Моя мать напрасно ликовала, что ее дочь в девятнадцать лет вышла замуж невинной и достойна быть принятой в Белом доме президентом Соединенных Штатов как уникальный образец непорочности и добродетели. Я потеряла невинность в пятнадцать лет. Не девственную плеву, ее-то я сохранила на радость маме и на танталовы муки моему неопытному супругу, который пять недель штурмовал ее, как неприступную крепость, и лишь с помощью указательного пальца наконец-то проткнул.
Я лишилась невинности в пятнадцать лет. Я осквернила свою душу, убила первые нежные ростки поэзии. И с кем?
Если бы мама узнала имя виновника моего раннего грехопадения, с ней случился бы удар, она бы умерла от разрыва сердца. Хотя, пожалуй, нет. Она бы выжила, и ни одной морщинки бы не прибавилось на ее холеном лице. Потому что она до предела эгоистична и любые страсти и треволнения процеживает через фильтр несдержанных воплей и жеманных поз, оставляя сердце нейтральным и безучастным.
Меня совратил, вернее, я сама этого захотела, мамин любовник. Да, да. У моей мамы, уважаемой, добропорядочной дамы из Форест Хиллс, много лет подряд был любовник, и я полагаю, что эта связь, опостылевшая им обоим, тянется до сих пор. А мой папочка, до макушки погруженный в бизнес, чтоб дать приличную жизнь своей жене и трем дочерям, пребывал в дремучем неведении. В его вечно озабоченной голове не хватает фантазии предположить подобное. Как такой девственный фрукт сохранился в нынешней Америке — нелегкий вопрос для исследователей-социологов, психологов и, пожалуй, непременно, психиатров.
Начнем разматывать клубок от начала. У моей мамы в те годы был «Шевроле» очень заметного ярко-красного цвета. Как пожарная машина. Это не от безвкусицы. Мама — жгучая брюнетка, и ей очень идет красный цвет. Все фотографии, сделанные на фоне этого «Шевроле», эффектны, и мама на них, по ее мнению, неотразима. Мужчины на нее действительно заглядываются, это я поняла задолго до того, как обнаружила любовника.
Разгуливая как-то по Манхэттену, я увидела мамин красный «Шевроле», припаркованный в ста шагах от центрального входа гостиницы «Веллингтон». Я удивилась, потому что незадолго до этого своими ушами слышала, как мама объясняла папе по телефону, что собирается съездить на кладбище, на могилу бабушки. Бабушка похоронена в Бруклине, на еврейском кладбище, и навещать ее в Манхэттене, да еще в гостинице «Веллингтон», — от этого немножко попахивало мистикой.
На счетчике стоянки возле маминого «Шевроле» оставалось десять минут, после чего последует неумолимый штраф. Мама швыряться деньгами не любит, следовательно, она должна была появиться с минуты на минуту. Я устроила засаду за соседним «Фордом» и не сводила глаз со входа в гостиницу «Веллингтон». Сердце мое подсказало, что она именно там и нигде больше и, судя по счетчику, уже пятьдесят минут занимается чем-то таинственным.
Мама вышла из гостиницы не одна. За нею следовал, в серой модной шляпе и франтоватом плаще, доктор Джулиус Шац. Добрейший доктор Шац — не врач, а фармацевт, владелец аптеки в трех блоках от нашего дома, наш давний сосед и папин приятель. Они оба большие любители шахмат, и не бывает недели, чтоб доктор Шац не явился к нам после ужина и тут же не засел с папой за шахматный столик в углу гостиной. Часто он приходит с женой, и тогда гостью занимает мама, уведя ее подальше от погруженных в глубокое раздумье игроков.
Доктор Шац примерно одних лет с моим отцом, и в ту пору ему было за сорок. Но в отличие от моего отца, он следил за собой, как кокетливая женщина, одевался изысканно, у «Барнеса», носил длинные бакенбарды, курил дорогие ароматные сигары. Мой отец имел большой доход, но тратил скупо. Носил одно и то же по многу лет, курил сигареты, а в деревянном ларце сигары держал для важных гостей, для престижа, и позволял себе выкурить такую, лишь когда дом посещали подобные гости.
Что они любовники, я определила сразу, с первого взгляда. Еще до того, как он подвел ее к красному «Шевроле» и поцеловал в щеку, галантно распахнул, перед ней дверцу. Он еще долго смотрел вслед удаляющемуся красному автомобилю, а я из засады рассматривала его в упор, и мне казалось, что он вкусно облизывается, как кот, налакавшийся сметаны. Потом он, насвистывая, степенно перешел улицу и сел в свой зеленый «Мустанг».
Из всех людей, посещавших наш дом, папиных и маминых приятелей, я отдавала предпочтение доктору Шацу. Мне нравился запах дорогих духов, исходящий от него, аромат его сигар. После его посещения еще долго в квартире не выветривались эти приятные запахи. Он и его жена были непременными гостями на наших семейных праздниках, и я каждый год ко дню рождения получала от него самый дорогой и изысканный, подарок. Он не скупился, и его подарки вызывали восторженные восклицания моей мамы, а у отца брови ползли вверх и занимали позицию двускатной крыши, что я еще с малолетства называла «бровки домиком».
В нашей семье, когда собирались сделать кому-нибудь подарок, не стесняясь детей, долго и откровенно прикидывали, как бы это сделать подешевле и сэкономить доллар-другой. Если моей матери удавалось не потратить лишние деньги, она, хорошела и расцветала, будто выиграла приз. Я однажды, в двенадцать лет, не выдержала и расхохоталась, глядя, как мама готовит стол к приходу гостей. Мама сказала мне, что только идиотка может хохотать без причины. Там, где я увидела смешное до колик, она не обнаружила никакого повода для смеха.
Нянька Ширли расставляла на длинном обеденном столе приборы, а мама обходила стол и у каждого пустого прибора, прикидывая, кого из гостей она тут посадит, комментировала вслух:
— У миссис Гроссман — гастрит, у мистера Саймона — печень, у мистера Глюка была недавно операция, миссис Блум разрешено только легкое вино. Слышишь! — крикнула она, зардевшись от удовольствия, отцу, готовившему на кухне напитки, — не открывай много бутылок. Мы вполне обойдемся одной бутылкой бренди и остатками виски, что я спрятала в холодильник с моего дня рождения.
Я заржала. Мама посмотрела на меня, как на идиотку.
Итак, я владела жгучим секретом, и мое воспаленное воображение, крепко настоянное на сексуальной литературе, проглоченной в чрезмерных объемах, и порнографических фильмах, рисовало апокалиптические картины, разыгрываемые в гостинице «Веллингтон», в широкой кровати и почему-то обязательно под балдахином, моей порочной, погрязшей в грехе мамочкой и добрейшим соседом, папиным напарником по шахматам, ароматно пахнущим доктором Джулиусом Шацем.
Теперь уж, когда к нам приходил доктор Шац и чмокал маму в щечку перед тем, как сесть к шахматному столику, я не сводила глаз с него и мамы и стала замечать многое, чему раньше не придала бы значения. Как они перекидываются быстрыми, едва уловимыми, взглядами. Как она, делая вид, что интересуется их игрой, склоняется над столиком и касается грудью, будто случайно, не папиного плеча, а его.
Маму я не любила. И папу тоже. Но его было жаль. Как всегда жаль обманутого.
Я решила молчать. Хранить тайну глубоко в душе, как тлеющий огонек, а когда настанет час возмездия и я захочу им сделать больно, я легко вздую из угольков огонь.
Той зимой, когда у меня были каникулы в школе, мы улетели во Флориду погреться и поплавать в океане. Мама, папа и я. И конечно, доктор Шац с женой последовали за нами. Но не по воздуху, миссис Шац не переносит самолета, а на своем «Мустанге» с севера на юг пересекли по прекрасной автостраде нашу любимую страну — последний оплот демократии и самое безопасное в мире убежище для евреев.
Поселились они в Майами-бич, в том же отеле, что и мы, на том же этаже, с балконом на океан. Отель носил французское название «Дювиль», и в его гербе и на фирменных спичках красовался мушкетер со шпагой и в ботфортах эпохи кардинала Ришелье и Д'Артаньяна. Жили в нем одни евреи. Как и в соседних отелях и кондоминимумах, протянувшихся вдоль пенистой кромки океана и у тихих заводей лагун с редкими лапчатыми пальмами и гроздьями бурых кокосовых орехов на недосягаемой высоте.
Евреи оккупировали Майами-бич прочно, вытеснив отсюда все остальные этнические группы, но милостиво сохранив за ними право оставаться в обслуживающем персонале. Это были черные, мексиканцы и беглые кубинцы. А также смазливые девчонки с пшеничными волосами откуда-нибудь из Миннесоты, наезжавшие сюда в сезон официантками и проститутками, которых вызывают по телефону плотно упакованные деньгами старички из Бронкса и Нью-Джерси.
Майами-бич зимой — это еврейское царство. И очень старое, дряхлое. Здесь почти нет детей, редко увидишь молодую пару. По улицам и по пляжам перекатываются стада еврейских старичков. В шортах и бикини. С венозными, кривыми, ревматическими ногами, с вислыми грудями, с жабьими подбородками. В одинаково безвкусных шляпах и солнечных очках. С мертвым оскалом вставных челюстей.
Уродство старости, запах тлена. Под ярким солнцем Карибского моря, под сенью кокосовых пальм, под ласковый шорох волны.
Чистый светлый песок пляжей загажен неровными рядами полутрупов, урывающих от жизни последние крохи неги. И как в насмешку, с американской лошадиной деловитостью спинки белых скамей вдоль пляжей и в парках покрыты рекламами похоронных бюро, наперебой предлагающих свои услуги и полное обслуживание при отходе в мир иной.
Помнится, я читала в какой-то книге, что главный истребитель евреев в нацистской Германии, заместитель Генриха Гиммлера Гейдрих, которого потом убили в Чехословакии, и немцы в отместку сожгли деревню Лидице, сделавшуюся по этому поводу всемирно известной, любил приезжать в штатском, мирным туристом в те страны, которые Гитлер облюбовал для атаки. С особым наслаждением он провел недельку в бельгийском курортном городке Остенде накануне вторжения туда германских войск. Остенде, как и Майами-бич, был облюбованный евреями курорт, и будущий палач нежился на пляже среди тысяч загоравших на солнышке евреев, профессионально рассматривал их тела, как мясник смотрит на стадо откормленного к убою скота.
Мама с папой занимали большую комнату с двуспальной кроватью, туалетным столиком и зеркалом на полстены. Другая стена, лицом к океану, была из сплошного стекла — раздвижное окно, за которым была бетонная чаша балкона.
Чтоб не тратить лишних денег и при этом не стеснять себя по ночам, мои предки использовали балкон как спальню для дочери. На ночь туда выносилась раскладная кровать, заполнявшая весь балкон, я раздевалась в комнате, а туда прыгала, раздвинув окно. Затем папа плотно затворял окно, мама сдвигала толстые шторы так, что даже лучик света не проникал оттуда ко мне, и я оставалась одна на жестком матраце, выставив свои голые крохотные грудки ярким южным звездам, и, прикрыв глаза, слушала, как сладкую музыку, ровный ритмичный шум прибоя.
Миссис Шац, женщина осторожная и подозрительная, высказала моей маме опасение, что оставлять девочку на ночь на балконе в Майами-бич весьма рискованно. Кто знает, какой безумец, особенно из кубинцев, вздумает взобраться по стене и…
У меня замирало сердце в сладком предвкушении, при одной только мысли, что зловещие предсказания миссис
Шац, знающей все, кроме одной маленькой вещи, что ее муж регулярно живет с моей матерью, могут сбыться, и ночью по стене, ловкий, как обезьяна, взберется ко мне на балкон смугленький, в набедренной повязке креол, и его белые зубы хищно озарятся бледной луной.
Мне мучительно, до жути хотелось, чтоб меня изнасиловали на балконе, и я убеждала себя, что не издам ни стона, ни крика. Иначе я разбужу моих предков, и они, с воплями, распахнув окно, прервут процесс изнасилования в самом интересном месте, и мой белозубый креол исчезнет, как мираж, за бетонной стеной.
Я ждала креола и потому долго не засыпала, напрягала слух, смотрела в упор на зашторенное окно, за которым, по моим предположениям, мама и папа занимались любовью и делали это, без всякого сомнения, скучно и неинтересно. Папа не обладал большой фантазией и исполнял свой супружеский долг с усердием делового человека, знающего, что всему есть свое время, и если уж за что-то взялся, то надо это делать как положено. Сексуальную литературу он не читал, порнографические фильмы не смотрел и потому в любви был до тоски старомодным. Так я полагала, лежа на балконе и напряженно прислушиваясь в надежде, что уловлю хоть какой-то признак любовной возни за плотно стянутыми шторами. Оттуда не доносилось ни вздоха, ни стона. Они это делали, должно быть, как обедали, скучно уставившись друг другу в переносицу.
Мое тело при мысли об этом покрывалось гусиной кожей. Возникало мерзкое чувство, словно ступила ногой в какую-то гадость, и я давала себе зарок, что свою жизнь построю не так, как моя мама. А как? Я еще не знала.
Моя мама старилась на глазах. Это тревожило ее, она злилась, глядя в зеркало, и свое раздражение переносила на меня. Мне было пятнадцать, и, как говорил доктор Шац, я вступила в волшебную пору цветения. Я действительно хорошела ото дня ко дню, и видеть все это было сущей пыткой для моей мамы. Я была очень похожа на нее. С той лишь разницей, что моя женственность только начинала созревать, я наливалась сексуальной многообещающей силой, а она, потратив лучшие годы на рутинное скучное спанье со своим мужем и трехкратные роды, теперь блекла, покрывалась морозным инеем ранних морщин на вянущей коже и судорожно пыталась что-то урвать в последний час, ухватившись за ароматного доктора Джулиуса Шаца.
Она меня не любила. И не той равнодушной, полупрезрительной нелюбовью, как это было в раннем детстве, а новым, злым чувством беспомощно и неотвратимо увядающей женщины к юной, набирающей силу сопернице. Это была смесь ноющей ревности и бессильного отчаяния.
Как-то после пляжа, смыв океанскую соль в душе, мы сидели обе в спальне перед зеркалом, полуголые, сбросив с плеч на бедра белые мохнатые халаты, и обе, как две подруги, приводили косметикой свои лица в порядок. Отец оставил нас одних, отправившись в номер к доктору Шацу сразиться в шахматы.
Мы сосредоточенно и молча натирали свои щеки кремом, красили ресницы, накладывали тон и смотрели в зеркале в глаза друг другу, отрываясь лишь для того, чтобы не промахнуться, потянувшись к баночке с кремом. Какими глазами смотрела она на меня! На мои тугие, как яблочки, грудки, покрытые ровным бронзовым загаром, вкусные, как хорошо поджаренный в тостере хлебец. А ее две пустые, как спустившие воздух мячи, груди уныло распластались, уронив на жировые складки живота черные сморщенные соски. Это не был взгляд матери. Это был нескрываемо завистливый и ненавидящий взгляд. В этот момент я окончательно определила, что мы — враги и не только на сочувствие, но даже на пощаду я не должна рассчитывать.
Равнодушие и отчужденность прежних лет сменились агрессией. Мы вступили с ней в войну. И первый удар по самому чувствительному месту нанесла я.
Во Флориде стояла ровная теплынь, и мои предки решили на недельку дольше насладиться этой благодатью. Мои каникулы кончались, и мне предстояло одной переть в холодный, слякотный Нью-Йорк.
Родителям крупно повезло — удалось сэкономить на моем обратном авиабилете. По удивительному совпадению милейшему доктору Шацу тоже срочно понадобилось в Нью-Йорк, и он согласился прихватить меня в своем «Мустанге», оставив жену загорать в приятной компании моих родителей.
Зеленый «Мустанг» доктора Шаца помчал меня на север в бесконечных потоках автомобилей на автостраде, мимо апельсиновых и грейпфрутовых рощ, как золотом, пронизанных шариками зрелых плодов. Началось веселое, увлекательное путешествие в автомобиле, под мурлыканье доктора Шаца, напевавшего под нос за рулем.
Я косила глазом на его прямоносый профиль, на пористую розовую кожу лица, на седые завитки в бакенбардах, на пухлые избалованные губы, сладострастно мнущие кончик коричневой сигары, и начинала подпадать под его мужское обаяние, как это в свое время случилось с моей мамой.
Я смотрела на его пальцы, сжимавшие руль. Розовые пальцы, белеющие у суставов, с редкими рыжеватыми волосиками на фалангах и холеными, чуть синеватыми ногтями. Этими пальцами он рыскал по вялому телу моей матери, добирался до бедер, просовывал в промежность и, возбуждаясь, ласкал их кончиками то самое чувствительное место, откуда в крови и грязи вылезла на свет божий пятнадцать лет тому назад вот эта гадкая, с развращенными мозгами юная особа, сидящая рядом с доктором Шацем на переднем сиденье.
Я решила отдаться доктору Шацу. Маминому любовнику. Чувствительнее удара я придумать не могла.
Ночевали мы в отеле в Джексонвилле, на самом севере штата Флорида, и доктор Шац снял две комнаты. Мы поужинали в ресторане, и нас принимали за путешествующих отца с дочерью. Еще за ужином он заметил странности в моем поведении: лихорадочный блеск в глазах, бледность, сменяемую румянцем на щеках, и обеспокоенно спросил, не заболела ли я?
— Нет, — сказала я.
— Устала в автомобиле?
— Нет.
— Так что ж с тобой, дитя? Ты очень взвинчена, и мне бы хотелось знать причину.
— Причина проста, — с отчаяньем самоубийцы выпалила я, глядя ему прямо в глаза и не видя их, — я хочу вам отдаться. И это произойдет сегодня ночью.
Доктор Шац ничего не ответил. Мне показалось, даже не удивился. Единственной реакцией его был быстрый взгляд направо и налево: не услыхали ли за соседними столиками мои слова.
Потом он отодвинул недопитый кофе, достал сигару из нагрудного кармана пиджака, снял с нее целлофановую обертку, аккуратно обрезал кончик и закурил, окутав себя и меня ароматным синеватым облаком.
— Я знаю, о чем вы думаете, — интимно прошептала я, чувствуя, что еще немного — и у меня от страха лопнет, остановится сердце. — Вы думаете о том, что получается не очень удобно — спать одновременно и с женой, и с дочерью человека, с которым вы любите играть в шахматы.
— Значит, ты все знаешь? — без особого удивления отметил доктор Шац. — А я-то предполагал, что мы с твоей мамой отличные конспираторы.
— Отель «Веллингтон», — сказала я.
Он смотрел на меня каким-то грустным и в то же время испытующим взглядом, словно оценивая и взвешивая, созрела ли я достаточно для такого рискованного шага.
— Я вам не нравлюсь? — спросила я, теряя остатки смелости и начиная краснеть.
— Нет, почему же? Ты очень похожа на свою маму. И ей, я полагаю, не понравится, если она узнает…
— Именно поэтому я и хочу вам отдаться. Я ненавижу ее.
— Эдипов комплекс наизнанку — вздохнул доктор Шац и позвал официанта, чтоб расплатиться за ужин.
Мы поднялись к нему в комнату, и я сказала, что останусь здесь ночевать. Он, не возражая, перенес из моей комнаты к себе мои веши и спустился вниз к регистратору, чтоб отказаться от одной комнаты.
Когда он вернулся, я уже лежала раздетая под простыней. На мне были только трусики. Их я не решилась снять.
Он погасил свет и, сопя и вздыхая, разделся в темноте. Мне стало страшно, и, когда он грузно присел на кровать, придавив со своей стороны матрас, я почувствовала, как мороз прошел по моей коже.
Он коснулся меня пальцами, поиграл сосками моих грудей, проехал подушечками пальцев, как по клавиатуре, по моим ребрам и животу, просунул пальцы в трусики, и я ощутила их обжигающее прикосновение между ног, которые я судорожно сжала.
Все, что было дальше, я помню, как в полусне. Он снял с меня трусики, с усилием раздвинул мои ноги, но не сделал того, чего я ждала и одновременно боялась.
— Ты — несовершеннолетняя, — сказал он мне непривычным голосом, он тоже возбудился. — Я не стану лишать тебя невинности. Это — преступление перед законом. Да и перед своей совестью.
— Но я хочу, — всхлипнула я, как обиженный ребенок. — Я никому не скажу. Честное слово. Верьте мне, доктор Шац.
Он рассмеялся. А я заплакала от обиды.
— Но ты станешь моей любовницей, — утешая меня, как ребенка, склонился он лицом к моему животу. — Ты испытаешь наслажденье, ничем не рискуя.
Я ничего не поняла.
Он зарылся лицом между моих ног, и меня как будто опалило огнем. Он провел языком по клитору. Шершавым, дразнящим языком по нежному розовому треугольнику. Мне стало жарко, заломило в пояснице. Я задохнулась от не испытанного прежде острого, как иголка, наслаждения и стала раскрытым ртом ловить воздух.
А потом, когда я успокоилась, он предложил мне сделать то же самое с ним — поцеловать его член. Я поднялась на колени, пошарила рукой в волосах и обожглась об его возбужденный, горячий и очень большой член.
— Коснись губами… поцелуй его… — шептал он, и я безвольно подчинилась. Прикоснувшись губами, ничего не испытав.
— Раскрой губки. Прихвати головку губами — ты мне этим доставишь удовольствие.
Я покорно сделала и это, ощутив, что мой рот заполнился и я не могу шевельнуть языком.
Он стал делать членом осторожные, мелкие движения, цепляясь за мои зубы, прижимая язык.
— Не выпускай, — все больше возбуждаясь, шептал он. — Шире открывай рот… еще шире… еще…
Я задыхалась. Мне было нечем дышать, мне хотелось языком вытолкнуть член изо рта, но я была словно парализована.
— Ах, как хорошо… Боже мой… какое наслаждение. — Захлебывался в шепоте этот большой, грузный человек, над которым я, худенький ребенок, склонилась, вытянув шею и раскидав свои волосы по его бедрам.
Потом что-то липкое, пульсируя, хлынуло в глотку, я подавилась, словно вздохнула под водой, и рванулась в сторону свалилась с кровати на ковер, и меня вырвало. До помутнения в глазах. Я помню большое голое тело доктора Шаца, мечущегося по комнате, затем отмывающего меня в ванне, как запачкавшееся дитя, и мокрым полотенцем скребущего загаженный ковер.
Спать мы легли валетом, и когда я неосторожно касалась его тела под простыней, то вздрагивала от брезгливости, и тошнота опять подкатывала к горлу.
Утром за завтраком я выглядела бледной, с синими кругами под глазами, как после тяжелой болезни, и поймала на себе несколько недоумевающих взглядов с соседних столиков. Мне доктор Шац заказал стакан молока, и стоило сделать первый глоток, как я вскочила и бросилась в туалет, где меня снова стало рвать, и я опустилась на колени возле унитаза, чувствуя, что еще немного, и меня вывернет наизнанку.
В Нью-Йорк мы добрались без особых приключений. Бледность понемногу сошла с моего лица, а на севере свежий холод вернул щекам прежний румянец.
Первым делом я позвонила маме и с нескрываемым торжеством в голосе сообщила ей, что добралась домой благополучно и что это была замечательная идея отправить меня с доктором Шацем — золотым человеком, большим другом нашей семьи. Последние два слова я настолько подчеркнула, что на другом конце провода наступило недоуменное молчание. Чтобы дальше не интриговать, я повесила трубку.