Вечером барон сказал жене, что он едет с министром в Сен-Клу по делам службы и вернется не ранее четырех-пяти часов утра, а сам отправился на улицу Дофина. Это было в конце июня месяца.
Не много найдется людей, которые испытали бы в своей жизни чувства человека, идущего на казнь; людей, вернувшихся живыми с эшафота, можно перечесть по пальцам; но иные мечтательные натуры с необычайной остротой переживают предсмертные муки в сновидениях: они испытывают все, вплоть до прикосновения ножа к шее в ту минуту, когда наконец вместе с рассветом наступает пробуждение и дарует им свободу... Ну а то ощущение, которое испытал барон Юло, член Государственного совета, в пять часов утра, лежа в пышной и нарядной постели Кревеля, по своей остроте во многом превзошло ощущение человека, поставленного на роковой помост в присутствии десяти тысяч зрителей, вперивших в него двадцать тысяч горящих глаз. Валери спала в прелестной позе. Она была хороша, как бывают хороши женщины настолько красивые, что они остаются красивыми и во сне. Это — вторжение искусства в природу, короче — это живая картина. Так как барон лежал в постели, глаза его были в трех футах расстояния от пола; взгляд его, рассеянно блуждавший по комнате, как у всякого человека, который только что проснулся и собирается с мыслями, упал случайно на дверь, разрисованную цветами художником Жаном, пренебрегающим славой[80]. Барон не увидел, подобно приговоренному к смерти, двадцати тысяч горящих глаз, он увидал только один-единственный глаз, но это око воистину было страшнее всех очей десятитысячной толпы, собравшейся поглядеть на казнь; многие англичане, страдающие сплином, дорого бы дали, чтобы испытать такое ощущение в минуту полного блаженства, что, кстати, встречается еще реже, чем переживание приговоренного к смерти. Барон так и замер в своем горизонтальном положении, буквально обливаясь холодным потом. Он хотел бы усомниться, но этот убийственный глаз заговорил! За дверью послышался шепот.
«Хорошо, если это только Кревель вздумал надо мной подшутить!» — сказал про себя барон, который не мог более сомневаться в присутствии постороннего лица в святилище.
Дверь растворилась. Величественный французский закон, упоминаемый в указах вслед за именем короля, предстал в образе приземистого полицейского пристава, которого сопровождал долговязый мировой судья, и их обоих вел за собою г-н Марнеф. Вся фигура пристава, начиная с ног, обутых в башмаки, завязанные пышным бантом из лент, свисавших до полу, кончая желтой лысиной, окаймленой скудной растительностью, изобличала прожженного шельму, насмешника, весельчака, для которого в парижской жизни уже ничто не представляет тайны. Глаза его сквозь стекла очков поблескивали хитро и насмешливо. Мировой судья, бывший стряпчий, старый поклонник прекрасного пола, с завистью поглядывал на преступника.
— Прошу извинить, но мы должны точно выполнять наши обязанности, барон! — сказал пристав. — Мы вызваны подателем жалобы. Господин мировой судья присутствовал при вскрытии двери. Мне известно, кто вы и кто ваша соучастница.
Валери удивленно раскрыла глаза, пронзительно вскрикнула, как кричат актрисы, изображая на сцене сумасшествие, и забилась в судорогах на постели, как средневековая бесноватая в пропитанной серою рубашке на ложе из горящего хвороста.
— Лучше смерть, дорогой мой Гектор!.. Но исправительная полиция?.. О, ни за что на свете! — Она вскочила, пронеслась белым облачком мимо трех зрителей и забилась под секретер, съежившись в комок и закрыв лицо руками. — Погибла! Смерть! — кричала она.
— Милостивый государь, — обратился Марнеф к барону, — ежели госпожа Марнеф лишится рассудка, вы окажетесь не только распутником, но и убийцей...
Что остается делать, что остается сказать человеку, застигнутому в постели, которая ему не принадлежит, даже не взята им напрокат, — с женщиной, которая и подавно не принадлежит ему? А это мы сейчас увидим.
— Господин мировой судья, господин пристав, — с достоинством сказал барон, — потрудитесь позаботиться о несчастной женщине, рассудок которой, как мне кажется, в опасности... а протокол вы составите после. Двери, несомненно, заперты, вам нечего опасаться побега ни с ее, ни с моей стороны ввиду того положения, в каком нас застали...
Оба чиновника повиновались приказанию члена Государственного совета.
— Поди-ка сюда, поговорим с тобою, подлый лакей!.. — прошипел Юло, хватая Марнефа за руку и отводя его в сторону. — Убийца не я, а ты! Хочешь быть столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона?
— Всенепременно, господин директор, — отвечал Марнеф, наклоняя голову.
— Ты получишь и то и другое. Успокой жену, отошли этих господ.
— Ни-ни-ни! — возразил хитроумный Марнеф. — Пусть сперва составят протокол о поимке вас на месте преступления, иначе чего же я добьюсь без этого документа? На чем же будет основана моя жалоба? От высокого начальства только и жди какого-нибудь надувательства. Вы украли у меня жену и не предоставили места столоначальника. Господин барон, даю вам сроку два дня на исполнение моих требований. Вот письма...
— Письма?.. — воскликнул барон, перебивая Марнефа.
— Да, письма, доказывающие, что ребенок, которого носит во чреве моя жена, от вас... Поняли?.. Извольте обеспечить моего законного сына рентой, в той сумме, какую у него отнимет этот незаконнорожденный. Но я буду скромен, меня это не касается, ведь я не чадолюбив! Ренты в сто луидоров с нас достаточно. Завтра же утром я должен быть назначен преемником господина Коке и занесен в список лиц, представленных к награждению орденом в связи с июльскими торжествами, или... протокол и моя жалоба будут направлены в прокуратуру. Разве я не великодушен?
— Боже! Какая хорошенькая женщина! — шепнул полицейскому приставу мировой судья. — Какая потеря для общества, если она сошла с ума!
— Она и не думала сходить с ума, — поучительным тоном отвечал пристав.
Полиция — это воплощенное недоверие.
— Барон Юло попался в ловушку, — прибавил пристав достаточно громко, чтобы Валери его услыхала.
Валери бросила на пристава взгляд, который убил бы его на месте, если бы молнии, сверкавшие в ее глазах, обладали смертоносной силой. Пристав усмехнулся: он тоже расставил сети, и жертва запуталась в них. Марнеф предложил жене пройти в туалетную комнату и привести себя в приличный вид, потому что он по всем пунктам получил согласие барона, который успел тем временем накинуть халат и вернуться в спальню.
— Господа, — сказал он представителям власти, — надеюсь, не нужно просить вас о сохранении тайны.
Чиновники поклонились. Пристав легонько постучал два раза в дверь, вошел писарь, сел за секретер и принялся строчить протокол под диктовку пристава, который говорил вполголоса. Валери по-прежнему плакала горькими слезами. Когда она окончила свой туалет, в комнату вошел Юло и оделся там. За это время протокол был составлен. Марнеф хотел было увести жену, но Юло, думая, что видит ее в последний раз, умоляющим тоном попросил разрешения поговорить с ней.
— Сударь, госпожа Марнеф стоит мне достаточно дорого, и вы могли бы мне позволить попрощаться с ней, — разумеется, в присутствии всех.
Валери подошла, и Юло шепнул ей:
— Нам остается только одно — бежать! Но как нам условиться? Нас предали...
— Регина предала! — отвечала она. — Но, дорогой друг, после этого скандала мы не можем больше встречаться. Я обесчещена. К тому же тебе наговорят обо мне разных гнусностей, а ты всему поверишь... — Барон сделал отрицательный жест. — Ты всему поверишь, и, слава богу, ведь тогда ты не будешь сожалеть обо мне.
— Он не издохнет помощником столоначальника! — сказал Марнеф на ухо члену Государственного совета, уводя от него жену, которой он бросил грубо: — Довольно, сударыня, если я слаб с вами, то вовсе не желаю быть дураком в глазах людей посторонних.
Покидая особнячок Кревеля, Валери на прощанье кинула барону такой плутовской взгляд, что он поверил в ее любовь к нему. Мировой судья любезно предложил руку г-же Марнеф, провожая ее до кареты. Барон, который должен был подписаться под протоколом, остался наедине с приставом; он находился в каком-то отупении. Когда член Государственного совета поставил свою подпись, пристав взглянул на него поверх очков с весьма лукавым видом.
— Вы очень любите эту барыньку, барон?..
— Да, к своему несчастью. Вы же видели...
— А что, если она вас не любит? — продолжал пристав. — А что, если она вас обманывает?
— Мне уже пришлось услышать об этом, сударь, и в этом же самом месте... Мы говорили на эту тему с господином Кревелем.
— А-а! Так вам известно, что вы находитесь в особняке господина мэра?
— Да, известно.
Пристав слегка приподнял шляпу и поклонился барону.
— Вы очень влюблены, я умолкаю, — сказал он. — Я уважаю неизлечимые страсти, как врачи уважают болезни застаре... Я знавал господина Нусингена, одержимого подобной же страстью.
— Нусинген мой приятель, — заметил барон. — Я не раз ужинал в обществе прекрасной Эстер. Она стоила двух миллионов, которые он на нее истратил.
— Больше того! — подхватил пристав. — Прихоть старого финансиста стоила жизни четырем людям. О, эти страсти! Это все равно что холера...
— Так что вы имели мне сказать? — спросил член Государственного совета, которому пришлось не по вкусу это косвенное предостережение.
— Зачем мне лишать вас иллюзий? — возразил пристав. — Редко кто сохраняет их в ваши годы.
— Избавьте меня от иллюзий! — воскликнул член Государственного совета.
— А потом будете проклинать врача, — сказал пристав, усмехаясь.
— Сделайте милость, господин пристав!..
— Так слушайте, эта дамочка была в сговоре со своим мужем...
— О!..
— Так бывает, сударь, в двух случаях из десяти. Уж нам-то это знакомо!
— Какие же у вас доказательства ее соучастия?
— Да прежде всего сам муж!.. — отвечал хитрый пристав со спокойствием хирурга, привыкшего вскрывать любые гнойники. — Расчет так и написан на этой пошлой, гаденькой физиономии. Скажите, разве вам не было особенно дорого одно письмо этой женщины, где речь идет о ребенке...
— Я так дорожу этим письмом, что всегда ношу его при себе, — отвечал барон Юло, роясь в боковом кармане, чтобы извлечь бумажник, с которым он никогда не расставался.
— Оставьте в покое ваш бумажник, — сурово, как прокурор, сказал пристав. — Вот это письмо. Теперь я знаю все, что мне нужно было знать. Госпожа Марнеф, вероятно, была осведомлена о том, что хранится в этом бумажнике.
— Только она одна знала.
— Так я и думал... Вот вам доказательство, что эта барынька — сообщница мужа.
— Посмотрим! — сказал барон все еще недоверчиво.
— Когда мы явились сюда, господин барон, — продолжал пристав, — негодяй Марнеф вошел первым, сразу же направился вот к этому столику, — сказал он, указывая на дамский секретер, — и взял там ваше письмо, которое, конечно, положила туда госпожа Марнеф. Очевидно, между мужем и женой было условлено положить письмо именно на это место, в случае если ей удастся выкрасть его у вас, когда вы уснете; ведь письмо, написанное вам этой дамой наряду с письмами, которые вы ей адресовали, окажется решающей уликой на процессе.
И пристав протянул барону Юло письмо, которое тот в свое время получил через Регину в своем служебном кабинете.
— Оно должно быть приобщено к делу, — сказал пристав, — верните мне его, сударь.
— Ну что ж, сударь! — сказал Юло, изменившись в лице. — Женщина это — само распутство и голый расчет. Теперь я убежден, что у нее три любовника!
— По всему видно, — согласился пристав. — Э, далеко не все они шатаются по тротуарам! Когда этим ремеслом, господин барон, занимаются в собственных экипажах, в великосветских гостиных, в семейных домах, тут уже речь идет не о каких-то там франках да сантимах. Мадмуазель Эстер, о которой вы упомянули, та, что отравилась, пожирала миллионы... Послушайтесь моего совета, барон, остановитесь, пока не поздно! Ваша последняя шалость дорого вам обойдется. Закон на стороне этого негодяя, ее мужа... Короче говоря, если бы не я, эта барынька вас дочиста бы обобрала!
— Благодарю вас, сударь, — сказал член Государственного совета, все еще пытаясь сохранить внешнее достоинство.
— А теперь, сударь, мы запрем квартиру. Фарс сыгран, и вы возвратите ключ господину мэру.
Юло вернулся домой в состоянии полного изнеможения, близкий к обмороку, его одолевали самые мрачные мысли. Он разбудил жену и с полной откровенностью выложил перед этой благородной, святой, чистой женщиной все события трех последних лет, рыдая, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Признание старика, юного сердцем, его ужасная, раздирающая душу исповедь глубоко растрогала Аделину, и вместе с тем она втайне испытывала искреннюю радость: она благодарила небо за этот последний удар, ибо надеялась, что теперь-то ее муж навсегда останется в лоне семьи.
— Лизбета была права! — сказала г-жа Юло кротким голосом, не пускаясь в бесполезные нравоучения. — Ведь она предостерегала нас.
— Да! Ах, если бы я, вместо того чтобы сердиться, послушался ее в тот день, когда я так настаивал, чтобы бедная Гортензия вернулась в свой дом, только для того, чтобы не пострадала репутация этой... О дорогая Аделина! Нужно спасти Венцеслава! Он по уши увяз в грязи!
— Бедный мой друг! И с мещаночкой тебе посчастливилось не больше, чем с актрисами, — сказала Аделина, улыбнувшись.
Баронесса была испугана переменой, которая произошла с ее Гектором; когда она видела его несчастным, страдающим, подавленным тяжестью невзгод, в ней говорило только сердце, только сострадание, только любовь, она готова была пожертвовать своей жизнью, лишь бы Юло опять был счастлив.
— Оставайся с нами, дорогой мой Гектор. Скажи, чем эти женщины так тебя привязывают к себе? Я попытаюсь... Почему ты не воспитал меня по своему вкусу? Или у меня не хватает ума? Меня еще находят красивой, даже ухаживают за мной.
Многие замужние женщины, преданные своему долгу и мужу, могут задать себе вопрос: почему это мужчины, такие сильные, такие добрые и такие жалостливые к разным госпожам Марнеф, не избирают предметом своих прихотей и страстей собственных жен, особенно если они похожи на баронессу Аделину Юло? Это одна из глубочайших тайн человеческой природы. Любовь, этот безмерный разгул воображения, это мужественное, суровое наслаждение великих душ, и низкое наслаждение, что продается на площади, — вот две стороны одного и того же явления. Женщина, удовлетворяющая требования этих двух вожделений двоякой природы, такая же редкость среди представительниц своего пола, как великий полководец, великий писатель, великий художник, великий изобретатель среди своего народа. И человек недюжинный, и пошляк, какой-нибудь Юло и какой-нибудь Кревель, равно чувствуют потребность как в идеале, так и в плотском наслаждении; все они устремляются на поиски этого таинственного андрогина, этой редкости, которая в большинстве случаев оказывается книгой в двух томах. Эти искания говорят об извращенности, порождаемой обществом. Поистине брак надлежит рассматривать, как своего рода задачу; брак — это жизнь с ее трудами и тяжелыми жертвами равно как с той, так и с другой стороны. Распутники, эти вечные искатели сокровищ, столь же виновны, как и всякие другие преступники, которые несут гораздо более суровое наказание. Рассуждение это не является нравоучительным отступлением, оно лишь указывает причину многих необъяснимых несчастий. Впрочем, настоящая Сцена сама по себе достаточно поучительна и подсказывает различного рода выводы.
Барон тотчас же направился к маршалу князю Виссембургскому, решив прибегнуть к его высокому покровительству, ибо это был его последний оплот. Находясь под защитой старого воина в продолжение тридцати пяти лет, он неизменно пользовался свободным доступом к нему и мог появляться в его апартаментах даже в утренние часы.
— А-а, здравствуйте, милый мой Гектор, — сказал этот доблестный и человечный полководец. — Что с вами? Вы как будто озабочены. Ведь сессия уже кончилась. Еще одна с плеч долой! Теперь я говорю о сессиях, как прежде говорил о наших кампаниях. Газеты, если я не ошибаюсь, тоже называют сессии парламентскими кампаниями.
— Туго нам иной раз приходится, маршал, правильно вы говорите, но такое уж скверное время! — ответил Юло. — Что поделаешь? Так устроен мир. Каждая эпоха имеет свои трудности. Величайшее несчастье тысяча восемьсот сорок первого года в том, что ни королевская власть, ни министры не пользуются свободой действия, какую имел в свое время император.
Маршал бросил на Юло орлиный взгляд, гордый, ясный, проницательный взгляд, который свидетельствовал, что, несмотря на годы, этот человек большой души сохранил твердость характера и светлый ум.
— Тебе что-нибудь нужно от меня? — спросил он, добродушно усмехнувшись.
— Я вынужден просить вас, как о личном одолжении, о производстве одного моего подчиненного в должность столоначальника и о представлении его к ордену Почетного...
— Как его звать? — спросил маршал, бросив на барона блеснувший, как молния, взгляд.
— Марнеф!
— У него хорошенькая жена, я видел ее на свадьбе твоей дочери... Если Роже... Но Роже сейчас нет! Гектор, друг мой, стало быть, речь идет о твоих шалостях? Ты до сих пор еще проказничаешь, а? Ты делаешь честь императорской гвардии! Вот что значит принадлежать к интендантству: у тебя есть запасы!.. Брось-ка это дело, дружок, оно ведь чисто любовное, а не административное.
— Нет, маршал, это скверное дело, потому что тут речь идет об исправительной полиции. Вы, я думаю, не хотите, чтобы я попал в ее руки?
— Ах, черт возьми! — воскликнул маршал, помрачнев. — Ну, продолжай!
— Я нахожусь в положении лисицы, пойманной в капкан... Вы всегда были так добры ко мне, и я умоляю вас выручить меня из постыдного положения, в котором я оказался.
Юло рассказал о своем злоключении насколько мог остроумно и весело.
— Неужели вы захотите, князь, — сказал он в заключение, — чтобы мой брат, которого вы так любите, умер от горя? Неужели вы допустите, чтобы директор департамента военного министерства, член Государственного совета был опозорен? Этот Марнеф отъявленный негодяй, мы уволим его через два-три года.
— Как ты легко говоришь о двух-трех годах, милый друг! — заметил маршал.
— А как же иначе, князь? Императорская гвардия бессмертна!
— Только я один остался в живых из первых маршалов Наполеона, — сказал министр. — Послушай, Гектор! Ты не знаешь, до какой степени я к тебе привязан! Ты в этом убедишься! Ты уйдешь из министерства только вместе со мной. К сожалению, ты не депутат, мой друг! Многие претендуют на твое место, и ежели бы не я, тебя бы давно уже не было тут. Да, немало я сломал копий, защищая тебя! Ну что ж! Исполню обе твои просьбы, ибо и в самом деле было бы тяжело увидеть тебя на скамье подсудимых, — в твои-то годы и при том положении, которое ты занимаешь! Но ты уже достаточно повредил своей репутации. Ежели это назначение наделает шуму, нам не поздоровится. Мне-то, положим, наплевать, но для тебя это лишний камень преткновения. На ближайшей же сессии ты слетишь. На твою должность точат зубы пять-шесть влиятельных лиц, и ты держишься на ней только благодаря мне. К каким только доводам я не прибегал! Я заявил, что в тот день, когда ты выйдешь в отставку и твое место займет другой, у нас окажется пять недовольных и один счастливец; тогда как, оставив тебя висеть на ниточке еще два-три года, мы обеспечим себя шестью голосами. Это рассмешило совет, и все нашли, что старая гвардия, как нас называют, начинает постигать парламентскую тактику... Говорю с тобой без обиняков. К тому же ты уже начал седеть... Какой ты, право, счастливец, что до сих пор способен попадать в такого рода затруднения! Ах, ушло то время, когда у подпоручика Коттена были любовницы! — Маршал позвонил. — Необходимо уничтожить этот протокол! — прибавил он.
— Ваше сиятельство, вы для меня, как отец родной! А я-то не осмеливался сказать вам, в какой я крайности!
— Все же мне очень нужен Роже! — сказал маршал, увидав, что в кабинет входит курьер Митуфле. — Я собрался было вызвать его. Ступайте, Митуфле. А ты, старый товарищ, иди, подготовь приказ о назначении, я подпишу его. Но этот гнусный интриган недолго будет наслаждаться плодами своих преступлений; за ним будут следить, и мы его уволим с позором при первом же промахе. Ну а теперь, раз уж ты спасен, милый Гектор, будь осторожен. Не докучай своим друзьям. Назначение пришлют тебе сегодня же утром, и твой Марнеф будет кавалером ордена!.. Сколько тебе лет?
— Семьдесят минет через три месяца.
— Какой же ты молодец! — сказал маршал, улыбаясь. — Ты сам заслуживаешь повышения, но... тысяча чертей!.. Мы живем не при Людовике Пятнадцатом!
Такова сила товарищеских уз, связывающих между собою славные остатки наполеоновской фаланги: они всегда, как некогда на биваках, готовы защищать друг друга против всех и каждого.
«Еще одна такая милость, — подумал Юло, шагая по двору, — и я погиб!»
Злополучный сановник пошел к барону Нусингену, которому он еще оставался должен незначительную сумму; ему удалось занять у банкира сорок тысяч франков под залог жалованья, продлив срок закладной еще на два года; но Нусинген оговорил в условии, что в случае отставки Юло известная доля его пенсии будет удерживаться для выплаты взятой ссуды, вплоть до полного погашения долга вместе с процентами. Эта новая сделка заключена была, как и первая, на имя Вовине, которому барон выдал векселей на двенадцать тысяч франков. На другой день роковой протокол, жалоба мужа, письма — все было уничтожено. Скандальное повышение Марнефа, едва замеченное в суете июльских торжеств, не вызвало отклика в прессе.
Лизбета, для виду поссорившись с г-жой Марнеф, водворилась у маршала Юло. Через десять дней после этих событий состоялось первое оглашение предстоящего бракосочетания старой девы и знаменитого старца; Аделина, чтобы добиться его согласия на этот брак, рассказала ему о финансовой катастрофе, постигшей ее Гектора, умоляя маршала никогда не говорить об этом с бароном, который, по ее словам, был мрачен, упал духом, совсем убит... «Увы! Годы берут свое!» — прибавила она. Итак, Лизбета торжествовала. Она была уже близка к осуществлению своих честолюбивых планов; сбывались все ее замыслы, перед ней открывалась полная возможность удовлетворить свою ненависть. Она предвкушала удовольствие властвовать над семьей, так долго ее презиравшей. Она намеревалась стать покровительницей своих покровителей, ангелом-хранителем, который поддержит существование этой разорившейся семьи; она сама себя называла: госпожа графиня или супруга маршала! Она сама с собой раскланивалась перед зеркалом. Аделина и Гортензия окончат свои дни в жестокой нужде, в борьбе с нищетой, меж тем как кузина Бетта, принятая в Тюильри, будет царить в свете.
Трагическое событие свергло старую деву с вершин общественной жизни, где она так величественно расположилась!
В тот самый день, когда состоялось первое оглашение, барон получил еще одно письмо из Африки. Явился другой эльзасец и вручил ему послание, удостоверившись предварительно, что он действительно имеет дело с бароном Юло; оставив свой адрес, он ушел, поклонившись важному сановнику, который как громом был поражен с первых же строк письма.
«Племянник, вы получите это письмо, по моим расчетам, седьмого августа. Если предположить, что вам потребуется три дня на то, чтобы послать нам помощь, которой мы просим, а недели две уйдет на обратный путь, значит, ожидать ответ надо к первому сентября.
Если ваша помощь прибудет к этому сроку, то вы спасете честь и жизнь преданного вам Иоганна Фишера.
Вот о чем просит вас чиновник, которого вы дали мне в компаньоны, так как самого меня, по-видимому, собираются предать суду присяжных или военному трибуналу. Но вы, конечно, не сомневаетесь, что Иоганна Фишера никогда не привлекут ни к какому суду: он сам предстанет пред судом божьим.
Ваш чиновник кажется мне подозрительным молодчиком, весьма способным вас подвести; но он умен, как всякий отъявленный плут. Он полагает, что вы должны шуметь больше всех, должны направить к нам инспектора, специального комиссара с поручением обнаружить виновных, вскрыть злоупотребления, короче говоря, нагнать страху; но прежде всего он должен встать между нами и трибуналом, вызвав конфликт.
Если ваш комиссар прибудет сюда к первому сентября, имея ваш пароль, и если вы пришлете нам двести тысяч франков на пополнение запасов, недостающих в наших складах и якобы имеющихся у нас в отдаленных местах, нас признают честными людьми, а нашу бухгалтерию безупречной.
Солдату, который вручит вам это письмо, вы вполне можете доверить вексель моему приказу на один из алжирских банков. Это человек надежный, мой родственник, и он не станет заглядывать в ту посылку, которую повезет от вас. Я принял меры, чтобы обеспечить возвращение этого малого. Если вы не в состоянии ничем помочь мне, я готов умереть за человека, которому мы обязаны счастьем нашей Аделины».
Тревоги и упоения страсти, катастрофа, которой закончилась любовная интрига барона Юло, помешали ему вовремя позаботиться о несчастном Иоганне Фишере, хотя тот еще в первом письме весьма недвусмысленно предупреждал о грозящей беде, теперь уже нависшей над головой. Из столовой барон вышел в гостиную в таком смятении, что тут же, как подкошенный, упал на диван. Он был совершенно растерян, оглушен этим сокрушительным ударом. Он смотрел невидящим взглядом на какой-то завиток в узоре ковра, не замечая, что держит в руке роковое письмо Иоганна. Аделина услыхала из своей комнаты, как ее муж рухнул на диван. Шум, вызванный этим падением, был так необычен, что у нее мелькнула мысль об апоплексическом ударе. Охваченная страхом, от которого замирает дыхание и цепенеют все члены, она взглянула через раскрытую дверь в зеркало и увидела, что ее Гектор сидит в позе человека, убитого несчастьем. Баронесса вошла на цыпочках. Гектор ничего не слышал; она подошла к нему, заметила письмо, взяла его, прочла и задрожала всем телом. Она испытала сильное нервное потрясение, какое никогда не проходит бесследно. Спустя несколько дней у нее появилась нервная дрожь во всем теле, и она страдала этим недугом до конца жизни; но на первых порах необходимость действовать придала ей силу, которую мы черпаем из самых глубоких источников нашей жизненной энергии.
— Гектор, пойдем ко мне в комнату, — сказала она голосом тихим, как дуновение. — Дочь не должна видеть тебя в таком состоянии! Пойдем, мой друг, пойдем.
— Где взять двести тысяч франков? Я могу добиться, чтобы послали в качестве комиссара Клода Виньона. Он человек умный, сообразительный... Это дело двух дней... Но двести тысяч франков!.. У сына их нет, дом его заложен за триста тысяч франков. У брата сбережений самое большее тридцать тысяч. Нусинген подымет меня на смех!.. А Вовине? Он весьма неохотно одолжил мне десять тысяч франков на пополнение суммы, предназначенной для сына этого мерзавца Марнефа. Нет, все кончено. Остается лишь одно: идти к маршалу, броситься ему в ноги, объяснить положение вещей, выслушать, как он назовет меня подлецом, стерпеть его брань, затем благопристойно исчезнуть.
— Но, Гектор! Ведь это уже не только разорение, это бесчестие, — сказала Аделина. — Мой бедный дядя покончит с собой. Убивай нас, ты имеешь на это право, но не будь его убийцей! Возьми себя в руки, ведь есть же какой-нибудь выход.
— Никакого! — ответил барон. — Никто из членов правительства не может достать двухсот тысяч франков, даже если бы речь шла о спасении целого министерства! О Наполеон! Где ты?
— Ах, дядюшка, бедный дядюшка! Гектор, ведь нельзя же допустить, чтобы он умер обесчещенным!
— Положим, есть один выход, — сказал он. — Но это весьма сомнительно... Ведь Кревель на ножах со своей дочерью... Ах! У него-то денег хватит, он один мог бы...
— Послушай, Гектор! Пусть лучше я погибну, чем погибнет наш дядя, твой брат и наше доброе имя! — воскликнула баронесса, у которой вдруг блеснула новая мысль. — Да, я могу вас всех спасти... О боже мой! Какая низкая мысль! Как только она могла прийти мне в голову!
Она сложила руки и, упав на колени, стала молиться. Поднявшись, она уловила на лице мужа выражение такой безумной радости, что дьявольская мысль снова вернулась к ней, и тут Аделина впала в тупое отчаяние.
— Ступай, мой друг, беги в министерство! — воскликнула она, стряхивая с себя оцепенение. — Постарайся послать туда комиссара, это необходимо. Расшевели маршала! А к своему возвращению, часов в пять, ты, может быть, получишь... Да, ты получишь двести тысяч франков! Твоя семья, твоя честь, честь мужчины, члена Государственного совета, администратора, твое доброе имя, твой сын — все будет спасено; но твоя Аделина погибнет, и ты ее больше никогда не увидишь! Гектор, друг мой, — прибавила она, становясь на колени, сжимая его руку и целуя ее, — благослови меня, простись со мною.
Сцена эта надрывала душу, и Юло, обняв жену, поднимая ее и целуя, мог только сказать:
— Я тебя не понимаю!
— Если бы ты меня понял, — отвечала она, — я умерла бы со стыда. У меня не хватило бы духа принести эту последнюю жертву.
— Кушать подано, — доложила Мариетта.
Вошла Гортензия, поздоровалась с отцом и матерью. Надо было идти завтракать и сохранять наружное спокойствие.
— Идите, садитесь за стол без меня, я сейчас к вам приду! — сказала баронесса.
Она села у своего бюро и написала следующее письмо:
«Дорогой господин Кревель! Я хочу просить вас об одном одолжении. Нынче же утром ожидаю вас к себе и, рассчитывая на вашу любезность, надеюсь, что вы не заставите ждать себя слишком долго.
— Луиза, — сказала она горничной, которая прислуживала за завтраком, — передайте это письмо швейцару. Скажите, чтобы он тотчас же отнес письмо по адресу и подождал ответа.
Барон, читавший в это время газеты, протянул жене республиканскую газету и, указывая ей на одну статью, сказал:
— Не поздно ли? Вот уже и статья — одна из тех отвратительных заметок, которыми они приправляют свою политическую стряпню.
«Наш корреспондент сообщает из Алжира, что в интендантском ведомстве в провинции Оран раскрыты крупные злоупотребления, по которым ведется судебное расследование. Установлена растрата; виновные обнаружены. Если не примут суровых мер, мы по-прежнему будем нести потери в людском составе больше от казнокрадства, отражающегося на питании солдат, чем от оружия арабов и жаркого климата. Подождем новых сообщений, прежде чем продолжать беседу на столь плачевную тему.
Нас больше не удивляет, почему вызвало такую панику разрешение издавать в Алжире газеты, согласно Хартии 1830 года[81]».
— Сейчас оденусь и поеду в министерство, — сказал барон, вставая из-за стола. — Время дорого, каждая минута может стоить человеческой жизни!
— Ах, мама! Я потеряла последнюю надежду, — воскликнула вдруг Гортензия.
И, не в силах удержать слезы, она протянула матери журнал «Обозрение изящных искусств». Г-жа Юло увидела гравюру с группы Далилы, работы графа Стейнбока, под которой значилось: Собственность госпожи Марнеф. С первых же строк статьи, подписанной буквой В., можно было узнать талант и услужливость Клода Виньона.
— Бедная девочка... — сказала баронесса.
Испуганная почти безучастной интонацией, с какой произнесены были эти слова, Гортензия взглянула на мать и увидела на ее лице выражение такой душевной боли, перед которой померкла ее собственная скорбь; она подошла к матери, обняла ее, спросила:
— Что с тобой, мама? Что случилось? Неужели можно быть еще несчастнее?
— Дитя мое, в сравнении с тем, что мне пришлось перестрадать сегодня, все мои прошлые страдания — ничто. Когда же я перестану мучиться?
— На небесах, мамочка! — серьезно сказала Гортензия.
— Пойдем, мой ангел, помоги мне одеться... Нет, нет... Не надо! Я не хочу, чтобы ты сегодня занималась моим туалетом. Пошли мне Луизу.
Аделина, войдя в свою комнату, подошла к зеркалу. Она смотрела на себя с грустью и любопытством, задавая себе вопрос: «Все ли я еще красива?.. Могу ли я еще нравиться?.. Нет ли у меня морщин?..»
Приподняв свои прекрасные белокурые волосы, она приоткрыла виски. Кожа на висках была свежа, как у молодой девушки. Аделина не успокоилась на этом. Она обнажила плечи, и от удовольствия у нее вырвалось горделивое движение. Безупречная красота плеч сохраняется дольше всего у женщины, особенно если жизнь ее была чиста. Аделина тщательно выбрала все принадлежности своего туалета; но наряд этой благочестивой, скромной женщины был все же очень скромным, несмотря на наивные ухищрения кокетства! К чему было надевать совсем новые шелковые серые чулки, атласные туфли в виде котурн, если неведомо искусство выставить в решительную минуту хорошенькую ножку, чуть-чуть приподняв платье, чтобы дать простор воображению? Она надела свое лучшее муслиновое платье, разрисованное цветами, с вырезом и короткими рукавами; но, испугавшись своей наготы, тотчас прикрыла прекрасные руки прозрачными газовыми рукавами, скрыла грудь и плечи под вышитой косынкой. Прическа по английской моде показалась ей чересчур вызывающей, и, чтобы сгладить это впечатление, она надела прелестный чепчик. Но в чепце или без чепца, разве сумела бы она, играя своими золотистыми локонами, выставить напоказ точеные руки, чтобы все ими любовались?.. А вот что заменило ей румяна. Глубокое сознание своей преступности, приготовления к заранее обдуманному проступку вызвали у этой святой женщины жестокую лихорадку, которая возвратила ей на короткое время блеск молодости. Глаза ее сверкали, цвет лица был ослепителен. Ей показалось, что, желая придать себе обольстительный вид, она на самом деле стала похожа на распутницу, и это ужаснуло ее. Однажды Лизбета, по просьбе Аделины, рассказала ей, при каких обстоятельствах произошла измена Венцеслава, и баронесса узнала, к великому своему удивлению, что г-же Марнеф достаточно было одного вечера, чтобы пленить художника и стать его любовницей. «Как же они этого добиваются, такие женщины?» — спросила Лизбету баронесса. Ничто не может сравниться с любопытством добродетельных женщин, когда дело касается этой темы; они хотели бы обладать всеми обольщениями порока, оставаясь непорочными. «Да очень просто! Они обольщают, ведь это их ремесло, — отвечала кузина Бетта. — Видишь ли, моя милая, в тот вечер Валери могла бы соблазнить и святого». — «Объясни мне, как она за это взялась?» — «Тут не может быть теории, в этом деле есть только практика», — насмешливо отвечала Лизбета. Разговор этот вспомнился баронессе, и ей захотелось посоветоваться с кузиной Беттой, но не было времени. Бедная Аделина, не способная выдумать какую-нибудь «мушку», приколоть бутон розы в вырезе корсажа, внести в свой наряд изощренный штрих для оживления притупленных мужских желаний, была всего лишь тщательно одета. Не всякая женщина способна быть куртизанкой! «Женщина — первое блюдо для мужчины», — сказал в шутку Мольер устами рассудительного Гро-Рене. Сравнение это предполагает своего рода кулинарное искусство в любви. Женщину добродетельную и достойную можно в таком случае сравнить с гомерической трапезой, приготовленной без затей на раскаленных угольях. Куртизанка, напротив, является как бы произведением Карема[82] со всякими пряностями и изысканными приправами. Баронесса не могла, не умела преподнести свою белую грудь на роскошном блюде из кружев, наподобие г-жи Марнеф. Она не была посвящена в тайну известных поз, в действие известных взглядов. Короче, она не обладала искусством обольщать. Как бы ни старалась эта благородная женщина, она все же не сумела бы ничем прельстить искушенный взгляд распутника. Быть честной, недоступной для света и куртизанкой для мужа — значит быть женщиной гениальной, а таких мало. В этом заключается тайна длительных привязанностей, необъяснимых для тех женщин, которые лишены этого двойного и великолепного таланта. Представьте себе г-жу Марнеф добродетельной!.. И вы получите маркизу Пескара[83]! Эти выдающиеся и знаменитые женщины, эти прекрасные добродетельные Дианы де Пуатье[84] — все наперечет.
Итак, сцена, которой начинается этот важный и страшный очерк парижских нравов, должна была повторяться с тем только различием, что несчастья, предсказанные в свое время капитаном Национальной гвардии, коренным образом изменили роли действующих лиц. Г-жа Юло ожидала Кревеля с теми же намерениями, с какими три года назад он сам ехал к ней, улыбаясь парижанам с высоты своего «милорда». Удивительное дело! — баронесса была верна себе, своей любви, готовясь совершить самую грубую измену, не оправдываемую в глазах иных судей даже увлечением страсти. «Как сделать, чтобы быть такой, как госпожа Марнеф!» — подумала она, услыхав звонок. Она подавила слезы, лихорадка оживила ее лицо, она обещала себе быть настоящей куртизанкой, бедная благородная женщина!
«На кой черт я понадобился почтенной баронессе Юло? — говорил сам с собою Кревель, поднимаясь по широкой лестнице. — Ах! Она, верно, будет толковать о моей ссоре с Селестиной и Виктореном. Нет уж, извините, я не поддамся на уговоры!» Войдя в гостиную вслед за Луизой, Кревель подумал, оглядывая голехонькие стены (стиль Кревеля): «Бедняжка!.. Она точь-в-точь прекрасная картина, выброшенная на чердак невеждой, который не понимает толку в живописи». Кревель, зная, что граф Попино, министр торговли, покупает картины и статуи, захотел и сам получить известность среди парижских меценатов, у которых любовь к искусству выражается в том, что они норовят купить на грош пятаков. Аделина, любезно улыбаясь Кревелю, указала ему на стул прямо перед собою.
— Вот и я, несравненная, к вашим услугам, — сказал Кревель.
Господин мэр, став государственным мужем, усвоил привычку одеваться во все черное. Физиономия его выплывала из этого мрачного одеяния, точно полная луна из-за темных туч. Пластрон сорочки, на котором мерцали звездами три крупные жемчужины по пятьсот франков, давал представление о замечательном развитии его... грудной клетки, как бы говоря: «Сразу виден будущий борец парламентской трибуны!» Его широкие, грубые руки с самого утра были затянуты в светло-желтые перчатки. Блеск лакированных сапог свидетельствовал, что хозяин их приехал в экипаже, и действительно он подкатил к дому в коричневой двухместной карете. За последние три года из чванства Кревель изменил свою прежнюю позу. Подобно великим художникам, он вступил в свою вторую манеру. В большом свете, бывая у князя Виссембургского, в префектуре, у графа Попино и у других важных особ, он с самым непринужденным видом держал шляпу в левой руке, как его научила Валери, а большой палец правой руки закладывал за вырез жилета, жеманно поводя головой и играя глазами. Этой второй позитурой он был обязан насмешнице Валери, которая, якобы желая придать моложавость своему мэру, наградила его еще одной карикатурной чертой.
— Я просила вас пожаловать ко мне, дорогой господин Кревель, — сказала баронесса взволнованным голосом, — по одному крайне важному делу...
— Догадываюсь, сударыня, — сказал Кревель, состроив хитрую физиономию. — Но вы просите невозможного... О, я не из жестоких отцов, я не какой-нибудь скупец в квадрате, по выражению Наполеона. Выслушайте меня, несравненная. Ежели бы мои дети разорились, истратив свои деньги лично на себя, я бы оказал им помощь. Но давать поручительство за вашего мужа, сударыня? Это все равно что пытаться наполнить бездонную бочку Данаид[85]! Заложить дом за триста тысяч франков ради неисправимого отца! У этих несчастных гроша ломаного не осталось! А они даже не пожили в свое удовольствие! Теперь им придется существовать только на то, что Викторен получает в суде. Пусть-ка он там поработает языком, сынок-то ваш!.. А ведь метил в министры, этот педант! наша общая надежда! Хорош буксир, который сразу же, по-дурацки, сел на мель! Ну пусть бы он занимал деньги, чтобы выйти в люди, пусть бы залез в долги, чтобы угощать депутатов, вербовать голоса, усиливать свое влияние, я бы ему худого слова не сказал: «Вот тебе мой кошелек, черпай из него, друг!» Но оплачивать папашины шалости!.. Ведь я давно вам про них говорил. Эх, встал-таки ему папаша поперек дороги... Скорее уж я буду министром...
— Увы, дорогой Кревель, речь идет не о наших детях, которые так нам преданы, бедняжки!.. Если вы изгоните из своего сердца Викторена и Селестину, я постараюсь своей любовью утешить их горе, ведь ваш гнев омрачит их прекрасные души. Вы наказываете своих детей за доброе дело!
— Дело-то доброе, а поступили они плохо! Это полупреступление! — сказал Кревель, чрезвычайно довольный найденным словом.
— Делать добро, дорогой Кревель, — продолжала баронесса, — не значит черпать деньги из туго набитого кошелька; это значит терпеть лишения из-за своей щедрости, страдать из-за своего доброго поступка! И не ожидать благодарности! Милосердие, которое нам ничего не стоит, не угодно небесам...
— Святые могут позволить себе умирать в богадельне, сударыня: они знают, что это для них преддверие царства небесного. Ну а я человек мирской, я боюсь бога, но еще больше боюсь ада нищеты. Остаться без гроша, да ведь это самое страшное несчастье при нашем общественном строе. Я человек современный. Я чту деньги!
— Вы правы с точки зрения света, — сказала Аделина.
Она была бесконечно далека от своей цели и, думая об Иоганне Фишере, чувствовала себя, как святой Лаврентий на раскаленной решетке; ей представлялось, что старый эльзасец уже наводит на себя дуло пистолета! Она опустила глаза, потом опять подняла их на Кревеля с ангельской кротостью, и в выражении ее глаз не было и тени откровенного и многообещающего сладострастия Валери. Три года тому назад она обворожила бы Кревеля этим чарующим взглядом.
— Раньше вы были более великодушны... — произнесла она. — Вы говорили о трехстах тысячах франков, как какой-нибудь вельможа...
Кревель посмотрел на г-жу Юло: она напомнила ему отцветающую лилию; у него мелькнула смутная догадка; но он так чтил эту святую женщину, что тут же отогнал всякое подозрение, приписав его своей испорченности.
— Сударыня, я все тот же; но бывший коммерсант не может позволить себе повадки вельможи, он должен действовать методично, у него на первом месте экономия и порядок. Можно, конечно, открыть счет на свои причуды и ассигновать на эту статью расходов известную часть своих доходов, но тронуть капитал!.. Да это же безумие! Мои дети получат целиком состояние матери и мое личное; но они, разумеется, не захотят, чтобы их отец затосковал, превратился в аскета, в какую-то мумию!.. Дайте мне насладиться! Я весело плыву по течению. Я добросовестно исполняю все, что требует от меня закон, мое сердце и семья, так же как плачу в срок по своим векселям. Пускай мои дети ведут свои дела так же, как я, и, поверьте, я буду доволен; а что до настоящих обстоятельств, то, поскольку мои шалости (а я иной раз позволяю себе пошалить) ничего не стоят никому, кроме каких-нибудь шляп (извините! Вы не знакомы с биржевым жаргоном...), моим детям не в чем будет меня упрекнуть, а после моей смерти они получат прекрасное состояние. Ну а ваши детки не поблагодарят своего папашу, который выкидывает такие коленца, что дотла разорит и родного сына, и мою дочь...
Чем дальше, тем больше удалялась баронесса от своей цели...
— Вы очень недолюбливаете моего мужа, дорогой Кревель, но я думаю, вы стали бы его лучшим другом, если бы его жена проявила к вам слабость...
Она бросила на Кревеля пламенный взгляд. Но тут она поступила, как в свое время Дюбуа, который чересчур увлекся, надавав регенту пинков, — она слишком перестаралась, и развратные мысли так овладели парфюмером, поклонником Регентства, что он задал себе вопрос: «Уж не вздумала ли она отомстить Юло? Может быть, я кажусь ей привлекательнее в роли мэра, нежели капитана Национальной гвардии? У женщин столько причуд!» И он принял позу в своей второй манере, поглядывая на баронессу как заправский повеса времен Регентства.
— Можно подумать, — продолжала она, — что вы вымещаете на нем досаду, встретив сопротивление со стороны... женщины, которую вы так любили... что даже пытались... купить ее, — прибавила она совсем тихо.
— Женщины божественной, — заметил Кревель, многозначительно улыбаясь баронессе, которая потупилась, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся на глаза. — Ну а сколько горя пришлось вам хлебнуть за эти три года, а, моя прелесть?
— Не будем говорить о моих страданиях, дорогой Кревель, они свыше человеческих сил. Ах, если бы вы все еще меня любили, вы могли бы спасти меня из бездны, в которой я очутилась! Да, я в кромешном аду! Цареубийцы, которых терзали раскаленными щипцами, которых четвертовали, покоились на розах в сравнении со мною, потому что им терзали только тело, а у меня раздирают на части сердце!..
Кревель вынул руку из проймы жилета, он положил шляпу на рабочий столик, он нарушил свою позу, он улыбался! Улыбка его была так некстати, что баронесса обманулась: она приняла ее за проявление доброты.
— Перед вами женщина не просто впавшая в отчаяние, но готовая в смертных муках расстаться со своей честью, решившаяся на все, мой друг, лишь бы предотвратить преступление...
Опасаясь, как бы Гортензия не вошла в комнату, она заперла дверь на задвижку; потом так же порывисто опустилась на колени перед Кревелем, схватила его руку и поцеловала ее.
— Будьте моим спасителем! — воскликнула она.
Она вообразила, что затронула чувствительные струны в сердце этого торговца, и у нее блеснула надежда получить двести тысяч франков, не навлекая на себя позора.
— Вы хотели купить добродетель, так купите мою душу! — продолжала она, устремляя на него безумный взгляд. — Доверьтесь моей порядочности, моей женской чести, — ведь вам известна моя безупречность! Будьте мне другом! Спасите целую семью от разорения, позора, отчаяния, не дайте ей скатиться в пропасть, где грязь смешивается с кровью! О, не просите у меня объяснений! — воскликнула она, заметив, что Кревель хочет сказать что-то. — А главное, не говорите мне: «Я вас предупреждал!» — как говорят люди, радуясь беде своих друзей. О, послушайте!.. Уступите той, которую вы любили когда-то, уступите просьбам женщины, лежащей в унижении у ваших ног, что, может быть, делает ей честь; но не спрашивайте ее ни о чем, положитесь всецело на ее признательность!.. Нет, не дарите ничего, дайте мне взаймы, Дайте взаймы той, кого вы называли Аделиной!
Тут слезы хлынули у нее из глаз; Аделина так рыдала, что перчатки Кревеля стали влажными. Слова: «Мне нужны двести тысяч франков!..» — потонули в этом потоке слез; так тонут камни, даже самые крупные, в бурных водах альпийских рек, вздувшихся во время таяния снегов.
Вот как неопытна добродетель! Порок ни о чем не просит, как вы могли видеть на примере г-жи Марнеф; он умеет добиться, чтобы ему все преподносили добровольно. Женщины такого пошиба становятся требовательными лишь в том случае, если чувствуют себя необходимыми или же решают эксплуатировать мужчину наподобие того, как эксплуатируют карьер, где гипс уже истощается и работы ведутся там вразвал, как говорят каменоломы. Услыхав слова: «Двести тысяч франков!» — Кревель все понял. Он галантно поднял баронессу с полу, обронив дерзкую фразу: «Ну, ну, успокойтесь, мамаша!», которой Аделина в смятении чувств даже не расслышала. Сцена приобрела совсем иной характер. Кревель стал, как он выражался, хозяином положения.
Величина суммы так подействовала на Кревеля, что с него как рукой сняло умиление, которое он было почувствовал при виде прекрасной женщины, плачущей у его ног. Притом, когда женщина плачет горькими слезами, как бы ангелоподобна и божественна она ни была, красота ее исчезает. Г-жа Марнеф, как мы видели, плакала не один раз, позволяя слезам тихо струиться по своему лицу, но рыдать так, чтобы от слез покраснели глаза и нос!.. Нет, она никогда не совершала такой ошибки!
— Ну, ну, голубушка, успокойтесь, черт возьми! — продолжал Кревель, схватив своими ручищами ручки прекрасной г-жи Юло и похлопывая по ним. — Ну, на что вам двести тысяч франков? Что вы будете с ними делать? Для кого это?
— Не требуйте от меня никаких объяснений, — отвечала она, — дайте мне эти деньги!.. Вы спасете жизнь троим людям и честь наших детей.
— И вы думаете, мамаша, — сказал Кревель, — что найдется в Париже человек, готовый по одному слову женщины, притом почти безумной, так вот сразу, hic et nunc[86] вытащить из ящика стола или откуда бы там ни было двести тысяч франков, которые полеживали там потихоньку и поджидали, когда эта дамочка соблаговолит их слизнуть? Вот как вы знаете жизнь и денежные дела, красавица моя!.. Если ваши близкие тяжело больны, позовите священника их соборовать, потому что в Париже, за исключением ее святейшества банкирской конторы знаменитого Нусингена или сумасшедших скупцов, влюбленных в золото, как мы, глупцы, влюбляемся в женщин, никто не в состоянии совершить подобного чуда! Цивильный лист и тот, будь он хоть самый что ни есть цивильный, — даже сам цивильный лист призадумался бы над вашей просьбой. Все извлекают пользу из своих денег и спекулируют кто во что горазд. Вы думаете, ангел мой, что у нас царствует Луи-Филипп? Ошибаетесь, но он-то сам не заблуждается на этот счет. Он знает, не хуже нас, грешных, что выше хартии стоит святая, досточтимая, солидная, любезная, милостивая, прекрасная, благородная, вечно юная, всемогущая монета в пять франков! Ну а ведь капитал, ангел мой прекрасный, требует процентов и вечно занят их выколачиванием! «Бог Израиля, ты побеждаешь!» — сказал великий Расин. Короче говоря, вечная аллегория золотого тельца!.. Во времена Моисея спекулировали ценностями в пустыне! Право, мы возвратились к библейским временам! Золотой телец был первой бухгалтерской книгой, — прибавил он. — А вы, Аделина, не видите ничего дальше улицы Плюме! Египтяне занимали у евреев огромные деньги, и погнались они в пустыне не за народом божьим, а за его капиталами. — Кревель посмотрел на баронессу с таким видом, точно хотел сказать: «Как я остроумен, правда?»
— Неужели вы не знаете, как крепко всякий гражданин держится за свое добро? — продолжал он после короткого молчания. — Извините, голубушка. Выслушайте меня хорошенько! Вдумайтесь в мои слова. Вам нужно двести тысяч франков?.. Никто не может их дать, не нарушив состояния своих вкладов. Сосчитайте!.. Чтобы получить двести тысяч чистоганом, нужно продать примерно на семьсот тысяч франков трехпроцентной ренты. И вы получите эти деньги не раньше как через два дня. Вот самый скорый способ. А чтобы убедить человека выпустить из рук этакое состояние, — ибо для многих двести тысяч франков это огромное богатство! — необходимо, по крайней мере, сказать, куда все это пойдет, на какие цели...
— Речь идет, мой дорогой Кревель, о жизни двух людей, из которых один может умереть с горя, а другой покончить с собой. Наконец, речь идет обо мне, потому что я близка к сумасшествию! Разве это не заметно?
— Пока еще не очень! — сказал он, касаясь рукой колен г-жи Юло. — Значит, папаша Кревель на что-нибудь да годится, раз ты, мой ангел, удостоила его своим вниманием!
«Кажется, нужно ему позволить прикасаться к моим коленям!» — подумала святая, благородная женщина, закрывая лицо руками.
— Когда-то вы предлагали мне целое состояние! — сказала она, краснея.
— Ах, мамаша! Ведь этому уже три года!.. — возразил Кревель. — О, я еще никогда не видел вас такой прекрасной!.. — воскликнул он, схватив руку баронессы и прижимая ее к сердцу. — У вас, милочка моя, хорошая память, черт возьми!.. Вот видите, как вы ошиблись в тот раз, изображая недотрогу! Ведь тогда вы так благородно отвергли триста тысяч франков, а теперь они уже в кошельке у другой. Я любил вас и все еще люблю. Но перенесемся на три года назад. Когда я вам говорил: «Вы будете моей!» — какое у меня было намерение? Я хотел отомстить этому злодею Юло. А ваш супруг, красавица моя, взял себе в любовницы не женщину, а сокровище, настоящую жемчужину, плутовку двадцати трех лет, — теперь ей двадцать шесть. Я решил, что будет забавнее, удачнее, более во вкусе Людовика Пятнадцатого и маршала Ришелье, более утонченно, если я свистну у него это прелестное создание. А впрочем, она никогда не любила Юло и вот уже три года как без ума от вашего покорного слуги...
Пока Кревель разглагольствовал, баронесса высвободила руки из его рук, и он опять принял свою излюбленную позу. Заложив большие пальцы в проймы жилета, он ладонями, словно крылышками, похлопывал себя по груди, воображая, что в таком виде он неотразим. Вся его фигура, казалось, говорила: «Вот какого человека вы отвергли!»
— Итак, моя дорогая, я отомщен, и ваш муж узнал об этом! Я категорически доказал барону, что его околпачили, что ему, как говорится, натянули нос... Госпожа Марнеф — моя любовница, и, если господин Марнеф подохнет, она станет моей женой.
Госпожа Юло смотрела на Кревеля остановившимся, почти безумным взглядом.
— Значит, Гектор узнал об этом? — спросила она.
— И вернулся к ней! — отвечал Кревель. — И я все это терпел, потому что Валери хотелось быть супругой столоначальника. Но она поклялась мне устроить так, что наш барон полетит кубарем и больше у нее не покажется. И моя герцогинюшка (ведь эта женщина прирожденная герцогиня, клянусь честью!) сдержала свое слово. Она отправила к вам, сударыня, вашего Гектора, как она остроумно выразилась, на пожизненную добродетель! Урок ему дан был хороший, что и говорить! Крутенько пришлось барону! Не станет он больше содержать ни танцовщиц, ни порядочных женщин! Вылечен радикально, потому что его обобрали до нитки. Если бы вы в тот раз послушались Кревеля, вместо того чтобы его унижать да указывать ему на дверь, у вас было бы теперь четыреста тысяч франков, — ведь моя месть обошлась мне не меньше этого. Но я надеюсь вернуть свои денежки после смерти Марнефа... Я положил их на имя моей будущей жены. Вот в чем секрет моей расточительности. Я разрешил задачу, как быть большим барином на даровщинку!
— И вы собираетесь дать такую мачеху вашей дочери? — вскричала г-жа Юло.
— Вы не знаете Валери, сударыня, — с важностью возразил Кревель, принимая позу в своей первой манере. — Она хорошего происхождения, порядочная женщина, женщина с прекрасной репутацией. Как раз вчера у нее обедал приходский викарий. Мы пожертвовали в церковь великолепную дароносицу, — ведь Валери набожна. О, она ловка, умна, обаятельна, образованна, она всем взяла! Что до меня, дорогая Аделина, я премного обязан этой прелестной женщине: она расшевелила меня, облагородила, как видите, мою речь; она поправляет мои остроты, она подсказывает мне и слова и мысли. Я не говорю теперь ничего неуместного. Во мне произошли большие перемены, вы, наверно, это заметили. Наконец, она пробудила во мне честолюбие. Я буду депутатом и уже не стану мазать в игре, потому что во всем буду советоваться с моей Эгерией. У великих политиков, — у нынешнего Нумы, нашего знаменитого министра[87], — у всех у них была своя сивилла из самых сливок общества! Валери принимает у себя человек двадцать депутатов, она становится очень влиятельной, а теперь когда переедет в красивый особняк и будет иметь собственный выезд, она станет одной из негласных парижских владычиц. Такая женщина — что твой локомотив! Ах, я не раз благодарил вас за вашу суровость!..
— Тут невольно усомнишься в высшей справедливости, — сказала Аделина, у которой от негодования высохли слезы. — Но нет, божественное правосудие уже занесло меч над ее головой!
— Вы не знаете света, прекрасная дама, — возразил великий политик Кревель, глубоко оскорбленный. — Свет, милая Аделина, любит успех. Скажите пожалуйста, разве уж он так гонится за вашей высокой добродетелью, цена которой двести тысяч франков?
При этих словах г-жа Юло вся похолодела, и у нее опять началась нервная дрожь. Она поняла, что бывший парфюмер мстит ей самым низким образом, как он отомстил Юло; ее охватило отвращение, сердце у нее болезненно сжалось, горло сдавило, и она не могла произнести ни слова.
— Деньги!.. вечно эти деньги! — вымолвила она наконец.
— Вы меня совсем растрогали, когда я увидел, как вы рыдаете вот тут, у моих ног!.. — продолжал Кревель, который при упоминании о деньгах вспомнил, до какой степени унизила себя эта женщина. — Знаете что, вы, может быть, мне не поверите, а, право, будь сейчас при мне бумажник, он был бы к вашим услугам! Слушайте, вам нужна именно эта сумма?
Вопрос, заданный так грубо, но, быть может, суливший двести тысяч франков, заставил Аделину забыть возмутительные оскорбления, которые нанес ей этот «большой барин на даровщинку», она поддалась на хитрую приманку, преподнесенную Кревелем, который хотел лишь проникнуть в тайну Аделины, а потом посмеяться над ней вместе с Валери.
— Ах, я согласна на все! — воскликнула несчастная женщина. — Сударь, я готова продать себя, готова стать, если это угодно, такой, как Валери.
— Для вас это будет трудновато, — отвечал Кревель. — Валери единственная в своем роде. Двадцать пять лет добродетельной жизни, мамаша! Да ведь она всегда дает себя знать, как плохо залеченная болезнь. А ваша добродетель порядочно-таки заплесневела, дитя мое дорогое! Но вы увидите, как я вас люблю. Я добуду для вас двести тысяч франков.
Аделина схватила руку Кревеля, прижала ее к своему сердцу, не в состоянии слова вымолвить, и слезы радости заблестели на ее ресницах.
— Ну-ну, подождите! Тут еще большая закавыка! Но я, знаете ли, человек опытный и, что называется, добрый малый, без предрассудков, я все выложу вам начистоту. Вы желаете быть такой, как Валери, ладно! Но этого недостаточно. Надобно добыть еще шляпу, так сказать акционера, какого-нибудь Юло. Я знаю одного толстяка лавочника, бывшего шапочника. Он туп, тяжел на подъем, звезд с неба не хватает; я его развиваю, но неизвестно, когда он сделает честь своему учителю. Он у меня депутат, глуп, тщеславен; в глуши провинции, сидя под башмаком какой-то особы в тюрбане, он сохранился в девственном состоянии и не имеет понятия о роскоши и удовольствиях парижской жизни; но Бовизаж (его фамилия Бовизаж) — миллионер, и этот Бовизаж дал бы, моя цыпочка, как и я три года назад, сто тысяч экю за любовь порядочной женщины... Да-с, — прибавил Кревель, воображая, что верно истолковал жест Аделины. — Он, знаете ли, завидует мне!.. Ну да, завидует моему счастью с госпожой Марнеф и готов спустить крупную собственность, чтобы стать собственником какой-нибудь...
— Довольно, господин Кревель! — сказала г-жа Юло, не скрывая более своего отвращения и покраснев от стыда. — Я наказана за свой грех даже больше, чем заслужила. Мою совесть до сих пор подавляла жестокая необходимость, но я не в силах вынести подобного оскорбления; честь моя вопиет, что такая жертва невозможна. У меня нет больше гордости, и я не гневаюсь, как в тот раз, я не говорю вам: «Уходите прочь!» — получив от вас смертельный удар. Я больше не имею на это права: я предложила вам себя, как проститутка... Да, — продолжала она в ответ на протестующий жест Кревеля, — я запачкала свою жизнь, до сей поры чистую, низким намерением, и... мне нет прощения, я это знаю!.. Я заслужила все ваши оскорбления. Да будет воля господня! Если богу угодна смерть двух существ, достойных предстать пред лицом его, пусть они умрут, я буду их оплакивать, буду молиться за них! Если ему угодно унижение нашей семьи, преклонимся перед его карающей десницей и облобызаем ее, как истинные христиане! Я знаю, как мне искупить позор этой минуты, которая будет моим мучением до последнего дня жизни. Сударь, с вами говорит уже не госпожа Юло, а бедная, смиренная грешница, христианка, в чьем сердце будет отныне жить лишь одно чувство — раскаяние, и чья жизнь будет посвящена молитве и делам милосердия. Теперь я последняя из женщин и должна вечно каяться — так велико мое прегрешение! Вы послужили орудием моего духовного просветления, и глас божий достиг моего слуха: благодарю вас!
Она вся дрожала, и с этого часа нервная дрожь уже никогда не покидала ее. Слова ее, полные кротости, резко отличались от бредовой речи женщины, решившейся опозорить себя ради спасения семьи. Кровь отхлынула у нее от щек, она побледнела, слезы ее сразу высохли.
— Впрочем, я очень плохо сыграла свою роль, не так ли? — продолжала она, глядя на Кревеля с такой кротостью, с какою некогда мученики взирали на проконсула. — Истинная любовь, святая женская любовь дает наслаждения, непохожие на те, что покупаются на ярмарке продажной любви! Но к чему я все это говорю? — прибавила она, углубляясь в себя и делая новый шаг на пути к совершенству. — Это похоже на иронию, а у меня ее нет! Простите мне мои слова! А впрочем, сударь, возможно, я самое себя хотела ими уязвить...
Величие добродетели, ее небесное сияние разогнало тень порока, на миг омрачившую лицо этой женщины, к ней вернулась лучезарная красота, и Аделина Юло словно выросла в глазах Кревеля. В эту минуту она напоминала вдохновенные образы святых, опирающихся на крест, как их писали живописцы старой венецианской школы; весь облик этой женщины проникнут был величием ее горя и величием католической церкви, под сенью которой она укрылась, подобно раненой голубке. Кревель был ослеплен, ошеломлен.
— Сударыня, я к вашим услугам без всяких оговорок! — сказал он в порыве великодушия. — Давайте обсудим ваше дело, и... Чего вы желаете? Говорите! Невозможного? Я все сделаю. Я внесу ренту депозитом в банк, и через два часа вы получите деньги...
— Боже мой, совершилось чудо! — воскликнула несчастная Аделина, падая на колени.
Она прочла вслух молитву с таким умилением, что Кревель был растроган; и г-жа Юло, поднявшись с колен, увидела слезы на его глазах.
— Будьте мне другом, сударь, — сказала она. — Душа у вас лучше, чем поведение и слова. Бог дал вам душу, а ваш образ мыслей внушен светом и страстями! О, я буду так любить вас!.. — воскликнула она, охваченная неземным восторгом, и ангельское выражение ее лица представляло резкий контраст с ужимками ее недавнего жалкого кокетства.
— Да не дрожите же так! — сказал Кревель.
— Разве я дрожу? — спросила баронесса, не замечая недуга, внезапно овладевшего ею.
— Посмотрите сами, — сказал Кревель, взяв Аделину за руку, по которой пробегала нервная дрожь. — Ну, успокойтесь, сударыня! — прибавил он почтительно. — Я иду в банк.
— Возвращайтесь скорее! Помните, друг мой, — сказала она, невольно выдавая свою тайну, — что нельзя допустить до самоубийства моего бедного дядюшку Фишера, которого мой муж поставил в ужасное положение. Ведь я теперь доверяю вам и говорю вам все! Ах, если мы упустим время... Я знаю маршала, у него такая добрая душа, он не переживет этого несчастия.
— Так я иду, — сказал Кревель, целуя руку баронессы. — Но что же все-таки сделал бедняга Юло?
— Он обокрал казну!
— О боже мой!.. Бегу, сударыня, бегу!.. Я понимаю вас, восхищаюсь вами.
Кревель встал на колени, поцеловал край платья г-жи Юло и исчез со словами:
— До скорого свиданья!
С улицы Плюме Кревель отправился к себе домой, чтобы захватить необходимые бумаги, но, к несчастью, путь его лежал через улицу Ванно, и, конечно, он не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на свою «герцогинюшку». Он явился к ней с расстроенной физиономией. Когда он вошел в спальню Валери, она была занята своей прической. Валери увидела Кревеля в зеркале и, подобно всем женщинам такого сорта, еще не зная, в чем дело, уже была неприятно задета его встревоженным видом, потому что причиной волнения была не ее особа.
— Что с тобой, дружок? — спросила она Кревеля. — Разве с такой физиономией приходят к своей герцогинюшке? Пусть даже я не буду для вас герцогиней, сударь, все же я всегда останусь твоей цыпочкой, старый урод!
Кревель грустно улыбнулся и указал на Регину.
— Регина, милочка, на сегодня довольно, я закончу прическу сама. Подай мне китайский халатик, так как у моего барина, сдается мне, какая-то китайщина на уме...
Регина, физиономия которой, изрытая оспинами, напоминала кухонную шумовку и точно нарочно была создана, чтобы оттенять красоту личика Валери, обменялась улыбкой со своей госпожой и принесла халатик. Валери сбросила пеньюар и, оставшись в одной рубашке, скользнула в китайское одеяние, как змейка в цветущий куст.
— Прикажете никого не принимать?
— Что за вопрос! — сказала Валери. — Ну, ну, выкладывай все, жирный котик! Неужели левобережные акции падают?
— Нет.
— На особняк вздули цену?
— Нет.
— Ты сомневаешься, твой ли сын наш будущий малыш?
— Что за вздор? — воскликнул Кревель, не допуская и мысли об измене.
— Ну, в таком случае я ничего не понимаю! — сказала г-жа Марнеф. — Удивительно интересно вытягивать из своего дружка каждое слово, как пробку из бутылки шампанского! Не желаю... Пошел прочь, надоел!..
— Сущие пустяки, — сказал Кревель. — Мне нужно достать через два часа двести тысяч франков...
— И ты их достанешь! Слушай, я еще не истратила те пятьдесят тысяч франков, что получила от Юло за протокол, и я могу попросить пятьдесят тысяч франков у Анри!
— Анри! Вечно этот Анри!.. — вскричал Кревель.
— А ты воображаешь, Макиавелли ты этакий, что я расстанусь с Анри? Разве Франция разоружает свой флот?.. Анри! Да ведь это кинжал в ножнах, безобидное украшение на стене. Этот мальчик, — сказала она, — нужен мне для того, чтобы судить, любишь ли ты меня... А ты меня нынче не любишь.
— Это я тебя не люблю, Валери? — воскликнул Кревель. — Да я люблю тебя, как целый миллион чистоганом!
— Мало, мало!.. — возразила Валери и, прыгнув на колени к Кревелю, повисла у него на шее, как занавес, подхваченный розеткой. — Я хочу, чтобы ты меня любил, как десять миллионов, как все золото, какое только есть на земле, и даже больше. Анри и пяти минут не выдержит, чтобы не выложить мне все, что у него на душе. Ну, что с тобой, пузанчик? Давай-ка разгружаться... Рассказывай все, да поживее, своей цыпочке! — И она коснулась лица Кревеля своими волосами, теребя его за нос. — Ну, можно ли, имея такой нос, — продолжала она, — хранить тайну от своей Вава-леле-рири!..
Вава — нос повернулся вправо, леле — повернулся влево, рири — его водворили на место.
— Так вот, я видел сейчас...
Кревель замялся, взглянул на г-жу Марнеф.
— Валери, сокровище мое, обещай мне... дай честное слово?.. Помнишь наш уговор?.. Обещай ни словом не обмолвиться о том, что я тебе расскажу...
— Обещаю, господин мэр! Вот вам моя рука... и нога!
Она приняла такую позу, что Кревель, по выражению Рабле, сомлел с головы до пят, так она была забавна и прелестна в своей наготе, розовевшей сквозь облако батиста.
— Я видел сейчас добродетель, впавшую в отчаяние!..
— Разве добродетель и отчаяние совместимы? — сказала Валери, покачивая головкой и по-наполеоновски скрестив руки на груди.
— Я говорю о несчастной госпоже Юло. Ей нужны двести тысяч франков. Иначе и маршал, и дядюшка Фишер пустят себе пулю в лоб; а поскольку ты, моя герцогинюшка, отчасти являешься причиной всего случившегося, то я и хочу поправить беду. О, это святая женщина, я ее знаю, она возвратит мне все сполна.
Как только он упомянул имя Юло и назвал сумму — двести тысяч, из-под длинных ресниц Валери блеснул взгляд, как огонь сквозь дым пушечного выстрела.
— Чем же разжалобила тебя эта старуха? Что она показала тебе... что? Свою... набожность?..
— Не смейся над ней, мое сердечко. Она в самом деле святая, благородная и благочестивая женщина, достойная всякого уважения!
— А я, стало быть, недостойна никакого уважения? — сказала Валери, бросая на Кревеля грозный взгляд.
— Я этого не говорил, — отвечал Кревель, поняв, как должна была задеть г-жу Марнеф эта похвала добродетели.
— Я тоже благочестивая, — сказала Валери, усаживаясь в кресло. — Но я не выставляю напоказ свою набожность. Я прячусь от людей, когда иду в церковь.
Она замолчала и отвернулась от Кревеля. Крайне обеспокоенный, Кревель подошел к креслу Валери; казалось, она вся ушла в свои думы, которые он так неосторожно в ней пробудил.
— Валери, мой ангелочек!..
Глубокое молчание. Украдкой смахивается слезинка (правда, воображаемая).
— Одно словечко, цыпочка!..
— Что вам угодно?
— О чем ты думаешь, любовь моя?
— Ах, господин Кревель, я думаю о моем первом причастии. Как я была тогда хороша! Как же я была чиста! Как же я была светла и непорочна!.. Ах, если бы кто-нибудь сказал тогда моей бедной матушке: «Ваша дочь будет шлюхой, она обманет своего мужа; в один прекрасный день полицейский пристав застанет ее в квартире для свиданий; она продаст себя некоему Кревелю и изменит некоему Юло, двум гнусным старикам...» Брр!.. Фи! Да она бы умерла, не дослушав этих слов до конца. Ведь она так любила меня, бедняжка!..
— Успокойся!
— Ты и понятия не имеешь, как сильно нужно любить мужчину, чтобы подавить в себе угрызения совести, терзающие сердце женщины, нарушившей супружескую верность. Жаль, что Регина ушла; она сказала бы тебе, что нынче утром она застала меня в слезах за молитвой. Да будет вам известно, господин Кревель, я не глумлюсь над религией. Разве вы слыхали от меня хоть одно дурное слово о религии?
Кревель одобрительно закивал головой.
— Я запрещаю говорить о религии в моем присутствии... Я готова шутить над чем угодно: над королями, политикой, казной, над всем, что только есть святого, над судьями, браком, любовью, над молодыми девушками, над стариками!.. Но церковь... но бог!.. О, тут я пасую! Я отлично знаю, что веду себя дурно, что я приношу вам в жертву спасение своей души. А вы и не подозреваете, как велика моя любовь!
Кревель умоляюще сложил руки.
— Ах, нужно проникнуть в мое сердце, измерить силу моих религиозных убеждений, чтобы понять, чем я для вас жертвую!.. Я чувствую в себе задатки святой Магдалины... Смотрите, с каким почтением я отношусь к священникам! Подсчитайте, сколько я жертвую на церковь! Мать воспитала меня в католической вере, и господь живет в моей душе! К нам, грешницам, обращает он грозный свой глагол...
Валери отерла две крупные слезы, катившиеся по ее щекам.
Кревеля охватил ужас. Г-жа Марнеф поднялась с кресла, она была в каком-то экстазе.
— Успокойся же, цыпочка, ты меня пугаешь!..
Госпожа Марнеф упала на колени.
— Боже мой! Я вовсе не такая скверная! — воскликнула она, молитвенно складывая руки. — Снизойди к твоей заблудшей овце, накажи ее, покарай, но вырви из рук, ввергнувших ее в бездну зла и прелюбодеяния. С какою радостью припадет она к твоей груди! Она вернется, счастливая, в отчий дом!
Она поднялась с колен, посмотрела на Кревеля, и Кревель испугался пустых глаз Валери.
— Порою — знаешь ли, Кревель?.. — порою меня охватывает страх... Ведь божественное правосудие карает людей как в загробном мире, так и здесь, на земле. Могу ли я ждать милостей от господа бога? Возмездие настигает виновного различными путями: оно сказывается во всякого рода несчастьях. Всякое несчастье, необъяснимое для глупца, — это искупление грехов. Вот что сказала мне мать на смертном одре, думая о своей горькой старости. А вдруг я потеряю тебя?.. — прибавила она, с неистовой силой сжимая Кревеля в своих объятиях. — О, я тогда умру!
Госпожа Марнеф выпустила Кревеля из объятий, снова преклонила колени перед креслом, сложила руки (и в какой прелестной позе!) и с неизъяснимым умилением произнесла следующие слова:
— Святая Валери, всеблагая моя заступница, почему так редко склоняешь ты свой взор к изголовью той, для кого ты являешься ангелом-хранителем? О, снизойди ко мне в час вечерний, как снизошла нынче в утренний час! О, внуши мне добрые помыслы, уведи меня со стези порока, и я, подобно Магдалине, отрекусь от греховных наслаждений, от суетного мирского блеска и даже от человека, которого я так люблю!
— Моя цыпочка! — воскликнул Кревель.
— Нет больше цыпочек, сударь!
Она горделиво повернулась к нему, как подобает добродетельной женщине; глаза ее были влажны от слез, она предстала перед Кревелем недоступная, замкнутая, холодная.
— Оставьте меня, — сказала она, отстраняя Кревеля. — В чем состоит мой долг?.. Хранить верность мужу. Человек умирает, а я что делаю? Я обманываю несчастного, стоящего на краю могилы! Он считает вашего сына своим... Я открою ему всю правду и вымолю у него прощение, прежде чем молить о прощении господа бога. Расстанемся!.. Прощайте, господин Кревель!.. — прибавила она, выпрямляясь во весь рост и протягивая Кревелю ледяную руку. — Прощайте, мой друг! Мы увидимся с вами только в лучшем мире!.. Я доставляла вам греховные радости, теперь я хочу... да, я хочу заслужить ваше уважение...
Кревель плакал горькими слезами.
— Ах ты дурень толстопузый! — вдруг крикнула она, разразившись адским хохотом. — Вот каким манером эти благочестивые женщины выманивают у вас подарочки в двести тысяч франков! Толкуешь о маршале Ришелье, этом прообразе Ловласа, а сам попадаешься на такой шаблон, как говорит Стейнбок! Если бы я только захотела, я бы уже давным-давно вырвала у тебя эти двести тысяч франков, старый болван!.. Побереги-ка свои денежки! Что они у тебя, лишние? Так пусть они лучше попадут в мой кошелек! Если ты вздумаешь дать хоть грош этой старухе, которая ударилась в ханжество, потому что ей стукнуло пятьдесят семь лет, мы с тобой никогда больше не увидимся. Можешь взять ее в любовницы! Ты прибежишь ко мне на другой же день, весь помятый ее неуклюжими ласками, сытый по горло ее нытьем и ее коленкоровыми ночными чепцами, ее слезливостью, орошающей поцелуи, как проливным дождем!..
— Оно конечно, — сказал Кревель, — двести тысяч франков — это деньги...
— У святош, как видно, хороший аппетит! Ах дряни! Они продают свои проповеди выгоднее, чем мы продаем самое ценное, самое бесспорное, что есть на свете, — наслаждение... Да еще какие они романы сочиняют! Нет, подумайте только!.. Я их знаю, я на них нагляделась у своей мамаши! Они воображают, что все позволено ради религии, ради... Слушай, как тебе не стыдно, мой миленький! Ты ведь не очень щедрый... Ведь в общей сложности я-то не получила от тебя двухсот тысяч франков!
— Как бы не так, — возразил Кревель. — Один твой особнячок будет того стоить...
— Стало быть, у тебя имеется добрых четыреста тысяч франков? — спросила она с мечтательным видом.
— Нет.
— Хорошо, сударь! А как же это вы собирались одолжить какой-то старой карге двести тысяч франков, предназначенных на покупку особняка для меня? Вот уж поистине преступление против своей цыпочки!..
— Да выслушай же меня!
— Если бы ты еще пожертвовал эти деньги на какую-нибудь глупую филантропическую затею, ты сошел бы, по крайней мере, за человека с благородными принципами, — продолжала она, все более воодушевляясь, — и я бы первая тебе это посоветовала, потому что ты слишком простоват, чтобы писать политические трактаты, которые создают мужчинам репутацию; и ты недостаточно владеешь слогом, чтобы кропать разные там брошюрки; ты ведь можешь выдвинуться только как все молодцы твоего десятка, которым удается позолотить славой свое имя, став во главе какого-нибудь начинания — социального, морального, национального, ну, словом, универсального!.. Благотворительность отпадает, она нынче не в моде... Бедненькие громилы, о которых больше пекутся, чем о честных бедняках, — это уже избито! Я хочу, чтобы ты придумал какой-нибудь более замысловатый способ истратить свои двести тысяч франков, нечто действительно полезное. Тогда о тебе заговорят, ты станешь известен не меньше, чем человек в синем плаще[88] или даже Монтион, и я буду гордиться тобой! Но выбросить двести тысяч франков на ветер, одолжить их какой-то ханже, покинутой мужем по неизвестной причине, — э-э! причина всегда есть (разве меня кто-нибудь покинет?) — ну, это уж такая глупость, которая в наше время может зародиться лишь в мозгу бывшего парфюмера! От нее пахнет прилавком. Пройдет два дня, и тебе будет стыдно взглянуть на себя в зеркало! Ступай-ка вложи свои деньги в кассу погашений, ну, бегом! И не показывайся мне на глаза, покуда не принесешь квитанции о вкладе. Ступай, живо! Ну, поворачивайся!
Она взяла Кревеля за плечи и вытолкала из комнаты, заметив по его физиономии, что в нем вновь заговорила скупость. Когда дверь захлопнулась, она сказала:
— Вот Лизбета и отомщена сверх всякой меры! Какая досада, что она торчит у своего старика маршала, как бы мы с ней посмеялись вдвоем! А-а! Старуха вздумала вырвать у меня изо рта кусок хлеба!.. Я тебе покажу!
Маршал Юло, который вынужден был нанять квартиру, приличествующую его высокому военному званию, поселился в великолепном особняке на улице Монпарнас, где сохранились еще два-три старинных дворянских владения. Хотя маршал снял весь особняк, занимал он только нижний этаж. Когда Лизбета вступила в управление его хозяйством, она сразу же решила отдать внаем верхний этаж, который, как она утверждала, может окупить все остальное помещение, и квартира графу обойдется почти даром; но старый солдат воспротивился этому. В последние месяцы его преследовали грустные думы. Он догадывался о стесненных обстоятельствах своей невестки, подозревал о ее несчастьях, хотя и не знал их причины. Старик, от природы отличавшийся ясностью ума и веселостью нрава, стал молчалив; он предвидел, что когда-нибудь его дом может стать прибежищем для баронессы Юло и ее дочери, и сохранял для них верхний этаж. Ограниченность средств графа Форцхеймского была широко известна, и военный министр, князь Виссембургский, потребовал от своего старого товарища, чтобы тот принял от казны пособие на устройство квартиры. Юло употребил эти деньги на меблировку нижнего этажа и обставил квартиру весьма прилично, ибо старик не желал, по его выражению, превратить свой маршальский жезл в обыкновенную палку для прогулок. Во времена Империи особняк принадлежал одному сенатору, гостиные нижнего этажа были отделаны с большой пышностью — сплошь белые с позолотой, с лепными украшениями — и хорошо сохранились. Маршал обставил эти покои прекрасной старинной мебелью, в соответствии со стилем особняка. В сарае у него стояла карета, на дверцах которой нарисованы были два скрещенных маршальских жезла; и, когда ему приходилось отправляться in fiocchi[89] в министерство или во дворец на какой-нибудь прием или торжество, он нанимал лошадей. Так как вся его прислуга состояла из двух человек — отставного солдата шестидесяти лет, служившего у него лет тридцать в лакеях, и сестры этого солдата, исполнявшей должность кухарки, — то он мог сэкономить около десяти тысяч франков, которые и присоединил к небольшому капиталу, предназначенному для Гортензии. Каждодневно старик шел пешком с улицы Монпарнас на улицу Плюме бульварами; ни один инвалид при встрече с ним не забывал встать во фронт и отдать честь, на что маршал отвечал ветерану улыбкой.
— Перед кем это вы вытягиваетесь? — спросил однажды молодой рабочий старого капитана, инвалида.
— Сейчас расскажу тебе, паренек, — отвечал офицер.
Юноша нехотя остановился, видимо, покорившись необходимости выслушать словоохотливого ветерана.
— В тысяча восемьсот девятом году, — начал инвалид, — мы прикрывали фланг великой армии, которая под командованием императора шла на Вену. Подходим к мосту, а он защищен тройным рядом батарей: пушки выставлены на манер утеса, в три редута, один над другим, и все орудия обстреливают мост. Мы были под командой маршала Массена. Человек, которого ты сейчас видел, был тогда полковником гренадерского полка императорской гвардии, и я был в его части... Наши колонны занимали один берег реки, редуты были расположены на другом. Три раза французы атаковали мост и три раза пасовали. «Пошлите за Юло! — приказал маршал. — Только одному ему да его ребятам этот орешек по зубам». Мы подходим, генерал, который последним отступил от моста, останавливает Юло под самым огнем и собирается подать ему совет, как взяться за дело, причем загораживает ему дорогу. «Советов не требуется, было бы где пройти моим молодцам», — спокойно говорит командир и двинулся по мосту во главе своего полка. А тут — трррах!.. — залп из тридцати пушек, прямо по нашей колонне...
— Ах, чтоб тебя разорвало! — воскликнул рабочий. — Вот-то, поди, всыпали вам!
— Если бы ты слышал, паренек, как он это спокойно сказал, ты бы до земли поклонился этому человеку! Про это знают меньше, чем про Аркольский мост[90], ну а дело-то было, пожалуй, почище. И мы с Юло единым духом добрались до батарей. Слава павшим! — добавил офицер, обнажая голову. — Австрияки были ошеломлены таким ударом. Тут император и пожаловал графским титулом старика, которого ты видел, — он нам всем воздал честь в лице нашего командира. А нынешние хорошо сделали, что произвели его в маршалы.
— Да здравствует маршал! — крикнул рабочий.
— О, кричи сколько хочешь: маршал глух — очень уж много на своем веку пушек наслушался.
Рассказ этот может дать понятие о том уважении, с каким ветераны относились к маршалу Юло; благодаря своим твердым республиканским убеждениям он пользовался симпатиями всего своего квартала.
Тяжело было видеть, как горе омрачает эту спокойную, чистую и благородную душу. Баронессе оставалось только лгать и с чисто женской ловкостью скрывать от деверя жестокую правду.
В это злополучное утро маршал, который спал мало, как все старики, заставил наконец Лизбету сказать ему всю правду о положении дел в семье его брата, пообещав жениться на ней в награду за откровенность. Всякий поймет, с каким наслаждением позволила старая дева «вырвать» у себя тайну, которой она жаждала поделиться со своим нареченным с того самого часа, как водворилась у него в доме, ибо таким образом она могла обеспечить свое замужество.
— Ваш брат неисправим! — кричала Лизбета в самое ухо маршалу.
Сильный и звонкий голос Лизбеты позволял ей объясняться со стариком. Она не щадила легких, стараясь доказать своему будущему супругу, что с ней он никогда не будет чувствовать себя глухим.
— Как! он содержал одну за другой трех любовниц, имея Аделину!.. — говорил старик, — Бедная Аделина!
— Послушайтесь моего совета! — кричала старая дева. — Воспользуйтесь своим влиянием на князя Виссембургского и выхлопочите для моей кузины приличное место. Она будет нуждаться в заработке, потому что жалованье барона заложено на целых три года.
— Сию минуту еду в министерство, — отвечал он, — повидаюсь с князем Виссембургским, узнаю, какого он мнения о моем брате, и попрошу его оказать протекцию сестре. Прошу вас, подыщите должность, которая была бы ее достойна!..
— Парижские дамы организовали благотворительное общество под руководством архиепископа; им нужны инспектрисы, которым они назначат хороший оклад; обязанность этих инспектрис — выяснять, действительно ли нуждаются лица, обращающиеся за помощью. Должность вполне подходящая для нашей дорогой Аделины, это занятие было бы ей по душе.
— Пошлите за лошадьми, — приказал маршал. — Я сейчас оденусь. Ежели понадобится, поеду в Нейи!
— Как он любит ее! Всегда и во всем она стоит мне поперек дороги! — воскликнула старая дева.
Лизбета уже царила в доме, но втайне от маршала. Она внушала страх всем трем слугам. Она уже обзавелась горничной и развивала лихорадочную деятельность, свойственную старым девам: приказывала обо всем себе докладывать, присматривала за всем и заботилась, вплоть до мелочей, об удобствах своего дорогого маршала. Будучи такой же ярой республиканкой, как и ее будущий супруг, Лизбета привлекала его своим демократическим духом; притом она умела ему польстить с необычайной ловкостью. И вот, за последние две недели маршал, которому жилось теперь лучше, ибо он был окружен чисто материнским уходом, стал уже находить, что Лизбета до некоторой степени отвечает его идеалу жены.
— Дорогой маршал! — кричала она, провожая его до подъезда. — Поднимите стекла, не сидите на сквозняке, ну, прошу вас, сделайте это для меня!..
Маршал, старый холостяк, не избалованный женской заботливостью, отъезжая, улыбнулся Лизбете, хотя у него сердце обливалось кровью.
В это самое время барон Юло выходил из канцелярии военного министерства, направляясь в кабинет маршала, князя Виссембургского, который прислал за ним курьера. Казалось, нет ничего удивительного, что министр вызывает к себе одного из главных начальников министерства, но на совести у Юло было крайне неспокойно, и ему почудился даже какой-то зловещий холодок в выражении лица Митуфле.
— Ну, как князь, Митуфле? — спросил он, заперев дверь кабинета и догоняя курьера, шедшего впереди.
— Верно, у него зуб против вас, господин барон, — отвечал курьер. — И по голосу, и по глазам видно — быть буре...
Юло побледнел и умолк; он миновал прихожую, приемные и с бьющимся сердцем подошел к двери кабинета. Маршалу минуло уже семьдесят лет; это был белый как лунь старик с землистым цветом лица, характерным для его возраста; отличительной чертой его внешности был необыкновенно широкий лоб, глядя на который невольно рисовалось поле сражения. Под этим потускневшим куполом, запорошенным снегами, сверкали затененные нависшими дугами бровей глаза наполеоновской голубизны, обычно печальные, таившие немало горьких мыслей и сожалений о былом. Этот соперник Бернадота[91] когда-то мечтал о троне. Но эти глаза метали молнии, если в них вспыхивало сильное чувство. Голос, обычно глухой, напоминал тогда раскаты грома. В гневе князь снова превращался в солдата и говорил языком подпоручика Коттена, уже не выбирая выражений. Когда Юло д'Эрви вошел, старый лев с разметавшейся гривой стоял у камина, прислонясь к каминной доске; брови у него были насуплены, взгляд казался рассеянным.
— Я к вашим услугам, князь! — сказал Юло с обворожительной непринужденностью.
Маршал пристально смотрел на своего подчиненного и молчал, покуда тот, пройдя по кабинету, не остановился в нескольких шагах от него. Этот свинцовый взгляд пронизывал, словно око божье. Юло, не выдержав, смущенно потупил глаза. «Он все знает», — подумал он.
— Ваша совесть ничего не говорит вам? — спросил маршал глухим и суровым голосом.
— Совесть говорит мне, князь, что я, видимо, допустил ошибку, предприняв без вашего ведома рискованную экспедицию в Алжире. В мои лета и с моими вкусами я остался без всякого состояния, и это после сорока пяти лет службы! Вам известно направление мыслей у четырехсот избранников Франции. Господа эти завидуют любому из нас, они урезали оклады министров, — этим все сказано!.. Попробуйте-ка попросить у них денег для старого служаки!.. Что можно ожидать от людей, которые назначают такие скудные оклады должностным лицам, а рабочим Тулонского порта платят по тридцати су в день, хотя прекрасно известно, что и на сорок су нет никакой возможности прокормить семью? От людей, которые не задумываются над тем, что они обрекают на нищенскую жизнь парижских чиновников, получающих шестьсот, тысячу и тысячу двести франков жалованья в год, а сами притязают на наши места с окладом в сорок тысяч франков?.. От людей, которые к тому же отказывают короне в имуществе, конфискованном у нее в тысяча восемьсот тридцатом году, и даже в имуществе, благоприобретенном на личные средства Людовика Шестнадцатого, когда это имущество испрашивают для нищего принца!.. Не будь у вас личного состояния, князь, вас преспокойно оставили бы сидеть, как и моего брата, на одном вашем скудном окладе, и никто бы не вспомнил о том, что мы с вами спасли в свое время великую армию в болотистых равнинах Польши.
— Вы обокрали казну! Вы подлежите суду присяжных как какой-нибудь вор-казначей! — сказал маршал. — И по-вашему, сударь, это пустяки?..
— Как можно сравнивать, ваше превосходительство! — вскричал барон Юло. — Разве я запустил руку в казну, которая была мне вверена?..
— Вдвойне виновен тот, кто, занимая столь высокий пост, совершает такую подлость, какую вы совершили, да еще так неловко. Вы опозорили нашу высшую администрацию, до сих пор самую безупречную во всей Европе!.. И все это, сударь, из-за каких-то двухсот тысяч франков, ради какой-то шлюхи!.. — грозно сказал маршал. — Вы член Государственного совета, а ведь простого солдата присуждают к смертной казни за растрату полкового имущества. Вот что мне рассказывал полковник Путен, командир второго уланского полка. В Саверне один из его солдат влюбился в молоденькую эльзаску, которой приглянулась какая-то шаль; эта дрянь добилась того, что бедняга улан, гордость полка, за выслугу двадцати лет представленный к производству в унтер-офицеры, продал ротное имущество, чтобы купить эту шаль. Знаете ли, барон д'Эрви, как поступил наш улан? Он проглотил растертое в порошок стекло и в тот же день умер в госпитале, якобы от болезни... Постарайтесь и вы умереть, ну, хотя бы от апоплексического удара, чтобы можно было спасти вашу честь...
Барон растерянно глядел на старого воина, а тот, заметив его смущение, изобличавшее труса, весь вспыхнул, и глаза его загорелись.
— Неужели вы отступитесь от меня? — пробормотал Юло.
В эту минуту маршал Юло, узнав, что, кроме его брата, у министра никого нет, позволил себе войти в кабинет и, как все глухие, молча зашагал прямо к хозяину.
— О, я знаю, зачем ты пришел ко мне, старый товарищ!.. — вскричал герой польской кампании. — Но все бесполезно...
— Бесполезно? — повторил маршал Юло, расслышавший только последнее слово.
— Да, ты пришел просить меня за брата. А знаешь ли ты, кто твой брат?
— Мой брат? — переспросил глухой.
— Он недостоин тебя!.. Он... — И маршал скверно выругался.
В глазах разгневанного маршала сверкали молнии, напоминая взгляд Наполеона, сковывавший в людях волю и разум.
— Ты лжешь, Коттен! — воскликнул маршал Юло, побледнев. — Брось свой жезл, как я бросаю свой!.. Я к твоим услугам.
Князь подошел вплотную к старому товарищу, пристально поглядел на него и, взяв его за руку, крикнул ему в самое ухо:
— Мужчина ты?
— Суди сам...
— Так возьми себя в руки! Случилось величайшее для тебя несчастье.
Князь обернулся, взял со стола папку с бумагами и вручил ее маршалу Юло, крикнув:
— Читай!
Граф Форцхеймский прочел письмо, находившееся в материалах дела:
«Его сиятельству
председателю совета министров.
Секретно.
Дорогой князь, у нас на руках весьма скверное дело, в чем вы убедитесь из препровождаемых мною бумаг.
Коротко говоря, барон Юло д'Эрви направил в провинцию Оран своего родственника Иоганна Фишера для спекуляций на хлебе и фураже, дав ему в качестве пособника смотрителя складов. Этот смотритель, выгораживая себя, сознался во всем и в конце концов бежал. Королевский прокурор круто повел дело, предполагая, что в преступлении замешаны лишь два низших служебных лица; но Иоганн Фишер, дядя вышеупомянутого барона Юло, одного из главных начальников военного министерства, узнав, что его привлекают к суду присяжных, покончил с собою в тюрьме, заколовшись гвоздем.
Тем бы все и кончилось, если бы этот достойный и честный человек, обманутый, по-видимому, и своим сообщником, и племянником, не написал барону Юло. Письмо это, попавшее в руки судебных властей, настолько озадачило королевского прокурора, что он лично явился ко мне. Было бы большим скандалом арестовать и предать уголовному суду члена Государственного совета, директора департамента военного министерства, человека, за которым числится столько заслуг, — ведь он спас нас всех после Березины, реорганизовав интендантское управление; поэтому я приказал представить мне все документы по этому делу.
Следует ли дать делу ход? Или можно будет, поскольку главный и явный виновник умер, замять всю эту историю, осудив смотрителя складов заочно?
Генеральный прокурор дал согласие на то, чтобы все документы были препровождены вам; а так как барон д'Эрви проживает в Париже, дело будет слушаться в парижском судебном округе. Благодаря этому довольно сомнительному средству мы хотя бы на некоторое время выйдем из затруднительного положения.
Только, дорогой маршал, не медлите с решением. Слишком большая шумиха поднялась по поводу этого прискорбного случая; оно может повлечь за собой большие неприятности, если причастность к делу высокого лица, известная покуда лишь королевскому прокурору, судебному следователю, генеральному прокурору и мне, получит огласку».
Тут бумага выпала из рук маршала Юло; он посмотрел на брата и сразу понял, что больше нет нужды справляться с документами; он ограничился тем, что отыскал среди бумаг письмо Иоганна Фишера, пробежал его глазами и протянул брату.
«Из Оранской тюрьмы.
Племянник, когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых.
Будьте покойны, против вас не найдут улик. Я сейчас умру, а ваш иезуит Шарден бежал, — судебный процесс будет прекращен. Образ нашей дорогой Аделины, которую вы сделали счастливой, облегчит мне предсмертные минуты. Можете уже не посылать мне двести тысяч франков. Прощайте.
Письмо будет вам переправлено одним заключенным, на которого, я думаю, можно положиться.
— Прошу вас простить меня, — с трогательным достоинством сказал маршал Юло князю Виссембургскому.
— Полно! Говори мне по-прежнему «ты», Юло! — возразил министр, пожимая руку своему старому другу. — Бедняга улан лишил жизни только себя самого, — сказал он, бросая на Гектора Юло уничтожающий взгляд.
— Сколько вы взяли? — строго спросил брата граф Форцхеймский.
— Двести тысяч франков.
— Дорогой друг, — обратился граф к министру, — через сорок восемь часов я принесу вам двести тысяч франков. Никто не посмеет сказать, что человек, носящий имя Юло, причинил ущерб государственной казне.
— Какое ребячество! — сказал маршал. — Мне известно, где находятся эти двести тысяч франков, и я возвращу их. Сдайте дела и уходите в отставку! — продолжал он, швырнув лист веленевой бумаги в ту сторону стола, где сидел член Государственного совета, у которого поджилки тряслись от страха. — Судебный процесс опозорит всех нас, поэтому я добился от совета министров свободы действий в данном случае. Раз уж вы готовы жить, потеряв честь, потеряв мое уважение, жить опозоренным, вы получите положенную вам отставку. Но постарайтесь, чтобы о вас все позабыли.
Маршал позвонил.
— Чиновник Марнеф здесь?
— Да, ваше сиятельство, — отвечал курьер.
— Позовите его.
— Вы, сударь! — крикнул министр, едва только Марнеф переступил порог кабинета. — Вы и ваша жена умышленно разорили барона д'Эрви, здесь присутствующего.
— Извините, господин министр, я живу только на свое жалованье, а у меня двое детей, причем последний появился в моей семье по милости господина барона.
— Каков мошенник, а? — сказал князь, указывая маршалу Юло на Марнефа. — Довольно болтать, вы тут не Сганареля играете! — продолжал он. — Вы вернете двести тысяч франков или отправитесь в Алжир.
— Но вы не знаете моей жены, господин министр! Она все уже промотала. Господин барон приглашал каждый день полдюжины гостей к обеду... Мы расходовали пятьдесят тысяч франков в год.
— Удалитесь! — крикнул министр грозным голосом, прозвучавшим как команда к атаке в разгар сражения. — Через два часа получите приказ о вашем перемещении... Ступайте.
— Я предпочитаю подать в отставку, — дерзко отвечал Марнеф. — Это уж чересчур! Поставить человека в такое положение, да еще вдобавок его побить. Это мне не нравится!
И он вышел.
— Отпетый негодяй! — сказал князь.
Маршал Юло стоял неподвижно в продолжение всей этой сцены, бледный как смерть, украдкой наблюдая за своим братом; теперь он подошел к князю, взял его за руку и повторил:
— Через сорок восемь часов материальный ущерб будет возмещен, но честь!.. Прощай, маршал! Это последний, смертельный удар! Да, я этого не переживу, — прибавил он шепотом.
— Зачем же ты, черт возьми, пришел ко мне? — спросил взволнованный князь.
— Я пришел ради его жены, — отвечал граф, указывая на Гектора. — Она осталась без куска хлеба... а теперь...
— У него есть пенсия.
— Пенсия в закладе.
— Седина в бороду, а бес в ребро! — сказал князь, пожимая плечами. — Каким зельем опаивают вас эти бабы, что вы теряете рассудок? — обратился он к Юло д'Эрви, — На что вы надеялись? Ведь вы знали, с какой щепетильной точностью французские административные органы все учитывают, все протоколируют, изводят целые стопы бумаги, чтобы занести в приход и расход какие-то сантимы? Ведь вы сами плакались, что нужна сотня подписей, чтобы провести самое пустячное дело: отпустить какого-нибудь солдата или купить скребницы для лошадей... Как же вы могли надеяться, что хищение долгое время останется не раскрытым?.. А газеты? А завистники! А люди, которые сами не прочь нагреть себе руки! Или эти бабы вконец лишают вас здравого смысла? Чем это они вам глаза отводят? Или вы созданы иначе, чем мы? Надо было уйти из управления, отказаться от государственной деятельности, раз вы уж не человек, а какая-то сплошная похоть! Помимо преступления вы натворите еще кучу глупостей и кончите... не хочу говорить где...
— Обещаешь мне позаботиться о ней, Коттен? — спросил граф Форцхеймский, который не мог слышать их разговора и думал только о своей невестке.
— Будь покоен! — сказал министр.
— Ну, спасибо, и прощай! Идемте, сударь, — сказал маршал Юло брату.
Князь, наружно спокойный, смотрел вслед братьям, столь несхожим между собою и по внешности, и по душевному складу: один — храбрец, другой — трус, один — пуританин, другой — сластолюбец, один — честный, другой — казнокрад; и он подумал: «У этого труса не хватит духа умереть! А у бедняги Юло, человека безукоризненно честного, смерть уже стоит за плечами!»
Он сел в кресло и погрузился в чтение депеш, присланных из Алжира.
Во всех его движениях сказывалось хладнокровие полководца и вместе с тем глубокое сострадание, которое вызывает картина поля битвы; ибо военные люди, как бы ни были они суровы с виду, на самом деле глубоко человечны, и нас не должно обманывать их мнимое бесстрастие, которое порождается привычкой к боевой обстановке и необходимо солдату на поле сражения.
На другой день в некоторых газетах под разными рубриками появились следующие сообщения:
«Барон Юло д'Эрви подал в отставку. Причиной его решения явились непорядки в отчетности алжирского отделения интендантства, обнаруженные в связи со смертью одного из чиновников и бегством другого. Узнав о проступках этих лиц, которым он имел несчастье довериться, барон Юло был так потрясен, что с ним тут же, в кабинете министра, случился апоплексический удар.
У господина Юло д'Эрви, брата маршала Юло, сорок пять лет беспорочной службы. Его решение выйти в отставку, от которого все тщетно его отговаривали, было принято с сожалением всеми, кто знал барона Юло и ценил его таланты администратора и его высокие личные достоинства. Всем памятны также его заслуги на посту главного комиссара по снабжению императорской гвардии в Варшаве и его самоотверженная деятельность как организатора различных служб армии, спешно созданной в 1815 году Наполеоном.
Итак, еще один из славных представителей наполеоновской эпохи сходит со сцены. С 1830 года и до последнего дня господин барон Юло состоял непременным членом Государственного совета и являлся одним из светил военного министерства».
«Алжир. — Так называемое провиантское дело, нелепо раздутое некоторыми газетами, закончилось смертью главного виновника, некоего Иоганна Виша, который покончил с собою в тюрьме; его сообщник бежал, но будет судим заочно.
Виш, бывший поставщик армии, был честный и весьма уважаемый человек; он не мог примириться с мыслью, что его обманул сбежавший Шарден, смотритель складов».
А в «Парижских новостях» было напечатано:
«Господин маршал, военный министр, во избежание в будущем каких-либо непорядков решил учредить особое провиантское управление в Африке. Как говорят, организация этого дела будет поручена столоначальнику министерства, господину Марнефу».
«В связи с вопросом о преемнике барона Юло разгорелись страсти многих честолюбцев. Должность эта, по нашим сведениям, обещана графу Марсиалю де Ла Рош-Югону, депутату, зятю графа де Растиньяка. Господин Массоль, докладчик дел в Государственном совете назначается членом Государственного совета, а господин Клод Виньон — докладчиком дел».
Из всех пород уток опаснее всего для оппозиционных газет утка официальная. Как бы ни были хитры журналисты, они зачастую бывают вольно или невольно одурачены ловкой игрой своих же коллег, которые, подобно Клоду Виньону, из журналистики перешли в высокие правительственные сферы. Газету могут победить только журналисты. Поэтому должно сказать, перефразируя Вольтера: «Парижские новости» совсем не то, за что их принимают наивные люди.
Маршал Юло повез к себе своего брата, который поместился на передней скамейке кареты, почтительно предоставив заднее место старшему брату. Братья не обменялись ни единым словом. Гектор был совершенно подавлен. Маршал весь сжался, словно в великом напряжении собирал душевные силы, чтобы выдержать сокрушительный удар. Войдя в свой особняк, он молча, повелительным жестом приказал брату следовать за собой в кабинет. Некогда граф получил от императора Наполеона пару великолепных пистолетов изделия Версальского завода, они хранились в ларце с выгравированной надписью: «Даровано императором Наполеоном генералу Юло». Вынув из конторки ларец и указав на него брату, старик сказал:
— Вот твое лекарство.
Лизбета, наблюдавшая эту сцену через приотворенную дверь, бросилась к карете и приказала кучеру скакать во весь опор на улицу Плюме. Минут через двадцать она привезла баронессу, которую предупредила об опасности, угрожавшей барону со стороны брата.
А тем временем маршал, не удостаивая Гектора ни одним взглядом, позвонил; явился его фактотум, старый солдат, служивший ему тридцать лет.
— Скороход, — сказал ему маршал, — привези ко мне моего нотариуса, а также графа Стейнбока, мою племянницу Гортензию и биржевого маклера. Теперь ровно половина одиннадцатого; надо, чтобы все они были тут к двенадцати часам. Нанимай извозчиков и гони единым духом! — добавил он, вспомнив излюбленное республиканцами выражение, которое в былые времена не сходило у него с языка.
И он состроил грозную гримасу, которой, бывало, призывал солдат к вниманию, когда им приходилось в 1799 году прочесывать бретонские кустарники (см. «Шуаны»).
— Слушаюсь, маршал, — сказал Скороход, отдавая честь.
Старик, воротившись в кабинет и по-прежнему не обращая внимания на брата, достал из конторки ключ и отпер малахитовую шкатулку, изнутри окованную сталью, дар императора Александра. В свое время ему довелось, выполняя приказание императора Наполеона, вручить русскому императору некоторое личное имущество, захваченное в сражении при Дрездене; взамен этого Наполеон надеялся получить Вандама[92]. Царь щедро вознаградил генерала Юло, подарив ему эту шкатулку; при этом он сказал, что надеется в будущем оказать французскому императору такую же любезность, но Вандама не отдал. На крышке шкатулки, оправленной в золото, был русский императорский герб тоже из золота. Маршал пересчитал банковые билеты и червонцы, хранившиеся в шкатулке; у него оказалось сто пятьдесят две тысячи франков. Старик вздохнул с облегчением. В эту минуту вошла г-жа Юло; при взгляде на нее дрогнули бы сердца самых суровых судей. Она бросилась к Гектору, глядя, как безумная, то на ларец с пистолетами, то на маршала.
— Что вы имеете против брата? Что сделал вам мой муж? — крикнула она таким пронзительным голосом, что маршал расслышал ее слова.
— Он обесчестил нас всех! — с трудом проговорил старый солдат Республики, растравляя этими словами свою рану. — Он обокрал государство! Он сделал мне ненавистным мое собственное имя; он заставляет меня желать смерти, он убил меня... Силы у меня достанет лишь на то, чтобы возместить похищенное!.. Я был опозорен перед князем Виссембургским, ибо этого человека, которого я уважаю превыше всех, как Конде Республики, я несправедливо обвинил во лжи!.. Разве, по-вашему, этого мало? Вот счет, который предъявляет ему отечество!
Старик отер слезу.
— Теперь о его семье! — продолжал он. — Он вырывает у вас из рук кусок хлеба, который я для вас приберегал, плод тридцатилетней экономии, сбережения старого солдата! Я предназначал это для вас! — сказал он, указывая на банковые билеты. — Он убил своего дядю Иоганна Фишера, благородного и достойного сына Эльзаса, который, не в пример ему, не мог вынести мысли, что его честное крестьянское имя будет запятнано. Наконец господь, по неизреченной своей милости, позволил ему избрать среди женщин сущего ангела! Ему выпало неслыханное счастье иметь женой Аделину! И он изменил ей, отравил ей жизнь, променял ее на распутниц, потаскух, плясуний, актрис, на всяких Кадин, Жозеф, Марнеф!.. И этого человека я называл своим сыном, своей гордостью! Уходи же, несчастный, раз ты миришься с жизнью, которую ты сам опозорил, уходи прочь! Я не в силах проклясть брата, ведь я так любил его и так же был слаб в отношении его, как и вы, Аделина; но пусть он больше не попадается мне на глаза. Я запрещаю ему присутствовать на моих похоронах, следовать за моим гробом. Пусть преступник испытает хоть стыд за содеянное, если он не чувствует угрызений совести...
Маршал сделался бледен и упал на диван, обессиленный своей торжественной речью. Может быть, впервые в жизни у него на глазах показались слезы и скатились по щекам двумя крупными каплями.
— Бедный мой дядюшка Фишер! — вскричала Лизбета, прикладывая платок к глазам.
— Брат! — сказала Аделина, опускаясь на колени перед маршалом. — Вы должны жить ради меня. Помогите мне примирить Гектора с жизнью, чтобы он мог искупить свои грехи...
— Искупить? — повторил маршал. — Да если этот преступник останется в живых, он снова нас опозорит. Человек, который не умел ценить Аделины и угасил в себе чувства истинного республиканца, любовь к родине, к семье и бедному люду, все то, что я старался ему внушить, такой человек — закоренелый негодяй, скот!.. Уведите его, если вы все еще его любите, иначе я послушаюсь голоса своей совести: заряжу пистолеты и прострелю ему голову! Убив его, я спасу вас всех, а этого человека спасу от него самого.
Старый маршал встал с таким грозным видом, что бедная Аделина вскрикнула:
— Идем, Гектор!
Она схватила мужа за руку, увела его из комнаты и вышла вместе с ним из дома маршала; барон покорно шел за женой, еле волоча ноги, так он ослабел; пришлось везти его в извозчичьей карете, а дома он сразу же слег. Несколько дней он пролежал в постели, безучастный ко всему, отказываясь от пищи, не произнеся ни одного слова. Аделина со слезами заставляла его проглотить ложку бульона; она неотлучно находилась возле его кровати, ухаживая за ним, и, из всех чувств, недавно переполнявших ее сердце, осталась лишь одна глубокая жалость.
В половине первого Лизбета, неотступно находившаяся при своем дорогом маршале, — так напугала ее происшедшая в нем перемена, — ввела к нему в кабинет нотариуса и графа Стейнбока.
— Граф, — сказал маршал, — я прошу вас подписать разрешение моей племяннице, вашей супруге, на продажу ренты, владелицей которой она является пока без права пользования доходом. — Мадмуазель Фишер, вы дадите свое согласие на эту продажу, отказавшись от вашего права на проценты?
— Да, дорогой граф, — сказала Лизбета без малейшего колебания.
— Отлично, моя дорогая, — ответил старый солдат. — Надеюсь, я еще поживу немного и успею вас вознаградить. Я не сомневался в вас: вы-то настоящая республиканка, дочь народа.
Он взял руку старой девы и поцеловал ее.
— Господин Ганнекен, — продолжал он, обращаясь к нотариусу, — составьте необходимый документ в форме доверенности. Нужно, чтобы он был готов через два часа, я хочу сегодня же продать ренту на бирже. Все облигации у графини, моей племянницы; она сейчас приедет и подпишет доверенность, как только вы ее принесете; то же сделает и мадмуазель Фишер. Граф отправится с вами и даст свою подпись в вашей конторе.
Художник, по знаку Лизбеты, почтительно поклонился маршалу и вышел.
На другой день в десять часов утра граф Форцхеймский приказал доложить о себе князю Виссембургскому и был немедленно принят.
— Ну-с, мой дорогой Юло, — сказал маршал Коттен, подавая газеты старому другу, — как видите, мы соблюли приличия... Читайте.
Маршал Юло отложил газеты на письменный стол и протянул старому товарищу двести тысяч франков.
— Вот то, что мой брат взял у государства, — сказал он.
— Что за безумие! — воскликнул министр. — Мы не можем провести по документам эту сумму, — прибавил он, взяв из рук маршала слуховую трубку и поднеся ее к самому уху старика. — Это значило бы признать казнокрадство, совершенное вашим братом, а мы уже предприняли все, чтобы замять дело...
— Распорядитесь этими деньгами, как знаете, но я не хочу, чтобы на счету фамилии Юло был хотя бы один ливр, украденный у государства, — сказал граф.
— Я испрошу указаний короля на сей предмет. Не будем больше говорить об этом, — отвечал министр, не надеясь переломить благородное упрямство старика.
— Прощай, Коттен, — сказал Юло, пожимая руку князю Виссембургскому, — чувствую, что у меня сердце холодеет.
Потом, сделав шаг к двери, он оборотился, поглядел на князя, и оба бросились друг другу в объятия.
— Прощай! — сказал маршал. — Я как будто прощаюсь со всей великой армией...
— Прощай же, мой добрый старый товарищ! — сказал министр.
— Да, прощай, ибо я иду туда, где встречу всех наших солдат, которых мы оплакивали...
В это время вошел Клод Виньон. Два старых обломка наполеоновской армии степенно раскланялись друг с другом, согнав с чела всякий след волнения.
— Надеюсь, вы довольны газетами, князь? — сказал будущий докладчик прошений. — Мне удалось внушить оппозиционным газетам, будто они предали гласности самые наши сокровенные тайны...
— К несчастью, все это уже бесполезно, — сказал министр, провожая глазами маршала, проходившего через приемную. — Я только что с великой болью сказал последнее «прости» своему старому соратнику. Маршал Юло не проживет и трех дней. Я это, впрочем, и вчера понял. Человек, почитавшийся образцом честности, солдат, которого и пули щадили, несмотря на его беззаветную храбрость... вот тут... на этом кресле... получил смертельный удар, да еще от моей руки, — от клочка бумаги!.. Позвоните и прикажите подать мне карету. Я еду в Нейи, — прибавил он, пряча в портфель двести тысяч франков.