Адвокат с недоуменным видом уставился на г-жу Сент-Эстев.

— Ну, полноте! Не валяйте дурака! А еще светило адвокатуры! — сказала старуха. — За эту сумму мы купили совесть горничной и картину Рафаэля. Это совсем недорого...

Юло по-прежнему глядел на посетительницу вопрошающим взглядом.

— Ну, попросту говоря, — продолжала Сент-Эстев, — мы подкупили мадмуазель Регину Тузар, от которой у госпожи Марнеф нет секретов.

— Понимаю...

— Но если вы скаредничаете, скажите прямо!

— Я заплачу, не сомневайтесь, — отвечал он, — только действуйте! Моя мать сказала, что эти люди достойны самой тяжкой казни.

— Нынче уже не колесуют, — заметила старуха.

— Вы ручаетесь за успех?

— Положитесь на меня, — сказала г-жа Сент-Эстев. — Вы будете отомщены. Дело уже на мази...

Она взглянула на часы: стрелки показывали шесть.

— Отмщение уже облекается в пышный наряд, огни «Роше де Канкаль» зажжены, кареты поданы, кони бьют копытами, дело на полном ходу. Э-э! Наизусть знаю я вашу госпожу Марнеф! Чего там, все готово! Приманка уже в мышеловке. Завтра я вам скажу, отравилась ли мышь. Думаю, что да! Прощайте, сын мой.

— Прощайте, сударыня.

— Понимаете вы по-английски?

— Да.

— Вы видели на сцене «Макбета»?

— Да.

— Ну-с, сын мой, ты будешь королем! То есть будешь наследником! — сказала эта страшная ведьма, предугаданная Шекспиром и, по-видимому, знакомая с Шекспиром.

И она рассталась с Юло, застывшим на пороге кабинета.

— Не забудьте, что решение будет вынесено завтра! — не без кокетства сказала она, изображая собою заядлую сутяжницу.

Увидев в приемной двух посторонних, она разыгрывала перед ними графиню Фу-ты ну-ты.

— Ну и апломб! — сказал про себя Юло, раскланиваясь со своей мнимой клиенткой.

Барон Монтес де Монтеханос был лев, но лев загадочный. Светский Париж, Париж ипподрома и лореток, восхищался несравненными жилетами этого знатного иностранца, его безупречными лакированными сапожками, бесподобными хлыстами, завидными лошадьми, экипажем с отменно вышколенными слугами-неграми — на козлах и на запятках. Его огромное богатство было всем известно: он пользовался кредитом в семьсот тысяч франков у знаменитого банкира дю Тийе, но везде бывал один. На первые представления он ходил в кресла партера. Он не был завсегдатаем ни в одной гостиной. Он никогда не появлялся под руку с дамами полусвета. Имя его не связывали и с именем какой-нибудь светской красавицы. Чтобы убить время, он играл в вист в Жокей-клубе. Отчаявшиеся сплетники принялись острить насчет его нравственности и, что было еще забавнее, насчет его воображаемых физических изъянов; ему даже дали прозвище: Комбабус! Эту шутовскую кличку придумали для него Бисиу, Леон де Лора, Лусто, Флорина, мадмуазель Элоиза Бризту и Натан, ужиная однажды у знаменитой Карабины в обществе разных львов и львиц. Массоль, в качестве члена Государственного совета, Клод Виньон, в качестве бывшего учителя греческого языка, рассказали невежественным лореткам упомянутый в «Древней истории» Роллена пресловутый анекдот о Комбабусе, этом добровольном Абеляре, которому вменялось в обязанность охранять жену царя Ассирии, Персии, Бактрии, Месопотамии и других царств, достоверность описания коих лежит на совести старого профессора Бокажа, продолжателя Анвиля, воссоздавшего географию Древнего Востока. Прозвище, веселившее гостей Карабины добрые четверть часа, подало повод к бесконечным шуткам, столь вольным, что, если бы автор осмелился их воспроизвести, Академия могла бы лишить его литературное произведение Монтионовской премии; но так или иначе, а обидная кличка застряла в густой гриве красавца барона, которого Жозефа называла великолепным бразильцем, как говорят: великолепный катоксанта[103]! Знаменитая лоретка Карабина, та самая, что своей изысканной красотой и остротами вырвала скипетр тринадцатого округа из рук мадмуазель Тюрке, более известной под именем Малаги, мадмуазель Серафина Синэ (настоящее имя Карабины) играла при банкире дю Тийе ту же роль, какую играла Жозефа Мирах при герцоге д'Эрувиле.

И вот около семи часов утра, в тот же самый день, когда г-жа Сент-Эстев пророчила Викторену успех, Карабина говорила дю Тийе:

— Если ты будешь душкой, ты угостишь меня обедом в «Роше де Канкаль» и пригласишь туда Комбабуса. Нам не терпится узнать наконец, есть ли у него любовница... Я держала пари... и хочу выиграть...

— Он, как обычно, остановился в «Королевской гостинице». Я туда зайду, — отвечал дю Тийе. — Мы позабавимся. Собери всех наших шалопаев: шалопая Бисиу, шалопая де Лора! Короче, всю нашу шайку!

А вечером, в половине восьмого, в лучшем кабинете ресторана, где обедала вся Европа, на столе сверкало великолепное серебро, подававшееся по случаю трапез, на которых тщеславие оплачивает ресторанный счет крупными банковыми билетами. Потоки света, играя в чеканке серебряной утвари, рассыпали тысячи искр. Лакеи, которых провинциал мог бы счесть за дипломатов, если бы не их возраст, держались особенно важно, зная, что услуги их будут оплачены с княжеской щедростью.

Пять человек уже пришли и ожидали девять остальных. Прежде всего тут был Бисиу — соль парижской интеллектуальной кухни. В 1843 году он все еще ходил козырем, во всеоружии неистощимого остроумия — явление столь же редкое в Париже, как и добродетель. Затем Леон де Лора, величайший из существующих пейзажистов и маринистов, у которого перед соперниками имелось то преимущество, что его последние картины были не ниже первых. Лоретки буквально не могли жить без этих двух королей острословия, без них не обходился ни один обед, ни одно увеселение, ни один ужин. Серафина Синэ, по прозвищу Карабина, в качестве радушной хозяйки явилась одна из первых. При блеске свечей она была ослепительно хороша: беломраморные плечи, шея, словно выточенная искусным мастером — без единой складочки! — своенравное лицо, платье из голубого атласа, затканное голубыми же цветами и отделанное дорогими английскими кружевами с такой пышностью, что на эти деньги можно было бы прокормить в течение месяца целую деревню, — все в ней было восхитительно! Не будем описывать красоту Женни Кадин, достаточно известную по портретам; в тот вечер она не была занята в театре и приехала на ужин в наряде умопомрачительной роскоши. Всякое появление в обществе является для этих дам своеобразным Лоншаном[104] туалетов, где каждая желает получить приз, сделав честь своему покровителю, и похвастаться перед соперницами: «Вот цена, которую я стою!»

Третья женщина, без сомнения только еще начинающая свою карьеру, смотрела смущенно на роскошь товарок, уже вошедших в моду, уже разбогатевших. Она была одета в белое кашемировое платье, отделанное голубым басоном, причесана дешевым парикмахером, чьи неловкие руки нечаянно придали безыскусственную прелесть ее белокурой обворожительной головке, убранной цветами. В новом наряде она чувствовала себя неловко и держалась с той робостью, которая, как принято говорить, является неразлучной спутницей первого выступления. Она приехала из Валони с тем, чтобы пристроить в Париже свою девическую свежесть, способную привести соперниц в отчаяние, невинность, способную возбудить желание даже в умирающем, красоту, достойную многих поколений прелестниц, которыми Нормандия уже снабдила различные театры столицы. Черты этого наивного лица являли собою идеал ангельской непорочности. В сверкающей белизне кожи свет отражался, как в зеркале. Нежный румянец, казалось, вышел из-под кисти живописца. Звали ее Сидализой. Она, как это будет видно, служила пешкой в той решающей партии, которую играла тетушка Нуррисон против г-жи Марнеф.

— Руки у тебя не подходят к твоему имени, душечка, — сказала Женни Кадин, когда Карабина представила ей это новоявленное диво, шестнадцати лет от роду.

И точно, Сидализа привлекала восхищенное внимание зрителей своими руками, прекрасными по форме, крепкими, но шершавыми и красными.

— А какая ей цена? — тихонько спросила Женни Кадин у Карабины.

— Целое наследство.

— Что ты хочешь из нее сделать?

— Ну хотя бы баронессу Комбабус!..

— И что ты получишь за такой фокус?

— Угадай!

— Хорошее серебро?

— У меня целых три сервиза!

— Брильянты?

— Я ими торговать могу...

— Зеленую обезьяну?

— Нет, картину Рафаэля!

— Какая тебя муха укусила?

— Жозефа со своими картинами у меня вот где сидит, — отвечала Карабина. — Я хочу ее перещеголять!

Дю Тийе привел с собою бразильца — виновника кутерьмы, вслед за ним явился герцог д'Эрувиль с Жозефой. Певица одета была в бархатное платье простого покроя, но в драгоценном колье на обнаженной шее. Бесценные жемчужины едва означались на этой атласной коже белее камелии. Ожерелье оценивалось в сто двадцать тысяч франков. Жозефа воткнула в тугие черные косы красную камелию (своеобразная мушка!), создававшую поразительный эффект. На каждой руке у нее было надето по одиннадцати жемчужных браслетов, нанизанных один выше другого по самые локти. Она пожала руку Женни Кадин, и та сказала:

— Одолжи-ка мне твои митенки.

Жозефа сняла браслеты и подала их приятельнице на тарелке.

— Какова манера! — сказала Карабина. — Ни дать ни взять — герцогиня! А какая тьма жемчуга! Вы ограбили море, чтобы украсить эту девицу, господин герцог? — добавила она, оборотись к невзрачному герцогу д'Эрувилю.

Актриса взяла один браслет, нанизала остальные на прекрасные руки певицы и поцеловала ее.

Лусто, лизоблюд от литературы, ла Пальферин и Малага, Массоль и Вовине, Теодор Гайар, один из владельцев влиятельнейшей политической газеты, дополняли общество. Герцог д'Эрувиль, аристократически вежливый со всеми без различия, отдал графу ла Пальферину тот поклон, который, не указывая ни на особое уважение, ни на особую близость, говорит: «Мы люди одного круга, одной породы, мы с вами ровня!» Поклон этот — отличительный признак аристократизма — был предназначен для того, чтобы осадить умников из высшего буржуазного общества.

Карабина усадила Комбабуса по левую руку от себя, герцога д'Эрувиля — по правую. Сидализа села рядом с бразильцем, Бисиу устроился по другую сторону прекрасной нормандки. Малага заняла место рядом с герцогом.

В семь часов приступили к устрицам. В восемь, между двумя блюдами, пили замороженный пунш. Всем известно меню таких пиршеств. В девять часов языки у всех развязались, как обычно развязываются языки у сотрапезников после сорока двух бутылок различных вин, рассчитанных на четырнадцать персон. Поданы были фрукты, ужасные апрельские фрукты. Дурманящая обстановка кутежа опьяняла одну только нормандку, напевавшую какую-то веселую песенку. Никому, кроме этой девушки, хмель не бросился в голову: тут пировали записные кутилы и непременные их спутницы — парижские лоретки высокого полета.

Мысль обострилась, глаза блестели, и, хотя взгляд их был вполне осмыслен, с уст срывались насмешки, нескромные намеки, сыпались анекдоты. Разговор, который до той поры вертелся вокруг скачек, лошадей, биржевых катастроф, сплетен о львах разных мастей и их сравнительных достоинствах, громких скандальных историях, уже грозил перейти в тот интимный шепот, после которого общество разбивается на воркующие парочки.

Но именно в этот момент, под действием нежных взглядов, которые Карабина расточала одновременно Леону де Лора, Бисиу, ла Пальферину и дю Тийе, за столом заговорили о любви.

— Порядочные врачи никогда не говорят о болезнях, истинные аристократы не говорят о своих предках, выдающиеся таланты никогда не говорят о своих творениях, — сказала Жозефа, — к чему же нам говорить о нашем ремесле?.. Я отменила представление в Опере для того, чтобы поехать сюда, и, уж конечно, не имею ни малейшего желания и тут еще работать! Перестаньте же ломаться, дорогие подруги!

— Тебе говорят о настоящей любви, милочка! — сказала Малага. — О любви, из-за которой погибают, из-за которой губят отца и мать, продают жен и детей и доходят до... долговой тюрьмы...

— Ну, куда ни шло! Говорите! — отвечала певица. — Я по этой части не мастак!

«Не мастак!..» Слово это, перешедшее из жаргона парижских уличных мальчишек в словарь лоретки, звучит в ее устах как целая поэма, особенно если оно сопровождается шаловливыми гримасками и нежными взглядами.

— Неужели я не люблю вас, Жозефа? — прошептал герцог.

— Вы, может быть, и любите меня по-настоящему, — отвечала тоже шепотом певица, — но я-то не люблю вас той любовью, о которой идет речь, той любовью, когда ничто на свете не мило, если возле нас нет любимого. Вы мне приятны, полезны, но не необходимы!.. И если вы бросите меня завтра, я найду себе трех герцогов вместо одного...

— Разве в Париже существует любовь? — сказал Леон де Лора. — Тут не хватает времени составить себе состояние, так как же можно говорить об истинной любви, в которой человек растворяется весь, как сахар в воде? Надобно быть богачом, чтобы позволить себе любить, потому что любовь поглощает всего человека. Примером тому может служить присутствующий среди нас и всем нам приятный бразильский барон. Я уже давно сказал: «Всякая крайность туга на ухо!» Истинно влюбленный напоминает евнуха, потому что для него не существует на свете женщин. Он загадочен, он похож на отшельника в пустыне! Поглядите на нашего милейшего бразильца!

Внимание всего стола обратилось на барона Анри Монтеса де Монтеханос, который смутился, почувствовав себя средоточием стольких любопытных взглядов.

— Он жует тут целый час, как некий бык, не чувствуя, что рядом с ним сидит... не скажу — самая красивая, но самая свеженькая из всех парижанок.

— Тут все свежее, даже рыба; заведение этим славится, — сказала Карабина.

Барон Монтес де Монтеханос внимательно посмотрел на пейзажиста и любезно сказал:

— Весьма признателен! Пью за ваше здоровье! — Поклонившись Леону де Лора, он поднял бокал, наполненный портвейном, и залпом его осушил.

— Вы, стало быть, любите? — спросила Карабина соседа, истолковав его тост по-своему.

Бразильский барон опять наполнил бокал, поклонился Карабине и повторил свой тост.

— За здоровье мадам! — сказала тогда лоретка таким уморительным тоном, что пейзажист, дю Тийе и Бисиу так и прыснули.

Бразилец был серьезен, как бронзовое изваяние. Хладнокровие его взбесило Карабину. Она отлично знала, что Монтес любит г-жу Марнеф, но не ожидала встретить столь суровую верность, столь упорное молчание. Ведь так же как о женщине судят по манере ее любовника держать себя, так и о мужчине принято судить по нравам его возлюбленной. Гордый любовью Валери и своей любовью к ней, барон глядел на этих заслуженных волокит с насмешливой улыбкой; кстати сказать, винные пары не повредили свежести его лица, а глаза, излучавшие блеск темного золота, надежно хранили тайны души.

«Ну и женщина! Как она, однако, запечатала его сердце!» — подумала Карабина.

— Помилуйте, да это какая-то скала! — сказал вполголоса Бисиу, который видел во всем происходящем только повод к шуткам и совершенно не подозревал, как важно было для Карабины сокрушить эту крепость.

Покуда по правую руку Карабины велись как будто весьма легкомысленные речи, по левую ее руку продолжался спор о любви, завязавшийся между герцогом д'Эрувилем, Лусто, Жозефой, Женни Кадин и Массолем. В чем тайна постоянства любви, в горячке ли страсти, в упрямстве или сердечной привязанности, вот вопрос, который занимал всех. Жозефа, наскучив отвлеченными рассуждениями, пожелала оживить разговор.

— Что говорить о том, в чем вы ничего ровно не смыслите? Неужели хоть один из вас любил женщину, и женщину недостойную его, любил настолько, что промотал на нее все свое состояние и состояние своих детей, продал свое будущее, осквернил прошлое, чуть ли не попал на каторгу, обокрав казну, погубил дядю, уморил брата и, в довершение всего, позволил надеть себе на глаза повязку и даже не подумал, что ее надевают, желая скрыть от него пропасть, куда его столкнут, чтобы позабавиться на прощанье. У дю Тийе в груди денежный ящик, у Леона де Лора — остроумие; Бисиу сам себя поднял бы на смех, если бы полюбил кого-нибудь больше собственной своей особы. У Массоля вместо сердца министерский портфель, у Лусто там полная пустота, раз он не сумел удержать свою мадам де Бодрэ; герцог д'Эрувиль так богат, что не разорится никогда, а значит, никогда не сможет доказать свою любовь, а Вовине и прочие не в счет: ростовщики не принадлежат к человеческой породе. Короче, вы никогда не любили, как не любила ни я, ни Женни, ни Карабина!.. Что касается меня, я только раз в жизни встретила такое чудо, о котором говорила. Это был, — сказала она, обращаясь к Женни Кадин, — наш бедный барон Юло!.. Я как раз собиралась начать поиски его, дать объявление, как о пропавшем пуделе... Мне нужно его отыскать.

«Вот тебе на! — сказала про себя Карабина, выразительно посмотрев на Жозефу. — Уж не нашлось ли у мадам Нуррисон двух картин Рафаэля? Жозефа играет мне в руку...»

— Бедняга! — сказал Вовине. — Какой он был представительный, сколько в нем было блеска! Что за осанка! Какие манеры! Он был похож на Франциска Первого. Настоящий вулкан! А какая изворотливость! С какой гениальной находчивостью он добывал деньги! Так или этак, а деньги он, несомненно, и теперь находит, — должно быть, извлекает их из стен, возведенных на костях у городской заставы, в каком-нибудь предместье, где он, вероятно, скрывается...

— И все это, — сказал Бисиу, — ради какой-то госпожи Марнеф! Вот бестия!

— Она выходит замуж за моего приятеля Кревеля! — сказал дю Тийе.

— И без ума от моего друга Стейнбока! — прибавил Леон де Лора.

Три эти фразы поразили Монтеса в самое сердце, как три пистолетных выстрела. Он побледнел как полотно и тяжело поднялся с места.

— Канальи! — сказал он. — Как вы смеете произносить имя порядочной женщины среди этих погибших созданий. Да еще обращать его в мишень для вашего зубоскальства!..

Взрыв рукоплесканий и крики «браво!» прервали его на полуслове. Бисиу, Леон де Лора, Вовине, дю Тийе, Массоль подали знак. Все заговорили наперебой.

— Да здравствует император! — провозгласил Бисиу.

— Венец ему на голову! — вскричал Вовине.

— Предоставим брюзжать Медору[105], и да здравствует Бразилия! — крикнул Лусто.

— Э-ге-ге, краснокожий барон!.. Да ты влюбился в нашу Валери? — сказал Леон де Лора. — У тебя губа не дура!

— Сказано не по-парламентски, зато правильно!.. — заметил Массоль.

— Те-те-те, дорогой мой клиент! Я твой опекун, твой банкир! Как бы твоя наивность не наделала мне хлопот...

— Да объясните мне хоть вы. Ведь вы один тут человек серьезный... — сказал бразилец, обращаясь к дю Тийе.

— Приношу благодарность от имени всей компании! — воскликнул Бисиу, отвешивая поклон.

— Объясните мне толком... — повторил Монтес, пропустив мимо ушей шутку Бисиу.

— За чем же дело стало? — ответил дю Тийе. — Честь имею доложить тебе, что я приглашен на свадьбу Кревеля.

— О Комбабус! Выступай же в защиту госпожи Марнеф! — сказала Жозефа, торжественно подымаясь. Она с трагическим видом подошла к Монтесу, дружески похлопала его по лбу, посмотрела на него с минуту, как бы не находя слов, чтобы выразить свое восхищение, и покачала головой.

— Юло первый образец любви несмотря ни на что, а вот и второй, — сказала она. — Но, в сущности, он не в счет, ведь он дитя тропиков!

В ту минуту, когда Жозефа слегка похлопала бразильца по лбу, Монтес упал на стул, и взгляд его обратился к дю Тийе.

— Если я служу игрушкой вашего парижского балагурства, — сказал он, — если вы только хотели вырвать у меня тайну моей... — И он обвел сидящих за столом огненным взглядом, в котором пламенело солнце Бразилии. — Прошу вас, скажите, что вы шутите, — продолжал он умоляющим, почти ребяческим тоном, — но не клевещите на женщину, которую я люблю...

— Экая оказия! — отвечала Карабина, наклоняясь к самому его уху. — А что, если вас обманывали самым гнусным образом, если вами играли? А что, если через час, в моем доме, я дам вам доказательства измены Валери?.. Что вы тогда станете делать?..

— Не могу на это ответить вам тут, среди всех этих Яго... — сказал бразильский барон.

Карабине послышался шелест кредиток.

— Тс! Тс! молчите... — сказала она, улыбаясь. — Не делайте себя посмешищем остроумнейших парижан. Приходите ко мне, побеседуем...

Монтес был подавлен.

— Доказательства!.. — с трудом произнес он. — Подумайте, что вы говорите!..

— Доказательств ты получишь сколько хочешь, — отвечала Карабина, — но если у тебя в голове помутилось от одного только подозрения, я опасаюсь за твой рассудок...

— Ну и упрям же этот бразилец! Упрямее покойного короля Голландии. Послушайте, Лусто, Бисиу, Массоль, эй, вы! Разве вы не получили приглашения пожаловать послезавтра к госпоже Марнеф? — спросил Леон де Лора.

— Ja[106], — отвечал дю Тийе. — Имею честь повторить вам, барон, что если у вас было намерение вступить в законный брак с госпожой Марнеф, то знайте — ваш проект забаллотирован увесистым черным шаром, — попросту говоря, Кревелем! Друг мой, ведь старинный мой приятель Кревель имеет восемьдесят тысяч франков годового дохода! Вероятно, вы не можете противопоставить такой цифры, иначе вас, несомненно, предпочли бы...

Монтес слушал с какой-то странной, застывшей улыбкой. На всех это произвело сильное впечатление. Вошедший в эту минуту лакей сказал на ухо Карабине, что в гостиной ее ожидает родственница и хочет с ней поговорить. Карабина встала из-за стола и, выйдя в соседнюю комнату, увидела там госпожу Нуррисон в черной кружевной вуали.

— Ну, как обстоит дело? Пожаловать к тебе, дочь моя? Клюнуло?

— Да, мамаша, пистолет уже заряжен, того и гляди, выстрелит, — отвечала Карабина.

Часом позже Монтес, Сидализа и Карабина, вернувшись из «Роше де Канкаль», входили в маленькую гостиную Карабины на улице Сен-Жорж. Лоретка сразу же заметила г-жу Нуррисон, сидевшую в кресле у камина.

— А, вот и вы, дорогая тетушка! — сказала она.

— Да, дочь моя, я самая! Как видишь, пришла сама за получкой. Ты бы, глядишь, и забыла про меня, хоть и доброе у тебя сердце, а завтра мне платить по векселям. Мы, торговки подержанным платьем, вечно в нужде. Кого это ты притащила с собой?.. Господин-то, как видно, не в духе...

Страшная г-жа Нуррисон, преобразившаяся до неузнаваемости в добродушную старушку, приподнялась, чтобы поцеловать Карабину, ту самую Карабину, которую в числе двадцати других девушек она пустила по ужасной стезе порока.

— Вот настоящий Отелло, но он отнюдь не жертва заблуждения! Честь имею представить: барон Монтес де Монтеханос...

— Э... да я знаю господина барона! Наслышана о нем! Вас прозвали Комбабусом, потому что вы любите только одну женщину, а в Париже ведь это все равно что не любить ни одной. А кто она? Случайно не госпожа ли Марнеф, сожительница Кревеля?.. Слушайте, мой дорогой, благословляйте судьбу заместо того, чтобы ее клясть... Бабенка эта — настоящая дрянь. Я-то знаю ее штучки!..

— Но ты не знаешь бразильцев! — сказала Карабина, которой г-жа Нуррисон успела, целуя ее, всунуть в руку записку. — Это такие молодцы, что готовы лезть на рожон из-за любви!.. Чем сильнее их мучит ревность, тем больше подавай им причин для ревности. Господин барон, изволишь видеть, только и твердит об убийстве, а убить не убьет, потому что любит. Короче, я привела его сюда, чтобы он мог убедиться в своем несчастье. Сейчас я ему представлю доказательства, которые я получила от этого хвастунишки Стейнбока.

Монтес был словно в угаре, он слушал, как если бы речь шла не о нем. Пока Карабина снимала с себя бархатную накидку, она успела прочесть факсимиле следующей записки:

«Мой котенок! Он обедает сегодня у Попино и приедет за мной в Оперу к одиннадцати часам. Я выеду в половине шестого и рассчитываю встретиться с тобой в нашем райском уголке; вели принести туда обед из Мэзон д'Ор. Оденься так, чтобы прямо оттуда поехать со мной в Оперу. В нашем распоряжении будет четыре часа. Верни мне записочку, не потому, что твоя Валери не доверяет тебе, — я готова отдать тебе жизнь, состояние и честь, — но я боюсь какой-нибудь случайности».

— Ну-ка, барон, получай, вот тебе посланьице, отправленное нынче утром графу Стейнбоку. Читай адрес! Оригинал уже сожжен.

Монтес повертел в руках записку, узнал почерк, и вдруг его осенила здравая мысль — верное свидетельство, что в голове у него был полный сумбур.

— Послушай-ка! Зачем вам понадобилось терзать мне сердце? Ведь вы, должно быть, дорого заплатили за право задержать эту записку у себя, чтобы успеть ее литографировать? — сказал он, пристально глядя на Карабину.

— Дуралей! — сказала Карабина, поняв по знаку г-жи Нуррисон, что настало время действовать. — Неужто не видишь? Бедняжка Сидализа... почти ребенок, ведь ей всего шестнадцать лет, она сохнет по тебе; не пьет, не ест, убивается, а ты даже невзначай не взглянешь на нее!..

Сидализа поднесла платочек к глазам, делая вид, что плачет.

— Не глядите, что она с виду такая тихоня, — продолжала Карабина. — Девчонка просто рвет и мечет, что ее любимого водит за нос какая-то негодяйка. Она прямо-таки готова убить Валери...

— Ну, — сказал бразилец, — это уж мое дело!

— Убить!.. Ты? — сказала Нуррисон. — Э, милок, у нас этого уже больше не водится.

— О, я чужестранец! — возразил Монтес. — Я из таких краев, где плюют на ваши законы, и если вы дадите мне доказательства...

— Ну а записка-то! Разве это не доказательство?..

— Нет, — сказал бразилец. — Я не верю почерку, я хочу видеть...

— Ах, видеть!.. — повторила Карабина, которая отлично поняла мимику своей «тетушки». — Не торопись, все увидишь как на ладони, мой милый тигр, но с одним условием...

— Каким?

— Погляди-ка на Сидализу!

По знаку г-жи Нуррисон Сидализа бросила нежный взгляд на бразильца.

— Будешь ее любить? Устроишь ее судьбу? — спросила Карабина. — Для такой красотки не жаль особняка и экипажа! Было бы чудовищно заставлять ее ходить пешком. И у нее... долги... Сколько ты должна? — спросила Карабина, ущипнув за руку Сидализу.

— Она стоит хорошей цены, — сказала Нуррисон. — Нашелся бы только покупатель!

— Слушайте! — вскричал Монтес, обратив наконец внимание на эту жемчужину женской красоты. — Дадите вы мне увидеть Валери?

— И графа Стейнбока в придачу! — сказала г-жа Нуррисон.

Старуха уже минут десять наблюдала за бразильцем; она увидела, что избранное ею орудие убийства приведено в полную готовность; а главное, она поняла, что в своем ослеплении барон не заметит, кто направляет его руку, и приступила к делу.

— Сидализа, бесценный мой бразилец, приходится мне племянницей, и, значит, дело меня немножко касается. Вся эта кутерьма займет минут десять, потому что хозяйка меблированных комнат, где живет граф Стейнбок, — моя подруга. Вот там-то сейчас и распивает кофеек твоя Валери. Нечего сказать, хорош кофеек! Но она называет это кофеем... Так что давай сговоримся. Бразилия! Люблю я Бразилию! Знойная страна! Какова же будет судьба моей племянницы?

— Старый страус! — сказал Монтес, заметив перья на шляпе Нуррисон. — Ты не дала мне договорить. Если ты мне покажешь... покажешь Валери вместе с этим художником...

— Покажет, да еще в гнездышке, где ты и сам, поди, не прочь побывать с нею! — сказала Карабина.

— Тогда я возьму с собой нормандку и увезу ее...

— Куда? — спросила Карабина.

— В Бразилию! — отвечал барон. — Женюсь на ней. Дядя оставил мне десять квадратных миль непродажной земли. Вот почему я еще владею этой плантацией. Там у меня сто слуг-негров, одни только негры, негритянки и негритята, купленные еще моим дядей...

— Племянник торговца неграми! — сказала Карабина, состроив гримаску. — Тут надо прежде подумать! Сидализа, дитя мое, ты негрофилка?

— Э, полно зубоскалить, Карабина, — сказала Нуррисон. — Черт возьми! Мы с бароном говорим о деле.

— Если я снова заведу себе француженку, я хочу обладать ею безраздельно, — продолжал бразилец. — Предупреждаю вас, мадмуазель: я монарх, но монарх не конституционный, — я царь! Я купил всех моих подданных, и никто из них не выйдет за пределы моего царства, ибо оно находится в ста милях от всякого жилья. Со стороны материка — одни дикари, а от берега оно отделено пустыней, необозримой, как вся ваша Франция...

— Предпочитаю мансарду, да здесь! — сказала Карабина.

— Так и я думал, — продолжал бразилец, — потому-то я и продал все мои земли и все, чем владел в Рио-де-Жанейро, лишь бы вернуться к госпоже Марнеф.

— Такие путешествия даром не делаются! — сказала г-жа Нуррисон. — Вас можно полюбить ради вас самих, тем более что вы писаный красавец!.. О-о! Он действительно очень красив, — обратилась она к Карабине.

— Очень красив! Краше почтальона из Лонжюмо[107], — отвечала лоретка.

Сидализа взяла бразильца за руку; но он возможно вежливее постарался высвободить руку.

— Я вернулся, чтобы увезти госпожу Марнеф, — сказал бразилец, следуя ходу своих мыслей. — А знаете ли вы, почему я три года не возвращался?

— Нет, дикарь, — сказала Карабина.

— Да потому только, что Валери постоянно высказывала желание жить со мной вдвоем, в пустыне!..

— Ну, это уже не дикарь! — воскликнула Карабина, покатываясь со смеху. — Он, оказывается, из племени цивилизованных простофиль.

— Она так много говорила мне об этом, — продолжал барон, не обращая внимания на насмешки лореток, — что я за три года выстроил прелестную усадьбу посреди моих обширных владений, и вот теперь вернулся во Францию за Валери. И в ту ночь, когда я ее вновь увидел...

— Увидел? Прилично сказано! — вскричала Карабина. — Запомним это выражение!

— ...она стала просить меня не спешить с отъездом, подождать, пока умрет этот презренный Марнеф. И я на это согласился и тут же простил ей ухаживания Юло. Не знаю, был ли это дьявол, нарядившийся в ее юбки, но с той поры эта женщина удовлетворяла всем моим прихотям, всем моим требованиям. Скажу прямо: ни на одну минуту она не подала мне повода для подозрений!

— Вот так здорово! — сказала Карабина г-же Нуррисон.

Госпожа Нуррисон закивала головой в знак согласия.

— Я так люблю эту женщину, — говорил Монтес, проливая слезы, — и так верил ей! Нынче за столом я едва удержался, чтобы не надавать пощечин всем этим людям...

— Я очень хорошо это заметила! — сказала Карабина.

— Если я обманут, если Валери выходит замуж, а в эту минуту обнимается со Стейнбоком, она заслуживает тысячу смертей, и я убью ее, раздавлю, как муху...

— А жандармы, милок? — спросила г-жа Нуррисон, с тихонькой старушечьей усмешкой, от которой бросало в дрожь.

— А полицейский пристав, а судьи, а суд присяжных и весь тарарам?.. — воскликнула Карабина.

— Вы хвастун, дорогой мой, — сказала г-жа Нуррисон, желая узнать, какую месть готовит бразилец.

— Я ее убью! — холодно повторил бразилец. — Недаром вы назвали меня дикарем... Уж не думаете ли вы, что я буду подражать в глупости вашим соотечественникам и побегу в аптеку покупать яд?.. По дороге к вам я обдумал способ мести на тот случай, если вы окажетесь правы, обвиняя Валери. Один из моих негров носит в себе самый верный из животных ядов, ужасную болезнь, которая стоит любого растительного яда и излечивается только в Бразилии. Я заставлю Сидализу заразиться ею, а она передаст заразу мне. А когда смерть проникнет в жилы Кревеля и его жены, я буду уже за Азорскими островами с вашей племянницей, которую я вылечу и возьму себе в жены. У нас, дикарей, свои приемы!.. Сидализа, — сказал он, глядя на нормандку, — как раз тот зверек, который мне нужен. Как велик у нее долг?..

— Сто тысяч франков! — сказала Сидализа.

— Она говорит мало, но толково, — шепнула Карабина г-же Нуррисон.

— Я схожу с ума! — вскричал глухим голосом бразилец, падая на козетку. — Я умру! Но я хочу видеть своими глазами, потому что этого быть не может! Литографированная записка!.. Кто мне поручится, что это не подделка?.. Барон Юло любил Валери!.. — сказал он, вспоминая слова Жозефы. — Но раз она жива, значит, он не любил ее! Я не отдам ее живой никому, если она не хочет принадлежать одному мне!..

На Монтеса было страшно смотреть, но еще страшнее было слушать его! Он рычал, бился, ломал все, что попадало ему под руку, палисандровое дерево раскалывалось от его удара, как стекло.

— Он все переломает! — сказала Карабина, взглянув на старуху Нуррисон. — Миленький, — добавила она, похлопывая бразильца по спине. — Неистовый Роланд[108] очень хорош в поэме, но в комнате оно выходит и прозаично и дорого!

— Сын мой, — заговорила Нуррисон, вставая и подходя к совсем обессилившему бразильцу. — Мы с тобой одним миром мазаны. Когда любишь вот так, когда врежешься насмерть, жизнью готов заплатить за любовь. Тот, кто уходит, сокрушает все, вот у нас как! Крушить так крушить! Ты заслужил мое уважение, восхищаюсь тобой, во всем с тобой соглашаюсь. Особенно приглянулось мне твое средство, того и гляди, стану негрофилкой! Но ведь ты любишь! Ты не устоишь!..

— Я?.. Да если она действительно негодяйка, то я...

— Послушай, что ты так много болтаешь? — продолжала Нуррисон, бросив свое шутовство. — Раз мужчина хочет мстить и хвалится, что ему, как дикарю, все позволено, он ведет себя иначе. Если хочешь, чтоб тебе показали твою пассию в ее райском уголке, придется тебе взять Сидализу под ручку и разыграть комедию, — как будто ты попал со своей милочкой, по ошибке горничной, не в ту дверь. Только смотри, чтоб без скандала! Если хочешь отомстить, надо слукавить, притвориться, что ты в отчаянии и будто опять готов поддаться чарам своей любовницы. Ну как, согласен? — сказала г-жа Нуррисон, видя, что бразилец захвачен врасплох столь тонкой махинацией.

— Ладно, страус, — отвечал он. — Ладно!.. Я все понял...

— Прощай, моя душечка! — сказала г-жа Нуррисон Карабине.

Она мигнула Сидализе, чтобы та шла с Монтесом, а сама осталась с Карабиной.

— Теперь, милочка, я опасаюсь только одного, как бы он ее не задушил! Тогда мне плохо придется, ведь наши дела должны делаться втихую. Сдается мне, что ты заработала своего Рафаэля, но, говорят, это Миньяр[109]. Будь покойна, это гораздо лучше. Мне сказали, что полотна Рафаэля все почернели, а эта картина так же мила, как какой-нибудь Жироде[110].

— Мне важно перещеголять Жозефу! А там будь хоть Миньяр, хоть Рафаэль! — воскликнула Карабина. — Ну и жемчуга же были на этой мошеннице... просто черту душу продашь!

Сидализа, Монтес и г-жа Нуррисон сели в фиакр, стоявший у подъезда Карабины. Г-жа Нуррисон шепотом назвала кучеру адрес дома на Итальянском бульваре, до которого было рукой подать: с улицы Сен-Жорж можно было туда доехать в семь-восемь минут, но г-жа Нуррисон приказала ехать в объезд, через улицу Лепелетье, и притом потише, чтобы можно было разглядеть стоявшие у театра экипажи.

— Бразилец! — сказала Нуррисон. — Узнаешь слуг и карету твоего ангела?

Бразилец указал, на экипаж Валери, мимо которого они как раз проезжали.

— Она приказала слугам быть тут к десяти часам, а сама поехала на свиданье с Стейнбоком в фиакре; она у него обедала и через полчаса явится в Оперу. Хорошо сработано! — сказала г-жа Нуррисон. — Вот тебе и объяснение, почему могла она так долго тебя надувать.

Бразилец ничего не ответил. Превратившись в тигра, он вновь обрел свое невозмутимое хладнокровие, так восхищавшее всех в начале обеда. Словом, он был спокоен, как банкрот на другой день после объявления его несостоятельным.

У ворот рокового дома дожидалась запряженная парой наемная карета, из тех, что называются «Главной компанией» по имени предприятия.

— Посиди-ка в своей коробке, — сказала Монтесу г-жа Нуррисон. — Сюда не входят, как в кофейню. За вами придут.

Райский уголок г-жи Марнеф и Стейнбока ничуть не походил на домик Кревеля, недавно проданный им графу Максиму де Трай («приют любви» стал уже не нужен). Этот райский уголок — в раю, доступном для многих, — состоял из одной комнаты в пятом этаже, с выходом на лестницу со стороны Итальянского бульвара. В каждом этаже на лестничной площадке было по комнате, служившей раньше кухней для каждой квартиры. Но с тех пор как дом превратился в своего рода гостиницу, где сдавали за огромные деньги комнаты для тайных свиданий, главная съемщица, подлинная г-жа Нуррисон, торговавшая платьем на улице Нев-Сен-Марк, здраво рассудила, что и кухни приобретут огромную ценность, если сделать из них нечто вроде отдельных кабинетов, как в ресторанах. Эти комнаты с толстыми внутренними стенами окнами выходили на улицу, а крепкая наружная дверь запиралась на двойной запор. Таким образом, тут можно было, обедая, обсуждать важные тайны, не рискуя, что вас услышат. Для большей верности окна закрывались ставнями, снаружи решетчатыми, а изнутри — сплошными. Эти комнаты, имевшие такие удобства, ходили по триста франков в месяц. Весь дом, полный райских уголков и тайн, снимала за двадцать четыре тысячи франков в год г-жа Нуррисон-первая, получавшая на нем годового дохода тысяч двадцать, не считая того, что она платила своей домоправительнице (г-же Нуррисон-второй), ибо сама она не управляла своим домом.

Райский уголок, нанятый графом Стейнбоком, был обит персидской тканью. Холодный, грубый пол из красных плиток, натертых воском, застлан был мягким пушистым ковром. Обстановка состояла из двух красивых стульев и кровати в алькове, в настоящий момент наполовину заслоненной столом с остатками тонкого обеда; две бутылки с длинными горлышками и бутылка шампанского в ведерке с растаявшим льдом служили вехами на полях Бахуса, возделанных Венерой. Тут стояли также, несомненно присланные Валери, отличное низкое кресло, придвинутое к горевшему камину, и прелестный комод розового дерева, с зеркалом в изящной раме стиля Помпадур. Висячая лампа бросала неяркий свет, но полумрак рассеивали огни свечей, зажженных на столе и на камине.

Этот набросок даст представление urbi et ori[111] о том, как измельчала обстановка любовных свиданий в Париже к сороковым годам XIX века. Увы! как далеко мы ушли от той беззаконной любви, символическим изображением которой три тысячи лет назад являлись сети, раскинутые Вулканом[112].

В то время, как Сидализа и барон поднимались по лестнице, Валери, стоя перед камином, в котором жарко пылали дрова, обучала Венцеслава искусству зашнуровывать корсет. В такую минуту женщина не слишком полная, не слишком худая, какою и была стройная, изящная Валери, являет собой очаровательную картину. Розоватая кожа необычайно теплых тонов способна зажечь взгляд самых равнодушных глаз. Линии полуобнаженного тела четко обрисовываются под ярким шелком нижней юбки и канифасом корсета, женщина становится особенно желанной, как все, с чем приходится расставаться. Счастливое, улыбающееся личико, отраженное в зеркале, нетерпеливо постукивающая ножка, прелестная рука, поправляющая выбившийся локон наспех сделанной прически, глаза, преисполненные благодарности, и, наконец, пламень наслаждения, озаряющий, подобно закатному солнечному лучу, малейшую черточку лица, — все делает этот час незабвенным! Поистине всякий, оглянувшись в прошлое и вспомнив грехи своей молодости, воскресит в памяти пленительные их подробности и, может быть, поймет, если не извинит, разных Юло и Кревелей. Женщины так хорошо сознают свою власть в такие минуты, что всегда тут найдут, если можно так выразиться, зацепку для нового свиданья.

— Ну что ж ты! Два года учишься и все еще не умеешь шнуровать корсет! Право, ты уж чересчур поляк! Смотри, скоро десять часов, Венце...сла...ав! — смеясь, говорила Валери.

В эту самую минуту коварная горничная ловко просунула в дверь лезвие ножа, и крючок, на котором зиждилась безопасность Адама и Евы, соскочил с петли. Дверь распахнулась, — а так как обитатели этого Эдема были застигнуты врасплох, — взору предстала прелестная жанровая картинка, какие столь часто выставляются в Салоне, с легкой руки Гаварни[113].

— Сюда, сударыня! — сказала горничная.

И Сидализа с Монтесом вошли в комнату.

— Но тут есть кто-то! Извините, сударыня, — воскликнула испуганная нормандка.

— Как! Да это Валери! — крикнул Монтес, с силой захлопнув за собой дверь.

Госпожа Марнеф, слишком взволнованная, чтобы притворяться, упала в низкое кресло, стоявшее у камина. Две слезы скатились из ее глаз и тотчас же высохли. Она взглянула на Монтеса, увидела нормандку и расхохоталась деланным смехом. Достоинство оскорбленной женщины взяло верх над смущением, вызванным откровенностью ее туалета; она подошла к Монтесу, посмотрела на него с невыразимой гордостью, и глаза ее блеснули, как клинок кинжала.

— Вот оно что! — сказала она, становясь перед бразильцем и указывая на Сидализу. — Вот какова изнанка вашей верности! И это вы, всегда столь щедрый на обещания? Ведь слушая вас, даже тот, кто не признает любви, поверил бы в нее!.. И это вы, ради которого я не отступала ни перед чем, даже перед преступлением!.. Вы правы, сударь! Где же мне соперничать с молоденькой девчонкой, да еще такой красавицей!.. Я знаю, что вы мне скажете, — прибавила она, указывая на Венцеслава, беспорядок в одежде которого служил слишком явной уликой, чтобы отрицать вину. — Но это касается только меня. Если бы я еще могла любить вас после вашей низкой измены, — да, низкой! потому что вы шпионили за мной, вы купили каждую ступеньку этой лестницы, и хозяйку дома, и служанку, и, возможно, Регину... Ах, как это красиво! Если бы у меня осталась хоть капля привязанности к человеку столь подлому, я бы заставила его выслушать мои доводы, и он полюбил бы меня вдвое сильнее!.. Но я порываю с вами, сударь! Оставайтесь со своими подозрениями... Когда-нибудь вас будет мучить за них совесть... Венцеслав, мое платье!

Она взяла платье и, надев его, оглядела себя в зеркало, затем преспокойно закончила свой туалет, не обращая внимания на бразильца, словно она была одна в комнате.

— Венцеслав, вы готовы? Идите вперед.

Краешком глаза она следила за Монтесом, который был ей виден в зеркало. Бледность его она сочла признаком той слабости, которая предает во власть женского очарования даже самых сильных мужчин; она подошла к нему так близко, что он мог вдохнуть опасный аромат духов любимой женщины, опьяняющий любовника, и, почувствовав, что он взволнован, взяла его за руку и посмотрела на него с укором.

— Я позволяю вам пойти и рассказать господину Кревелю о вашем открытии. Он не поверит вам. Поэтому я и имею право выйти за него замуж: через день он будет моим мужем... И я сделаю его счастливым человеком!.. Прощайте! Постарайтесь меня забыть...

— Ах, Валери! — воскликнул Анри Монтес, сжимая ее в объятиях. — Это невозможно!.. Уедем в Бразилию!

Валери посмотрела на барона и поняла, что он опять ее покорный раб.

— Ах, если бы ты по-прежнему любил меня, Анри! Через два года я была бы твоей женой. Но твое лицо так угрюмо!..

— Клянусь тебе, что меня напоили, что мнимые друзья навязали мне эту женщину и что все это чистая случайность! — сказал Монтес.

— Я могу, стало быть, простить тебя? — сказала она, улыбаясь.

— А ты все-таки выходишь замуж? — спросил барон, терзаясь ревностью.

— Но ведь подумай только! Восемьдесят тысяч франков дохода! — воскликнула она с полукомическим восторгом. — И Кревель так меня любит, что умрет от любви!

— А-а! Понимаю!.. — сказал бразилец.

— Ну что ж! Через несколько дней мы с тобой поговорим, — сказала Валери.

И она вышла торжествующая.

«Сомнений нет! — подумал Монтес, стряхнув с себя оцепенение. — Эта женщина намерена пылкостью своих ласк сжить со свету старого болвана, как раньше рассчитывала отделаться от Марнефа! Мне суждено быть орудием божественного правосудия!»

Спустя два дня собутыльники дю Тийе, разбиравшие по косточкам г-жу Марнеф, собрались у нее за столом: за час перед тем она облеклась в новую оболочку, переменив свое имя на славное имя супруги парижского мэра. Злоязычие друзей — одно из самых заурядных явлений парижской жизни. Валери имела удовольствие видеть в церкви бразильского барона, которого Кревель, сделавшись законным супругом, пригласил из бахвальства. Присутствие Монтеса за завтраком никого не удивило. Все эти остроумцы давно уже свыклись с низкими уступками в угоду страсти, со сделками во имя наслаждения. Меланхоличное настроение Стейнбока, который уже начинал презирать своего бывшего ангела, сочли проявлением деликатности. Поляк, по мнению гостей, хотел показать, что все кончено между ним и Валери. Лизбета пришла поздравить свою дорогую г-жу Кревель, извинившись, что не может присутствовать на завтраке, так как Аделина больна.

— Не беспокойся, — сказала она, прощаясь с Валери. — Ты будешь у них бывать и сама увидишь их в своем доме. Стоило мне сказать три слова: двести тысяч франков, и баронесса чуть не умерла! О, ты их всех теперь держишь в руках. Но что это за история? Ты мне не расскажешь?..

Прошел месяц после свадьбы Валери, и она уже успела раз десять поссориться со Стейнбоком, который требовал от нее объяснений относительно Анри Монтеса, припоминал каждое слово, сказанное ею во время сцены в «райском уголке», и не только осыпал ее оскорблениями, но и так зорко следил за ней, что она вздохнуть не могла свободно, преследуемая ревностью Стейнбока и нежностями Кревеля. Не имея подле себя Лизбеты, своей незаменимой советчицы, Валери однажды грубо попрекнула Венцеслава деньгами, которые он взял у нее взаймы. Гордость заговорила в Стейнбоке, и он больше не появлялся в доме Кревеля. Валери достигла своей цели: она хотела удалить на время Венцеслава, чтобы развязать себе руки. Она ждала, когда Кревель уедет за город, к графу Попино, при содействии которого он надеялся добиться представления своей жены ко двору; в отсутствие мужа она решила посвятить весь день бразильскому барону и привести ему столь веские доводы, что он полюбил бы ее еще сильнее.

В тот день утром Регина, решившая, что ее преступление против хозяйки очень велико, раз за него заплатили такую огромную сумму, пробовала предупредить свою госпожу, в которой, естественно, она была больше заинтересована, чем в посторонних людях; но поскольку ей пригрозили в случае болтливости объявить ее сумасшедшей и отправить в Сальпетриер[114], то она приступила к объяснению весьма осторожно.

— Вы, сударыня, так счастливы теперь, — говорила она, — почему бы вам не отделаться от этого бразильца?.. Я что-то не доверяю ему.

— Ты права, Регина, — отвечала Валери, — я с ним порву.

— Ах, сударыня, я очень буду рада. Боюсь я этого черномазого!

— Какая ты глупая! Не за меня, а за него надо бояться, когда он со мной.

В это время вошла Лизбета.

— Дорогая моя, милая моя козочка! Как давно мы с тобой не видались! — сказала Валери. — Я так несчастна... Кревель наводит на меня скуку смертную, Венцеслав больше ко мне не приходит, мы с ним в ссоре.

— Знаю, — отвечала Лизбета, — я из-за него-то и пришла. Викторен встретил его вчера на улице Валуа, около пяти часов вечера: Венцеслав входил в дешевенький ресторан, где обед обходится в двадцать пять су. Натощак человек куда сговорчивее, и Викторен привел его на улицу Людовика... Гортензия, увидав своего Венцеслава, такого исхудавшего, несчастного, дурно одетого, первая протянула ему руку... Вот до чего, мол, довели тебя твои измены!

— Господин Монтес, сударыня! — шепнул лакей на ухо Валери.

— Уходи, Лизбета. Я тебе потом все объясню!..

Но, как мы увидим, Валери уже не пришлось ничего и никому объяснять.

К концу мая месяца пенсия барона Юло окончательно была выкуплена благодаря взносам, которыми Викторен постепенно покрывал долг отца барону Нусингену. Всякому известно, что пенсия выплачивается раз в полугодие по представлении свидетельства, что пенсионер жив; а так как местожительство барона Юло было неизвестно, то пенсионные ассигновки, опротестованные в пользу Вовине, вносились в депозит казначейства. Вовине подписал разрешение о снятии запрещения, и теперь необходимо было разыскать самого пенсионера, чтобы получить накопившуюся сумму. Баронесса, которую лечил Бьяншон, поправлялась. Добросердечная Жозефа способствовала полному выздоровлению Аделины: она послала баронессе письмо, орфография которого выдавала сотрудничество герцога д'Эрувиля. Вот что написала актриса после сорокадневных усердных поисков:

«Баронесса!


Господин Юло два месяца тому назад жил на улице Бернардинцев с Элоди Шарден, штопальщицей кружев, которая отбила его у мадмуазель Бижу. Но он исчез оттуда, бросив все свои вещи и никого не предупредив. Куда он уехал — неизвестно. Но я не отчаиваюсь и направила в поиски за ним одного человека, который, кажется, уже встретил его на бульваре Бурдон.

Бедная еврейка сдержит обещание, данное христианке. Пусть ангел помолится за демона! Возможно, это случается иногда и на небесах.

С глубоким уважением ваша покорная слуга

Жозефа Мирах».

Адвокат Юло д'Эрви, ничего не слыша больше об ужасной г-же Нуррисон и зная, что тесть женился, а зять вернулся в семью, не испытывал никаких неудобств от существования новой тещи и, не беспокоясь теперь о здоровье матери, которое улучшалось с каждым днем, занялся своими политическими и судебными делами, отдавшись бурному течению парижской жизни. Однажды, в самом конце сессии, он, готовясь к докладу, решил провести всю ночь за работой. Было около девяти часов вечера, когда он вошел в кабинет и, ожидая, пока лакей принесет свечи с колпачком, задумался об отце. Он досадовал на себя за то, что предоставил певице заниматься поисками барона, и решил завтра же обратиться к помощи Шапюзо, как вдруг в окне показалась благородная старческая голова с желтоватой лысиной на темени, в венчике седых волос.

— Прикажите, ваша милость, допустить к вам бедного пустынника, собирающего подаяние на восстановление святой обители.

Видение обрело голос, и адвокат, сразу же вспомнив пророчество ужасной старухи, содрогнулся.

— Впустите этого старика, — приказал он лакею.

— Да он, сударь, еще принесет какую-нибудь заразу в кабинет, — отвечал слуга. — Ведь он не менял своей рыжей рясы с самой Сирии. На нем даже рубахи нет...

— Впустите сюда старика, — повторил адвокат.

Старик вошел. Викторен недоверчиво оглядел этого «странствующего пустынника» и увидел, что перед ним чистейший образец неаполитанского монаха, в рясе, которая сродни рубищу лаццарони, в сандалиях, представляющих собою кожаные отрепья, как сам монах — человеческие отрепья. Все было вполне реально, о наваждении не могло быть речи, и адвокат упрекнул себя за то, что чуть было не поверил в колдовство г-жи Нуррисон.

— Что вам от меня нужно?

— То, что сочтете нужным мне дать.

Викторен взял из кучки серебра монету в пять франков и протянул ее незнакомцу.

— В счет пятидесяти тысяч франков — маловато, — сказал нищенствующий монах.

Эта фраза рассеяла все сомнения Викторена.

— А небо сдержало свои обещания? — спросил он, нахмурив брови.

— Сомнение — великий грех, сын мой! — возразил отшельник. — Если вам угодно заплатить после похорон, это ваше право. Я приду еще раз через неделю.

— После похорон! — воскликнул адвокат, вставая.

— Дело сделано, — сказал старик, уходя. — А смерть в Париже не заставляет себя ждать!

Когда Юло, подняв опущенную голову, хотел ответить, старик уже исчез.

«Ничего не понимаю, — думал адвокат. — Но через неделю я у него потребую разыскать отца, если к тому времени нам самим не удастся его найти. И где только госпожа Нуррисон (так, кажется, ее имя) берет подобных лицедеев?»

На следующий день доктор Бьяншон позволил баронессе сойти в сад; он осмотрел также и Лизбету, которая уже целый месяц сидела дома из-за упорного бронхита. Ученый, не решавшийся сделать окончательное заключение о состоянии здоровья Лизбеты, пока не установит всех симптомов ее болезни, вышел вместе с баронессой в сад, чтобы понаблюдать, какое действие окажет на ее нервную дрожь свежий воздух после двухмесячного пребывания в комнате. Излечение этого невроза очень занимало пытливый ум Бьяншона. Видя, что знаменитый врач сел на скамью в намерении уделить им несколько минут, баронесса и ее дети сочли долгом вежливости развлечь его разговором.

— Вы очень заняты, и такими печальными делами! — сказала баронесса. — Я знаю по своему опыту, как тяжело каждодневно сталкиваться с нищетой и физическими страданьями.

— Сударыня, — отвечал врач, — мне хорошо известно, какие сцены вам приходится наблюдать, занимаясь делами благотворительности; но со временем вы привыкнете ко всему, как и мы привыкаем. Таков социальный закон. Ни духовник, ни судья, ни адвокат не могли бы заниматься своим делом, если бы профессиональная привычка не укрощала в них сердце человеческое. Разве можно было бы жить, не обладай мы этой удивительной способностью? Разве солдат во время войны не наблюдает сцены еще более страшные, нежели те, что мы видим? А между тем все военные, побывавшие в боях, добрые люди. Мы находим удовлетворение, вылечив больного, так же как вы радуетесь, когда вам удается спасти семью от ужасов голода, порока, нищеты, вернуть ее к труду, к общественной жизни. Но чем может утешиться судья, полицейский пристав, адвокат, вынужденные всю свою жизнь разбираться в самых гнусных происках корыстолюбия, этого социального уродства, которому знакомо чувство досады при неудаче, но совершенно чуждо чувство раскаяния? Половина общества проводит жизнь в пристальном наблюдении за другой половиной. У меня есть давнишний приятель, адвокат, теперь уже ушедший на покой; он говорил мне, что в последние пятнадцать лет нотариусы и адвокаты так же не доверяют своим клиентам, как и противной стороне. Ваш сын, сударыня, — адвокат. Не было ли в его практике случая, когда он был обманут своим подзащитным?

— Не раз бывало! — сказал, улыбаясь, Викторен.

— В чем же причина этого зла? — спросила баронесса.

— В упадке веры, — отвечал врач, — и в горячке стяжательства, а она не что иное, как закоренелый эгоизм. В прежнее время деньги не играли такой решающей роли; существовало и нечто другое, чему даже отдавалось преимущество перед презренным металлом. Ценилось благородство происхождения, талант, заслуги перед государством. Но в наши дни закон сделал деньги мерилом всего, принял их за основу политической правоспособности! Некоторые должностные лица за неимением имущественного ценза лишены права баллотироваться на выборах; Жан-Жак Руссо был бы лишен этого права! Наследственное право, предусматривающее раздел имущества, вынуждает каждого уже с двадцатилетнего возраста становиться на собственные ноги. А между необходимостью составить себе состояние и растлевающими финансовыми махинациями нет никаких преград, ибо религиозное чувство иссякло во Франции, несмотря на похвальные усилия тех, кто пытается восстановить влияние католичества. Вот что говорят люди, которые, подобно мне, изучают физиологию общества.

— Не много же радости доставляет вам это изучение! — сказала Гортензия.

— Настоящий врач, — отвечал Бьяншон, — одержим страстью к науке. Он живет этим чувством столько же, сколько и сознанием своей социальной полезности. Видите ли, в настоящее время я испытываю радость, так сказать, научного характера, и найдется много поверхностных людей, которые сочтут меня бессердечным человеком. Завтра я делаю доклад в Медицинской академии, посвященный одной находке в области медицины. Я наблюдаю сейчас совершенно исчезнувшую болезнь — болезнь смертельную, против которой мы бессильны в нашем умеренном климате, ибо она излечивается только в Индии... Болезнь эта свирепствовала в средние века. Что может быть прекраснее той борьбы, которую ведет врач с подобным недугом? Вот уже десять дней я только и думаю что о своих больных, их у меня двое — жена и муж! Не родственники ли они вам? Ведь вы, сударыня, кажется, дочь господина Кревеля? — сказал он, обращаясь к Селестине.

— Как! Неужели ваш больной — мой отец?.. — воскликнула Селестина. — Он живет на улице Барбе-де-Жуи.

— Вот именно, — отвечал Бьяншон.

— И болезнь смертельная? — испуганно спросил его Викторен.

— Я еду к отцу! — воскликнула Селестина, вскочив со скамейки.

— Решительно запрещаю вам это, сударыня, — твердо сказал Бьяншон. — Болезнь заразительная.

— Ведь вы же бываете там, доктор, — возразила молодая женщина. — А разве долг дочери не выше обязанностей врача?

— Сударыня, врач знает, как предохранить себя от заражения, а ваша безрассудная самоотверженность доказывает, что вы не способны, подобно мне, соблюдать меры предосторожности.

Селестина встала и пошла в комнаты переодеться для поездки.

— Доктор, — обратился к Бьяншону Викторен, — есть ли надежда спасти супругов Кревель?

— Надеюсь, но сам не верю этому, — отвечал Бьяншон. — Случай необъяснимый для меня... Эта болезнь свойственна неграм и американским племенам, кожная система которых несколько иная, чем у белой расы. А я не могу установить никакой связи между неграми, краснокожими, метисами и супругами Кревель. Если эта болезнь — находка для врачей, то для всех прочих она гибельна. Бедная женщина, как говорят, такая красавица, жестоко наказана за свою греховную красоту, ибо сейчас она страшно обезображена, даже на человека уже не похожа!.. Зубы и волосы выпали, у нее вид прокаженной, она сама на себя наводит ужас; страшно глядеть на ее руки, распухшие, покрытые гнойниками; ногти отваливаются и остаются в ранах, когда она их расчесывает; ее конечности разлагаются, и язвы разъедает гнойная сукровица.

— Но в чем причина подобного разрушения? — спросил адвокат.

— О! причина заключается в распаде крови, который протекает с ужасающей быстротой. Я надеюсь воздействовать на кровь и уже дал ее исследовать; сейчас я зайду к себе и узнаю результаты анализа, сделанного моим другом, профессором Дювалем, известным химиком; затем я думаю прибегнуть к одному из тех сильных средств, которыми мы пользуемся иногда в борьбе со смертью.

— Вот он, перст божий! — сказала глубоко взволнованная баронесса. — Хотя эта женщина причинила мне столько зла, что в минуты отчаянья я призывала на нее небесную кару, все же я молю бога, чтобы ваше лечение, доктор, увенчалось успехом.

У Юло-сына от страшных мыслей кружилась голова; взгляд его останавливался то на матери, то на враче, ему казалось, что они угадывают его тайну. Он смотрел на себя как на убийцу. Гортензия находила, что суд божий справедлив. Селестина пришла просить мужа сопровождать ее.

— Если вы все же идете туда, сударыня, прошу вас, как и вашего супруга, не подходить близко к постели больных, вот и все меры предосторожности. Только не вздумайте целовать умирающего! Итак, господин Юло, сопутствуйте вашей супруге и следите за тем, чтобы она не нарушала моего предписания.

Аделина и Гортензия, оставшись вдвоем, пошли навестить Лизбету. Ненависть Гортензии к Валери была так велика, что не могла не прорваться наружу.

— Бетта! Мы с матушкой отомщены! — воскликнула она. — Ядовитая тварь сама себя ужалила: она разлагается заживо!

— Гортензия, — сказала баронесса, — ты плохая христианка. Тебе нужно было бы просить бога, чтобы он внушил раскаяние этой несчастной.

— Что вы сказали? — вскричала Бетта, приподнимаясь с кресел. — Вы говорите о Валери?

— Да, — отвечала Аделина, — она приговорена, она гибнет от такой ужасной болезни, что от одного ее описания мороз по коже подирает.

У Бетты застучали зубы, выступил холодный пот, и по силе ее потрясения можно было судить, как велика ее привязанность к Валери.

— Я иду туда! — сказала она.

— Но ведь доктор запретил тебе выходить.

— Все равно я пойду!.. Бедный Кревель! Каково-то ему теперь, ведь он так любил жену...

— Он тоже умирает, — сказала графиня Стейнбок. — Да, все наши враги в руках дьявола...

— В руках божьих, дочь моя!..

Лизбета оделась, схватила свою знаменитую желтую кашемировую шаль, черный бархатный капор, зашнуровала ботинки и, не слушая увещаний Аделины и Гортензии, убежала, словно ее гнала какая-то властная сила. Прибыв на улицу Барбе спустя несколько минут после супругов Юло, Лизбета застала там семерых врачей, вызванных Бьяншоном для ознакомления с редким заболеванием; вскоре пришел и сам Бьяншон. Врачи, стоя в гостиной, обсуждали загадочное заболевание; то один из них, то другой входил либо в комнату Валери, либо в комнату Кревеля понаблюдать признаки болезни и всякий раз возвращался с новым заключением, вынесенным из беглого осмотра больных.

Светила науки расходились в суждениях. Один из них настаивал на отравлении, утверждая, что тут дело идет о специфической мести и что данный случай не имеет никакого отношения к болезни, свирепствовавшей в средние века. Трое других предполагали поражение лимфатических сосудов и слизистой оболочки. Остальные врачи придерживались мнения Бьяншона, утверждавшего, что причина болезни — заражение крови, вызванное неизвестным болезнетворным началом. Бьяншон принес с собою результаты анализа крови, сделанного профессором Дювалем.

От решения этой медицинской проблемы зависели и способы лечения, впрочем, чисто эмпирические и не дававшие никакой надежды.

Лизбета бросилась было к постели, на которой умирала Валери, но сразу остановилась в нескольких шагах от нее, увидев у изголовья своей подруги священника из церкви святого Фомы Аквинского и сестру милосердия. Религия прозрела душу, взывавшую о спасении, в этом уже распадающемся теле, в котором из пяти чувств сохранилось лишь зрение. Сестра милосердия, единственный человек, взявший на себя уход за Валери, держалась на расстоянии. Так католическая церковь, это божественное установление, неизменно стремящееся склонить свою паству к смирению, исцелить болезни души и плоти, напутствовала умирающую грешницу на смрадном ее гноище и расточала ей свою бесконечную благость и неистощимые сокровища своего милосердия.

Испуганные слуги отказывались входить в господскую спальню; они думали только о себе и находили, что их хозяева наказаны справедливо. Смрад был так силен, что, несмотря на раскрытые окна и самые крепкие духи, никто не мог оставаться долго в комнате Валери. Одна религия не покинула ее на смертном одре. Как могла женщина такого недюжинного ума, как Валери, не задуматься, во имя чего оставались здесь эти два представителя церкви? И умирающая вняла голосу священника. Раскаяние все сильнее охватывало эту порочную душу, по мере того как лютый недуг разрушал ее прекрасную телесную оболочку. Хрупкая Валери оказала гораздо меньшее сопротивление болезни, нежели Кревель, и она должна была умереть первая, как и заболела первой.

— Если бы я сама не была больна, я бы давно пришла ухаживать за тобой, — сказала наконец Лизбета, уловив потухший взгляд подруги. — Вот уже две или три недели я не выхожу из комнаты; но, узнав о твоем состоянии от доктора, я сейчас же прибежала.

— Бедная Лизбета, я вижу, ты все еще любишь меня! — сказала Валери. — Слушай! Мне осталось не больше двух-трех дней думать, ведь я уже не могу сказать «жить». Ты видишь, у меня нет больше тела, я всего лишь ком грязи... Мне не позволяют взглянуть на себя в зеркало... Что ж, это воздаяние по заслугам. Ах, я хотела бы получить прощение, искупить все зло, которое я совершила.

— Ну, уж если ты так заговорила, ты и вправду умерла! — сказала Лизбета.

— Не мешайте этой женщине каяться, не рассеивайте христианское направление ее мыслей, — остановил Лизбету священник.

«Ничего от нее не осталось! — думала потрясенная Лизбета. — Я не узнаю ни ее глаз, ни ее рта! Ни одной черточки не сохранилось! И умом она тронулась! О, как это страшно!..»

— Ты не знаешь, — продолжала Валери, — что такое смерть, что такое эти неотвязные думы о том, что нас ждет наутро после нашего последнего дня. Что ждет нас в могиле? Тело сгложут черви, а что будет с душой?.. Ах, Лизбета, я предчувствую, что есть иная жизнь!.. И меня охватывает ужас, который заглушает боль моего разлагающегося тела... А я еще когда-то говорила Кревелю, насмехаясь над святой женщиной, что высшее возмездие принимает все виды несчастья... И что же? Я оказалась пророчицей!.. Не шути с тем, что священно, Лизбета! Если ты меня любишь, последуй моему примеру: покайся!

— Я? — воскликнула дочь Лотарингии. — В природе я повсюду видела мщение: насекомые гибнут, удовлетворяя потребность мстить, когда на них нападают! А эти господа, — прибавила она, указывая на священника, — разве не говорят нам «Мне отмщение и аз воздам»? И что отмщение это длится вечно!..

Священник кротко поглядел на Лизбету и сказал:

— Вы атеистка, сударыня.

— Ты только посмотри, что со мной сталось, — сказала ей Валери.

— Да откуда же у тебя эта зараза? — спросила старая дева, с недоверчивостью, присущей крестьянке.

— О, я получила от Анри записку, которая не оставляет никакого сомнения в моей участи... Он убил меня. Умереть в то время, когда я хотела начать честную жизнь, и, умирая, вызывать у всех отвращение!.. Лизбета, оставь всякую мысль о мести! Будь добра к этой семье. В завещании я отказала ей все, чем закон позволяет мне распорядиться. Уходи, моя родная, хотя ты единственное существо, которое не отворачивается от меня с ужасом. Умоляю тебя, уходи, оставь меня... Времени мне отпущено так мало... я хочу посвятить его богу... Предаю себя в руки господни...

«Она заговаривается», — подумала Лизбета, уходя из комнаты.

Даже самое сильное чувство, какое мы только знаем, — чувство женской дружбы, — не имеет героической стойкости церкви. Лизбета, задыхаясь от зловония, поспешила уйти. Врачи все еще продолжали свой спор. Однако мнение Бьяншона взяло верх, и теперь обсуждалось, какие методы лечения применить, хотя бы в качестве опыта.

— Во всяком случае, вскрытие будет весьма поучительным, — говорил один из оппонентов, — тем более что мы располагаем двумя объектами для сравнения.

Лизбета вернулась обратно в спальню вслед за Бьяншоном, который подошел к постели больной, как будто не замечая зловония, исходившего от нее.

— Сударыня, — сказал он, — мы попробуем на вас одно могущественное средство, которое может вас спасти...

— Если вы спасете меня, буду ли я красива, как прежде? — спросила она.

— Может быть, — отвечал ученый.

— Вашим «может быть» все сказано! — вскричала Валери. — Значит, я буду, как те женщины, которых спасли из огня! Оставьте меня церкви! Теперь я никому не нужна, кроме бога! Я постараюсь примириться с ним, и это будет моим последним кокетством! Да, теперь придется мне обработать господа бога!

— Вот это словечко, достойное моей бедной Валери, теперь я узнаю ее! — сказала Лизбета и заплакала.

Она прошла в комнату Кревеля, где встретила Викторена и его жену, сидевших в трех шагах от постели зачумленного.

— Лизбета, — сказал он, — от меня скрывают, в каком состоянии моя жена. Ты только что ее видела. Как она себя чувствует?

— Ей лучше, она говорит, что спасется! — отвечала Лизбета, позволяя себе эту игру слов для успокоения Кревеля.

— Ах как хорошо! — сказал мэр. — А я уж боялся, не во мне ли причина этой болезни... Нельзя безнаказанно быть так долго коммивояжером по торговле парфюмерными товарами. Меня мучает совесть. Если я потеряю Валери, на что мне жизнь? Убей меня бог! Дети мои, я обожаю эту женщину!

Кревель попытался приподняться, сесть на постели.

— О папа! — воскликнула Селестина. — Если вы выздоровеете, клянусь — я приму мачеху!

— Бедненькая Селестина! — сказал Кревель. — Подойди, я тебя поцелую!

Викторен удержал жену, пытавшуюся броситься к отцу.

— Не надо, сударь, — мягко сказал адвокат, — ведь ваша болезнь заразительна...

— Это правда, — отвечал Кревель, — доктора радуются, что нашли у меня какую-то средневековую чуму, которую считали исчезнувшей, и теперь трезвонят об этом на своих факультетах... Забавно!

— Папа, — сказала Селестина, — будьте мужественны, и вы победите болезнь.

— Не беспокойтесь, дети, смерть еще подумает да подумает, прежде чем прихлопнуть парижского мэра! — сказал Кревель с комическим хладнокровием. — Ну а если мой округ постигнет такое несчастье, что он потеряет человека, которого избиратели дважды почтили своим доверием... (Гм! Смотрите, с какой легкостью я объясняюсь!) Ну что ж, я сумею собраться в дальнюю дорогу. Недаром я бывший коммивояжер, я привык к путешествиям. Я вольнодумец, детки мои!

— Папа, обещай мне, что ты согласишься принять священника.

— Никогда! — отвечал Кревель. — Что прикажете! Я вскормлен молоком Революции, я не обладаю умом барона Гольбаха[115], но обладаю силою его души. Сейчас больше чем когда-либо я чувствую себя человеком Регентства, серым мушкетером, аббатом Дюбуа и маршалом Ришелье! Черт возьми! Моя бедная жена, должно быть, потеряла голову, раз она посылает ко мне человека в сутане, — ко мне, поклоннику Беранже, друга Лизетты, сыну Вольтера и Руссо... Доктор (очевидно, он желает прощупать, не сломила ли меня болезнь) спросил: «Был ли у вас священник?» Тут я поступил, как великий Монтескье. Да, я посмотрел на врача... глядите-ка, вот этак... — и, повернувшись в три четверти, как на своем портрете, Кревель властно простер руку и сказал:

Иезуит явился

И орден свой назвал,

Но толку не добился

И в страхе убежал...

Хороша шуточка? Она доказывает, что и в предсмертные минуты господин президент Монтескье сохранил все обаяние своего гения, и напрасно к нему подсылали иезуита!.. Я люблю этот пассаж... нельзя сказать его жизни, но его смерти! А-а, пассаж! Вот и еще один каламбур! Пассаж Монтескье!

Юло-сын с грустью смотрел на своего тестя и думал: не обладают ли глупость и тщеславие силой, равной истинному величию души? Побудительные причины нашей душевной жизни, по-видимому, не имеют ничего общего с ее проявлениями. Неужели стойкость, которой всех удивляет закоренелый преступник, — явление того же порядка, что и выдержка, составляющая гордость какого-нибудь Шансене, когда он всходит на эшафот?

В конце недели г-жу Кревель, умершую в тяжких муках, похоронили, а спустя два дня и Кревель последовал за женой. Таким образом, осуществление брачного контракта получило иное направление: Кревель оказался наследником Валери.

На следующий день после погребения тестя к адвокату опять явился старик монах и был немедленно принят. Монах молча протянул руку, и так же молча Викторен Юло вручил ему восемьдесят тысячефранковых билетов, взятых из денег, оказавшихся в конторке Кревеля. Г-жа Юло-младшая получила в наследство поместье Прель и тридцать тысяч франков годового дохода. Г-жа Кревель завещала триста тысяч франков барону Юло. Золотушный Станислас должен был получить, по достижении совершеннолетия, особняк Кревеля и двадцать четыре тысячи франков ренты.

Среди многочисленных и превосходных благотворительных обществ, основанных в Париже правоверными католиками, существует одно, возглавляемое г-жой де ла Шантери; общество это ставит себе целью освящать гражданским и церковным браком свободные союзы, столь распространенные в народе. Законодатели, которые заинтересованы в косвенных налогах, господствующая буржуазия, которая заинтересована в процветании нотариальных контор, знать не хотят того, что три четверти людей из народа не в состоянии заплатить пятнадцать франков за свой брачный контракт. Сословие нотариусов уступает в этом отношении сословию парижских адвокатов. Парижские адвокаты, как ни клевещут на них, ведут безвозмездно дела неимущих, тогда как нотариусы все еще не могут решиться бесплатно составлять брачные контракты бедняков. Что же касается казны, то пришлось бы перевернуть всю государственную машину, чтобы добиться смягчения строгостей в этом вопросе. Управление актов гражданского состояния глухо и немо. Церковь, со своей стороны, тоже облагает браки сборами. По части всяких поборов церковь во Франции великая мастерица: в доме божьем она занимается недостойной торговлей скамейками и стульями, что вызывает возмущение у иностранцев, хотя кому-кому, а церкви надлежало бы не забывать об изгнании разгневанным Иисусом торгующих из храма. Церковь упорно держится за свои права, надо думать, потому, что права эти, так называемые права церковного управления, составляют ныне один из источников ее дохода, и, следовательно, в данном случае вина церкви — вина государства. Совокупность всех этих обстоятельств в наши дни, когда столько внимания уделяется неграм и малолетним преступникам, что не остается времени позаботиться о честных бедняках, обрекает многих порядочных людей на внебрачное сожительство за неимением тридцати франков, крайней цены, за которую нотариальные конторы, управление косвенными налогами, мэрия и церковь соглашаются соединить брачными узами чету парижан. Благотворительное общество г-жи де ла Шантери, основанное с целью гражданского и церковного узаконения сожительства бедняков, разыскивает эти супружеские пары, что, кстати, не составляет особого труда, ибо, прежде чем заняться проверкой их гражданского состояния, им, как неимущим, оказывают материальную помощь.

Когда баронесса Юло вполне оправилась после болезни, она вернулась к своим занятиям. И тут почтенная г-жа де ла Шантери обратилась к Аделине с просьбой взять на себя помимо благотворительных дел и узаконение внебрачных сожительств.

Одной из первых попыток на этом поприще было путешествие баронессы в мрачный квартал, некогда называвшийся Малой Польшей, находившийся между улицами дю Роше, ла-Пепиньер и Миромениль. Этот квартал являлся как бы филиалом предместья Сен-Марсо[116]. Чтобы составить себе представление о нем, достаточно сказать, что владельцы некоторых домов, населенных профессионалами без профессий, опасными бретерами, бедняками, людьми опустившимися, вынужденными браться за всякие рискованные дела, не осмеливаются сами взыскивать квартирную плату и не находят таких приставов, которые согласились бы выселять их несостоятельных жильцов. В наши дни Спекуляция, которая стремится изменить облик этого уголка Парижа и застроить пустыри, отделяющие Амстердамскую улицу от улицы Фобур-дю-Руль, несомненно, повлияет и на состав населения, ибо труд каменщика способствует делу цивилизации Парижа гораздо больше, чем это думают! Воздвигая красивые и комфортабельные дома с швейцарскими, прокладывая перед ними тротуары и открывая в них магазины, Спекуляция отпугивает ценами на квартиры всяких проходимцев, случайные пары и вообще нежелательных жильцов. Таким образом, целые кварталы избавятся от разношерстного, страшного населения, от мрачных закоулков, куда полиция заглядывает только по приказу правосудия.

Еще в июне 1844 года площадь Лаборд и ее окрестности представляли собой далеко не утешительное зрелище. Какой-нибудь хорошо одетый человек, попав случайно с улицы Пепиньер в эти страшные трущобы, удивлялся, что аристократия живет в столь тесном соседстве с богемой самого низшего разбора. В этих кварталах, где обитает невежество и вопиющая нищета, процветают уличные писцы, последние, что еще остались в Париже. Там, где вы увидите слово писец, каллиграфически выведенное на листке белой бумаги, приклеенной к оконному стеклу какой-нибудь антресоли или грязного подвала, вы смело можете сказать, что в этом квартале ютится много темного люда, а значит, тут много горя, пороков и преступлений. Невежество — мать всех преступлений. Преступность указывает прежде всего на недостаток умственного развития.

За время болезни баронессы Юло в этом квартале, для которого она стала вторым провидением, появился уличный писец, обосновавшийся в Солнечном проезде, получившем свое название по свойственному парижанам пристрастию к антитезам, ибо проезд был сугубо темен. Писец этот, по фамилии Видер, должно быть, немец, состоял в сожительстве с молодой девицей, которую он так ревновал, что позволял ей бывать только в одном семействе почтенных печников на улице Сен-Лазар, — итальянцев, как все печники, и давнишних парижских жителей. Баронесса Юло, действовавшая от имени г-жи де ла Шантери, спасла это семейство от неминуемого разорения, грозившего полной нищетой.

Прошло несколько месяцев, нужда сменилась достатком, и религия нашла доступ в сердца людей, некогда проклинавших провидение со всей страстностью итальянского темперамента. В один из первых своих выездов баронесса посетила эту семью, жившую на улице Сен-Лазар, близ улицы дю-Роше. Картина, представшая перед ее глазами, когда она вошла со двора в помещение, где жили эти славные люди, обрадовала ее. Семья занимала маленькую квартирку, в которую труд внес довольство; этажом ниже находились склад и мастерская, теперь хорошо оборудованные; там гудел целый рой мастеровых и учеников, сплошь итальянцев из долины Домо д'Оссола. Баронессу встретили, как пресвятую деву, сошедшую с небес. Потребовалось четверть часа, чтобы ознакомиться со всеми новшествами, и Аделина, в ожидании хозяина, у которого ей нужно было узнать, как идут его дела, решила продолжить свой благочестивый шпионаж и осведомилась, нет ли по соседству какой-нибудь семьи, нуждающейся в помощи благодетелей.

— Ах, добрая наша госпожа, ведь вы не побоялись бы вырвать грешника из ада, — сказала итальянка, — так вот, поблизости есть девочка, которую надо спасти от гибели.

— Вы хорошо ее знаете? — спросила баронесса.

— Да, это внучка прежнего хозяина моего мужа; он приехал во Францию после Революции, в тысяча семьсот девяносто восьмом году; звали его Джудичи. При императоре Наполеоне старик Джудичи был одним из первых печников в Париже; он умер в тысяча восемьсот девятнадцатом году, оставив сыну прекрасное состояние. Но его сын все прокутил с непотребными женщинами и кончил тем, что женился на одной из них, которая, видно, была похитрее! От нее-то у него родилась дочка; ей только что исполнилось пятнадцать лет.

— И что же с ней случилось? — спросила баронесса, которую поразило сходство характеров этого Джудичи и ее собственного мужа.

— Да вот видите ли, сударыня, Атала — так зовут девочку — бросила отца с матерью и живет тут по соседству со стариком немцем, лет восьмидесяти, не меньше! Фамилия его Видер; он ведет все дела неграмотных бедняков, пишет им прошения. Говорят, старый распутник купил девчонку у матери за сто пятьдесят франков! Так пускай бы, по крайности, женился на ней. Жить-то ему осталось недолго, а, слыхать, он может получать несколько тысяч ренты... Ну что ж, бедный наш ангелочек был бы тогда устроен... А не то пропадет, бедняжка, ведь нужда толкает на разврат!

— Благодарю вас за то, что вы указали мне, где можно сделать доброе дело, — сказала Аделина, — но надо действовать осторожно. Что это за старик?

— Ах, сударыня, это такой славный человек. Девочка счастлива с ним, и он рассуждает здраво. Он, видите ли, переехал из того квартала, где живут Джудичи, я думаю, потому, что хотел вырвать Аталу из когтей матери. Мать завидовала дочке, а может, хотела извлечь выгоду из ее красоты, сделать из девочки гулящую! Атала вспомнила про нас и посоветовала своему хозяину поселиться поближе к нам. А узнавши, что мы за люди, папаша Видер и стал к нам отпускать девочку. Жените-ка его, сударыня, и вы сделаете доброе дело, ведь это по вашей части!.. А раз девочка выйдет замуж, она будет свободна и развяжется с матерью, ведь эта женщина видит в дочери только свою выгоду и не задумается отдать ее в какой-нибудь театр или опять толкнет на путь разврата.

— Почему же этот старик на ней не женился?

— Не было надобности, — ответила итальянка. — Хотя папаша Видер вовсе не злой человек, а хитер! Он хочет быть полным хозяином девочки. Ну а женившись... оно конечно... Бедный старик боится, что у него вырастут рога, как у всех стариков...

— Не пошлете ли вы за этой девушкой? — спросила баронесса. — Я погляжу на нее и выясню, можно ли ей помочь...

Жена печника мигнула старшей дочери, и та сейчас же вышла. Минут через десять она вернулась, держа за руку девочку лет пятнадцати с небольшим, настоящую итальянскую красавицу.

Атала Джудичи унаследовала от отца чуть желтоватый оттенок кожи, который при вечернем освещении приобретает лилейную белизну, глаза чисто восточные по своей величине, форме и блеску, густые и загнутые ресницы, походившие на черные перышки, волосы черные как смоль и ту врожденную величавость дочерей Ломбардии, которая иностранцев вводит в заблуждение, — прогуливаясь в воскресный день по улицам Милана, они принимают дочерей привратников за королев.

Атала, предупрежденная дочерью печника о посещении важной дамы, о которой она уже столько слышала, наскоро надела хорошенькое шелковое платье, башмачки со шнуровкой и изящную накидку. Чепчик, отделанный лентами вишневого цвета, придавал особую прелесть ее головке. Девочка с наивным любопытством искоса посматривала на баронессу, заинтересовавшись ее нервным подергиванием. Баронесса глубоко вздохнула, увидев это воплощение женственности, ввергнутое в грязь проституции, и поклялась вывести девочку на путь добродетели.

— Как твое имя, дитя?

— Атала, сударыня.

— Умеешь ли ты читать, писать?

— Нет, сударыня. Но это ничего не значит, ведь мой хозяин грамотный...

— Твои родители хоть водили тебя в церковь? Ты причащалась? Знаешь ли ты катехизис?

— Папа хотел научить меня вот тому самому, о чем вы говорите, сударыня, но мама не позволила...

— Мама? — воскликнула баронесса. — Она, значит, очень злая, твоя мама?

— Она меня всегда била! Не знаю почему, но только отец с матерью постоянно из-за меня ссорились.

— Тебе, стало быть, никогда не говорили о боге? — воскликнула баронесса.

Девочка широко раскрыла глаза.

— Ах, напротив! мама и папа часто говорили: «Ступай ты к... богу! Разрази тебя гром божий!..» — отвечала она с милой наивностью.

— Разве ты никогда не видела церкви? Тебе не хотелось заглянуть туда?

— Церкви?.. А-а! Собор Парижской богоматери, Пантеон! Я видела их издали, когда папа брал меня с собой в город. Но только это редко бывало, а в предместье таких церквей нет.

— В каком предместье вы жили?

— В предместье...

— В каком предместье?

— Ну, на улице Шарон, сударыня...

Жители Сент-Антуанского предместья называют свой знаменитый район коротко: предместье! Это для них предместье в полном значении слова, предместье из предместий, и даже господа фабриканты подразумевают под этим словом именно Сент-Антуанское предместье.

— Тебе никогда не объясняли, что хорошо, что дурно?

— Мама била меня, когда я делала что-нибудь не по ней...

— А разве ты не знала, что поступаешь дурно, когда покинула отца и мать, чтобы уйти с каким-то стариком?

Атала Джудичи смерила баронессу высокомерным взглядом и ничего не ответила.

«Эта девочка совсем дикарка!» — подумала Аделина.

— Ах, сударыня, таких, как она, много в предместье! — сказала жена печника.

— Но ведь она не имеет понятия ни о чем, даже о зле, о боже мой! Почему ты мне не отвечаешь? — спросила баронесса, пробуя взять девочку за руку.

Разгневанная Атала отступила на шаг.

— Вы глупая старуха! — сказала она. — Ведь отец и мать целую неделю сидели без хлеба! Мать хотела сделать из меня, видно, что-то нехорошее, потому что отец побил ее, обозвал воровкой! А тут господин Видер заплатил все наши долги, да еще в придачу дал денег... о, целый кошель!.. И увел меня с собой... Бедный папа так плакал... Но нам пришлось расстаться!.. Что же тут дурного? — спросила она.

— А вы очень любите господина Видера?

— Люблю ли я его? — повторила Атала. — Еще бы, сударыня! Ведь каждый вечер он рассказывает мне такие чудесные истории! И он подарил мне красивые платья, белье, шаль. Я хожу теперь нарядная, как принцесса, и больше не ношу деревянных башмаков! Вот уже два месяца я не знаю, что такое голод, ем досыта, да не какую-нибудь картошку... Он приносит мне конфеты, миндаль в сахаре! Ах, как это вкусно — шоколад пралине!.. Я делаю все, что он хочет, за мешочек с шоколадом! А потом, мой толстенький папаша Видер такой добрый, такой заботливый, такой ласковый со мной! Вот если бы была такой моя мать... Он собирается нанять старушку, чтобы она помогала мне по хозяйству; ему не хочется, чтобы я портила себе руки. Последний месяц он начал зарабатывать, и очень не плохо: каждый вечер приносит мне три франка, а я кладу их в копилку! Одно нехорошо, он меня никуда не пускает, кроме как сюда... Вот она — любовь мужчины! Зато я во всем его слушаюсь... Он зовет меня кисонькой! А мать называла меня шлюхой или еще хуже! И воровкой и гнидой! Уж так честила!..

— Но почему же ты, дитя мое, не хочешь выйти замуж за папашу Видера?

— Но я уже вышла, сударыня! — не смущаясь и не краснея, гордо ответила девочка, глядя на баронессу своими невинными глазками. — Он называет меня своей маленькой женой; но как это скучно — быть женой!.. Хорошо еще, что шоколад дают!

— Боже мой! — прошептала баронесса. — Кто этот изверг, кто мог злоупотребить такой беспредельной и святой невинностью? Вернуть этому ребенку душевную чистоту, — не значит ли это искупить многие грехи? «Я-то ведь знала, что я делаю! — подумала она, вспомнив сцену с Кревелем, — Но она... она не ведает, что творит!»

— Вы слыхали о господине Саманоне?.. — с лукавым видом спросила Атала.

— Нет, моя девочка. Но почему ты меня спрашиваешь о нем?

— Верно, не слыхали? — спросило невинное создание.

— Не бойся, Атала!.. — сказала жена печника. — Эта дама — наш добрый ангел!

— Я потому спрашиваю, что мой толстяк боится, как бы его не нашел этот самый Саманон, и потому прячется... А уж как бы я хотела, чтобы он никого не боялся...

— А почему?

— Он сводил бы меня к Бобино[117]! А то и в Амбигю[118]!

— Что за очаровательное создание! — сказала баронесса, целуя девочку.

— Вы богатая?.. — спросила Атала, играя рукавчиками баронессы.

— И да и нет, — отвечала баронесса. — Я богата для таких хороших девочек, как ты. Только пусть они слушаются священника, который научит их обязанностям христианки и наставит на путь истины...

— А это что еще за путь? — спросила Атала. — Я отлично хожу на своих на двоих.

— На путь добродетели!

Атала посмотрела на баронессу, и на ее личике промелькнуло лукавое и насмешливое выражение.

— Взгляни на нашу хозяйку, она счастлива с тех пор, как вернулась в лоно церкви, — продолжала баронесса, указывая на жену печника. — А ты вышла замуж, как животные спариваются.

— Я? — спросила Атала. — Но если вы дадите мне то, что дает папаша Видер, я буду очень рада не выходить замуж. Такая это тоска, я вам скажу! Разве вы сами не знаете?..

— Раз женщина уже соединилась с мужчиной, как ты, — заметила баронесса, — она должна хранить верность ему, как того требует добродетель.

— Значит, до самой его смерти?.. — спросила с плутовским видом Атала. — Ну, мне недолго ждать. Если бы вы знали, как папаша Видер кашляет, как пыхтит!.. Пх! пх! — передразнила она старика.

— Добродетель и нравственность требуют, — продолжала баронесса, — чтобы церковь, представительница бога, и мэрия, представительница закона, освятили ваш брак. Посмотри на нашу хозяйку, она вступила в законный брак...

— А разве тогда веселее будет? — спросила девочка.

— Ты будешь счастливее, — сказала баронесса, — потому что никто не упрекнет тебя этим браком. Ты будешь угодна богу! Спроси вот у хозяйки, разве выходила она замуж, не повенчавшись в церкви?

Атала посмотрела на жену печника.

— Чем же она счастливее меня? — спросила она. — Я красивее ее.

— Да, но я честная женщина, — возразила итальянка, — а ты... тебя всякий может обозвать дурным словом...

— Как же ты хочешь, чтобы господь тебе покровительствовал, если ты попираешь законы божеские и человеческие? — продолжала баронесса. — Знаешь ли ты, что для тех, кто следует заповедям церкви, уготован рай?

— А что там, в раю-то этом? Спектакли, что ли? — спросила Атала.

— О, рай — это все радости, какие ты только можешь вообразить! — сказала баронесса. — Там сонмы белокрылых ангелов, там лицезреют бога во всей его славе и приобщаются его могуществу. Там ждет праведных вечное блаженство!

Атала Джудичи слушала баронессу, как слушают музыку; увидев, что девочка не в состоянии понять ее, Аделина решила избрать иной путь и самой повидаться со стариком.

— Иди домой, девочка. Я сама поговорю с господином Видером. Он француз?

— Эльзасец, сударыня; но он будет богат, сами увидите! Если бы вы заплатили за него долг этому гадкому Саманону, он бы вернул вам ваши деньги! Он говорит, что через несколько месяцев у него будет шесть тысяч доходу, и мы тогда уедем в деревню, далеко-далеко, в Вогезы...

Слово Вогезы погрузило баронессу в глубокую задумчивость. Ей вспомнилась родная деревня! От этих грустных мыслей ее оторвало появление печника, который, поздоровавшись с гостьей, рассказал ей о процветании своих дел.

— Через год, сударыня, я с вами расплачусь. Ведь это божьи деньги, что вы мне дали, деньги бедняков и несчастных! Если я когда-нибудь разбогатею, мой кошелек будет в вашем распоряжении, и я окажу беднякам вашими руками помощь, какую вы нам оказали.

— Сейчас я не прошу у вас денег, — сказала баронесса, — а просто окажите мне содействие в одном добром деле. Я только что видела девочку Джудичи, которая живет со стариком, и я хочу повенчать их и в церкви и в мэрии.

— А, папаша Видер? Он славный и почтенный человек, у него хорошая голова. За те два месяца, что старик живет в нашем квартале, он уже успел обзавестись друзьями. Он переписывает мне набело все счета. Видимо, это какой-нибудь храбрый полковник, верно служивший императору... А как он любит Наполеона! У него есть ордена, но он их не носит. Все ждет, когда его дела поправятся, ведь у бедняги долги!.. Мне сдается, что он прячется от приставов, побаивается их...

— Скажите ему, что я заплачу его долги, если он женится на девочке...

— Ну что ж, мы это живехонько обделаем! А знаете ли, сударыня, сходимте сейчас туда: это в двух шагах, в Солнечном проезде.

Баронесса и печник вышли и направились в Солнечный проезд.

— Сюда, сударыня, — сказал печник, указывая в сторону улицы Пепиньер.

Солнечный проезд действительно находится в самом начале улицы Пепиньер и выводит на улицу Роше. Пройдя ряд убогих лавочек, где торгуют по сходной цене, баронесса увидела почти в самой середине этого недавно открытого проезда окно, задернутое от нескромных взглядов занавеской из зеленой тафты, а над нею наклеенную на стекле бумажку с надписью Писец и на дверях дощечку:

ЧАСТНАЯ КОНТОРА

Здесь составляются прошения, переписывают счета и пр.

Гарантия тайны. Быстрое исполнение

Помещение напоминало конторы парижских омнибусов, где пассажиры ожидают пересадки. Внутренняя лестница вела, несомненно, в квартиру, устроенную на антресоли, которая выходила окнами в галерею и составляла одно целое с конторой. Баронесса заметила некрашеный деревянный стол, почерневший от времени, папки и скверное кресло, купленное, вероятно, у старьевщика. Картуз с самодельным козырьком из засаленной зеленой тафты на медной проволоке указывал на нежелание его владельца быть узнанным, а может быть, просто на слабость глаз, вполне естественную у старика.

— Он наверху, — сказал печник, — пойду позову его.

Баронесса опустила вуаль и села. Ступени деревянной лесенки заскрипели под тяжелыми шагами, и Аделина пронзительно вскрикнула, увидав своего мужа, барона Юло, в серой вязаной куртке, в поношенных панталонах из серой фланели и в домашних туфлях.

— Что вам угодно, сударыня? — любезно спросил Юло.

Аделина встала, схватила его за руку и сказала дрогнувшим от волнения голосом:

— Наконец-то я тебя нашла!

— Аделина! — воскликнул глубоко изумленный барон и поспешил запереть наружную дверь лавки. — Жозеф, — крикнул он печнику, — выйдите другим ходом!

— Друг мой, — говорила Аделина, забыв все в порыве радости, — вернись в родную семью, мы теперь богаты! У твоего сына сто шестьдесят тысяч франков дохода! Твоя пенсия выкуплена, у тебя уж накопилось пятнадцать тысяч франков; ты можешь их получить, предъявив свои документы. Валери, умирая, завещала тебе триста тысяч франков. О тебе уже давно забыли! Ты можешь спокойно вернуться в общество, твой сын тебе не откажет ни в чем. Наше счастье будет полным. Вот уже три года я ищу тебя; я была уверена, что мы встретимся; твои комнаты готовы тебя принять в любую минуту. О, уйди отсюда, не оставайся ни часу в этом ужасном положении, в котором я тебя вижу!

— Я бы сам этого хотел, — сказал барон, захваченный врасплох, — но можно мне взять с собой девочку?

— Гектор, откажись от нее! Сделай это ради твоей Аделины, которая еще никогда не просила у тебя ни единой жертвы! Обещаю тебе, что я дам приданое этому ребенку, выучу ее, выдам замуж. Пусть хоть одна из тех, кто приносит тебе счастье, будет счастлива и не погрязнет в разврате!

— Так, значит, это ты хотела меня женить? — сказал барон с улыбкой. — Побудь минутку здесь, а я пойду наверх, переоденусь; там у меня в чемодане есть приличная одежда...

Оставшись одна, Аделина снова оглядела эту убогую контору и заплакала.

«Он так нуждался, — думала она, — а мы жили в богатстве!.. Бедный, бедный! Как он наказан, а ведь он был само изящество!»

Печник пришел проститься со своей благодетельницей, и Аделина послала его за извозчичьей каретой. Когда он вернулся, баронесса попросила его приютить у себя на время Аталу Джудичи и увести ее к себе немедленно.

— Скажите ей, — прибавила баронесса, — что если она будет слушаться наставлений священника из церкви святой Магдалины, то в день своего первого причастия она получит от меня в приданое тридцать тысяч франков, и я найду ей хорошего мужа, какого-нибудь достойного молодого человека.

— Моего старшего сына, сударыня! Ему двадцать два года, и он обожает эту девочку!

В это время барон спустился вниз; глаза у него были влажные.

— Ты велишь мне покинуть единственное существо, которое любило меня, пожалуй, не меньше, чем ты, — шепнул он на ухо жене. — Девочка заливается слезами, я не могу бросить ее так...

— Будь покоен, Гектор! Она будет жить в честной семье, и я отвечаю за ее нравственность!

— Ну что ж, в таком случае я могу идти с тобой, — сказал барон, направляясь следом за женой к экипажу.

Гектор, опять ставший бароном д'Эрви, облачился в синие суконные панталоны и сюртук из того же сукна, надел белый жилет, черный галстук и перчатки. Когда баронесса уже сидела в карете, Атала проскользнула туда, как змейка.

— Ах, сударыня, — сказала она, — позвольте мне ехать с вами... Право, я буду умницей, буду послушной, буду делать все, что вы прикажете! Только не разлучайте меня с папашей Видером, с моим благодетелем, он делал мне столько подарков. Меня тут будут бить!..

— Полно, Атала, — сказал барон, — эта дама моя жена, и нам с тобой нужно расстаться...

— Она? Такая старуха! — наивно воскликнула девочка— А дрожит-то, что твой лист! А головой-то... все вот так, вот так!..

И она передразнила баронессу. Печник, прибежавший следом за юной Джудичи, подошел к дверце кареты.

— Уведите ее, — велела баронесса.

Печник взял Аталу на руки и унес к себе домой.

— Благодарю тебя за эту жертву, мой друг, — сказала, сияя от радости, Аделина, взяв руку барона и сжимая ее. — Как же ты изменился! Как ты, должно быть, настрадался! Какой сюрприз для твоей дочери, для сына!

Аделина говорила о тысяче вещей сразу, как говорят любовники, встретившись после долгой разлуки. Через десять минут барон со своей супругой прибыли на улицу Людовика Четырнадцатого, а там Аделину ожидала следующая записка:

«Баронесса!


Барон д'Эрви жил целый месяц на улице Шарон под фамилией Тогрек — анаграмма имени Гектора. Теперь он обосновался в Солнечном проезде, под именем Видер. Он выдает себя за эльзасца, занимается перепиской и живет с молоденькой девушкой по имени Атала Джудичи. Будьте осторожны, баронесса, ибо барона энергично разыскивают, не знаю, с какой целью.

Как видите, комедиантка сдержала свое слово, баронесса!

Ваша покорная слуга

Ж. М.»

Возвращение барона вызвало такое семейное ликование, что Гектор невольно настроился на общий лад. Он забыл юную Аталу Джудичи, ибо излишества и страсти развили в нем чисто детское непостоянство. И только перемена, происшедшая за это время в наружности барона, омрачала радость его близких. Он покинул своих детей еще вполне крепким человеком, а возвратился чуть ли не столетним дряхлым стариком, разбитым, согбенным, с помятой физиономией. Великолепный обед, устроенный Селестиной, напомнил старику обеды Жозефы, и он был ошеломлен пышностью собственного дома.

— Вы празднуете возвращение блудного отца, — шепнул он Аделине.

— Тс-с!.. Все забыто, — отвечала она.

— А Лизбета? — спросил барон, не видя за столом старой девы.

— Увы, — отвечала Гортензия, — она слегла и едва ли встанет. Скоро мы потеряем ее. Она просит, чтобы ты навестил ее после обеда.

На другое утро с восходом солнца швейцар сообщил Юло-сыну, что солдаты муниципальной гвардии оцепили дом. Полиция разыскивала барона Юло. Судебный пристав, которого сопровождала привратница, предъявив адвокату исполнительный лист, спросил: угодно ли ему заплатить за отца. Дело шло о векселях на десять тысяч франков, выданных на имя некоего ростовщика, по имени Самсон, который, вероятно, ссудил барону не более двух-трех тысяч франков. Юло-сын попросил пристава отослать своих людей и заплатил по векселям.

«Хорошо, если этим все окончится!» — подумал озабоченный адвокат.

Лизбета, и без того огорченная счастьем, выпавшим на долю семьи Юло, не в силах была вынести этого радостного события. Состояние ее здоровья настолько ухудшилось, что, по мнению Бьяншона, ей осталось жить не больше недели; она пала, потерпев поражение как раз в то время, когда долгая борьба, принесшая ей столько побед, уже подходила к концу. Своей тайной ненависти она не выдала даже в мучительной агонии скоротечной чахотки. Впрочем, она получила величайшее удовлетворение, видя у своей постели Аделину, Гортензию, Гектора, Викторена, Стейнбока, Селестину и их детей, оплакивающих ее как ангела-хранителя всей семьи. Здоровый режим, которого барон Юло лишен был почти три года, восстановил его силы, и он напоминал прежнего Гектора. Своим возрождением он так осчастливил Аделину, что даже ее нервный тик уменьшился. «Значит, она все-таки будет счастлива!» — сказала про себя Лизбета уже накануне своей смерти, заметив, что барон с каким-то благоговением относится к жене, узнав о ее страданиях от Гортензии и Викторена. Бессильная злоба ускорила конец кузины Бетты; за ее гробом, горько оплакивая покойную, следовала вся семья.

Барон и баронесса Юло, достигнув возраста, приносящего полный покой, предоставили графу и графине Стейнбок великолепные апартаменты в первом этаже, а сами перешли во второй этаж. Барон, заботами своего сына, получил в начале 1845 года место на железной дороге с окладом в шесть тысяч франков, что вместе с пенсией и капиталом, завещанным ему г-жой Кревель, составляло двадцать тысяч франков годового дохода. А так как Гортензия за три года ссоры с мужем добилась раздела имущества, Викторен, не колеблясь, положил в банк на имя сестры двести тысяч франков, переданные ему князем Виссембургским. Венцеслав, оказавшись мужем богатой женщины, не помышлял уже ни о каких изменах; но он шатался без дела, не имея воли создать даже самое незначительное произведение искусства. В качестве художника in partibus[119] он пользовался большим успехом в гостиных, и многие любители-скульпторы обращались к нему за советом; в конце концов он стал критиком, как все пустоцветы, обещавшие при первых шагах слишком много. Итак, каждая из этих супружеских пар пользовалась своим собственным состоянием, хотя все они жили одной семьей. Умудренная пережитыми несчастьями, баронесса предоставила сыну управлять делами и, таким образом, ограничила личные траты барона его жалованьем, надеясь, что скромный доход не позволит ему повторять былые ошибки. Но, к счастью, барон, по-видимому, совсем отказался от прекрасного пола, на что ни Аделина, ни сын даже не рассчитывали. Он явно остепенился, и его спокойствие, которое относили на счет его возраста, настолько рассеяло опасения семьи, что все близкие безмятежно наслаждались приятным обществом обаятельного барона д'Эрви. Он был весьма внимателен к жене и детям, сопровождал их в театр, в свет, где опять стал появляться, а на приемах, в гостиной своего сына, очаровывал всех изысканной любезностью. Словом, вновь обретенный блудный отец доставлял великое удовольствие своей семье. Это был приятный старик, сильно одряхлевший, но все еще остроумный и сохранивший от своих слабостей только то, что служило к его украшению в обществе. В доме воцарилось полное благополучие. Дети и баронесса превозносили до небес отца семейства, забыв о гибели двух дядей! Жизнь не обходится без горестей!

Супруга Викторена, которая благодаря урокам Лизбеты с большим искусством вела хозяйство, решила взять повара. За поваром последовала судомойка. В наше время судомойки стали необыкновенно честолюбивы, они становятся кухарками, как только выучатся заправлять соуса. Поэтому судомоек приходилось менять очень часто. В начале декабря 1845 года Селестина взяла на должность судомойки толстую нормандку из Изиньи, коренастую, с короткой талией, с толстыми, красными руками, с вульгарной физиономией, глупую, как поздравительный стишок. Она насилу согласилась расстаться с классическим коленкоровым чепцом, какие носят все девушки в Нижней Нормандии. Девица эта была полногруда, как кормилица, и ее ситцевый лиф, казалось, вот-вот лопнет. Красная, обветренная ее физиономия была как будто высечена из камня. Естественно, что никто не обратил никакого внимания на появление в доме новой судомойки, которую звали Агатой, — такие разбитные девицы не в диковинку в Париже. Прелести Агаты весьма мало привлекали повара, тем более что она была груба на язык, как и полагается бывшей служанке постоялого двора для возчиков, и потому она не только не сумела пленить своего шефа и перенять от него тонкости поварского искусства, но возбудила лишь его презрение. Повар ухаживал за Луизой, горничной графини Стейнбок. Для нормандки наступили черные дни; ее вечно куда-то посылали под разными предлогами — и как раз в то самое время, когда повар заканчивал какое-нибудь блюдо или приготовлял соус.

— Право, не везет мне здесь! — говорила она. — Надо переменить место.

Тем не менее она оставалась, хотя уже два раза просила расчета.

Однажды ночью Аделина, проснувшись от какого-то странного шума, увидела, что Гектора нет в его кровати, стоявшей рядом с ее кроватью, — они спали порознь, как и подобает старым супругам.

Аделина ждала целый час, барон не появлялся. Испугавшись, не случилось ли какое-нибудь несчастье, апоплексический удар, она прежде всего поднялась в верхний этаж, в мансарды, где спали слуги, и подошла к комнате Агаты, привлеченная ярким светом, падавшим из приотворенной двери, и шепотом двух голосов. Она застыла от ужаса, узнав голос барона, который, соблазнившись прелестями Агаты, этой грязнухи, из расчета оказавшей ему сопротивление, произнес следующие слова:

— Моей жене недолго осталось жить. Только пожелай, и ты можешь стать баронессой.

Аделина вскрикнула и, выронив свечу, убежала.

Спустя три дня баронесса, которую соборовали накануне, находилась в агонии; у ее постели собралась плачущая семья. За минуту до смерти она взяла руку мужа, тихонько пожала ее и шепнула ему на ухо:

— Друг мой, мне остается отдать тебе только мою жизнь: еще минута, ты будешь свободен и назовешь другую баронессой Юло.

И присутствующие увидели то, что случается редко: слезы выкатились из глаз умершей. Жестокость порока победила терпение ангела, у которого впервые, на пороге вечности, вырвалось единственное за всю жизнь слово упрека.

Барон Юло покинул Париж через три дня после похорон жены. Спустя одиннадцать месяцев Викторен узнал стороной, что в Изиньи первого февраля 1846 года состоялось бракосочетание барона Юло с мадмуазель Агатой Пиктар.

— Отцы могут воспрепятствовать браку своих детей, но дети не могут помешать безумным поступкам своих отцов, впавших в детство, — сказал адвокат Юло своему коллеге Попино, второму сыну бывшего министра торговли, когда у них зашел разговор об этом браке.

Загрузка...