прижалась к нему с материнской нежностью.

— Наконец-то! Вот и ты!.. — сказала она, когда к ней вернулась способность говорить. — Друг мой, теперь я буду всюду ходить с тобой, я не хочу еще раз пережить такое мучительное ожидание... Чего мне только не привиделось; я представляла, что ты споткнулся о тротуар, разбил себе, голову! Что тебя убили воры!.. Нет, если это повторится, я сойду с ума... А ты, верно, веселился... без меня! Негодный!

— Что прикажешь, мой ангел! Там был Бисиу, который развлекал нас новыми карикатурами; был Леон де Лора, все такой же остряк; Клод Виньон, которому я обязан единственным благожелательным отзывом о памятнике маршалу Монкорне. Были там...

— Там были женщины?.. — с живостью спросила Гортензия.

— Почтенная госпожа Флоран...

— А ты мне сказал, что вы соберетесь в «Роше де Канкаль»! А, значит, обед устраивали у них в доме?

— Да, у них, я ошибся...

— Ты приехал в карете?

— Нет.

— И ты шел пешком с улицы Турнель?

— Стидман и Бисиу проводили меня бульварами до Мадлен. Мы всю дорогу болтали.

— Видно, и на бульварах, и на площади Согласия, и на Бургундской улице совсем сухо: ты ничуть не испачкался, — сказала Гортензия, глядя на лакированные сапоги мужа.

Ночью шел дождь, но Венцеслав, возвращаясь пешком с улицы Ванно на улицу Сен-Доминик, не успел загрязнить обуви.

— Смотри, вот пять тысяч франков, которые любезно одолжил мне Шанор, — сказал Венцеслав, чтобы прекратить этот допрос.

Он разделил полученные десять тысяч франков на две пачки: одну для Гортензии, а другую для себя, потому что у него было пять тысяч франков долгу, о чем не знала Гортензия: он был должен своему мастеру и рабочим.

— Ну вот, все твои тревоги кончились, моя дорогая, — сказал он, целуя жену. — С завтрашнего дня принимаюсь за работу! О, завтра в половине девятого я убегаю, и прямо в мастерскую! А сейчас иду спать, надо встать пораньше. Ты мне позволишь, кисонька?

Подозрение, вкравшееся в сердце Гортензии, рассеялось; она была за тридевять земель от истины. Г-жа Марнеф! Она о ней и не думала. Она боялась для своего Венцеслава общества лореток. Имена Бисиу и Леона де Лора, двух художников, известных своей беспутной жизнью, встревожили ее.

На другой день Венцеслав ушел из дома в девять часов утра, и Гортензия совершенно успокоилась. «Вот он уже работает, — говорила она себе, принимаясь одевать ребенка. — И я уверена, он сегодня в ударе!.. Ну что ж! Если мы не заслужили славы Микеланджело, то, по крайней мере, достигнем славы Бенвенуто Челлини!» Убаюканная радужными надеждами, Гортензия вновь поверила в светлое будущее; она разговаривала со своим сыном, которому было около двух лет, на том звукоподражательном языке, что так веселит ребенка, как вдруг, около одиннадцати часов, кухарка, не видевшая, как уходил Венцеслав, ввела в комнату Стидмана.

— Извините, сударыня, — сказал художник. — Как! Венцеслав уже ушел?

— Он у себя в мастерской.

— Я пришел условиться с ним относительно нашей работы.

— Я пошлю за ним, — сказала Гортензия, жестом приглашая Стидмана сесть.

Молодая женщина в душе благословляла небо за то, что ей представился случай поговорить со Стидманом и узнать от него подробности вчерашнего вечера. Стидман поклонился, поблагодарив графиню за ее любезность. Гортензия позвонила, явилась кухарка, и ей было приказано сходить за барином в мастерскую.

— Вы вчера приятно провели время? — сказала Гортензия. — Венцеслав вернулся во втором часу ночи.

— Приятно? Как сказать... — отвечал художник, у которого накануне были свои виды на г-жу Марнеф. — В свете приятно проводишь время только тогда, когда тебя кто-нибудь интересует. Госпожа Марнеф удивительно умна, но она кокетка...

— А как ее нашел Венцеслав? — спросила бедная Гортензия, стараясь сохранить спокойствие. — Он ничего не говорил мне о ней.

— Скажу вам только одно, — отвечал Стидман, — я лично нахожу ее весьма опасной.

Гортензия побледнела, как роженица.

— Стало быть, это... у госпожи Марнеф... — сказала она, — а не... у Шанора вы обедали... вчера... с Венцеславом, и он...

Стидман сообразил, что натворил беды, хотя и не знал, в чем она заключалась. Гортензия не окончила фразы и потеряла сознание. Художник позвонил, вошла горничная. Когда Луиза попыталась перенести графиню Стейнбок в спальню, с той сделался сильнейший нервный припадок, все ее тело сводили судороги. Стидман, как и всякий, кто необдуманным словом разрушает лживые хитросплетения мужа, никак не думал, что в припадке графини повинна его болтливость; он решил, что графиня находится в том болезненном состоянии, когда бывает опасна малейшая неприятность. Кухарка вернулась и громогласно объявила, что барина в мастерской нет. Услыхав эти слова, Гортензия, едва придя в себя, снова забилась в судорогах.

— Бегите за мамашей барыни!.. — приказала Луиза кухарке. — Да поживей!

— Если бы я знал, где сейчас Венцеслав, я дал бы ему знать, — сказал в отчаянии Стидман.

— Он у этой женщины!.. — воскликнула бедная Гортензия. — Ведь он оделся совсем не для мастерской.

Стидман поспешил к г-же Марнеф, признав правоту этой догадки, подсказанной ясновидением страстной любви. В это самое время Валери позировала для Далилы. Стидман, как человек сообразительный, не стал спрашивать, дома ли г-жа Марнеф, он прошмыгнул мимо швейцарской и взбежал на третий этаж, рассудив так: «Если я спрошу госпожу Марнеф, дома ее, конечно, не окажется. Если напрямик вызвать Стейнбока, мне в глаза засмеются... Ну, была не была!» На звонок вышла Регина.

— Вызовите графа Стейнбока, его жена при смерти!..

Регина, не менее сметливая, чем Стидман, уставилась на него с самым бессмысленным видом.

— Не понимаю, сударь... Что вам угодно?..

— Я знаю, что мой приятель Стейнбок находится здесь. Его жена при смерти. Причина достаточно уважительная, чтобы побеспокоить вашу хозяйку.

И Стидман ушел. «Совершенно ясно, Венцеслав там!» — решил он. И действительно, подождав несколько минут на улице Ванно, Стидман увидел Венцеслава, выходившего из дома Валери, и знаком подозвал его к себе. Рассказав ему о трагедии, разыгравшейся на улице Сен-Доминик, Стидман пожурил Стейнбока за то, что он не предупредил о необходимости держать в тайне вчерашний обед.

— Я погиб, — отвечал Стейнбок, — но я тебя прощаю. Я совсем забыл, что мы с тобой должны были встретиться нынче утром, и сделал ошибку, не предупредив тебя, что обедали мы у Флорана. Что прикажешь? Валери меня с ума свела! Но ради нее, дорогой мой, можно пожертвовать славой, пожертвовать счастьем... Ах! да что же это... Бог мой! Вот в какое ужасное положение я попал! Посоветуй, как быть! Что сказать? Как оправдаться?

— Посоветовать, как тебе быть? Право, не знаю, — отвечал Стидман. — Но ведь твоя жена любит тебя, не так ли? Ну что ж, она всему поверит! Скажи ей, что ты как раз был у меня, когда я заходил к тебе. Таким образом, ты вывернешься, хотя бы на нынешнее утро. Прощай!

Лизбета, осведомленная Региной о случившемся, тут же помчалась вслед за Стейнбоком и на углу улицы Иллерен-Бертен догнала его: она опасалась его польской наивности. Не желая попасть в неловкое положение перед родственниками, она что-то шепнула Венцеславу, и тот от радости тут же расцеловал ее, не обращая внимания на прохожих. Без сомнения, Бетта подала художнику руку помощи, чтобы он мог обойти рифы супружеской жизни.

Когда прибежала мать, Гортензия, увидав ее, залилась слезами. Итак, нервный припадок принял благоприятный оборот.

— Он изменил мне, мама! — сказала она. — Венцеслав дал мне честное слово, что не пойдет к госпоже Марнеф. А сам вчера там обедал и вернулся во втором часу ночи!.. Если бы ты знала! Накануне у нас была не то что ссора, а просто объяснение. Я говорила ему такие трогательные слова: «Я ревнива, измена убьет меня. Я подозрительна, ты должен уважать мои слабости, — ведь они исходят из моей любви к тебе. У меня в жилах не только материнская, но и отцовская кровь. Узнав об измене, я могу сгоряча натворить всяких безумств; я способна отомстить, я могу опозорить всех: и тебя, и себя, и нашего ребенка. Наконец, я способна убить тебя, а потом убить себя!» Как я его молила!.. И он все-таки пошел туда, он и сейчас там! Эта женщина решила погубить всех нас! Вчера брат и Селестина заложили свой дом, чтобы выкупить на семьдесят две тысячи франков отцовских векселей, подписанных из-за этой негодяйки... Да, мама, отца хотели преследовать судом, посадить в тюрьму. Неужели этой ужасной женщине мало моего отца и твоих слез? На что ей еще отнимать у меня Венцеслава? Я пойду к ней, убью ее!

Госпожа Юло, раненная в самое сердце ужасным признанием Гортензии, которая в бешенстве уже не помнила, что говорит, подавила свое горе героическим усилием воли, на какое способна только мать, и прижала к груди головку дочери, покрыв ее поцелуями.

— Обожди Венцеслава, дитя мое, и все объяснится. Горе еще не так велико, как ты думаешь! Мне тоже изменяли, милая моя Гортензия! Ты находишь, что я красива, совесть моя чиста, и, однако, меня променяли на разных Женни Кадин, Жозеф, Марнеф! Вот уже двадцать три года... Знала ты об этом?..

— Тебя, мама, тебя!.. И ты страдаешь уже двадцать...

Она замолчала, уйдя в свои думы.

— Следуй моему примеру, дитя мое, — продолжала мать. — Будь кротка, добра, и совесть твоя будет спокойна. На смертном одре твой муж скажет: «Жена моя не причинила мне ни малейшего огорчения!..» И бог, который внемлет нашим последним вздохам, зачтет нам все. Если бы я, как ты, впадала в неистовство, что сталось бы с нами? Отец твой, озлобившись, возможно, бросил бы меня совсем, ведь его не удерживала бы боязнь огорчить меня; разорение, постигшее нас сейчас, случилось бы на десять лет раньше; мы представляли бы печальную картину — супруги, живущие врозь. Зрелище скандальное, положение прискорбное, ибо тут уже гибель семьи! Ни твой брат, ни ты сама не могли бы устроиться в жизни... Я принесла себя в жертву и так хорошо владела собой, что, если бы не последняя связь твоего отца, свет до сих пор считал бы меня счастливой женщиной. Моя спасительная и мужественная ложь до сих пор охраняла доброе имя Гектора: он все еще человек уважаемый. Но эта старческая страсть завела его слишком далеко, я это вижу. Его безрассудство, боюсь, опрокинет ширму, которой я заслонила нас от общества... Целые двадцать три года прикрывала я истину этой завесой, за которой проливала слезы в одиночестве, не имея ни матери, ни друга, никакой поддержки, кроме религии... Двадцать три года охраняла я честь семьи...

Гортензия слушала мать, не отрывая от нее взгляда. Этот спокойный голос, эта покорность скорбной доле утишили боль первой раны, нанесенной молодой женщине; слезы выступили у нее на глазах; она опять разрыдалась. Подавленная величием души своей матери, в порыве благоговейной дочерней любви она опустилась перед Аделиной на колени и, схватив край ее платья, поцеловала его, как благочестивые католики целуют священный покров мученика.

— Встань, Гортензия, — сказала баронесса. — Ведь твоя любовь сглаживает многие мои тяжелые воспоминания! Дай я прижму тебя к своему сердцу, оно болеет только твоей болью. Твоя радость была моей единственной радостью, и отчаяние моей бедной дочурки сломало печать, которой были сомкнуты мои уста. Да, я хотела унести свои страдания с собой в могилу, сокрытые смертным саваном. Но чтобы смягчить твой гнев, я заговорила... Да простит меня бог! О, чего бы я не сделала, только чтобы твоя жизнь не была повторением моей жизни!.. Люди, свет, случай, природа, бог — словом, все в мире заставляет нас расплачиваться за любовь жестокими страданиями. Горечью обид, отчаяньем, вечными огорчениями, омрачившими последние двадцать четыре года моей жизни, заплатила я за десять лет счастья...

— Ты была счастлива десять лет, милая мама, а я всего три года!.. — воскликнула дочь с эгоизмом влюбленной.

— Но ведь еще ничто не потеряно, моя пташка, жди Венцеслава.

— Мамочка, — сказала Гортензия, — он солгал! Он обманул меня... Он сказал мне: «Я не пойду» — и пошел. И это у колыбели ребенка!..

— Ангел мой, мужчины, ради чувственного удовольствия, совершают величайшие низости, подлости, преступления; это, по-видимому, у них в натуре. А мы, женщины, созданы для самопожертвования. Я думала, что все мои несчастья кончились, но вот они начинаются снова: не ожидала я, что мне придется мучиться вдвойне, глядя на страдания дочери. Мужайся и молчи!.. Гортензия, поклянись мне, что никому, кроме меня, ты никогда не обмолвишься о своем горе, никому и виду не покажешь, что ты страдаешь... Будь горда и ты!

Тут Гортензия встрепенулась: она услыхала шаги мужа.

— Оказывается, — сказал Венцеслав, входя, — здесь был Стидман, а я ходил к нему!

— В самом деле? — вскричала Гортензия с жестокой иронией, которой оскорбленные женщины пользуются, как кинжалом.

— Ну да, мы только что с ним встретились, — отвечал Венцеслав, разыгрывая удивление.

— А вчера? — спросила Гортензия.

— Вчера я тебе солгал, любовь моя, и пусть твоя мать нас рассудит...

Откровенность мужа успокоила Гортензию. Все истинно благородные женщины предпочитают лжи — правду. Они не хотят видеть свой кумир поверженным, они хотят гордиться тем, кому покоряются.

Есть нечто от этого чувства и в отношении русских к царю.

— Выслушайте меня, дорогая матушка, — сказал Венцеслав. — Из любви к моей хорошей, доброй Гортензии я скрыл от нее, в каком бедственном положении мы оказались... что прикажете? Ведь она еще кормила тогда ребенка, огорчения могли дурно на ней отозваться. Вы же знаете, чем это может грозить женщине! Ее красота, свежесть, ее здоровье подвергались опасности. Ну, разве я не был прав? Она думает, что долгу у нас всего пять тысяч франков, а я лично должен еще пять тысяч... Позавчера мы пришли в полное отчаяние! Ведь никто не даст в долг художнику. Талантам нашим так же мало доверяют, как и нашей фантазии!.. Я стучался во все двери — напрасно! Тут Лизбета и предложила нам свои сбережения.

— Бедняжка, — сказала Гортензия.

— Бедняжка! — вторила ей баронесса.

— Но что такое эти две тысячи франков?.. Для Лизбеты — все, для нас — ничто. Тогда кузина вспомнила о госпоже Марнеф... Вот кто, сказала она, может дать денег взаймы без всяких процентов, просто из самолюбия, — ведь она всем обязана барону... Разве это не так было? Гортензия хотела заложить свои брильянты в ломбарде. Мы получили бы три-четыре тысячи, а нам нужно десять тысяч франков. И вот эти десять тысяч нам предлагают, сроком на год, и без процентов!.. Я и подумал: «Гортензия не узнает, возьмем-ка эти деньги!» Эта женщина, через моего тестя, вчера пригласила меня к обеду, намекнув, что Лизбета говорила с ней и что деньги я получу. Отчаяние Гортензии или этот обед? Я не колебался в выборе. Вот и все! Как могла Гортензия, целомудренная, чистая, цветущая женщина двадцати четырех лет, все мое счастье, моя гордость, моя Гортензия, без которой я шагу не ступил за все время нашего супружества, как могла она вообразить, что я предпочту ей... кого?.. женщину истрепанную, поблекшую, пожухлую — сказал он, употребив выражение из жаргона художников и стараясь в угоду жене подчеркнуть свое мнимое презрение к г-же Марнеф преувеличениями, которые так нравятся женщинам.

— Ах, если бы твой отец говорил со мною так! — воскликнула баронесса.

Гортензия с милой грацией бросилась в объятия мужа.

— Вот так бы и я поступила, — сказала Аделина. — Венцеслав, друг мой, ваша жена чуть не умерла, — продолжала она серьезно. — Видите, как она любит вас. Увы! Вы для нее — все! — И она глубоко вздохнула. «Он может сделать ее мученицей или счастливой женщиной!» — сказала она про себя, думая о том, о чем думают все матери, выдав дочь замуж. — Мне кажется, — произнесла она вслух, — достаточно я настрадалась в своей жизни, пусть хоть дети мои будут счастливы.

— Успокойтесь, дорогая мама, — продолжал Венцеслав, радуясь, что все обошлось благополучно. — Через два месяца я возвращу деньги этой ужасной женщине. Прошу прощения! — продолжал он, произнося это польское выражение с чисто польским изяществом. — Бывают моменты, когда готов занять у самого дьявола! В конце концов это наши семейные деньги. А разве я получил бы эти десять тысяч, которые обошлись нам так дорого, если бы ответил дерзостью на любезное приглашение?

— Ах, мамочка, сколько зла причиняет нам отец! — воскликнула Гортензия.

Баронесса приложила палец к губам, и Гортензия упрекнула себя за непозволительную дерзость; осуждение, впервые сорвавшееся с ее уст, нарушило героическое молчание, охранявшее от света слабости барона Юло.

— Прощайте, дети мои, — сказала г-жа Юло. — Вот и солнышко выглянуло! Только смотрите больше не ссорьтесь.

Когда Венцеслав с женой, проводив баронессу, вернулись к себе в спальню, Гортензия попросила мужа:

— Расскажи, как ты провел вечер!

И она глаз не сводила с Венцеслава, пока он говорил; она прерывала его вопросами, которые в таких случаях так и рвутся с женских уст. Рассказ мужа заставил Гортензию задуматься, она старалась представить себе, какие сатанинские удовольствия испытывают художники в порочном обществе.

— Говори правду, Венцеслав! Там были Стидман, Клод Виньон, Вернисе, кто еще?.. Словом, тебе было весело?

— Мне?.. Да я только и думал что о наших десяти тысячах и говорил себе: «Теперь моя Гортензия успокоится».

Допрос этот чрезвычайно утомил Стейнбока, и, воспользовавшись благоприятной минутой, он спросил жену:

— А ты, мой ангел, что бы ты сделала, если бы твой Венцеслав действительно провинился перед тобой?

— Я? — сказала она решительно. — Я взяла бы в любовники Стидмана, не любя его, конечно!

— Гортензия! — вскричал Стейнбок, вскакивая и принимая театральную позу. — Тебе бы это не удалось, я бы убил тебя!

Гортензия кинулась к мужу, обняла его и, осыпая поцелуями, восклицала:

— Ах! Ты меня любишь! О Венцеслав, теперь я ничего не боюсь! Но смотри, чтобы не было никаких Марнеф! Никогда больше не окунайся в это болото...

— Клянусь тебе, дорогая моя Гортензия, я пойду туда только для того, чтобы выручить свой вексель...

Гортензия надулась, как дуются любящие женщины, желая извлечь выгоду из своих капризов. Венцеслав, утомленный событиями этого утра, предоставил жене дуться и отправился в мастерскую, торопясь сделать макет группы «Самсона и Далилы», набросок которой лежал у него в кармане. Гортензия, вообразив, что Венцеслав рассердился на нее, встревожилась и прибежала в мастерскую, как раз когда ее муж уже кончал макет из глины, работая с горячностью художника, одержимого творческим замыслом. Увидав жену, он поспешно набросил мокрую тряпку на модель и обнял Гортензию, сказав ей:

— Ах! Мы больше не сердимся, не правда ли, детка?

Гортензия видела, как он закрыл эскиз тряпкой, и не проронила ни слова. Но, уходя из мастерской, она обернулась, приподняла тряпку и, взглянув на макет, спросила:

— А это что такое?

— Макет одной группы, чистейшая фантазия!

— А почему ты от меня скрыл?

— Хотел показать ее тебе уже в законченном виде.

— Женщина очень красива! — сказала Гортензия.

И тысячи подозрений мгновенно возникли в ее душе, подобно тому как в Индии в одну ночь поднимается мощная и пышная растительность.

Прошло около трех недель, и г-жа Марнеф почувствовала сильное раздражение против Гортензии. Женщины такого сорта весьма тщеславны, они хотят, чтобы лобызали их дьявольские коготки, они никогда не простят добродетели, которая не страшится их власти и даже борется с ними. А Венцеслав ни разу не появился на улице Ванно, даже не сделал визита, которого требует простая вежливость, особенно если женщина позировала вам для Далилы. Лизбета несколько раз наведывалась к Стейнбокам, но никогда не заставала их дома: граф и графиня буквально жили в мастерской. Поймав наконец двух голубков в их гнездышке в Гро-Кайу, кузина Бетта увидела, что Венцеслав увлечен работой, и узнала от кухарки, что барыня вовсе не расстается с барином. Венцеслав подчинился деспотизму любви. Теперь и Валери, по примеру Лизбеты, возненавидела Гортензию. Женщины так же дорожат любовниками, которых у них оспаривают, как мужчины дорожат женами, за которыми волочится длинный хвост обожателей. Стало быть, замечания, высказанные по поводу г-жи Марнеф, вполне относятся и к мужчинам, баловням женщин, — своего рода куртизанкам мужского пола. Каприз Валери обратился в настоящую одержимость, и особенно ей не терпелось получить свою группу. Она уже собиралась в ближайшее утро пойти к Венцеславу в мастерскую, но тут произошло одно их тех важных событий, которые в отношении женщины такого разбора могут быть названы fructus belli[76]. И вот как Валери сообщила эту новость, сугубо интимного характера. Она завтракала с Лизбетой и г-ном Марнеф.

— Скажи, Марнеф, ты, видно, и не догадываешься, что скоро опять станешь отцом?

— В самом деле? Ты беременна?.. О, дай я тебя поцелую!

Он встал, обошел вокруг стола, и жена подставила ему лоб, но так ловко, что поцелуй скользнул по ее волосам.

— На этот раз, — заявил он, — быть мне столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ай да умница! Но я не желаю, чтобы Станислас потерпел убыток! Бедный малыш!..

— Бедный малыш?.. — вскричала Лизбета. — Вот уж семь месяцев, как вы его не навещали. В пансионе меня считают его матерью, ведь только я одна из всей семьи забочусь о нем!..

— Этот ребенок стоит нам недешево, — сто экю каждые три месяца! — сказала Валери. — А ведь это твой ребенок, Марнеф! Тебе следовало бы оплачивать его содержание в пансионе из своего жалованья... Ну а тот, что родится, не только не будет для нас обузой, но еще спасет нас от нужды...

— Валери, — отвечал Марнеф, заимствуя у Кревеля его картинную позу, — надеюсь, барон Юло позаботится о своем сыне и не посмеет взвалить заботы о нем на бедного чиновника. Я намерен поговорить с ним, и в весьма решительном тоне. Поэтому примите меры, сударыня! Постарайтесь заручиться письмами, в которых он распространялся бы о своем счастье. А то, видите ли, барон туговат на ухо, когда речь заходит о моем назначении...

И Марнеф отправился в министерство, куда драгоценная дружба с директором департамента позволяла ему являться к одиннадцати часам; впрочем, толку от его работы было мало, ввиду явной его бестолковости и полного отвращения к труду.

Оставшись вдвоем, Лизбета и Валери с минуту смотрели друг на друга, как авгуры[77], а потом громко расхохотались.

— Послушай, Валери, это правда? — спросила Лизбета. — Или только комедия?

— Это физическая истина! — отвечала Валери. — Гортензия у меня в печенках сидит! И вот нынче ночью мне пришло в голову швырнуть этого ребенка, как бомбу, в лоно семьи графа Стейнбока.

Валери пошла к себе в спальню вместе с Лизбетой и там показала ей заранее написанное письмо:

«Венцеслав, друг мой, я все еще верю в твою любовь, хотя не видела тебя скоро уже три недели. Что это — презрение? Далила не может допустить такой мысли. Не правда ли, всему виной деспотизм твоей жены, которую ты, по твоим словам, уже не любишь? Венцеслав, столь большой художник, как ты, не должен быть под властью жены. Брак — это могила славы... Ну посмотри сам: похож ли ты на прежнего Венцеслава с улицы Дуайене? Не случайно ты потерпел неудачу с памятником моего отца. Но как любовник ты выше художника, и тебе посчастливилось с дочерью маршала: ты будешь отцом, мой обожаемый Венцеслав. Если ты не придешь ко мне, зная, в каком я положении, то уронишь себя в глазах своих друзей. Но я так безумно тебя люблю, что у меня, конечно, не хватит сил проклинать тебя. Могу ли я по-прежнему назвать себя

твоя Валери

— Что ты скажешь о моем плане? — спросила Валери Лизбету. — Я хочу послать это письмо в мастерскую, когда наша дорогая Гортензия будет там одна. Вчера вечером я узнала от Стидмана, что Венцеслав должен зайти за ним в одиннадцать часов в связи с их работой у Шанора; значит, эта неряха Гортензия будет одна.

— После такой проделки, — отвечала Лизбета, — я уже не смогу открыто быть твоим другом, и мне придется расстаться с тобою, сделать вид, что я больше не хочу видеть тебя, говорить с тобою.

— Очевидно, — сказала Валери, — но...

— О, будь покойна! — прервала ее Лизбета. — Мы увидимся, когда я буду супругой маршала. Они теперь все хотят этого; один только барон не знает о нашем проекте, но ты, конечно, уговоришь его принять нашу сторону.

— Но, возможно, что в скором времени мы с бароном будем в натянутых отношениях, — возразила Валери.

— А знаешь, кто сумел бы подсунуть Гортензии письмо? Госпожа Оливье! — воскликнула Лизбета. — Надо сказать ей, чтобы она сперва пошла на улицу Сен-Доминик, а уж потом в мастерскую.

— О, наша красотка, конечно, сидит сейчас дома! — отвечала г-жа Марнеф, позвонив Регине, чтобы послать ее за г-жой Оливье.

Через десять минут после того, как роковое письмо было послано, пришел барон Юло. Г-жа Марнеф кошачьим движением бросилась к нему на шею.

— Гектор, ты — отец! — шепнула она ему на ухо. — Вот что значит поссориться и помириться...

Заметив, что барон принял новость с некоторым удивлением и не сумел достаточно быстро это скрыть, Валери состроила холодную мину, повергнув тем самым члена Государственного совета в отчаяние. Ему пришлось вытягивать из нее, одно за другим, доказательства своего отцовства. Когда же Уверенность, осторожно ведомая рукой Тщеславия, проникла в старческое сознание, Валери поведала барону, что г-н Марнеф в бешенстве.

— Ну, старая гвардия, — сказала она ему, — теперь тебе волей-неволей придется повысить в чинах нашего издателя или, если угодно, нашего ответственного редактора! Быть ему теперь столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ведь ты его разорил, беднягу. Он обожает своего Станисласа; этот ублюдок весь в отца, и оттого я его просто не выношу! Но, может быть, ты предпочтешь положить на имя Станисласа ренту в тысячу двести франков, разумеется, с передачей мне права пользования?

— Что касается ренты, я предпочел бы сделать вклад на имя моего будущего сына, а не какого-то ублюдка! — сказал барон.

Неосторожная фраза, в которой слова мой сын вздулись, как воды реки в половодье, превратилась к концу беседы, длившейся час, в формальное обещание обеспечить будущего ребенка рентой в тысячу двести франков. Затем это обещание сыграло для Валери роль трубы в руках мальчишки: она трубила на эту тему в течение трех недель, пуская в ход свой острый язычок и свои забавные гримаски.

В то время как барон Юло, счастливый, точно молодой супруг, мечтающий о наследнике, выходил с улицы Ванно, г-жа Оливье разыгрывала комедию, позволив Гортензии взять у нее письмо, якобы предназначенное для передачи графу Стейнбоку в собственные руки. Молодая женщина оплатила это письмо золотой монетой в двадцать франков. Ведь платит же самоубийца за опиум, за пистолет, за уголь. Гортензия прочла письмо, прочла его еще раз; она видела только этот белый листок бумаги, испещренный черными строками; в природе существовал только этот листок бумаги, все вокруг было погружено во мрак. Зарево пожара, пожиравшего здание ее счастья, освещало этот белый листок, а вокруг царила черная ночь. Крики маленького Венцеслава, увлеченного игрой, доносились до ее слуха издалека, словно ребенок находился где-то далеко, в глубокой долине, а она на вершине горы. Оскорбление, нанесенное женщине двадцати четырех лет, в полном блеске красоты, гордой своей чистой и преданной любовью, сразило ее: то не была тяжелая рана, то была сама смерть. Первый приступ отчаяния был чисто нервного характера: тело, истерзанное ревностью, извивалось в судорогах, но несомненность несчастья опустошила душу, тело смирилось. Минут десять находилась Гортензия в угнетенном состоянии. Образ матери встал перед нею, и наступил душевный перелом: она успокоилась, пришла в себя, в ней заговорил рассудок. Она позвонила.

— Пусть Луиза поможет вам, моя милая, — сказала она кухарке. — Уложите поскорее все мои вещи и вещи ребенка. Даю вам час времени. Когда все будет готово, наймите на площади карету и доложите мне. Пожалуйста, не возражайте! Я ухожу из дому и беру с собой Луизу. Вы же останетесь с барином. Хорошенько заботьтесь о нем...

Она прошла к себе в комнату, села за столик и написала следующие строки:

«Граф!


Прилагаемое письмо объяснит вам причину принятого мною решения.

Когда вы будете читать эти строки, меня уже не будет в вашем доме, я уезжаю к матери и беру с собой ребенка.

Не рассчитывайте, что я когда-нибудь изменю свое решение. Не объясняйте мой поступок горячностью молодости, необдуманностью, местью оскорбленной любви, — вы глубоко ошибетесь.

Все эти две недели я очень много думала о жизни, о любви, о нашем браке, о наших взаимных обязанностях. Я поняла всю глубину самоотверженности моей матери: она рассказала мне о своих страданиях! Она героически переносила свое горе, день за днем, двадцать три года! Но я не чувствую в себе сил подражать ей, — не потому, чтобы я любила вас меньше, нежели она любит отца: причиной тому мой характер. Наша семейная жизнь превратилась бы в ад, и я могла бы потерять голову до такой степени, что обесчестила бы вас, обесчестила себя, обесчестила нашего ребенка. Я не хочу быть госпожой Марнеф; а ведь, вступив на этот путь, женщина моего склада, возможно, не остановится ни перед чем. К своему несчастью, я Юло, а не Фишер.

В одиночестве, вдали от вашей беспорядочной жизни, я отвечаю за себя; тем более что я вся уйду в заботы о нашем ребенке и возле меня будет моя благородная, сильная духом мать; близость ее действует благотворно на бурные порывы моего сердца. Около нее я буду хорошей матерью, воспитаю как должно нашего ребенка и найду в себе силы жить. Останься я с вами, во мне жена убьет мать, а постоянные ссоры испортят мой характер.

Я готова умереть сразу, но я не хочу страдать двадцать пять лет сряду, как моя мать. Если вы изменили мне, после трех лет безраздельной, глубокой любви, изменили с любовницей вашего тестя, какими же соперницами наградите вы меня впоследствии? Ах, сударь, вы гораздо раньше, чем мой отец, вступаете на путь разврата, мотовства, позорный для отца семейства, ибо дети теряют к такому отцу уважение, и будущее грозит всей семье бесчестьем и отчаянием.

Это не значит, что я неумолима. Непреклонность чувств не свойственна существам слабым, живущим под недреманным оком божиим. Если вы завоюете славу и состояние упорным трудом, если вы откажетесь от куртизанок, сойдете с пути порока и позора, вы вновь обретете жену, достойную вас.

Я знаю, что вы джентльмен и не захотите прибегнуть к закону. Вы уважите мою волю, граф, предоставив мне жить подле матери; но не вздумайте появиться там, это главное. Я оставила вам все деньги, которыми ссудила вас эта ненавистная женщина. Прощайте.

Гортензия Юло».

Мучительно было писать это письмо. У Гортензии лились слезы, перемежаясь с воплями оскорбленной любви. Она бросала и опять бралась за перо, чтобы откровенно высказать то, что любовь обычно высказывает в этих завещательных письмах. Сердце изливалось в жалобах, слезах, восклицаниях, но разум брал верх.

Когда Луиза доложила, что вещи уложены и карета подана, молодая женщина медленно обошла садик, спальню, гостиную, все оглядела в последний раз. Затем она обратилась к кухарке с горячей просьбой всячески заботиться о графе, обещая вознаградить ее за добросовестную службу. Наконец она села в карету и уехала к матери; сердце ее было разбито, она так рыдала, что растрогала свою горничную; она целовала маленького Венцеслава с каким-то упоением, в котором еще было столько любви к отцу!

Баронесса уже знала от Лизбеты, что тесть сильно виноват в проступке зятя, она не удивилась приезду дочери, одобрила ее и согласилась приютить у себя. Видя, что кротость и преданность никогда не останавливали ее Гектора, и уже начиная терять уважение к нему, Аделина рассудила, что дочь ее права, избрав другой путь. В три недели бедная мать получила две раны, которые причинили ей боль, превзошедшую все ее прежние муки. По вине барона Викторен и его жена оказались в стесненном положении; затем, по словам Лизбеты, он был причиной падения Венцеслава, он совратил своего зятя. Авторитет этого отца семейства, столь долгое время поддерживаемый бессмысленными жертвами, рухнул. Молодые Юло не жалели брошенных на ветер денег, но почувствовали недоверие к отцу, соединенное с беспокойством за него. Чувства их, достаточно явно выраженные, глубоко огорчили Аделину; она предвидела распад семьи. Баронесса поместила дочь в столовой, наскоро превращенной в спальню с помощью денег маршала; прихожая стала служить столовой, как и во многих других домах.

Когда Венцеслав вернулся домой и прочел оба письма, он испытал двойственное чувство: прежде всего обрадовался, а затем ему взгрустнулось. Находясь под неусыпным надзором жены, он внутренне восставал против этого нового пленения в духе Лизбеты. Пресыщенный любовью трехлетней давности, он тоже многое передумал в последние две недели и пришел к мысли, что семья — тяжкое бремя. Стидман, тая заднюю мысль, о которой легко догадаться, счел нужным польстить тщеславию мужа Гортензии, надеясь впоследствии утешить его жертву. Итак, Венцеслав был очень доволен, что может вернуться к г-же Марнеф. Но тут он вспомнил те чистые, безоблачные радости, которые дала ему Гортензия, все ее достоинства, ее рассудительность, ее невинную и наивную любовь и пожалел о разлуке с женой. Он хотел было бежать к ней, вымолить прощение, но поступил, как Юло и Кревель: пошел к г-же Марнеф и понес ей письмо жены, чтобы показать, какие беды Валери натворила, и, поставив это несчастье ей в счет, потребовать награды от своей любовницы. У Валери он застал Кревеля. Мэр, напыжившись от гордости, расхаживал по гостиной, как человек, волнуемый бурными чувствами. Он становился в позу, как бы намереваясь держать речь, но не осмеливался слова вымолвить. Физиономия его сияла, он подбегал к окну, барабанил по стеклу пальцами. Когда он глядел на Валери, лицо его принимало умильное, растроганное выражение. К счастью для Кревеля, пришла Лизбета.

— Кузина, — сказал он ей на ухо, — вы слыхали новость? Я отец! Мне кажется, что я уже меньше люблю мою бедняжку Селестину. О, вот что значит иметь ребенка от женщины, которую боготворишь! Соединить отцовство по сердцу с отцовством по крови! О, как я счастлив! Передайте это Валери. Я буду работать для нашего ребенка, я хочу, чтобы он был богат! Она сказала мне, что но некоторым признакам должен быть мальчик! Если родится сын, я хочу, чтобы он носил фамилию Кревель: посоветуюсь с моим нотариусом.

— Я знаю, как она вас любит, — сказала Лизбета, — но ради вашего будущего и будущего вашего сына сдерживайте себя, не потирайте себе руки каждую минуту.

Пока Лизбета a parte[78] разговаривала с Кревелем, Валери выручала свое письмо у Венцеслава, и сладкие речи, которые она вела с ним шепотком, развеяли его грусть.

— Вот ты и свободен, друг мой, — говорила она. — Разве можно великим художникам жениться? Без полета воображения и свободы вы — ничто! Ну, успокойся! Я буду так любить тебя, мой милый поэт, что никогда ты не пожалеешь о жене. Но если ты, как и многие, пожелаешь соблюсти внешние приличия, я берусь вернуть тебе Гортензию в самое короткое время...

— Ах, если б это было возможно!

— Уверена в этом, — сказала Валери, задетая за живое. — Твой бедный тесть во всех отношениях человек конченый; но из самолюбия он желает слыть счастливым любовником, желает, чтобы молва приписывала ему любовницу; играя на этой струнке, я верчу им, как мне вздумается. Баронесса все еще любит своего Гектора (право, мне всегда кажется, что речь идет о героях «Илиады»), старики вдвоем сумеют повлиять на Гортензию, и перемирие состоится. Однако ж, если ты не хочешь накликать на себя беду, впредь не смей забывать свою любовницу на три недели... Я истосковалась! Джентльмен должен, милый мой, оказывать больше внимания женщине, которую он поставил в такое ложное положение, в каком нахожусь я; в особенности если эта женщина обязана заботиться о своем добром имени... Оставайся обедать, мой ангел!.. Только помни, я буду вынуждена держаться с тобой холодно — именно потому, что ты виновник чересчур очевидного греха.

Доложили о прибытии барона Монтеса. Валери встала, побежала к нему навстречу, быстрым шепотом сказала несколько слов, давая ему те же наставления, что и Венцеславу; бразилец напустил на себя дипломатическую сдержанность, чтобы скрыть радостное волнение, которым его преисполнила такая весть! Уж этот-то был уверен в том, что он отец!..

Благодаря такой стратегии, основанной на мужском самолюбии, Валери обедала в обществе четырех счастливых, оживленных, обходительных мужчин, из которых каждый воображал, что он любим, и Марнеф, подразумевая и себя в их числе, в разговоре с Лизбетой называл всю эту свиту пятью отцами церкви.

Один лишь барон Юло был вначале весьма озабочен. И вот почему: в тот день, прежде чем уйти из министерства, он зашел к начальнику личного состава, генералу, с которым был в товарищеских отношениях тридцать лет, и заговорил с ним о назначении Марнефа на место Коке, ибо столоначальник согласился подать в отставку.

— Дорогой друг, — сказал ему Юло, — я не хотел бы просить маршала об этой милости, не поговорив с вами и не получив вашего согласия.

— Дорогой друг, — отвечал начальник личного состава, — позвольте мне заметить, что, в ваших собственных интересах, вам не следует настаивать на этом назначении. Я уже и раньше высказывал вам такое мнение. Это вызовет скандал в канцелярии, а там уж и без того слишком много занимаются вами и госпожой Марнеф. Пусть все останется между нами. Я не хочу касаться ваших слабостей и не хочу причинять вам неприятностей, что я сейчас и докажу на деле. Если уж вы желаете во что бы то ни стало просить о замещении Коке другим лицом (его отставка будет настоящей потерей для канцелярии министерства: он ведь служит тут с тысяча восемьсот девятого года), то я уеду на две недели в деревню, чтобы предоставить вам полную свободу действий: сами хлопочите у маршала, который любит вас, как сына. Таким образом, я не буду ни «за», ни «против» и как администратор не погрешу против своей совести.

— Благодарю вас, — отвечал барон, — я подумаю о ваших словах.

— Если я позволил себе сделать подобное замечание, дорогой друг, то потому лишь, что тут ваши интересы затронуты в большей степени, нежели мои дела и мое самолюбие. Прежде всего маршал тут полный хозяин. Затем, дорогой мой, нам ставят в упрек столько проступков, что в конце концов одним больше или меньше!.. Мало ли мы подавали поводов для критики. При Реставрации раздавали высокие должности, и люди только получали оклады, не утруждая себя службой!.. Мы с вами старые товарищи...

— Да, — отвечал барон, — и, памятуя о нашей давней, дорогой для меня дружбе, я...

— Ну, полноте! — продолжал начальник личного состава, заметив смущение Юло. — Я отправлюсь в путешествие, старина... Но берегитесь! У вас есть враги, то есть люди, которые завидуют вашему высокому окладу, и вы висите на волоске. Вот, ежели бы вы были депутатом, как я, вам бы нечего было бояться. Итак, действуйте осмотрительно...

Эти дружеские слова произвели сильное впечатление на барона Юло.

— Но наконец, в чем же дело, Роже? Что за таинственность?

Генерал, которого Юло назвал Роже, поглядел на него, взял его за руку, пожал ее.

— Мы с вами старинные друзья, и я должен предостеречь вас от опрометчивого шага. Если вы желаете удержаться в своей должности, надо вам самому об этом позаботиться. И будь я в вашем положении, я не стал бы испрашивать у маршала отставку господина Коке ради Марнефа, а воспользовался бы влиянием маршала, чтобы сохранить за собой постоянное место в Государственном совете. Тогда вы могли бы умереть спокойно; ваша директорская должность все равно что шкура бобра — много на нее охотников... Уйдите-ка лучше от зла и сотворите благо.

— Как? Разве маршал запамятовал...

— Эх, старина! Маршал с таким жаром защищал вас в совете министров, что больше нет речи о том, чтобы вас освободить. Но ведь вопрос все-таки был поднят!.. Итак, не подавайте повода... Ничего больше не скажу. В настоящий момент вы можете ставить свои условия, быть членом Государственного совета, пэром Франции. Советую вам не медлить и не подавать повода к осуждению вас, иначе я не отвечаю ни за что... Ну как?.. Уезжать мне или нет?

— Обождите, я повидаюсь с маршалом, — отвечал Юло, — и пошлю брата прощупать почву.

Можно себе представить, в каком расположении духа барон возвратился к г-же Марнеф; он чуть не забыл, что он отец, ибо Роже поступил действительно по-товарищески, открыв ему глаза на положение дел. Однако ж влияние Валери было так велико, что в середине обеда барон настроился на общий лад, стараясь заглушить веселостью томившие душу заботы; несчастный не предвидел, что в тот же вечер ему предстоит сделать выбор: отказаться от счастья или пренебречь опасностью, на которую указывал ему начальник личного состава; короче говоря, либо поступиться г-жой Марнеф, либо своим служебным положением.

В исходе одиннадцатого часа, когда вечер достиг высшей степени оживления, ибо салон был полон гостей, Валери усадила Гектора рядом с собой в уголок дивана.

— Послушай, дружок, — сказала она ему шепотом, — твоя дочь разгневалась на Венцеслава за то, что он бывает здесь, и бросила его. Сумасбродка твоя Гортензия! Попроси Венцеслава показать тебе письмо, которое эта дурочка ему написала. Разрыв двух влюбленных супругов, виновницей которого почему-то считают меня, может принести мне большой вред. Вот какими приемами пользуются, нападая друг на друга, добродетельные женщины! Ведь это просто скандал: разыгрывать жертву лишь для того, чтобы бросить пятно на женщину, вся вина которой только в том, что в доме у нее приятно бывать! Если ты любишь свою Валери, ты оправдаешь ее перед всеми, примирив двух голубков. Притом я вовсе не цепляюсь за твоего зятя. Привел его в мой дом ты, так ты и уводи его отсюда! Если ты пользуешься влиянием в своей семье, мне кажется, ты мог бы потребовать от жены, чтобы она устроила это примирение. Скажи своей доброй старушке, что если меня станут несправедливо обвинять, будто бы я поссорила молодую чету, расстроила семейный союз, прибрала к рукам и тестя и зятя, то я такого натворю, что и в самом деле заслужу эту дурную славу! Вот и Лизбета меня огорчает... Разве не сказала она, что собирается бросить нас? Она предпочитает мне свою родню, я не могу ее за это осуждать. Лизбета останется тут только в том случае, как она сказала, если молодые супруги помирятся. Каково нам будет без нее? Расходы ведь втрое возрастут!..

— О, что касается этого, — сказал барон, узнав о скандальном поступке дочери, — я восстановлю порядок.

— Хорошо, — продолжала Валери, — теперь о другом: как с назначением мужа?

— Дело это, — отвечал барон, потупив глаза, — весьма трудное, если не сказать — невыполнимое!

— Невыполнимое, дорогой Гектор? — прошептала г-жа Марнеф в самое ухо барона. — Но ты не знаешь, до каких крайностей может дойти Марнеф, а ведь я в его власти... Он человек безнравственный, как и большинство мужчин, когда дело касается их интересов; притом он крайне мстителен, как все ничтожные, бессильные люди. В том положении, в которое ты меня поставил, я вполне завишу от него. В силу необходимости мне придется сойтись с ним на короткое время, но я боюсь, что он так и расположится навсегда у меня в спальне!

Юло даже покачнулся.

— Он оставлял меня в покое при том условии, что получит место столоначальника. Подло, но логично!

— Валери, ты любишь меня?

— Вопрос ваш, дорогой мой, если принять во внимание положение, в каком я нахожусь, свидетельствует о неблагодарности чисто лакейской...

— Но ведь если я попытаюсь, — только попытаюсь! — попросить у маршала место для Марнефа, я и сам лишусь должности, и Марнефа уволят.

— Я думала, что вы с князем близкие друзья.

— Очень близкие, и он не раз доказал мне это. Однако, дитя мое, над маршалом стоит еще кое-кто, хотя бы, к примеру сказать, совет министров... Но через несколько месяцев мы потихоньку своего добьемся. Для успеха дела надобно выждать момент, когда от меня самого потребуется какая-нибудь услуга. А тогда я могу заявить: услуга за услугу...

— Если я скажу такую вещь Марнефу, бедный ты мой Гектор, он сыграет с нами какую-нибудь скверную штуку. Послушай, скажи-ка ты ему сам, что нужно обождать, а я за это не берусь. О, я предвижу, что меня ожидает! Он знает, как наказать меня: он не уйдет из моей спальни... И не забудь: тысячу двести франков ренты для малыша!

Юло отозвал Марнефа в сторону; чувствуя, что его наслаждениям угрожает опасность, он впервые в жизни оставил свой высокомерный тон, — так его ужаснула мысль, что этот полумертвец расположится в спальне красавицы.

— Марнеф, друг мой, — сказал он, — сегодня подымался вопрос о вас. Но сразу вам не удастся стать столоначальником... Нужно выждать некоторое время.

— Я буду столоначальником, господин барон, — отчеканил Марнеф.

— Но, милейший...

— Я буду столоначальником, — холодно повторил Марнеф, глядя попеременно то на барона, то на Валери. — Вы поставили мою жену перед необходимостью помириться со мною. Ну что ж! оставлю ее при себе, потому что она просто прелесть, милейший, — прибавил он с ужасающей иронией. — Тут я больше хозяин, чем вы в министерстве.

Барон почувствовал нестерпимую острую боль в сердце и едва сдержал слезы. Во время этой короткой сцены Валери успела шепотом сообщить Анри Монтесу о мнимых притязаниях Марнефа и, таким образом, на некоторое время избавилась и от бразильца.

Из четырех верноподданных только один Кревель, расчетливый владелец вышеобрисованного особнячка, не подпал под эту меру; поэтому он так и сиял от удовольствия, воистину недвусмысленного, хотя Валери хмурила брови и строила укоризненные мины; но ничто не могло согнать с физиономии счастливого отца выражения полного блаженства. В ответ на упрек, высказанный ему Валери шепотом, он схватил ее за руку и сказал:

— Завтра, моя герцогиня, ты получишь особняк!.. Завтра ведь окончательная продажа с торгов.

— А обстановка? — спросила она с улыбкой.

— У меня имеется тысяча версальских, левобережных акций, купленных по ста двадцати пяти франков, а они подымутся до трехсот благодаря соединению двух железнодорожных путей, в тайну чего и я был посвящен. У тебя будет обстановка, как у королевы!.. Но уж теперь ты будешь принадлежать только мне! Верно?..

— Да, господин мэр! — промолвила с улыбкой эта буржуазная г-жа де Мертей[79]. — Но веди себя чинно! Уважай свою будущую супругу.

— Дорогой кузен, — сказала Лизбета барону, — завтра же, с раннего утра, я прибегу к Аделине, потому что — вы должны это понять — оставаться здесь мне просто неприлично. Займусь-ка я хозяйством маршала, вашего брата!

— Сегодня вечером я возвращаюсь к себе, — заявил барон.

— В таком случае я приду к завтраку, — усмехнувшись, добавила Лизбета.

Она понимала, насколько ее присутствие было необходимо при той семейной сцене, которая должна разыграться на следующий день. Поэтому с самого утра она отправилась к Викторену и сообщила ему, что Гортензия разошлась с Венцеславом.

Когда барон пришел домой, — это было около половины одиннадцатого вечера, — Мариетта и Луиза, окончив трудовой день, запирали наружную дверь квартиры, поэтому звонить ему не пришлось. Супруг, весьма раздосадованный своей вынужденной добродетельностью, прошел прямо в спальню жены и через приотворенную дверь увидел ее перед распятием: она молилась, застыв в выразительной позе, которая создает славу художникам и скульпторам, ежели им посчастливится передать всю ее живописность. В порыве исступленного восторга Аделина взывала: «Господи, помилуй нас, просвети его!» Так молилась она за своего Гектора. Картина эта, столь непохожая на то, что барон недавно видел в гостиной Валери, и эта мольба, в которой прорывалось все накопившееся за день горе, растрогали его; он невольно вздохнул. Аделина обернулась, лицо ее было залито слезами. Твердо уверенная, что молитва ее услышана, она вскочила и обняла своего Гектора со всею силой, какую придает нам счастье. Она освободилась от всяких эгоистических женских чувств, горе угасило последнее о них воспоминание. В ней живо было лишь чувство матери, забота о семейной чести, привязанность жены-христианки к заблудшему мужу, та святая нежность, которая никогда не умирает в сердце женщины. Все это читалось на ее лице.

— Гектор! — сказала она наконец. — Неужели ты вернулся к нам? Неужели бог сжалился над нашей семьей?

— Дорогая Аделина! — отвечал барон, входя в комнату и усаживая жену в кресло рядом с собою. — Ты самое святое существо на земле, и я давно уже не считаю себя достойным тебя.

— Тебе совсем немного придется приложить усилий, мой друг, — сказала она, держа Юло за руку и дрожа так сильно, словно у нее был нервный тик, — совсем немного усилий, чтобы все пошло хорошо...

Она не осмеливалась продолжать, она чувствовала, что каждое слово будет ему в осуждение, а ей не хотелось омрачать радость свидания, потоком хлынувшую в ее душу.

— Поступок Гортензии привел меня сюда, — отвечал Юло. — Эта девочка может сделать нам больше вреда своим необдуманным шагом, нежели моя безрассудная страсть к Валери. Но мы поговорим обо всем этом завтра утром. Гортензия спит, как сказала мне Мариетта. Оставим ее в покое.

— Да, оставим, — сказала г-жа Юло, которой вдруг овладела глубокая тоска.

Она догадалась, что барон вернулся домой не столько из желания повидаться с семьей, сколько из посторонних побуждений.

— Не надо ее тревожить и завтра. Бедняжка в таком угнетенном состоянии: она плакала весь день, — продолжала баронесса.

На другой день, в девять часов утра, барон, в ожидании дочери, которую приказано было позвать, не спеша ходил взад и вперед по огромной унылой гостиной, подыскивая доводы, силою коих он мог бы сломить упорство молодой женщины, оскорбленной и неумолимой, как бывает неумолима только безупречная юность, не ведающая постыдных сделок, ибо ей неведомы корыстные страсти и расчеты.

— Вот и я, отец! — произнесла дрожащим голосом Гортензия; милое личико ее уже побледнело от горестных переживаний.

Юло, сидя на стуле, обнял дочь и посадил ее к себе на колени.

— Ну-с, дитя мое, — сказал он, целуя ее в лоб, — мы повздорили и решились на смелый, но необдуманный шаг?.. Так не поступают благовоспитанные девицы. Уйти из дома, бросить мужа!.. Моя Гортензия не должна была делать этого, не посоветовавшись с родителями... Ежели бы моя милая Гортензия повидалась со своей доброй, превосходной матерью, она бы не причинила мне такого жестокого огорчения! Ты не знаешь света, а свет зол. Могут сказать, что твой муж сам отослал тебя к твоим родителям. Дети, воспитанные, как вы, под крылышком матери, дольше других остаются детьми, они не знают жизни! К несчастью, такое наивное и здоровое чувство, как твоя любовь к Венцеславу, не рассуждает, оно следует первому побуждению. Сердечко пых-пых, а вслед за ним и головка! Ревнивицы способны из мести сжечь Париж, не подумав о суде присяжных! Когда старик отец приходит к тебе и говорит, что ты не соблюдаешь правил приличия, ты должна ему верить. Я не говорю уже о том, какую боль, какие горькие минуты приходится мне переживать, потому что ты бросаешь пятно на женщину, сердца которой ты не знаешь, ненависть которой может быть страшна... Увы! Ты — сама искренность, наивность, чистота, ты все видишь в розовом свете. А тебя могут втоптать в грязь, оклеветать. Да и зачем, ангел мой, шутку принимать всерьез. Я могу поручиться, что твой муж невиновен. Госпожа Марнеф...

До этой минуты барон очень мило и выразительно читал дочери нотацию и, как искусный дипломат, готовился ввернуть в свою речь имя г-жи Марнеф; но, услышав это имя, Гортензия вздрогнула, словно ей нанесли тяжкое оскорбление.

— Выслушай меня! У меня есть и жизненный опыт, и наблюдательность, — продолжал отец, не давая дочери заговорить, — Эта дама обходится с Венцеславом чрезвычайно холодно. Да, да, над тобой просто подшутили. Я приведу тебе доказательства. Видишь ли, вчера Венцеслав там обедал...

— Он там обедал? — спросила молодая женщина, вскочив на ноги, и ужас изобразился на ее лице, когда она поглядела на отца. — Вчера? После моего письма?.. О боже мой!.. Почему я не пошла в монастырь, вместо того чтобы выйти замуж! Но моя жизнь больше не принадлежит мне, у меня ребенок! — прибавила она, рыдая.

Эти рыдания терзали сердце г-жи Юло; она вышла из своей комнаты, бросилась к дочери и, обняв ее, шептала ей какие-то бессмысленные ласковые слова, первые, что приходят на ум в минуты горя.

«Ну вот и слезы!.. — подумал барон. — А ведь все шло так хорошо! Что мне делать теперь с двумя плачущими женщинами?»

— Дитя мое, — сказала баронесса Гортензии. — Выслушай отца! Он любит нас...

— Полно, Гортензия! Милая моя дочурка, не плачь! От слез ты очень дурнеешь, — добавил барон. — Полно же! Обдумай все здраво, возвращайся благоразумно к себе, и я тебе обещаю, что ноги Венцеслава не будет в том доме. Прошу тебя, принеси эту жертву, если можно назвать жертвой то, что ты простишь любимому мужу невинный проступок. Прошу тебя, сделай это ради моих седин, ради твоей любви к матери... Неужели ты пожелаешь омрачить горечью и скорбью мою старость?..

Гортензия как безумная бросилась к ногам отца, и от этого порывистого движения у нее распустились волосы; и во всей ее позе с простертыми к нему руками сказалось, как велико было ее отчаяние.

— Отец, вы просите у меня мою жизнь! — сказала она. — Возьмите ее, если желаете; но возьмите ее чистой, незапятнанной, я с радостью отдам ее вам. Но только не просите меня умереть обесчещенной, преступной! Я не похожа на мать! Я не стерплю оскорблений! Если я вернусь под супружеский кров, я могу в припадке ревности задушить Венцеслава или сделать что-нибудь еще того хуже. Не требуйте от меня того, что выше моих сил. Не хороните меня живую! Ведь еще немного, и я сойду с ума... Я уже чувствую это! Вчера!.. Вчера он обедал у той женщины, прочитав мое письмо!.. Неужели все мужчины таковы?.. Я отдаю вам мою жизнь, но пусть смерть моя не будет позорной! Что вы сказали? Его проступок невинный?.. Иметь ребенка от этой женщины!..

— Ребенка? — сказал Юло, отпрянув от нее. — Ну, уж это, несомненно, шутка!

В эту минуту Викторен и кузина Бетта вошли в комнату и остановились в дверях, пораженные представшей перед ними картиной. Дочь лежала распростертая у ног отца. Баронесса стояла безмолвно, в душе ее шла борьба между чувствами матери и жены, и по ее расстроенному лицу текли слезы.

— Лизбета, приди мне на помощь, — сказал барон, взяв старую деву за руку и указывая на Гортензию. — Моя бедная дочь совсем потеряла голову, она думает, что госпожа Марнеф влюбилась в ее Венцеслава, между тем как госпожа Марнеф просто-напросто желает получить от него группу.

— Далилу? — вскричала молодая женщина. — Единственную вещь, которую он сделал со времени нашей свадьбы? Господин Стейнбок не мог работать для меня, для своего сына, а для какой-то негодяйки работал с великим жаром... О, добивайте же меня, отец! Ведь каждое ваше слово — удар кинжала.

Обернувшись к баронессе и Викторену, Лизбета пожала плечами, с сожалением указывая на барона, который не мог видеть ее жеста.

— Послушайте, кузен, — сказала Лизбета, — я не знала, что представляет собою госпожа Марнеф, когда вы попросили меня переселиться в тот дом, где живет она, этажом выше ее квартиры, и вести ее хозяйство. Но за три года можно многое понять. Она просто-напросто тварь, продажная девка! И тварь до того развращенная, что может сравниться в этом отношении только со своим гнусным, омерзительным мужем! Вы одурачены этими людьми, милорд Простофиля! Они доведут вас до того, что вам и во сне не снилось! Надобно сказать вам все начистоту, потому что вы на дне бездны.

Слушая Лизбету, баронесса и Гортензия смотрели на нее так, как смотрят верующие на мадонну, вознося ей благодарственные молитвы за спасение их от гибели.

— Она хотела, эта ужасная женщина, расстроить семейную жизнь вашего зятя. С какой целью? Не знаю. Моего ума не хватает, чтобы разобраться в этих темных, подлых, мерзких интригах. Конечно, госпожа Марнеф не любит вашего зятя, но она из мести желает видеть его у своих ног. Я только что обошлась с этой негодяйкой, как она того заслуживает. Бесстыжая содержанка! Я объявила, что покидаю ее дом. Мне моя честь не позволяет пачкаться в этой грязи... Прежде всего я принадлежу своим родным! Я узнала, что Гортензия бросила Венцеслава, и вот я тут! Кузен, ваша Валери, которую вы принимаете за святую, причина этого рокового разрыва. Как же я могу после этого оставаться у подобной женщины? Наша милая, дорогая Гортензия, — продолжала она, касаясь руки барона выразительным жестом, — не должна страдать из-за прихоти подлых женщин, которые ради какой-нибудь безделушки готовы разрушить счастье целой семьи. Я не считаю, что Венцеслав провинился, но считаю, что он человек слабовольный, и не поручусь, что он устоит против такого изощренного кокетства. Решение мое бесповоротно. В этой женщине — ваша погибель, она доведет вас до нищеты. Я не желаю, чтобы на меня падала хотя бы тень подозрения, будто я принимаю участие в разорении моих родных; ведь вот уже три года, как я торчу там лишь затем, чтобы помешать вашему разорению. Вас обманывают, кузен. Скажите твердо, что вам дела нет до назначения этого мерзавца Марнефа, и вы увидите, что тогда будет! Славный сюрприз вам готовят!

Лизбета подняла с колен свою милую племянницу и горячо поцеловала ее.

— Не сдавайся, дорогая Гортензия, — шепнула она ей на ухо.

Баронесса, видя, что она отомщена, поцеловала кузину Бетту с чисто женской восторженностью. Вся семья в глубоком молчании стояла вокруг отца, который был достаточно умен, чтобы понять, что означало это молчание. Явные признаки страшного гнева проступили во всех его чертах: жилы на лбу вздулись, глаза налились кровью, лицо пошло багровыми пятнами. Аделина бросилась перед ним на колени, схватила его за руки:

— Друг мой, друг мой, прости!

— Я вам ненавистен! — воскликнул барон, не в силах заглушить голос совести.

Зная за собой глубокую вину, мы почти всегда считаем, что наши жертвы жаждут мести и питают к нам ненависть; и, несмотря на все усилия лицемерия, наша речь или наше лицо выдают нас в минуту непредвиденных испытаний, как некогда выдавали себя преступники, попав в руки палача.

— Родные дети в конце концов становятся нашими врагами, — сказал барон, желая взять назад свое признание.

— Отец... — начал Викторен.

— Как вы смеете перебивать отца! — громовым голосом крикнул барон, в упор глядя на сына.

— Отец, выслушайте! — сказал Викторен твердым и ясным голосом, голосом депутата-пуританина. — Я очень хорошо знаю, что обязан оказывать вам уважение и ни в коем случае его не нарушу. Я всегда был и буду для вас самым почтительным, самым покорным сыном.

Всякий, кому доводилось присутствовать на заседании палаты, признает навыки парламентской борьбы в этих елейных фразах, с помощью которых политики стараются успокоить противников и выиграть время.

— Мы никогда не были и не можем быть вашими врагами, — продолжал Викторен. — Я поссорился с моим тестем Кревелем из-за того, что выкупил у Вовине на шестьдесят тысяч франков ваших векселей, а, конечно, деньги, занятые вами, попали в руки госпожи Марнеф. О, я не осуждаю вас, отец, — прибавил он, отвечая на гневный жест барона, — я только хочу присоединить свой голос к голосу кузины Бетты и указать, что если моя преданность вам слепа и безгранична, любезный батюшка, то, к несчастью, наши денежные средства ограничены.

— Деньги! — крикнул сластолюбивый старик и, сраженный этим доводом, рухнул на стул. — И это мой сын! Вам возвратят, сударь, ваши деньги, — сказал он, вставая.

Он пошел к двери.

— Гектор!

Возглас этот вынудил барона обернуться; и, как только Аделина увидела его залитое слезами лицо, она обняла мужа с силой, которую придает отчаяние.

— Не уходи так!.. Не покидай нас в гневе! Я-то ведь ничего тебе не сказала!..

При этом крике благородной души дети упали на колени перед отцом.

— Мы все вас любим, — промолвила Гортензия.

Лизбета, недвижимая, как статуя, с горделивой улыбкой смотрела на своих родственников. В это время маршал Юло вошел в прихожую, послышался его голос. Семья поняла, как необходимо сохранить происходящее в тайне, и сцена сразу приобрела другой характер. Дочь и сын встали с колен, и каждый постарался скрыть свое волнение.

У входных дверей возникла перебранка между Мариеттой и каким-то солдатом, причем солдат проявил такую настойчивость, что кухарке пришлось войти в гостиную.

— Сударь, какой-то писарь полковой из Алжера беспременно хочет поговорить с вами.

— Пусть обождет.

— Сударь, — шепнула Мариетта своему хозяину, — он велел сказать вам потихоньку, что тут дело касается вашего дядюшки.

Барон вздрогнул, подумав, не привезли ли ему деньги, которые он два месяца назад негласно просил прислать ему, чтобы уплатить по векселям; он бросился в прихожую. Тут он увидел эльзасскую физиономию.

Каспадин парон Юлот?

— Да...

Он самий?

— Он самый.

Солдат пошарил за подкладкой форменной фуражки и вынул оттуда письмо; барон живо его распечатал и прочел следующее:

«Племянник, я не только не имею ни малейшей возможности прислать вам сто тысяч франков, которые вы просите, но мое положение таково, что, ежели вы не примете решительных мер для моего спасения, я пропал. На нас наседает королевский прокурор, который читает нам мораль и несет всякую чепуху о том, как нам себя вести. Рот не заткнешь этому шпаку! Ежели военное министерство станет слушаться чернофрачников, я погиб. В подателе сего письма я вполне уверен, постарайтесь продвинуть его по службе: он оказал нам большую услугу. Не бросайте меня воронью на съеденье!»

Письмо было как гром среди ясного неба: барон ничего не знал о тех внутренних раздорах, которые идут в Алжире между гражданской и военной властью, притязающими на монопольное управление страной; и сразу же он стал думать, какие временные средства изобрести для предотвращения этого нового удара. Он сказал солдату, чтобы тот приходил на другой день, надавал ему самых заманчивых обещаний насчет повышения в чине и, отпустив его, вернулся в гостиную.

— Здравствуй и прощай, брат! — сказал он маршалу. — Прощайте, дети, прощай, добрая моя Аделина! А что ты теперь станешь делать, Лизбета? — спросил он.

— Стану вести хозяйство маршала. Так вот и буду до конца жизни помогать то одному, то другому.

— Не покидай Валери, пока я не увижусь с тобой, — сказал Юло на ухо своей кузине. — Прощай, Гортензия, строптивая моя девочка. Будь умницей! Мне сейчас недосуг, у меня важные дела, позже мы поговорим о твоем примирении с мужем. Подумай об этом, моя хорошая кошечка, — прибавил он, целуя ее.

Он расстался с женой и детьми в состоянии столь явного смятения, что у них невольно возникли самые тревожные предчувствия.

— Лизбета, — сказала баронесса, — надобно узнать, что могло случиться с Гектором. Я еще никогда не видела его таким расстроенным. Оставайся еще на два, на три дня у этой женщины; ей он все говорит, и таким путем мы узнаем, отчего он так сильно взволновался. Будь покойна, мы устроим твой брак с маршалом, потому что это просто необходимо для всех нас.

— Я никогда не забуду, как ты смело держала себя сегодня, — сказала Гортензия, целуя Лизбету.

— Ты отомстила за нашу бедную мать, — сказал Викторен.

Маршал наблюдал с любопытством за изъявлениями любви, которые расточались Лизбете; а Лизбета, вернувшись к себе, расписала Валери всю эту сцену.

Этот набросок позволит простым душам понять, какие многообразные опустошения производят всякие госпожи Марнеф в современных семьях и какими средствами они наносят вред добродетельным женщинам, от которых они как будто так далеки. А если все эти треволнения мысленно перенести в высшие слои общества, ближе к трону, и представить себе, во что обходятся любовницы королей, то можно судить, как велика должна быть признательность народа своим государям, когда те подают пример добрых нравов и образцовой семейной жизни.

В Париже каждое министерство — это маленький город, откуда женщины изгнаны; но сплетни и интриги в них процветают, как будто там служат целые сотни женщин. За три года положение г-на Марнефа было, так сказать, изучено со всех сторон, установлено, определено, и в канцеляриях все спрашивали друг у друга: «Будет или не будет господин Марнеф преемником господина Коке?» — совершенно так, как недавно в палате спрашивали: «Пройдет или не пройдет дотация?» Чиновники следили за малейшими перемещениями в управлении личным составом, выведывали обо всем, что делалось в департаменте барона Юло. Барон хитроумно привлек на свою сторону жертву служебного продвижения Марнефа, сказав этому весьма толковому чиновнику, что если он пожелает исполнять за Марнефа его обязанности, то непременно будет его преемником, а Марнефу, мол, уже не долго остается жить. После этого чиновник стал строить козни уже в пользу Марнефа.

Проходя через свою приемную, где ждали многочисленные посетители, Юло увидел в углу бледную физиономию Марнефа, и Марнефа вызвали первым.

— Что вам угодно, милейший? — сказал барон, скрывая свое беспокойство.

— Господин директор, в канцелярии меня поднимают на смех!.. Всем уже известно, что господин начальник личного состава взял отпуск по состоянию здоровья и сегодня утром уехал. Он пробудет в отсутствии около месяца. Ждать целый месяц — известно, что это значит!.. Вы отдаете меня на посмешище моим врагам. Достаточно уж барабанили с одной стороны, а ежели примутся барабанить с двух сторон, господин директор, барабан может лопнуть.

— Милейший Марнеф, чтобы достигнуть цели, надо запастись терпением. Раньше чем через два месяца вы не можете получить место столоначальника, если вы вообще его получите. Сперва я сам должен упрочить свое положение, и сейчас совсем не время испрашивать повышения для вас — это вызовет скандал.

— Ежели вы полетите, мне никогда не быть столоначальником, — сухо возразил Марнеф. — Добейтесь для меня назначения, от этого вам не будет ни лучше, ни хуже.

— Стало быть, я должен пожертвовать собой ради вас? — спросил барон.

— А будь это иначе, я бы сильно в вас разочаровался.

— Вы Марнеф, а не маркиз!.. — сказал барон, вставая и указывая помощнику столоначальника на дверь.

— Честь имею кланяться, господин барон, — отвечал смиренно Марнеф.

«Вот продувная бестия! — подумал барон. — Словно вексель предъявил с требованием уплатить по нему в течение суток, под страхом описи имущества».

Два часа спустя, в ту минуту, когда барон давал последние наставления Клоду Виньону, которого он хотел послать в Министерство юстиции собрать сведения о судебных властях того округа, где находился Иоганн Фишер, Регина, отворив дверь в кабинет господина директора, вручила ему письмо, прося дать ответ.

«Посылать сюда Регину!.. — сказал про себя барон. — Валери с ума сходит! Она подведет всех нас и повредит назначению этого мерзавца Марнефа!»

Он отпустил чиновника по особым поручениям, состоявшего при министре, и прочел следующее:

«Ах, мой друг, какую сцену я только что выдержала! Тебе я обязана тремя годами счастья, но как дорого я за них заплатила сейчас! Марнеф вернулся из своей канцелярии вне себя от ярости, меня просто дрожь пробирала! Мне хорошо известно, что он дурен собою, но тут я увидела, что он страшилище! Он скрежетал своими последними четырьмя зубами и грозил мне своим гнусным сожительством, если я еще буду принимать тебя. Мой бедный котик! Увы! Дверь нашего дома отныне будет для тебя заперта. Ты видишь мои слезы — они падают на мое письмо, вся бумага мокрая от слез! Можешь ли ты еще прочесть эти строки, мой дорогой Гектор? Ах, не видеть тебя, отказаться от тебя, когда я уже ношу в себе частицу твоей жизни и, как мне кажется, владею твоим сердцем, ведь это равносильно смерти! Подумай о нашем маленьком Гекторе! Не покидай меня, но и не позорь себя ради Марнефа, не поддавайся на его угрозы! Ах, я люблю тебя, как никогда еще не любила! Я вспоминаю все те жертвы, которые ты принес ради твоей Валери. Она не была и никогда не будет неблагодарной: ты есть и ты будешь моим единственным мужем. Не думай больше о ренте в тысячу двести франков, о которой я тебя просила для нашего малютки Гектора. Ведь он появится на свет через несколько месяцев... Я больше не хочу, чтобы ты тратился на меня... Впрочем, мое состояние всегда будет твоим.

Ах! Если бы ты любил меня так же, как я люблю тебя, мой Гектор, ты бы вышел в отставку, мы бы всё бросили — семью, заботы, окружающих нас людей, в которых столько ненависти, и переселились бы вместе с Лизбетой в какие-нибудь благословенные края — в Бретань или куда ты захочешь. Мы бы ни с кем не виделись и были бы счастливы вдали от всего мира. Твоей пенсии и того немногого, что я лично имею, хватило бы нам вполне. Ты стал ревнивым... Ну что ж! твоя Валери безраздельно принадлежала бы своему Гектору, и тебе никогда не пришлось бы повышать голоса, как в тот раз. Настоящим моим сыном будет только наш Гектор, будь в этом уверен, мой возлюбленный ворчун! Нет, ты не можешь представить себе, в каком я была негодовании, — ведь ты не знаешь, как он со мной обращался, какие он изрыгал ругательства, пороча твою Валери! Слова его загрязнили бы бумагу. Такая женщина, как я, дочь Монкорне, не должна слышать подобных слов. О, как мне хотелось, чтобы ты был тут, чтобы я могла покарать его, показав всю свою безумную любовь к тебе. Мой отец зарубил бы этого негодяя, я же могу сделать только то, что возможно для женщины: любить тебя до сумасшествия! Я не в силах, любовь моя, отказаться от свидания с тобою, когда я охвачена таким возмущением. Да, я хочу видеться с тобою тайно, каждый день! Таковы мы, все женщины: я не могу простить обиду, нанесенную тебе. Если ты меня любишь, не делай его столоначальником, пусть он издохнет помощником!.. В эту минуту я совсем потеряла голову, я все еще слышу его оскорбления. Бетта, которая хотела меня покинуть, сжалилась надо мной и остается еще на несколько дней.

Мой милый, я не знаю еще, что делать. Я не вижу иного выхода, кроме бегства. Я всегда обожала деревню. Бретань, Лангедок — все что хочешь, лишь бы я могла любить тебя на свободе. Бедный котик, как мне жаль тебя! Тебе придется вернуться к своей старой слезоточивой Аделине, потому что мой урод, верно, сказал тебе, что он будет сторожить меня день и ночь; он грозил полицейским приставом! Не приходи! Я понимаю теперь, что он способен на все, раз он уже так гнусно торгует мною. Я хотела бы вернуть тебе все, чем обязана твоей щедрости. Ах, добрый мой Гектор! Пусть я была кокеткой и, может быть, казалась тебе легкомысленной, но ты не знаешь своей Валери: ей нравилось мучить тебя, но ты ей дороже всего на свете. Тебе никто не может запретить навещать свою кузину, а я придумаю вместе с ней, как нам с тобой встречаться. Славный мой котик, напиши мне, ради бога, словечко, утешь меня, раз тебя нет со мною... Я готова пожертвовать рукой, лишь бы ты был со мною здесь, на нашем диванчике! Письмо твое будет для меня талисманом. Напиши мне что-нибудь ласковое, чтобы я почувствовала твою прекрасную душу; я верну тебе письмо, потому что надо быть осторожной: я не знаю, где его спрятать, он роется повсюду. Словом, успокой твою Валери, твою жену, мать твоего ребенка. И мне приходится писать тебе, а я ведь виделась с тобой каждый день! Потому я и говорю Лизбете: я не ценила своего счастья... Целую тебя, котик, тысячу раз! Люби крепко

твою Валери».

«На бумагу падали слезы!.. — сказал себе Юло, прочитав письмо. — И какие слезы! Имени разобрать невозможно...»

— Как ее здоровье? — спросил он Регину.

— Барыня в постели, у нее судороги, — отвечала Регина. — Нервный припадок скрутил ее, как тростинку. Это с ними вдруг случилось, когда они написали письмо. Тут горе всему причиной! Барин так кричал, что на лестнице было слышно.

Барон, взволновавшись, написал следующее письмо на официальном бланке, с печатным заголовком:

«Будь покойна, мой ангел, он издохнет помощником! Тебе пришла счастливая мысль! Мы поселимся вдали от Парижа, мы будем счастливы с нашим крошкой Гектором. Я выйду в отставку, найду отличное место, где-нибудь на железной дороге. Ах, любезный мой друг! Я чувствую себя помолодевшим после твоего письма! О, я начну жизнь сызнова, наживу состояние нашему малютке! Твое письмо, в тысячу раз более страстное, нежели письма «Новой Элоизы», совершило чудо: я не думал, что моя любовь к тебе может еще увеличиться. Сегодня вечером мы увидимся у Лизбеты.

Навеки твой Гектор».

Регина унесла ответное письмо, первое письмо, которое барон написал «своему любезному другу»! Сердечные волнения были противовесом уже надвигавшейся грозе; впрочем, в этот момент барон, будучи уверен, что ему удастся отвести удар, направленный на его дядю, Иоганна Фишера, был озабочен только полнейшим своим безденежьем.

Одна из особенностей бонапартистов — это их вера в силу оружия, уверенность в превосходстве всего военного над гражданским. Юло смеялся над королевским прокурором, ибо в Алжире царило военное министерство. Человек остается верен себе. Как могли офицеры императорской гвардии забыть те времена, когда мэры славных городов империи, императорские префекты, эти императоры в миниатюре, выходили навстречу императорской гвардии к самой границе департаментов, чтобы приветствовать ее и оказать ей царские почести?

В половине пятого барон отправился прямо к г-же Марнеф; подымаясь по лестнице, он мысленно спрашивал себя: «Увижу я ее или не увижу?» — и сердце у него колотилось, как у влюбленного юноши. Мог ли он сейчас думать об утренней сцене, когда вся семья в слезах лежала у его ног? Разве письмо Валери, вложенное в тоненький бумажник и хранившееся у самого сердца, не доказывало ему, что он любим, как редко бывает любим даже самый привлекательный молодой человек? Позвонив, злосчастный барон услышал шарканье туфель и хриплый кашель хилого Марнефа. Марнеф отворил дверь, но только для того, чтобы, встав в театральную позу, указать Юло на лестницу, повторив в точности тот жест, каким Юло указал ему на дверь своего кабинета.

— А вы, Юло, не юлите здесь, хоть вы и барон!.. — сказал он.

Барон хотел войти, но Марнеф вытащил из кармана пистолет и взвел курок.

— Господин член Государственного совета, когда человек так низок, как я, — а ведь вы считаете меня человеком самым низким, не так ли? — то надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться всеми преимуществами, сопряженными с продажей чести. Вы желаете войны? Война будет жаркая и беспощадная. Не показывайтесь больше и не пытайтесь войти: я предупредил полицейского пристава о сложившихся между нами отношениях.

Пользуясь замешательством Юло, он вытолкнул его на лестницу и запер дверь.

«Вот отъявленный негодяй! — говорил сам с собою барон, поднимаясь к Лизбете. — О, теперь мне понятно письмо Валери! Мы с ней покинем Париж. Валери будет принадлежать мне до конца дней моих; она закроет мне глаза».

Лизбеты не было дома. Г-жа Оливье сообщила Юло, что она пошла к баронессе, думая там застать господина барона.

«Бедняжка Бетта! А я до сегодняшнего утра и не подозревал, что она такая хитрая», — думал барон, возвращаясь с улицы Ванно на улицу Плюме и вспоминая поведение Лизбеты. Поворачивая с улицы Ванно на Вавилонскую улицу, он взглянул на райскую обитель, откуда только что изгнал его Гименей с мечом закона в руках. Валери стояла у окна, провожая глазами Юло; когда он поднял голову, она помахала ему платочком, но гнусный Марнеф сорвал с жены чепчик и грубо оттащил ее от окна. Слезы выступили на глазах барона. «Быть так любимым и видеть, как обижают дорогую тебе женщину! Ах, если бы не мои семьдесят лет!..» — восклицал он про себя.

Лизбета пришла сообщить своим родственникам приятную новость. Аделина и Гортензия узнали от нее, что барон не пожелал опозорить себя в глазах всего министерства назначением Марнефа столоначальником и за это его изгнал из дома разгневанный супруг, который вдруг стал юлофобом. Счастливая Аделина заказала тонкие блюда в надежде, что они придутся по вкусу Гектору больше, чем обеды Валери, и преданная Лизбета помогла Мариетте выполнить эту трудную задачу. Кузина Бетта стала отныне кумиром семьи; мать и дочь целовали у нее руки и тут же с трогательной радостью сообщили, что маршал согласен поручить ей вести его хозяйство.

— А от хозяйки до жены, дорогая моя, один только шаг, — сказала Аделина.

— Короче говоря, он не сказал «нет», когда Викторен заговорил с ним на эту тему, — прибавила графиня Стейнбок.

Семья встретила барона такими милыми, такими трогательными изъявлениями чувств, с такой безграничной любовью, что он волей-неволей вынужден был скрывать свою печаль. К обеду прибыл маршал. После обеда Юло остался дома. Пришли Викторен с женой. Составился вист.

— Давненько, Гектор, ты не дарил нас такими вечерами!.. — сказал значительно маршал.

Слова эти в устах старого солдата, который в мягкой форме высказывал порицание своему баловню брату, произвели сильное впечатление. В словах этих сказалась глубокая и давнишняя боль сердца, то был как бы отголосок всех скрытых огорчений, ныне ставших явными. В восемь часов барон пожелал проводить Лизбету, пообещав вернуться.

— Послушай, Лизбета, он дурно обращается с нею! — сказал Юло, когда они вышли на улицу. — Ах, никогда еще я не любил ее так!

— Я и не думала, что Валери так вас любит! — отвечала Лизбета. — Она легкомысленна, она кокетлива, ей нравится, чтобы за ней ухаживали, разыгрывали комедию любви, как она говорит, но вы единственная ее привязанность.

— А что она велела передать мне?

— Погодите же! — ответила Лизбета. — Она, как вы знаете, благоволила к Кревелю. Не надо сердиться на нее, ведь благодаря Кревелю она может теперь не бояться нищеты до конца жизни. Но она питает к нему отвращение, и между ними почти все кончено. Так вот! Она сохранила ключ от одной квартиры.

— На улице Дофина! — вскричал счастливый Юло. — За одно это я прощаю ей Кревеля!.. Я был там, я знаю...

— Вот он, этот ключ, — сказала Лизбета. — Закажите завтра точно такой же, а еще лучше два.

— Ну а дальше?.. — нетерпеливо спросил Юло.

— Ну-с, а завтра я опять приду отобедать с вами, вы вернете мне ключ Валери (ведь папаша Кревель может потребовать его обратно), а увидитесь вы с ней послезавтра и условитесь, как поступать дальше. Вы будете там в полной безопасности, потому что в квартире имеется два выхода. Если ненароком туда нагрянет Кревель, который, как он сам говорит, подражает нравам времен Регентства, то беспокоиться нечего: он войдет через коридор, вы выйдете через лавку, и наоборот. Итак, старый лиходей, всем этим вы обязаны мне. А что сделаете вы для меня?..

— Все, что пожелаешь!

— Ладно! Не возражайте против моего брака с вашим братом!

— Ты — жена маршала Юло? Ты — графиня Форцхеймская? — вскричал изумленный Гектор.

— А что ж? Аделина ведь стала баронессой! — возразила Бетта язвительным и грозным тоном. — Слушайте-ка, старый распутник! Разве вы не знаете, в каком состоянии ваши дела? Ваша семья может оказаться и без куска хлеба, и без крова...

— Эта мысль преследует меня денно и нощно! — сказал Юло, глубоко потрясенный.

— Если ваш брат умрет, кто поддержит вашу жену и вашу дочь? Вдова маршала Франции может получить по меньшей мере шесть тысяч франков пенсии, не так ли? Ну вот, я и хочу выйти за маршала только для того, чтобы обеспечить кусок хлеба вашей дочери и вашей жене, безрассудный вы старик!

— Я не предвидел такого оборота дела! — сказал барон. — Я уговорю брата, потому что мы уверены в тебе... Скажи моему ангелу, что жизнь моя всецело принадлежит ей!..

Барон подождал, пока Лизбета не скрылась за углом улицы Ванно, потом возвратился домой и сел играть в вист.

Баронесса была наверху блаженства, ее муж, казалось, остепенился и стал семьянином — вот уже около двух недель он уходил с девяти часов утра в министерство, в шесть часов возвращался к обеду и весь вечер проводил в кругу родных. Два раза он вывозил Аделину и Гортензию в театр. Мать и дочь заказали три благодарственных обедни и молили бога сохранить им мужа и отца, которого всевышний наконец возвратил им. Однажды вечером Викторен Юло, когда отец удалился в спальню, сказал матери: «У нас с вами теперь такая радость, отец вернулся к нам! Мы с женой не пожалеем о затраченных деньгах, лишь бы это продолжалось и впредь...»

— Вашему отцу скоро семьдесят лет, — отвечала баронесса, — а он все еще думает о госпоже Марнеф, я это заметила. Но в скором времени он перестанет думать о ней: страсть к женщинам — это не то, что игра, спекуляция или скупость, она имеет предел.

Прекрасная Аделина — а эта женщина все еще была прекрасна наперекор своим пятидесяти годам и перенесенным огорчениям — на этот раз ошибалась. Природа одарила распутников драгоценной способностью любить даже за пределом возраста, положенного для любви, и они всегда моложе своих лет. В тот короткий промежуток времени, когда барон вел добродетельный образ жизни, он трижды побывал на улице Дофина, и ни разу там не сказались его преклонные годы! Возрожденная страсть молодила его, и он готов был без сожаления пожертвовать для Валери своей честью, своей семьей, решительно всем! Но Валери как будто подменили — она ни словом не обмолвилась ни о деньгах, ни о ренте в тысячу двести франков для будущего их сына; напротив, она сама предлагала ему деньги, она любила Юло, как женщина под сорок лет любит какого-нибудь красивого студента юридического факультета, очень бедного, очень поэтичного, очень влюбленного юношу. А бедная Аделина воображала, что ей удалось отвоевать своего дорогого Гектора! Четвертое свидание любовников было назначено в последнюю минуту третьего по счету свидания, точно так же, как в старину Итальянская комедия объявляла в конце каждого представления о следующем спектакле. Условлено было встретиться в девять часов утра. В день, назначенный для этой счастливой встречи, в предвкушении коей старый сластолюбец мирился с положением семьянина, около восьми часов утра ему доложили о приходе Регины. Испугавшись, не случилось ли какого-нибудь несчастья, Юло вышел к ней, так как Регина не пожелала войти в квартиру. Верная горничная г-жи Марнеф передала барону следующее послание:

«Мой старый вояка, не спеши на улицу Дофина, — наше страшилище заболело, и я должна за ним ухаживать. Но будь там сегодня вечером, в девять часов. Кревель уехал в Корбей, к господину Леба, и, стало быть, не приведет никакой принцессы в свой домик. Я устроюсь так, чтобы в нашем распоряжении была целая ночь, а вернусь домой раньше, чем Марнеф проснется. Отвечай мне, согласен ли ты; ведь может случиться, что твоя плаксивая супруга не даст тебе теперь той свободы, какой ты пользовался прежде. Говорят, она еще очень красива. Пожалуй, ты способен мне изменить с ней, ведь ты ужасный распутник! Сожги мое письмо, я всего опасаюсь».

Юло написал следующий краткий ответ:

«Любовь моя! За последние двадцать пять лет не было еще случая, чтобы моя жена, как я тебе и говорил, стесняла меня в моих удовольствиях. Тебе я готов пожертвовать целой сотней Аделин! Сегодня вечером, в девять часов, в храме Кревеля я буду ожидать мое божество. Хоть бы скорей издох помощник столоначальника! Тогда уж никто нас не разлучит. Вот самое мое заветное желание.

Загрузка...