ОН

Есть такая пора, в начале мая, когда все южные курорты Советского Союза, в любое время переполненные до отказа, буквально захлебываются от наплыва людей. В эти дни не только в гостиницах, но и в частных домах почти невозможно найти — о комнате и не мечтают — уголок для ночлега. А билетные кассы аэропортов берутся штурмом тысячными толпами.

Объясняется все просто. На начало мая в Советском Союзе выпадают два официальных праздника: Первое мая — День международной солидарности трудящихся и День Победы над Германией, отмечаемый 9 мая. В первый праздник не работают два дня, во второй — один, а между ними непременные суббота и воскресенье, и, таким образом, набирается пять нерабочих свободных дней. Четыре дня можно взять дополнительно за свой счет и на целых девять дней после холодной зимы и дождливой, слякотной весны умчаться на сухой, солнечный юг, к Черному морю, где уже полно купающихся. Получается дополнительный отпуск.

Особой популярностью пользуется в мае Ялта — белый, поросший темными кипарисами игрушечный город, прижатый крымскими горами к теплому ароматному морю. На Крымском полуострове, в отличие от Кавказа, — сухой и жаркий воздух и не бывает той духоты, как скажем, в Сочи или Гагре. Поэтому основной поток шального курортного половодья обрушивается на «жемчужину

Крыма», как ее именуют в рекламных проспектах, бедную Ялту.

Каждый год в первую декаду мая я стал приземляться в Ялте. Один. Или с кем-нибудь из приятелей, обычно коллегой из нашей столичной газеты. На сей раз компанию мне составил наш политический обозреватель Анатолий Орлов — малый неглупый и занятный, чье соседство десяток дней подряд вряд ли приестся и станет тяготить. Мы не были с ним на короткой ноге. От откровений автоматически сдерживало хотя бы то, что он был секретарем нашей редакционной партийной организации и, по крайней мере формально, числился моим идеологическим наставником, а я его поднадзорным. Да и был он немного примитивен и простоват. За явным недостатком дарования откровенно лизал зад начальству и делал карьеру.

Толя был примерно моих лет. Женат. Жену я его не знал. В гостях у него ни разу не был, а к нам, на коллективные редакционные выпивки, он ее никогда не приводил. И нисколько не стесняемый своим пуританским саном партийного вождя, напропалую ухаживал за женщинами, и не одна из наших дамочек спиной познала звон диванных пружин в его кабинете.

Так что ехать в Ялту в паре с Толей было вдвойне удобно: с одной стороны, его присутствие рядом создавало алиби перед женой, отводило подозрение о возможных курортных шалостях, а с другой — он-то как раз и был незаменим в поисках любительниц скоропалительных романов. А ради чего еще едут в Ялту без жен двое здоровых мужчин?

Отделаться от жены в этом году мне удалось с превеликим трудом. Выручил случай: прихворнула дочь. А то бы мне помирать от тоски в одном номере с супругой, на пляже вечно жмурить глаза, чтобы она по нехорошему блеску в них при виде легкодоступных молодых женских тел вокруг не вычислила безо всяких сложностей, как я тут постился, приезжая без нее.

Длиннющие очереди у билетных касс и непременное отсутствие мест в гостиницах к нам с Толей не имели никакого отношения. Билеты на облюбованный нами авиарейс Москва — Симферополь были доставлены на дом, в Симферополе нас ожидал у выхода из аэропорта корреспондент нашей газеты по Крыму и в казенной редакционной «Волге» помчал нас через зеленеющую степь, потом невысокие темные горы, к бирюзовым водам Черного моря, где на самом краю Ялты зеленела железной крышей среди темных кипарисов старомодная гостиница «Ореанда», жить в которой было по-домашнему уютно, не в пример новым ультрамодерным отелям из бетона и стекла, обезобразившим милый бабушкин облик старейшего русского курорта.

В «Ореанде» некогда останавливались Чехов и Бунин и даже Лев Толстой, а нынче она была отдана исключительно иностранцам — а они-то уж зря денежки не платят, тем более в конвертируемой валюте.

Советским гражданам проникнуть туда практически невозможно. За исключением таких «бобров», как мы с Толей. Есть в Советском Союзе узкая прослоечка людей — партийные верхи, журналисты, заметные ученые, генералы, писатели и артисты, для которых власти создали сладкую жизнь. Перед нами распахиваются двери закрытых для обычных людей магазинов, по первому звонку нам предоставляют места в отелях, как бы переполнены они ни были, если надо, бесцеремонно выдворив других, пониже рангом. Мы не стоим в очередях за билетами. Нас пользуют бесплатно лучшие врачи в спецполиклиниках. И много, много других привилегий и услуг, которые ни за какие деньги не купить.

Нам отвели два соседних номера на первом этаже. Правда, окнами во двор. В номерах с видом на море прочно сидели иностранные туристы, а их, как известно, переселять не совсем удобно. Но мы не обижались. Нас вполне устроило то, что получили. Хорошая комната. С ванной и туалетом. Всего за три рубля в день. Почти бесплатно. С иностранцев за такую комнату дерут несколько десятков долларов.

Толя, еле ополоснувшись с дороги, тут же умчался на пляж. Я не пошел с ним. Я действительно приехал отдохнуть, расслабиться, успокоить расшалившиеся нервы. Всю зиму тяжело работал. Дома с женой постоянная «холодная война». Снова стало побаливать сердце, о котором врачи после осмотра заключили, что оно «оставляет желать лучшего». А чего лучшего может оставлять желать сердце, если оно и так уже на удивление тянет четверть века с запекшимся в нем кусочком стали, трогать который не решались ни армейские хирурги в войну, ни московские светила много лет спустя.

Честно признаться, в отличие от моего напарника, я и не строил особых донжуанских планов. В первую очередь хотелось покоя, дать отдохнуть голове. На десять дней опуститься в дремотную растительную жизнь хрюкающего курортника, а уж если подвернется что-нибудь пикантное, эдакое, такое, без кривляний и жеманства, и рухнет к моим ногам, то…

Я был постояльцем этой гостиницы много маев подряд, и обслуга меня помнила и была приветлива и искренне услужлива, как со своим, чуть ли не родным человеком. Видать, надоело до чертиков среди иностранцев, перед которыми надо ходить по струнке вышколенным лакеем и все молча, да скаля зубы в обязательной улыбке, от которой сводит скулы. Швейцар приветствовал меня по имени-отчеству, сухонькая старушка-горничная обращалась по фамилии, когда меняла в ванной полотенца и уносила в мусорном ведре пестрые иностранные обертки от мыла и порожние, пахнущие флаконы от шампуня — следы покинувшего эту комнату до моего приезда иностранного гостя.

Ужинали мы втроем. Толя привел подхваченную на пляже бабищу, довольно молодую, но избыточно в соку, и она, жена моряка, если верить ее словам, откуда-то из-под Мурманска, плотоядно обозревала Толю, смачно, с аппетитом обгладывая куриную ножку, с кряхтеньем, по-мужски опрокидывая меж густо накрашенных губ стопку с водкой и ничуть не скрывая надежд, возлагаемых на Толю предстоящей ночью.

Утром Толя имел бледный вид и попросил меня пойти с ним загорать куда-нибудь подальше, чтоб разминуться со вчерашней морячкой. И снова за ужином мы сидели втроем. Толя «склеил» на сей раз недурную бабенку из какого-то санатория и, подпоив, уволок к себе. Поздно ночью я слышал, как они протопали, бубня, мимо моей двери — галантный Толя, мечтавший поспать в одиночестве, отправился провожать даму за тридевять земель.

Завтракать я пришел один. Проснулся рано, отлично выспавшись в моем номере, всю ночь с распахнутым настежь окном и вволю надышавшись бодрящим с запахом йода морским воздухом. Толя в такой час видел лишь первый сон, и будить его я не решился. Спустился по ковровым ступеням мраморной лестницы в сонный пустой вестибюль. Двери в ресторан были наглухо закрыты. Зато отворена была дверь на противоположной стороне. Там, во флигеле гостиницы, ютился маленький буфет, завтракать в котором было одним из удовольствий от пребывания в «Ореанде». Потому что открывали буфет очень рано. А главное, из-за огромного стекла, заменявшего фасадную стенку флигелька. В этом окне, как на большом экране, распахивалось Черное море с кораблями и парусниками, и даже виден был бетонный пирс портового причала. Опустив взгляд, можно было обозревать кусок набережной и за ней галечный пляж, густо усеянный, как тюленье лежбище, бесконечным множеством тел.

Я обожал потягивать горячий ароматный кофе, с шипением налитый из итальянской машины «Эспрессо», покусывать желтый пористый сыр «Латвийский» с острым дразнящим запахом и глазеть в чисто вымытое стекло. Чем раньше придешь сюда, тем больше шансов без толкотни и шума спокойно позавтракать, пройдя по еще влажным после мытья крашеным половицам к свободному, блещущему пластмассовой поверхностью столу у окна.

В то утро за «моим» столом уже кто-то сидел. Точнее, не кто-то, а женщина, которую вначале я даже толком не рассмотрел. Единственное, что моментально отметил, — она допивала свой кофе, и, соответственно, скоро покинет буфет, предоставив мне возможность в приятном уединении наслаждаться своим кофе и видом из окна.

Меня это вполне устраивало, и я не стал искать другого, менее удобного для обзора места, а сел к «своему» столу напротив женщины, задумчиво потягивающей кофе из крохотной белой чашечки. Она тоже никак не отреагировала на мое появление.

Первый же глоток горячего горького кофе приятно ущипнул небо и горло, и у меня от удовольствия выступили слезы. И все, что я видел за стеклом, чуть расплывалось и было не в «фокусе», как говорят фотографы. Половину обозримого пространства занимало белое длинное тело пассажирского теплохода, медленно, незаметно для глаза ползшего по темно-синей глади к причалу. Корабль был как огромная игрушка, с яркой красной трубой и тремя рядами окошек-иллюминаторов на борту. И нос его, на большой высоте, завершался, как на старинном пиратском судне, бронзовой фигурой женщины с рыбьим хвостом русалки, подпиравшей руками задорно устремленное вперед деревянное бревно бушприта.

— Простите, — услышал я голос моей соседки по столу, — вам удалось прочесть название судна? Я близорука.

Не обернувшись к ней, я по складам прочел название, золотом отливавшее на белом фоне:

— «Стелла Полярис».

— Какая прелесть! — воскликнула она. — «Стелла Полярис»! «Полярная звезда». А из какой страны пришла к нам «Стелла Полярис»?

Тут уж я заглянул ей в лицо. Оно показалось мне ничем не примечательным. Круглое, мягкое. Серые глаза довольно большого размера и расставлены широко над коротким прямым носом. И нос как нос. Правда, ноздри живые. Подрагивают, трепещут. Такие ноздри я наблюдал у породистых скаковых лошадей. И все это окружено довольно пышными и, должно быть, мягкими на ощупь русыми волосами. Никаких особых примет, как говорят криминалисты. Но что-то все же есть в этом лице неординарное, невольно вызывающее ответную улыбку. Доброта. Доверчивая, бесхитростная доброта разлита по всему лицу, по белой, не тронутой загаром коже с блеклыми дробинками еще не проступивших веснушек.

Я, видимо, долго, не отрываясь, разглядывал ее лицо, и ей пришлось с улыбкой напомнить мне:

— Так вы определили, откуда пришла «Стелла Полярис»?

— Откуда пришла? — прищурился я в окно, а сердце у меня упруго запрыгало под ребрами, как это бывает со мной, когда я чем-то радостно поражен. — Откуда пришла эта самая «Стелла Полярис»? Да из Греции. Если судить по флагу над кормой. А порт приписки сообщу вам, когда «Стелла» нам корму покажет. Впрочем, могу пари держать, порт, конечно, Пирей. Какие еще в Греции имеются порты?

— Как вы все это знаете? — искренне восхитилась она. — Вы не моряк?

— Нет.

— Ну, тогда часто бываете за границей?

— Не совсем.

— Вы меня заинтриговали. Живете в гостинице, где лишь одни иностранцы, по виду вы — русский, а по говору — москвич… и весьма эрудированы по морской части.

— Но и вы, если судить по говору, моя землячка и тоже, если не ошибаюсь, проживаете в этой закрытой для советских граждан гостинице.

Она рассмеялась, показав ровные и большие зубы, какие бывают у детей — два верхних резца особенно длинные, как у зайца.

— Проживаю — это хорошо сказано. На самом верху, почти на чердаке, общежитие — двенадцать коек для обслуживающего персонала. Вот там и ночую. Если не выселят.

— Что-то вы не похожи на официантку..

— Почему же? И имя у меня такое. Подходящее к профессии. Лена, подай! Лена, обслужи! Но, но… Так мне мой муж подает команды. Я не официантка. Прилетела в Крым на вот эти полторы недели. День потеряла в Москве — не могла достать места в самолете.

— А я уже второй день тут. И моя жена в Москве обычно обращается ко мне: Олег, помолчи. Олег, не травмируй ребенка.

— Вот видите, как много мы друг о друге узнали из двух фраз!

— Все остальное я могу прочесть в ваших глазах, — сказал я.

— Тогда больше ни слова. Если у вас нет определенных планов на утро, то я приглашаю вас на прогулку. Пойдемте в порт и встретим «Стеллу Полярис». Любопытно, каких заморских гостей она высадит в Ялте? Идет?

— Идет!

Мы не вышли, а выбежали из «Ореанды». И я не заметил, как ее рука очутилась в моей, и мы пошли по набережной, не разнимая рук и беспричинно улыбаясь. Я не понимал, что со мной. Появилась какая-то легкость в походке, как в совсем юные годы. Мое тело лишилось половины веса. Глупая, бессмысленная улыбка помимо моей воли растягивала губы. Что-то в этом роде происходило и с Леной. Мы шли, пританцовывая и размахивая сцепленными руками, и, на трезвый взгляд со стороны, выглядели дурашливой, нелепой парой, впавшей в детство от непривычного южного тепла и курортного безделья.

Но нас меньше всего волновало, как мы выглядели со стороны. Оба были поглощены необъяснимой радостью, охватившей нас, и никак не хотелось анализировать свое состояние, копаться в своих чувствах из опасения нарушить это ощущение беспричинного, назовите как угодно: щенячьего, телячьего — восторга.

Каких-нибудь полчаса назад ни я, ни она и не предполагали, что такое вот с нами случится. Мы даже не подозревали о существовании друг друга. И вот — на тебе!

Ялтинская набережная мягким полукругом огибает бухту и кончается у морского вокзала. Чтобы попасть в порт, надо пройти через вокзал. Но все входы туда в этот час охранялись солдатами в зеленых фуражках пограничников. Перед солдатами теснились кучки таких же, как мы, любопытствующих курортников, пришедших поглазеть, как ошвартуется у причала иностранный теплоход. И как обычно бывает в таких случаях, никого, кроме официальных лиц, близко к иностранному судну не подпускали — вход в порт был перекрыт.

Лена была явно огорчена. И хотя не в моих правилах без особой причины козырять всемогущим удостоверением — красной книжкой столичного журналиста, перед которой, как по мановению волшебной палочки, распахиваются очень многие двери в этой стране, желание порадовать Лену оказалось сильнее.

Нас тут же пропустили. И мы, спиной чуя завистливые взгляды других зевак, прошли прохладные пустынные залы морского вокзала и вышли на залитый солнцем причал, где мне пришлось вторично предъявлять газетное удостоверение.

Теперь Лена знала, кто я, и не стала испытывать мое любопытство, сказав, что она — научный работник, служит в исследовательском институте в Москве.

— Химия? Физика?

— Физика. Точнее, баллистика.

— О! — удивился я. — Это уже попахивает военным ведомством.

— Вы — догадливый журналист. Мой институт — закрытый. Почтовый ящик.

Мы не стаяли вдаваться в подробности ее научной деятельности, так как я и сам понимал, что это неделикатно — она обычно бывает засекреченной, а кроме того, наше внимание приковало зрелище огромного — с близкого расстояния — белого теплохода, осторожно прижимавшегося многояруснооконным бортом к бетону причала, смягчая столкновение упругими связками кранцев.

Причал был пуст, лишь через равные промежутки зеленели фуражки пограничников, застывших, как на карауле, да еще темнела официальными костюмами жиденькая группа гражданских лиц — таможенные власти и работники «Интуриста». По косому подвесному трапу, спущенному с борта на причал, вверх торопливо побежали в затылок друг другу пограничники.

Мы стояли у носа «Стеллы Полярис». Над нашими головами уходил в синее небо бронзовым бревном старинный бушприт, и над ним, распластав свое тело по обе стороны корабельного носа, золотилась могучими формами громадная русалка, или как ее еще там называют, и солнце сверкало на крупной, как черепица, чешуе ее кокетливо изогнутого хвоста.

Вверху, на палубах, гремел из динамиков джаз. Оттуда, свесившись через перила, на нас глазели пассажиры. Все, как на подбор, седые, и у всех сверкающие фальшивыми зубами улыбки. И почти у всех на носу очки.

Лена, смеясь, обратила мое внимание на то, что нам снизу они кажутся гномиками, смешными, чудаковатыми масками какого-то заморского карнавала. И этому ощущению способствовал вид самого корабля — ультрасовременного со старомодным маскарадным фасадом.

Скоро Лена потянула меня из порта. Нам быстро наскучило зрелище сползающих по шаткому трапу пестро и крикливо, не по возрасту одетых стариков и старух.

— Взбесившийся дом престарелых, — резюмировала Лена, когда мы выбрались из порта на набережную. Здесь уже было многолюдно, и в полном контрасте с пассажирами «Стеллы Полярис» навстречу нам попадались одни молодые загорелые лица. И даже одежда этих людей, по-советски невзрачная и серая, выглядела теперь куда уместней шутовских многоцветных нарядов, напяленных на еле живых туристов.

— Вот уж чего бы я не хотела, — воскликнула Лена, — жить за границей. Мне кажется, я бы там зачахла среди непривычной пестроты… без нашей серенькой бледности.

Я не понял, шутит она или говорит всерьез. Пребывание в закрытом военном институте должно было приучить скрывать свои мысли.

— А вам случалось там бывать? — осторожно спросил я.

— Не бывала. И особого желания не испытываю. Мне вполне хорошо дома. А глаз у меня не завидущий.

Она вдруг рассмеялась:

— Тем более теперь, когда мы с вами встретились, кому могу я завидовать? А? Угадайте, чего мне хочется? Мучительно хочется.

— Чего?

— А вы не сочтете меня нескромной, гадкой?

— Не сочту.

— Вернуться в «Ореанду». Вот чего мне вдруг захотелось. И укрыться от всех. С вами.

— И мне тоже, — сознался я.

— Тогда чего же мы стоим? Побежали!

Мы действительно побежали, расталкивая встречных, и шарахавшиеся от нас люди, наверное, думали, что мы что-то забыли, очень важное, и мчимся сломя голову, словно промедление чревато для нас Бог знает чем.

В моей комнате, отдышавшись, мы молча стали раздеваться. Не стесняясь. Будто давно знаем один одного. И рухнули в только что аккуратно убранную горничной постель, разметав простыни и подушки.

Впопыхах я даже не запер двери. Мы оба обалдели друг от друга. Забыли обо всем на свете. Лена стонала от наслаждения во весь голос, и из-под ресниц закрытых глаз текли слезы. Я был на седьмом небе. Мне показалось, что такой остроты и сладости от обладания женщиной я еще никогда не испытывал, при том, что моя прежняя жизнь была далеко не монашеской.

Сомнений не было. Произошло точнейшее попадание. Удивительное совпадение. Мы подходили друг другу с точностью до микрона. Как говорят инженеры.

— Я только сейчас открыла для себя, — созналась мне потом Лена, — что это такое — ни с чем не сравнимое наслаждение от секса. Я прожила десять лет с мужем, выскочила замуж на первом курсе, родила двоих детей, регулярно, почти каждую ночь, отдавалась ему и ничего подобного не испытывала. Уступала ему. Не скажу, что мне было безразлично, но особого удовольствия не испытывала. И мне было невдомек, отчего женщины в романах готовы пожертвовать жизнью ради счастья быть с предметом своего обожания. Я не понимала и не верила книгам, когда там описывались постельные страсти, от которых теряют сознание. Я считала непроходимыми дурами баб, которым мужчина весь свет застил. Теперь я всему верю. Господи, да нет ничего равного этому сладостному ощущению, какое я испытываю с тобой. Да что может быть лучше в этой жизни? Какой это подарок природы! Это венец, награда за все наши муки и невзгоды в жизни.

Для меня, более опытного, Лена тоже оказалась открытием. Я открыл новые высоты, новую степень физического наслаждения от обладания женщиной. И должен признать, возбуждала она меня так интенсивно, вызывала острое, неутолимое желание так часто, что я только диву давался, никак не предполагая за собой такой прыти.

У нее было удивительное тело. Нормальных, обычных форм молодой и здоровой женщины. С первыми признаками проступающей полноты. Отчего ее тренированные спортом мышцы приобрели легкую мягкость, сохранив упругость и свежесть. Женское тело в пору расцвета. Круглый, чуть выпуклый живот. Еще крепкие большие груди. Широкие мягкие бедра. Одно лишь прикосновение пальцем к этому телу вызывало во мне возбуждающую дрожь. Даже не прикасаясь, а просто сидя в постели и рассматривая ее, вольно раскинувшуюся, без стыда, на смятых простынях, я сразу же испытывал вспышку влечения, желание сжать ее до хруста в костях и утонуть, раствориться в ней.

Были у Лены любовники до меня? Всего один. Она лишь однажды изменила мужу. Когда убедилась, что он неверен ей. Лена узнала имя этой женщины, где она живет и, позвонив, договорилась с ее мужем о встрече. С женщиной видеться она не сочла нужным. Решила переспать с ее мужем и этим отомстить ей и наказать своего неверного супруга. Что и совершила. Снова не испытав страсти и никакой радости. Убедившись лишь в том, что все мужчины одинаковы. Она даже поклялась себе больше никогда не испытывать судьбу. И вот эта встреча в Ялте и ослепительное открытие, что и ее судьба не обошла женским счастьем.

Что может быть лестней для стареющего и уже теряющего сексуальное любопытство мужчины? Лена возрождала меня в моих глазах, и уж одного чувства признательности было достаточно, чтобы боготворить ее. И я отдался этому позабытому состоянию без оглядки. Выбросив из головы, как сор, все, что составляло прежде предмет моих забот и размышлений. Жизнь сразу стала легка и прозрачна. Как в ранней юности.

Сколько мы тогда провели времени в постели, ни я, ни она не помнили. Было уже за полдень, когда громкое покашливание совсем близко от кровати вернуло нас к действительности.

В комнате стоял Толя Орлов. Причиной его появления оказалась незапертая дверь. Не найдя меня ни на набережной, ни на пляже и видя, что подходит обеденное время, он решил проверить, не случилось ли что со мной, не лежу ли я больным в своей комнате. И вошел. И увидел.

— Пардон, — хрипло откашлялся он. — Вот вы где? Разрешите представиться.

Он с грубоватой прямотой протянул Лене руку. Она рассмеялась и высунула из-под простыни свою.

— Мы с ним коллеги, — пояснил Толя. — Поэтому стесняться меня не следует. Я сейчас уберусь отсюда. А вы приводите себя в порядок — и обедать. Я придержу места в ресторане.

И уже у самых дверей обернулся:

— Ну и парочка вы! Так подходите друг другу, что мне вдруг захотелось вас запечатлеть. Для вечности. Он стал стаскивать с плеча ремень фотоаппарата.

— Что за глупости? — отмахнулся я.

— Почему глупости, — мягко возразила Лена, запахивая на груди простыню. — Я с ним согласна. Запечатлейте нас, Толя.

Он тут же поднял фотоаппарат, стал наводить на нас, приговаривая:

— Немножко бы пообнаженней. Сдвиньте, Леночка, простыню…

— А это уже, Толя, перебор, — сказала она. — Щелкайте, пока я не раздумала. И убирайтесь!

За обедом Толя не сводил глаз с Лены, был с ней отчаянно любезен и незаметно толкал меня под столом ногой. А она, когда мы вышли на набережную, не церемонясь, попрощалась с Толей, сказав, что предпочитает оставаться со мной наедине, так как времени у нас в Ялте в обрез.

Толя не обиделся, а, наоборот, восхитился:

— Ну, матушка, даешь! — воскликнул он. — Настоящая славянская душа! Нараспашку! Олегу можно только позавидовать.

Не знаю, достоинство это или недостаток, но у меня феноменальная память на лица. Стоит мне даже мельком взглянуть кому-то в лицо, как моментально срабатывает в голове фотовспышка и абсолютно ненужный мне портрет надолго, а возможно и навечно, застревает в закоулках моего мозга. Но добро бы запечатлелось лицо, и все. Дудки! Стоит мне, сколько угодно времени спустя, наткнуться на того же человека, и я, как ненормальный, буду томиться и ни на чем больше не смогу сосредоточиться, пока по крохам не воссоздам в памяти, где же я прежде видел его.

Однажды я вот так битый час преследовал по всей Москве немолодую, ничем не примечательную женщину, шел за ней по пятам из магазина в магазин, спускался в метро, ждал возле дамского туалета, чуть не вывихнул мозги от напряжения и все же вспомнил. Женщина оказалась кондуктором трамвая на маршруте «А», по которому я ездил от силы два раза в жизни, и этого оказалось достаточно, чтоб заурядная физиономия усталой и угрюмой кондукторши, оторвавшей от висевшего на груди рулона билет и протянувшей его мне, не удостоив даже взглядом, застряла в моем мозговом сейфе.

Порой я бывал наказан за свою слабость. Стоял как-то у газетного киоска в очереди за «Вечерней Москвой». Впереди меня человек десять. Стройная брюнетка, стоявшая впереди меня, оглянулась, столкнулась со мной взглядом и тотчас отвернулась. Но этого было достаточно, чтоб я тут же потерял покой. Где я ее видел? Я, несомненно, ее встречал. Но где? При каких обстоятельствах? Под моим черепом запульсировали токи высокой частоты, лихорадочно, до головной боли перебирая несметный запас отпечатков в памяти. И все тщетно. Очередь быстро сокращалась, а ответ не выплывал. Она уже купила газету и быстро, не оглядываясь, пошла от киоска. И я, забыв взять газету, устремился за ней и, чтоб обрести покой, решил больше не утруждать себя догадками, а просто спросить у нее. И действительно, спросил, обогнав и развернувшись лицом к лицу:

— Простите, вы не поможете мне вспомнить, откуда мне знакомо ваше лицо?

— Помогу, — сказала брюнетка, нахмурив брови, и наотмашь влепила мне пощечину. Среди бела дня. В центре Москвы. В голове произошла вспышка — и я явственно вспомнил и эту брюнетку, и обстоятельства, при которых я ее знал. А вернее всего, расстался.

За несколько лет до того эта дамочка как-то побывала в Сочи в моей постели и, не предупредив, без приглашения явилась в следующую ночь ко мне. И застала на своем месте другую женщину. И с криком «негодяй» убежала. И вот вполне заслуженную пощечину я накликал из-за идиотской привычки припоминать лица.

Мы носились с Леной по Крыму как угорелые. Как дети, ушедшие из-под опеки и на время забывшие обо всем, что прежде их стесняло. Для нас не существовало ни государства, ни работы, ни семьи. В этом мире были только мы, а сам мир вращался вокруг нас и только для нас, открывая нам свои новые и новые грани, окрашенные в фантастические тона, прежде так бездумно ускользавшие от нашего внимания.

Форос — острый каменистый мыс фиолетового цвета, со старинным белым маяком на выступе скалы, и до него от Ялты всего несколько часов упругого хлопанья днищем по волнам быстроходной «Кометы» — белого с гнутым прозрачным верхом суденышка на подводных крыльях. Форос почти безлюден. Скалист, лесист и дик.

Высадившись утречком на тихом, малолюдном причале под сенью нависших скал, мы опрометью кинулись бежать вверх, в горы, подтягивая друг друга, и вместо альпинистской веревки нам верно служил мой шерстяной свитер, один рукав которого зажал я в своей руке, и за другой цепко держалась, хохоча и задыхаясь от крутого подъема, Лена.

Весь день мы провели в скалах, до предела, до изнеможения вкусив всю прелесть сладостного уединения среди дикого, до жути красивого ландшафта, и когда спустились к морю, еле держась на ногах от усталости, спохватились, что весь день ничего не ели, и прикинув, что до последнего рейса «Кометы» еще осталось время, бросились на поиски чего-нибудь съестного. Мы набрели на дощатый барак, в котором ютилась столовая. Несколько столиков были густо облеплены уже хмельными работягами с ближнего каменного карьера, и только за одним столом оставались свободными два стула. Два других занимали немолодая грузная женщина и подросток лет пятнадцати. Мы поспешили к этому столику. Женщина, не перестав жевать, кивком подтвердила, что места свободны и мы можем их занять. А у меня сразу заныло в груди. Я ее где-то видел. Эту усталую, крепко помятую жизнью некрасивую еврейку. И не просто видел. А непременно знал когда-то. Снова очнулась моя проклятая память на лица, которая не раз приводила к неприятным открытиям. И теперь я с беспокойством почувствовал, что ничего хорошего припоминание мне не сулит.

Сонная официантка, сопя полным аденоидов носом, принесла нам поесть, а я долго не прикасался к еде, весь погруженный в тщетные воспоминания, и Лене пришлось напомнить мне, чтоб я ел, ибо времени до отъезда у нас в обрез. Она назвала меня по имени, И тогда женщина, сидевшая с нами за столом, быстро взглянула на меня, и в ее глазах мелькнула улыбка.

— Олег? — спросила она. — Боже, как вы изменились! Я поначалу и не узнала вас.

И тогда я узнал ее. Даже имя вспомнил:

— Соня.

— Какая у тебя… у вас память! Не знаю, как нам, на «ты» или на «вы»?..

— Конечно, на «ты». Что за вопрос? Лена! Представляешь, кого я встретил? Мы с Соней в университете пять лет проучились вместе. Так сказать, соученица… однокурсница.

Лена привстала и протянула Соне руку.

— Извините, что сижу, — сказала, пожимая ей руку, Соня и скосила глаз на металлическую трость с истертой кожаной рукояткой, прислоненную к ее стулу. — Я малоподвижна. Одна нога.

У Лены дрогнули ресницы и брови страдальчески заломились.

— Верно, — вспомнил я. — Соня — инвалид войны. Потеряла ногу. Мы с ней на нашем курсе долго ходили в шинелях.

— Я ее доносила до конца, — мягко и немного виновато улыбнулась Соня. — Никак на пальто не могла собрать денег. Стипендия крохотная. Помнишь, Олег? Да и пенсия такая — только бы ноги не протянуть. Вернее, ногу. Мне приходится и поговорки на свой лад приспосабливать. Ох, Олег, как я рада тебя видеть… будто в юность свою вернулась.

— И я. Соня, рад. Действительно рад.

— Как здоровье? Сердце? У тебя, если память не подводит, оно с железной начинкой? Удалили?

— Таскаю.

— Не беспокоит?

— Как сказать… Иногда дает знать.

— Надо же, — мотнула седеющей головой Соня. — Столько лет… и встретиться случайно где-то в Крыму.

Мы смотрели друг на друга и улыбались. Мальчик, похожий на Соню, такой же длинноносый и с черными, влажными глазами, словно до краев наполненными непролитыми слезами, тоже смотрел на меня, но без улыбки, а настороженно и недоверчиво. Он молчал. И перестал есть.

— Это мой сын, — сказала Соня. — Коля. Отец у него русский. Оттого и такое нееврейское имя. Единственное, что ему досталось от отца. Пятнадцать лет ни копейки не послал на содержание, а теперь, когда мы собрались уехать и требуется его разрешение, уперся — и ни в какую. Проснулись отцовские чувства.

— Куда уехать? — не понял я.

— А куда евреи уезжают?

— В Израиль… уезжаешь?

— Куда же еще? — совсем печально улыбнулась Соня. — Кому еще нужна старая еврейка на протезе… с инвалидом-сыном в придачу.

Я удивленно перевел взгляд на мальчика, и Соня пояснила:

— Он глухонемой. От рождения. Как говорится, яблочко от яблони… Инвалидная семейка. Ладно. Замнем. А то я вам аппетит порчу. Ты, Олег, не сказал мне: Лена — твоя жена?

Я не успел ответить. Лена меня опередила:

— Да. Я жена Олега. И у нас трое детей.

— Поздравляю, — в глазах у Сони затеплились огоньки. — Вы подходите друг другу. Красивые и… здоровые.

— Какой я здоровый, — начал было я, но Соня перебила:

— Вы здоровы уже потому что вы дома, в своей стране. И никто вас не гонит. А мы вдруг узнали, что ошиблись адресом, родившись в этой стране, и теперь на старости надо искать на земле уголок, где тебя не посчитают чужим.

— Вы работаете? — спросила Лена. Соня горько усмехнулась.

— Человек, дорогая моя, заикнувшийся, что он хочет покинуть нашу любимую родину, в первую очередь вылетает с работы… А дадут ли ему уехать — одному Богу известно.

— Тебя… из газеты?.. — осторожно спросил я.

— Забыл, Олег, — с мягкой укоризной глянула она на меня. — Да и к чему тебе помнить? Удар пришелся по мне, а не по тебе. С той поры о газетной работе я и мечтать не могла. Пересидела, затаившись, и, когда все улеглось, устроилась в школу учительницей. Благо, в наших с тобой дипломах мы не только журналисты, но и педагоги.

— И все эти годы в Москве? — спросил я.

— Сначала под Москвой. Представляешь, каково каждый день поездом ехать… на одной ноге. А потом нашла место в Москве. Уволили меня уже из этой школы. А сколько сидеть и ждать отъезда — ума не приложу.

— Вся загвоздка в отце ребенка?

— По крайней мере, на этом этапе… Не удивлюсь, если потом еще что-нибудь придумают.

Лена оставила еду и смотрела на Соню.

— На что же вы теперь живете? У вас были сбережения?

— Какие у учительницы сбережения? От получки до получки. Как живу? Вот видите, я не умираю. И даже за этот обед смогу рассчитаться с официанткой. Наш брат, инвалид, сохранил чувство локтя. Еще ползают по земле кое-кто из тех, кого я под огнем тащила на себе. Я была санитаркой… пока обе ноги были целы. Заходят. Кто деньжат подкинет, кто продуктов. Сыну костюм подарили. Но это — не главное. Вот от его отца бумажку получить, тогда мы спасены. Не дает, прохвост. Думаю, не сам, начальство его накрутило, Мы уж тут неделю сидим. Не уедем без бумажки.

— Соня, дорогая, — взволнованно прошептала Лена, — чем я могу вам помочь?

— А ничем, — улыбнулась Соня. — Спасибо за добрый порыв, — и кивнула в окно: — Ваш пароход подходит. Не опоздайте. Это последний.

Я подозвал официантку и стал поспешно рассчитываться. Лена, незаметно от меня, протянула Соне сторублевую бумажку.

— Возьмите, умоляю вас.

— Но я ведь не смогу вернуть, — смутилась Соня. — А впрочем, кто знает? Давайте обменяемся телефонами. Олег, запиши, пожалуйста, мой.

Я покидал мыс Форос, в чьих фиолетовых скалах мы с Леной провели такой чудесный день, в подавленном, беспокойном состоянии. Угрюма и молчалива была и Лена. В серебристой, похожей на космический снаряд «Комете» оказалось много свободных мест, и мы расположились в мягких сиденьях у широкого овального окна, откуда был виден причал и на нем две фигуры, одна покрупнее, другая потоньше. Роста они были одного. Соня и ее сын. Соня стояла немного неуклюже. Одна нога — протез — неестественно отставлена. Она тяжело опиралась на алюминиевую палку, и заходящее солнце, уже утопившее нижний край в море, слепяще отражалось от алюминия, вынуждая меня и Лену щуриться и моргать. По Лениной щеке поползла слеза.

«Комета», загудев и мелко содрогаясь всем корпусом, взбурлила морскую гладь, ударив поочередно несколькими волнами по бетонным сваям причала. Мы понеслись от берега, задрав обтекаемый нос и касаясь воды тонкими, как ножи, ногами, словно жучок-плавунец. Волна изредка ударяла по днищу, и вибрацию от удара погашали мягкие сиденья.

Я сосредоточенно глядел в окно на уплывающий гористый берег, с заходом солнца погружавшийся в тень. Краем глаза я улавливал взгляд Лены, выжидающе обращенный ко мне.

— Тебе не хочется разговаривать? — спросила она.

— Это долгая история.

— У нас и путь долог. Времени хватит.

— Неприятные воспоминания. Омрачили весь день. А нам так хорошо было. Пока не встретили ее.

— У меня ощущение, ты в чем-то виноват перед ней.

— Виноват? Если быть честным перед самим собой — несомненно. Но виноват я в той же мере, в какой вся наша страна виновата. Я — частица этой страны, впрочем, как ты, и мы делим вместе со страной ответственность за ее ошибки.

— Бывают ошибки, которые точнее было бы назвать преступлениями.

— Да, на расстоянии это выглядит, пожалуй, так.

— Когда это было?

— Ты меня допрашиваешь, как следователь.

— Извини, — выдавила улыбку Лена. — Мне хочется знать, когда это случилось.

— Вскоре после войны. В 1948 году. Я и Соня попали по распределению в одну газету, в небольшой провинциальный город.

— Вы учились вместе?

— На одном курсе. Военный поток. Поступили, когда война еще была в разгаре, прямо из госпиталей. Я с куском железа в лопатке, Соня — без ноги. У нее тогда еще не было протеза, и она прыгала по университетским коридорам на костылях. В зеленой военной шинели, на цивильное пальто не хватало денег. После войны была жуткая дороговизна, и, помню, Соня не могла себе купить даже туфли, вернее, одну, левую, и донашивала кирзовый армейский сапог.

Лена прикусила нижнюю губу, ее выгоревшие бровки заломились.

— Продолжай.

— Но она не чувствовала себя несчастной. Возможно, по молодости. Да и все мы, уцелевшие недобитки войны, шалели от радости, что живы, и ждали от мирных времен каких-то чудес, забывали о своих бедах в предвкушении грядущего счастья.

— Ты с ней дружил?

— Пожалуй, нет. Ну, как и со всеми студентами на курсе. Но какой-то дружбы, особенных отношений не было. Просто свой брат, солдат. Только в юбке, я ведь тоже донашивал военное обмундирование.

— Она хорошо училась?

— О да. Даже получала повышенную стипендию за успеваемость. Как, впрочем, и большинство ее соплеменников. Евреи, как ты, наверное, сама знаешь, всегда отличались этим качеством. Способные, подвижные мозги плюс усердие. Соня еще вдобавок была очень активна в общественной жизни. Всякие там доклады, диспуты, загородные экскурсии, коллективные походы в театр по дешевым билетам. Она была, как мотор. Возможно, оттого, что у нее не было никакой личной жизни. Другие-то студенты напропалую влюблялись, сходились, расходились, по утрам еле живые приползали на лекции. Этого Соня была лишена напрочь. Не думаю, чтоб у нее был хоть один роман за все пять лет в университете. Ну, кто проявит интерес к женщине… без ноги… на костылях?.. Когда кругом полно двуногих и в таком количестве, что у уцелевших после войны мужчин голова шла кругом от неограниченных возможностей выбора. Полагаю, что и потом у нее с этим делом было негусто, и этот глухонемой мальчик Коля — плод не любви, а, скорее всего, жалости, которую проявил к Соне какой-нибудь опустившийся инвалид, пропивавший жалкие гроши, что Соня зарабатывала в школе. Я так думаю. Ничего иного не могу предположить.

— Боже, какая участь! — Лена прижала ладони к покрасневшим щекам. — И ты об этом можешь говорить спокойно?

— Леночка, если бы все, что я видел, близко к сердцу принимал, я бы не выжил. Но напрасно ты коришь меня, что я сохраняю спокойствие, говоря о Соне. Жизнь научила меня сдерживать свои чувства, но это нисколько не значит, что я черств душой и застрахован от сострадания. Встреча с Соней обрушила камень на мою душу, зачеркнула всю радость нынешнего дня с тобой в Форосе, и сейчас, рассказывая, я страдаю не меньше, чем ты.

— Прости меня, — мягко взяла меня за руки Лена. — Ты — хороший. Я поняла это с первого взгляда. И первое впечатление не оказалось ложным, а лишь подтверждалось каждый день, что мы провели с тобой.

Знаешь, о чем я подумала? Как несправедлив этот мир. Нам с тобой, здоровым и… успешным, судьба даровала такую любовь, такую радость от близости, а бедной Соне — ничего. Одни страдания. И мне вдруг стало стыдно за наше с тобой счастье, словно оно ворованное, не по заслугам. И страшно при мысли, что это оборвется, что и от нас судьба отвернется. У тебя нет такого предчувствия?

— Глупенькая. Иди ко мне, — обнял я ее и привлек к себе, повернув спиной к моей груди. Она прижалась лопатками, ласкаясь, провела подбородком по моим скрещенным на ее шее рукам. Ее взлохмаченные волосы мягко щекотали мне нос и скулы.

Невдалеке от нас, по тому же борту, чуть впереди по движению, сидел скрюченный, как краб, старичок в курортной белой панаме и с красным до сизости носом алкоголика. Он демонстративно и осуждающе отвернулся от нас, когда я обнял Лену, и, чтоб у нас не оставалось сомнения в его чувствах к нам злобно сплюнул на серый пластик пола и растер плевок ногой в белой лакированной туфле.

Другим пассажирам, сидевшим у противоположного борта, тоже не Бог весть какую радость доставили наши объятья. Кто-то покачал головой, кто-то удрученно завздыхал, кто-то отвернулся к окну.

— Господи, какие ханжи кругом, — прошептала Лена. — Слушай, в каком окружении мы живем? Средневековая инквизиция. Раньше я этого не замечала, а сейчас словно прозрела. Какие рожи? Что им нужно от нас? Чем мы им мешаем? Неужели они все так злы и недоброжелательны, что один лишь вид счастливых людей действует на них, как едкая кислота, и поднимает весь мутный осадок с души? Но, впрочем, их можно пожалеть. Они сами-то никогда не знали счастья.

— Не знаю, стоит ли их жалеть, — прошептал я, уткнувшись лицом в ее мягкий затылок и обдавая его теплом своего дыхания. — Вот такие-то не пощадили в свое время Соню и сломали ей жизнь… Вернее, доломали… после того, как она потеряла на фронте ногу, а с ней и надежду хоть на какое-то личное счастье.

Мы попали с Соней в провинциальную газету на практику в тот злосчастный год, когда Сталин объявил борьбу с космополитизмом, а вскоре стало ясно каждому, что под космополитами он понимал представителей лишь одной из ста национальностей в СССР — евреев. Тех самых евреев, что часто в истории становились козлами отпущения, стоило какой-нибудь стране, где они проживали, впасть в кризис. А наша страна в ту послевоенную пору переживала уйму трудностей. Ответственность за все беды Сталин возложил на евреев.

Это был сигнал к возрождению антисемитизма, который, казалось, был задушен после революции, и наше поколение, мое и Сонино, выросло в счастливом неведении о том, что бывает национальная рознь и вражда и что людей можно любить или не любить лишь по причинам их расового происхождения. Мы верили, ни минуты не сомневались, что дружба народов, интернационализм — незыблемый краеугольный камень духовной жизни социалистического общества.

И вдруг все рухнуло.

Как в кошмарном сне, все самое подлое и низкое в нашем русском народе всплыло на поверхность, лишь только власти приоткрыли лазейку. Начался подлинный погром по всей стране. Той самой стране, что клялась перед всем миром в успешном строительстве социализма. Я в те дни чуть не тронулся умом. Тебе повезло. Насколько я понимаю, ты еще тогда в школу не ходила.

Ленина макушка колыхнулась в знак согласия. Я не разжимал объятий и прятал свое лицо в ее густых волосах. Мне не хотелось видеть пассажиров, осуждающе отвернувшихся от нас. Вспоминая, я злился. И опасался, что сорву закипавшую во мне злость на какой-нибудь из этих мерзких рож. А в такого рода скандале я меньше всего нуждался. Знаю я эту публику. По прибытии в Ялту немедленно передадут нас в руки милиции за нарушение нравственности, норм приличия в общественном месте. С наслаждением будут давать свидетельские показания. А там — протокол. Выяснение личности. Семейное положение. И — рапорт в Москву, по месту службы и даже и такая подлость, как письмо домой, к обманутым супругам — моей благоверной и мужу Лены.

Я не глядел на них и объятий не разжимал и продолжал рассказ, устремив взгляд поверх Лениной головы в окно, где видна была темная, еле различимая гладь моря и редкие огоньки вдалеке, на невидимом берегу.

О чем я рассказывал? О том, как и до той провинциальной редакции докатился начатый в Москве погром, и нескольких евреев, работавших у нас, тут же выделили, как прокаженных, и устроили собрание, партийное, потому что в газете работают люди исключительно с партийными билетами, коммунисты, и на этом собрании евреев посадили отдельно и стали поливать их помоями, обвиняя во всех мыслимых и немыслимых грехах и призывая к немедленной расправе с ними. И делалось это руками их вчерашних товарищей, с кем евреи не один год мирно работали бок о бок.

Соня была единственной, кого обошли. То ли из-за ее военной инвалидности, то ли потому, что она, как и я, была здесь новичком. Мы с ней сидели в публике, наблюдая расправу над другими. Я подавленно молчал. А Соня не выдержала. И когда кто-то из обличителей обрушил на головы евреев совсем уж нелепую ахинею и стал требовать чуть ли не их смерти и все это от имени партии коммунистов, она вскочила со своего стула и, повиснув на костылях, громко, на весь зал крикнула:

— Не смейте говорить от имени коммунистов! Вы — не коммунист! Вы — фашист! Не добитый во второй мировой войне!

Что тут поднялось! Как разъяренная свора, набросилось все собрание на Соню. С этой минуты весь огонь сконцентрировался на ней. Внезапно вспомнили, что она тоже еврейка. Ее чуть ли не топтали ногами, навешивая на нее ярлыки шпиона, диверсанта, врага советской власти и русского народа и еще много-много гадостей из арсенала шовинистического и антисемитского болота.

Я сидел ни жив ни мертв. В моем воспаленном мозгу с грохотом рушилась вся стройная система моего коммунистического мировоззрения, и в ушах стоял гул, как при артиллерийском обстреле, а сердце ныло от жгучей обиды, как бывает, когда попадешь под уничтожающий огонь своих, а не вражеских батарей.

Соню исключили из партии. Вернее, выгнали. А это означало — волчий билет. Абсолютное бесправие. Никаких надежд на работу. А в перспективе и отправку в концлагерь, в Сибирь.

В этом месте Лена перебила:

— А ты? Ты тоже голосовал? — Что же я мог сделать?

Лена рывком разжала мои руки и, отодвинувшись, развернулась лицом ко мне.

— Почему ты не проголосовал против?

— Ты что, шутишь? Если шутишь, то очень зло. Кто во всей стране, на тысячах подобных собраний, осмелился поднять руку против? Ты знаешь такого безумца? Назови мне его!

— Значит, ты, как все, — сказала Лена и отвернулась к темному стеклу.

— Я и не претендовал на ореол героя, представляясь тебе, — рассердился я. — Я такой же, как все. И грязь, запятнавшая мою страну, лежит клеймом и на мне. Я этим не горжусь. Но и не отрекаюсь, задним числом обеляя себя.

— Все! — сказала Лена, не оборачиваясь. — Давай помолчим.

Наши соседи-жабы, как я мысленно окрестил их, получили явное удовольствие, видя, как Лена отстранилась от меня, и догадываясь, что между нами произошла размолвка. Они задвигались, зашевелились, выпучились на нас, и по их земноводным рожам зазмеились злорадные усмешечки.

Я внутренне клокотал от горечи и обиды и, конечно же, от стыда за себя и чувствовал, что ненавижу всю эту нечисть, рассевшуюся на мягких сиденьях вокруг меня, словно они и только они были повинны во всех моих грехопадениях. Мне вспомнилось, что точно такие же земноводные мерзко квакали вокруг меня на том собрании, где четвертовали Соню. И здравый смысл с горькой иронией подсказал мне, что четвертование как вид медленной, мучительной казни — последовательное отрубание четырех конечностей обреченного, а у Сони имелись в наличии лишь три конечности, и поэтому расправе над нею следует найти другое наименование.

Они, вот такие же хари, топтали Соню, измывались над ней, ничуть не стесняя себя тем, что она — женщина, что она — инвалид войны и абсолютно беспомощна и не способна защититься. Надругательство велось до излюбленному нашему принципу: бьют и плакать не дают.

Они, жабы, глумились не только над ней. Они и мне плюнули в душу, своим ядовитым зловонием парализовали мою волю и, схватив за локоть перепончатыми лапами, подняли мою нетвердую руку, когда начался подсчет голосов и перст считающего, пройдя по всему ряду, где сидел я с одеревеневшей кожей, воткнулся в меня, в упор, между глаз, как дуло наведенной винтовки.

Мои стиснутые кулаки, покоившиеся на коленях, побелели в суставах, и, обнаружив это, я тут же представил выражение своего лица и отвернулся к стеклу, прижался лбом к его темной холодной глади.

В Ялту «Комета» пришла в чернильной темноте, и весь город, подковой залегший вдоль бухты под сенью высоких гор, мерцал пригоршнями мелких искорок, словно отражение Млечного пути. Только поднявшись с причала на набережную, Лена заговорила со мной. Ласково и мягко, как прежде, и глаза ее при взгляде на меня излучали нежность и сочувствие.

— Давай договоримся, Олег. Больше об этом — ни слова. Только дай мне обещание… вернувшись в Москву, ты поможешь Соне уехать. И я для нее тоже сделаю все, что смогу. Договорились? А теперь ужинать. Я голодна, как зверь.

Мы провели эту ночь без сна. Размолвка на «Комете» только обострила страсть, мы буквально впились друг в друга и всю ночь не разжимали объятий. Хмельных до одурения, терпких до звона в голове. Едкая капля горечи, добавленная к нашему чувству, подстегнула и прежде никак не утолимый любовный голод. В редкие минуты передышки глаза Лены в сумраке разворошенной постели светились нескрываемой благодарностью, и рука ее, еще подрагивая от остывающего возбуждения, нежно и робко гладила мое разгоряченное тело.

— Господи, до чего хорошо, — чуть слышно шептала она. — Мне не верится, что кто-нибудь еще на земле может испытать такое.

Уснули мы под утро, ее голова на моем плече, волосы шелком рассыпались по моему лицу и от дыхания шевелились, сладко щекоча кожу. И проспали бы Бог весть сколько, если б нас не поднял долгий, настойчивый стук в дверь. С трудом соображая, я разобрал, что стучат двое: сильным мужским кулаком и женским, поменьше, и, напрягши память, вспомнил, что мы условились с Толей Орловым поехать сегодня на водопад Учаньсу, там, высоко над Ялтой, поесть шашлыков и весь обратный путь через горный лес проделать пешком, раздевшись до предела и на время забыв о цивилизации и ее пуританских ограничениях.

Толя дожидался нас со своей новой пассией, подцепленной, видать, вчера на пляже, пока мы ездили в Форос. Девица была совсем молода, студенческого возраста. С короткой светлой стрижкой, пухлогубая и с круглыми и большими, как у теленка, глазами. Сходство с теленком ей придавали и длинные, веером, ресницы, которыми она постоянно взмахивала, моргая. У нее была недурная, потоньше, чем у Лены, фигурка.

— Лида, — представилась она, и этим церемония знакомства исчерпалась. Ни у меня, ни у Лены не возникло желания узнать еще что-либо о ней.

Толя перехватил у подъезда гостиницы такси, высадившее упитанное семейство американских туристов, и мы, бухнувшись на горячие сиденья, понеслись по извилистому шоссе с бесконечными кипарисами по обеим сторонам. Пока мы добрались до водопада высоковысоко над еле видимой внизу Ялтой, Лиду укачало, и нам даже пришлось останавливаться, чтобы дать ей перевести дух.

Вначале и Лена, и я были медлительны, как сонные мухи. Но горячий, пахучий шашлык, сдобренный холодным грузинским вином, расшевелил, освежил нас, смахнув следы усталости, словно ее не было в помине.

Водопад был еще выше площадки, где жарились шашлыки. С отвесных скал, со стометровой крутизны падали неширокие белые струи, поочередно рассыпаясь в брызги на ступенях каменных выступов, бородатых от зеленого мха. Внизу, в Ялте, стоял сухой зной, а здесь была сырая прохлада, и мы даже поеживались в своей легкой одежде.

Спускаться в Ялту предстояло узкими тропинками, терявшимися в зарослях. Горы здесь были буквально укутаны растительностью, как компрессом, и все это цвело и благоухало густыми, как эссенция, запахами.

Первые десять минут мы шли вниз в одежде и обуви, потом, когда признаки чего-либо живого укрылись от нас за сырыми цветущими ветвями и мы явственно ощутили, что мы одни в лесу, Толя предложил раздеться.

Лида, с телячьими глазками, первая стала разоблачаться словно она в нашей компании не новичок и стесняться нас по сему случаю нечего. Она сняла не только верхнюю одежду, но и крохотный бюстгальтер с кружевцами по краям, обнажив белые маленькие груди и белую полоску, пересекавшую загорелую, золотистую спину. Осталась в одних розовых трусиках-бикини да в истоптанных спортивных кедах на ногах. Толя тоже разделся до трусов. Лена бюстгальтера не сняла. Мы свернули снятую одежду в узелки и двинулись в затылок друг другу по крутой извилистой тропинке меж кустов, и скоро наши головы и плечи забелели осыпавшимися и налипшими лепестками цветов. Нас обдавали запахи такой остроты, что при глубоком вдохе слегка кружилась голова. Лиду снова стало подташнивать.

Толя предложил сделать привал. Мы сошли с тропинки на небольшую и относительно ровную полянку среди кустов, плотно укрывших нас от чужих глаз на случай, если кто-нибудь вздумает спускаться за нами следом по нашему маршруту.

— Вы тут полежите на травке, — подмигнул нам Толя, — а мы с Лидочкой походим в кусточках. Тут, говорят, ягод пропасть.

Телячьи глазки Лиды заволокло, она заморгала большими ресницами и, чуть жеманясь, протянула Толе руку. Под их ногами несколько раз хрустнули сухие сучья в кустах, и стало тихо. Потом, почти без паузы, слабо, блеяньем овечки, застонала Лида.

— Могли бы отойти подальше, — сморщила носик Лена. — А впрочем, мне так хорошо, что ничто не коробит. Даже эта телка Лида и твой коллега Толик, который нелепо тщится выглядеть половым пиратом.

Мы лежали навзничь в сочной траве, соприкасаясь лишь кончиками пальцев, и наши влажные от лесной сырости тела осушало горячее крымское солнце. Я и не заметил, как меня снова охватило желание, захотелось сжать Лену, сорвать с нее трусики и овладеть на этой поляне, захлебываясь от одуряющего запаха мокрых цветов. Но я не шевельнулся. Мне показалось кощунством совершить с Леной то же, что сейчас проделывают Толя с Лидой. Да еще у них на виду. И сразу опоганить наше чувство, свести его к зауряду, к примитивному совокуплению, которому предавался с попискивающей Лидочкой мой неразборчивый коллега Толя Орлов.

Лена, будто угадав мои мысли, благодарно погладила мои пальцы своей ладонью. Мы оставались лежать недвижимо, с закрытыми глазами, пока не вернулись из кустов Толя с Лидой. Толя, нагловато усмехаясь, поглядывал на нас с видом бывалого соблазнителя, для которого это очередная птичка в длинном списке незатруднительных и порядком приевшихся побед. Лида невинно хлопала ресницами и всем своим видом старалась показать, что ничего не случилось такого, о чем мы могли бы подумать.

У нас с собой была бутылка вина. Толя откупорил ее, и мы распили из горлышка, передавая бутылку по кругу.

На самом краю площадки росло короткое корявое дерево с пустыми, как бы усохшими ветвями-сучьями. Без листьев и без цветов. Но на сером шероховатом стволе, густо облепив его, как лишай, топорщились мохнатыми гроздьями лиловые цветы. Я впервые видел такое дерево. Толя, который вообще знал все, был знаком и с этим деревом.

— Знаете, как оно называется? — спросил он и тут же добавил, подмигнув: — Среди нас, надеюсь, нет инвалидов пятой группы?

— Кажется, нет инвалидов, — простодушно ответила Лида, скользнув на всякий случай своими телячьими глазами по нашим, обнаженным и потным телам. Мои шрамы на лопатке она не обнаружила — я лежал лицом к ней. — А что значит, пятой группы?

Тут уж не выдержала Лена.

— У тебя паспорт есть? Вот и загляни туда. Пятый параграф — национальность. Инвалидами пятой труппы у нас называют тех, у кого в пятом параграфе написано слово «еврей».

— Ах, вот что! — рассмеялась Лида. — Нет среди нас таких инвалидов. Все — здоровые… Все — русские.

— Не говори за всех, — одернула ее Лена. — У меня одна бабушка — татарка.

— Все равно наша, — примирительно сказал Толя. — Советский человек.

— А евреи кто? Не советские люди? — искренне удивилась Лида.

— Ох, Господи, — пожал плечами Толя. — Мне твоя детская любознательность уже плешь проела. Словно вчера на свет родилась.

— Тебя не устраивает, что я моложе всех в этой компании? — уж готова была обидеться Лида.

— Глупенькая, это тебе только плюс, — усмехнулась Лена. — Вот и слушай, что старшие говорят.

— А что старшие говорят? — снова улыбнулась Лида.

— Старшие спрашивают, как называется эта дерево? — сказал Толя.

— Это?

— Да, это.

— Не знаю.

— И вы не знаете?

Мы дружно мотнули головами в знак того, что нам эта премудрость тоже не известна.

— Иудино дерево! — изрек Толя. — И отличается оно от всех других деревьев тем, что цветы у него появляются не на ветвях, как положено, а прямо на стволе. Вроде как лишай.

— Ну почему же лишай? — не согласилась Лена. — Очень красивые гроздья. Словно персидская сирень. Только, действительно, на стволе, а не на ветвях.

— Почему же бедное дерево назвали так? — удивилась Лида.

— На нем по преданию, повесился Иуда, после того как он предал Христа, — пояснил Толя.

— Ну, допустим, по преданию, Иуда повесился на осине, — возразила Лена.

— Осина, к вашему сведению, дерево северное, — не сдался Толя. — Даже в Крыму не растет, уж о Палестине и говорить нечего.

— Значит, мы с вами знаем разные предания, — не стала спорить Лена. — А вот скажите нам, Толя, раз вы такой дока в иудиных вопросах, почему Иуде за его услуги заплатили 30 сребренников? Не двадцать и не сорок, а тридцать?

— Действительно, почему? — подхватила Лида. — Вот уж никогда не задумывалась над этим.

— А над чем ты когда-нибудь задумывалась? — съязвил Толя. — Тридцать, говоришь, сребренников почему? Такова тогда, видать, была цена предательства.

— Логичный ответ, но не по существу — улыбнулась Лена. — А почем нынче предательство?

— Нынче? — блеснул глазами Толя, — По нонешним временам цена, мать, считай, стоимость кооперативной квартиры.

— Значит, в библейские времена цена кооператива равнялась тридцати сребренникам, — заключил я.

— Однако же, — покачала головой Лена, — подорожал овес с той поры. А скажите, Толя, вы Иуду кем считаете? Положительным или отрицательным? Вернее, честен ли был его поступок или вдохновлялся низменными, корыстными мотивами? Как по-вашему?

Толя искоса взглянул на Лену, пытаясь угадать, куда она клонит. Я тоже насторожился, уловив в ее вопросе подвох, рикошетом направленный в меня.

— Честно признаться, Леночка, — сказал он помедлив, — я не совсем расположен к серьезному разговору… в такой… я бы сказал… размягчающей обстановке. Горы, лес, теплое солнышко, шум водопада — и надо быть абсолютным кретином, чтоб затевать тут политический диспут, да еще в присутствии таких двух прелестных созданий, как вы с Лидочкой.

— А мы не присутствуем, — надула пустые губки Лидочка, — мы участвуем. Вы нас, Толя, чем-то вроде мебели считаете… Приложением к красивому пейзажу.

— Грешен, — сознался Толя, театрально прижав ладонь к своей безволосой груди. — Я старомоден. Не разделяю восторгов по поводу равноправия женщин с мужчинами… Равноправие, матушка, привело лишь к тому, что бывший слабый пол таскает тяжелые камни и железные балки на стройках, теряя здоровье и красоту. Считайте меня реакционером, но я предпочитаю видеть женщин свежими и отдохнувшими, источающими аромат тончайших духов, и чтоб меня не покидало желание носить их на руках и оберегать от любых тягот и жизненных сложностей, от чего, вы знаете, кроме преждевременных морщин и увядших глазок ничего хорошего не бывает.

— И с такими взглядами вас держат политическим обозревателем в газете? — спросила Лида, нахмурив бровки.

— Душечка, — взял ее пальцами за круглый подбородок Толя. — Это — единственный пункт, по которому я расхожусь с генеральной линией партии. Но, конечно, неофициально, а в кругу интимных друзей, как вы… Вы на меня, надеюсь, не напишете донос? — не сдержав смеха, заключил он.

— Кстати, о доносе, — не дала ему увильнуть от ответа Лена. — Вернемся к нашему Иуде. Предатель ли он?

— Вам действительно хочется знать мое мнение? — с явной неохотой уступил он ее настойчивости. — Ладно. Скажу. Иуда — предатель. Вне всякого сомнения. Он отдал на поругание и смерть своего единомышленника и даже учителя… Иисуса Христа. Вас удовлетворил мой ответ?

— Не совсем, — мотнула головой Лена. — Позвольте задать дополнительный вопрос. Из корысти поступил так Иуда или усомнившись в правоте Иисуса? Ведь тридцать сребренников ему никто наперед не обещал. Да и после смерти Иисуса он почему-то вдруг поступил не совсем так, как подобает презренному предателю. Удавился. То есть покончил с собой.

— Леночка, — совсем скис Толя, — увольте меня. Ну нет у меня настроения шевелить мозгами… да и вообще думать… когда жизнь так быстротечна, а отпуск и того короче. Пощадите. Дайте насладиться заслуженным отдыхом.

Тут я включился. Меня заинтриговало, куда все же клонит Лена.

— Скажи нам сама, — обратился я к ней. — Что ты имеешь в виду?

— Одну параллель. Возможно, весьма неожиданную для кое-кого. Конкретней. Во времена Сталина, которые к нам куда ближе, чем эпоха Иуды и Христа, так называемые правоверные коммунисты, не дрогнув душевно, посылали на пытки и смерть своих же товарищей по партии, единомышленников, близких друзей, в чьей верности догме возникало сомнение. Поднимали руку, голосуя за смертный приговор.

Я сжался. Стало яснее ясного, куда клонила Лена. Она продолжала свой разговор со мной, началом которого послужила встреча с Соней на Форосе. Лена смотрела не на меня, а на Толю, и я был благодарен ей хоть за это — она не видела, как я покраснел.

— Я отметаю тех жалких ничтожеств, что голосовали из животного страха, ради спасения собственной шкуры, — горячо продолжала Лена, — я о тех, кто искренне верили, что перед ними враги партии, предатели идеи, и потому были безжалостны. Не таким ли был и Иуда, усомнившийся в праведности Христа? Не посчитал ли он со всей искренностью доверчивой и увлекающейся натуры — вспомните, что он был любимым учеником Иисуса, — что его учитель лжет и своим учением опасен народу Иудеи, против веры и традиций которого он проповедует. Иуда отдал его палачам, искренне, по-моему, веруя, что он совершает благое дело. Как поступали совсем недавно наши коммунисты. Не один-единственный, каковым был Иуда, а миллионы мужчин и женщин с членскими билетами коммунистической партии в карманах отдали на заклание своих товарищей и учителей.

Но с большой и принципиальной разницей. Когда после смерти Сталина открылось, что все эти судебные процессы и казни были чудовищной ошибкой, совершенной по воле злодея, что погибли невинные люди, те, кто были честнее и принципиальнее других, голосовавших за их уничтожение, кто из голосовавших поступил как Иуда? Кто повесился на этом вот дереве с цветами не на ветках, а на коре? Много ли висельников с больной совестью мы видели?

Протрезвление после Сталина проходило уже на глазах моего поколения, и я не припомню ни одного случая самоубийства. Кое-кто откупился микроинфарктом. Вроде моего дяди, ходившего в сталинские годы в следователях по особо важным делам и теперь преспокойно залечивающего рубец на сердце в крымском санатории. Кстати сказать, он принимал непосредственное участие в насильственном выселении крымских татар отсюда… с их исконной земли, и преспокойно лежит под южным солнышком на отнятой у целого народа земле. Впрочем, как и мы с вами.

— Ну, матушка, — отмахнулся Толя, — далеко зашла. Послушай моего совета, Леночка. Высказалась? Проветрила пасть? Ну и забудь! И мы забудем. А то ведь в такие дебри подобные разговоры заведут, откуда и возврата-то нет. Мое предложение принято? Единогласно. Тогда — подъем! И приступим к спуску. Вниз, к морю, к нашей белокаменной Ялте, к ресторану «Ореанда», где уже томятся, дожидаясь нас, свиные отбивные с зеленым горошком и не одна бутылочка сухого грузинского вина.

Мы стали осторожно спускаться с гор. Ставя ноги для лучшего упора на выступавшие из земли углы гранита и то и дело пригибаясь под низкими ветвями деревьев. Несколько раз нам снова попадались корявые стволы иудиного дерева, и мы невольно переглядывались и усмехались. Но не произносили ни слова. Даже болтливая Лидочка примолкла, полностью сосредоточившись на поисках безопасного места, куда можно сделать следующий шаг.

А я шел впереди Лены, в крутых местах подавая ей руку, чтоб она могла, опираясь на меня, спуститься ниже. При этом я оглядывался и встречался с ее взглядом, уже смягчившимся и словно просившим у меня извинения за ее не совсем уместную на такой прогулке горячность. Ее явно беспокоил мой угрюмый, сосредоточенный вид.

Я не мог рассеяться. Моя память нервно пульсировала, с отчетливой ясностью, в мельчайших подробностях, извлекая воспоминания, явно не способствующие доброму расположению духа.

Татары. Крымские татары. Когда-то в конце войны Сталин обвинил их в нелояльности к советской власти, к России, несколько столетий тому назад оккупировавшей этот полуостров — курортную жемчужину Черного моря — вместе с коренным населением — татарами, названными крымскими в отличие от других татар, населявших верховья Волги и именуемых казанскими татарами. Вотэтих-то крымских татар под метелку вымели из Крыма, сорвали с насиженных мест и в скотских вагонах погнали за тысячи километров в Сибирь на медленную гибель отстужи и голода. Теперь в Крыму жили переселенные с севера русские и украинцы. Татарам не только воспрещалось проживать в Крыму, на их родине, они не могли приехать даже в отпуск, даже на один день, взглянуть на могилы предков. За нарушение этого запрета следовал немедленный арест и отправка под конвоем за пределы Крыма.

И мы с этим вопиющим нарушением человеческих прав мирились и, больше того, ничуть не краснея, ездили сюда отдыхать, загорали под ненашим солнцем, любовались прелестными, но украденными видами крымских гор со снежными вершинами в самые жаркие дни, купались в ароматных водах Черного моря, обжирались крымскими фруктами, опивались крымскими винами и предавались разгулу и разврату на чужой, постыдно отнятой у другого народа земле.

Наш аппетит нисколько не пострадал, даже Лена, затеявшая этот разговор, немногим отличаясь от всех нас: она-то ведь тоже сюда мчалась отдыхать, не полагая такой отдых греховным и нечистым.

Мне вспомнился мой последний разговор с Соней. В провинциальном городе. В ночь после того рокового собрания, на котором ее публично распинали лишь за то, что она родилась еврейкой. Одноногую Соню, бывшую санитарку полкового медсанбата, вынесшую из-под огня и этим спасшую жизнь сотням солдат разных национальностей, исключили из коммунистической партии, выгнали с работы без права отныне работать, быть близко подпущенной к журналистике. Будущее ее было мрачно и непредсказуемо.

Терзаясь оттого, что принимал участие в постыдном избиении беззащитной женщины, в этом советском варианте суда Линча, я толкался после собрания возле нее на правах университетского товарища. Все в редакции от Сони шарахались, ее с опаской обходили, как прокаженную. Лишь я терся рядом, и многим это казалось мужественным поступком. Но не мне и Соне. Нам было неловко рядом. Мы стыдились глядеть в глаза друг другу.

Соня вела себя молодцом. Ни слез, ни жалоб. Лишь смертельная желтизна на лице и даже ушах. И какая-то чужая, наклеенная улыбка на бескровных губах.

Ее рассчитали с работы в тот же вечер. Оставили бухгалтера на сверхурочные часы — чтобы она лишней минуты не задержалась в редакции. Выдали наспех состряпанные характеристики, без которых в России невозможно устроиться на новое место. С этими характеристиками Соню могли принять только в морг.

Московский поезд проходил через этот город ночью, и я пошел с ней на вокзал. Не из демонстративной храбрости. Уж хотя бы потому, что Соне, на ее костылях, дотащить до станции тяжелый чемодан не под силу. Я нес чемодан. Соня рядом размашисто перекидывала свое тело, стуча копытцами костылей по неровному асфальту безлюдного, погруженного в сон городка. Мы молчали. И уж недалеко от станции, когда впереди засветились зеленые и красные пятнышки семафоров и близко просипел гудок маневрового паровоза, Соня заговорила. Не о себе. О крымских татарах.

— Все, что со мной сегодня случилось, Олег, заслуженная кара. Чем я лучше этой своры, топтавшей меня? Я ведь взвыла лишь потому, что бьют меня. Именно меня. Еврейку. А когда четыре года назад надругались над крымскими татарами, разве я ощущала боль? Я встала на дыбы? Я хоть одно словечко вымолвила? Не в их защиту, упаси Боже! Но хотя бы выразила сострадание? Мы молчим, когда бьют других. Лишь бы не нас. А с такой моралью мы все по очереди будем биты. И поделом. Другого мы не заслуживаем. Поэтому, Олег, я не сойду с ума. Как не свихнулись в холодной Сибири татары. Возможно, выживу. А ты не терзайся. Если бы ты вступился за меня, я посчитала бы тебя ненормальным и не решилась бы рядом с тобой прохаживаться ночью, как это делаю сейчас, потому что за таким безумным поступком можно было ожидать и другого: например, я бы не удивилась, если б ты вдруг откусил мне ухо.

Я посадил тогда Соню в московский поезд, и с тех пор до самой этой встречи на мысе Форос наши пути не пересеклись.

Мы миновали беленький домик-музей Чехова в Аутке, совсем утонувший в зелени темных кипарисов, некогда посаженных его руками, и оттуда дорога пошла положе, и под ногами уже были не осыпающиеся камни, а твердый, с асфальтом тротуар. Мы входили в Ялту. И развязав узелки, что всю дорогу несли за плечами, облачились в одежды и приняли вполне добропорядочный вид.

Женщины шли впереди нас по узкому тротуару. Толя придержал мой локоть и, когда расстояние до них увеличилось, тихо сказал:

— Ну и птичку ты раскопал. Она и в постели любит так философствовать?

Я пробормотал, что в постели ей нет равных.

— Тогда простительно, — заключил Толя.

Впереди показалась зеленая крыша гостиницы «Ореанда».

На том конце провода трубку сняли необычайно быстро, точно с нетерпением ожидали звонка. Сняла трубку, невзирая на позднее время, не жена, а дочь, пятилетняя Танечка.

— Доченька, — удивился я. — Ты почему не спишь? Где мама?

— Папочка, — донесся до меня ее всхлип, — мама ушла в кино. Я дома одна.

Это меня не удивило. Мы приучили девочку уже с трех лет оставаться одной дома, когда нам с женой нужно было куда-нибудь уйти вместе. Мы запирали ее в квартире, уложив предварительно в постель, где она еще с полчаса или с час играла со своими куклами, пока глаза не слипались, и преспокойно засыпала. Вернувшись, мы выключали свет в ее комнате.

Теперь, по всем моим расчетам, она должна была спать.

— Папочка, — слезливо сказала дочь, — пожалуйста, не клади трубку. Я боюсь.

— Кого боишься?

— Шпиона.

— Какого шпиона?

— Из телевизора.

— Ничего не понимаю, доченька.

Кабина, из которой я разговаривал с Москвой, была без дверей, говорил я очень громко, чтоб быть слышным на другом конце провода, потому что в зале было довольно многолюдно и шумно. Люди, в основном это были женщины, толпились у кабин, ожидая, когда освободятся телефоны, и мои странные слова о шпионе, естественно, привлекли внимание: у моей кабины выросла большая толпа.

— Понимаешь, папочка, — торопливо объясняла дочь, словно боялась, что ей не дадут договорить и вырвут трубку, — когда мама ушла, я включила телевизор. А там показывали про шпиона. Страшный фильм. Я боялась выключить, пока не кончилось. Потом ушла в ванную. И хорошо еще, телефон взяла с собой. Только разделась — и услышала в квартире шаги. Там ходит шпион… из телевизора. Я заперла дверь в ванную и умираю от страха.

— Так, — озадаченно протянул я. — Сейчас разберемся. Пожалуйста, не плачь… И слушай внимательно. Я бросил в щель телефона последний жетон и, обернувшись к сгоравшей от любопытства толпе женщин, попросил, зажав ладонью микрофон:

— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.

Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.

— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.

— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?

— Верно, — шепотом согласилась она.

— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?

— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.

— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.

— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.

— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.

— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.

— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.

Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.

— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:

— Вот отец!

— Как ребенка-то любит.

— Таких поискать.

— За тыщи верст о дите своем беспокоится.

— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.

— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.

— Молодец, Танечка. Умница. А теперь возьми телефон с собой и иди в свою комнату.

— Как? Он же там.

— Там никого нет. Уверяю тебя.

— Но я слышала его шаги… Я боюсь, папочка.

— Так вот, послушай меня… Не мог шпион войти в нашу квартиру.

— Почему?

— Он знает, что ты моя дочь. А меня он боится.

— Почему?

— Кто самый сильный человек?

— Мой папуля.

— И шпион это знает. И побоится разгневать твоего отца. Поэтому он не мог к нам забраться.

— А к соседям?

— И к соседям тоже. Потому что знает, что будет иметь дело со мной, и ему не поздоровится. Ты согласна?

Я услышал ее неуверенный смех:

— Да, папочка.

— Тогда докажи, что ты моя дочь. И тебя пустяками не испугаешь.

— Хорошо, папочка. Только ты говори со мной. Я пойду, а ты говори, говори, говори…

Я представил, как она, покрываясь, гусиной кожей, нагишом, тоненькая, хрупкая, с мокрыми волосиками, облепившими шейку и личико, несет в одной руке черный аппарат, другой прижимает к ушку телефонную трубку. Как выглянула, преодолевая страх, из ванной в коридор и зашлепала до ковру, не оглядываясь, к двери своей комнаты.

— Поставь аппарат у своей кровати, — отдавал я распоряжения, — и, не выпуская трубки, одной рукой приподними одеяло и залезай в тепло. Легла? Умница. Теперь убедилась, что я был прав? Тебе померещилось. В квартире никого нет.

— А я?

— Только ты. Ты у себя в квартире, лежишь в теплой постельке и разговариваешь с папой. Согрелась?

— Ага.

— Успокоилась?

— Ага.

— Что ты хочешь мне сказать?

— Спокойной ночи, папуля. Я уже засыпаю.

— Спокойной ночи, милая.

Я повесил трубку и перевел дух, как после тяжелой, напряженной работы. У меня даже ныли плечевые мышцы.

Женщины одобрительно загалдели и, когда я спросил, сколько я кому должен за жетоны, дружно отказались от денег.

Я вышел из зала на набережную, и вслед мне неслись восхищенные возгласы и вздохи, и, когда я увидел у чугунного парапета ожидавшую меня Лену, мне на миг сделалось неловко, словно я самым постыдным образом обманул женщин на телефонной станции.

Наши безоблачные отношения с Леной, в которых кроме беспрерывной всепоглощающей радости быть друг с другом попросту не оставалось места для чего-нибудь иного, способного навести малейшую тень на наши чувства, внезапно оборвались. Даже не оборвались. А споткнулись. Как если бы мы бежали красивым и легким шагом, глотая пьянящий воздух, и на полном бегу были остановлены, сбились с дыхания, и все тело опалил сухой и скучный зной.

Лена первой не выдержала бездумности, до того владевшей нами. Кажется, это произошло после того телефонного разговора с моей дочерью. Мы задержались на набережной допоздна. Толпы фланирующей вдоль моря публики заметно поредели. Человеческие голоса приглушились. Им на смену стал все явственней докатываться до слуха ропот воды на прибрежных камнях, а с другой стороны, из темных кустарников, с еле видных деревьев, проступил звон цикад.

Мы стояли лицом к морю, облокотившись на парапет чугунной ограды, и неотрывно смотрели в остро пахнущую йодом темноту. Подальше от набережной медленно ползли несколько цветных огоньков — маленькие суденышки, возможно рыбачьи, запоздало тянулись в сторону порта.

— Я надеюсь, ты меня правильно поймешь, — не повернув ко мне лица и слишком сосредоточенно следя за этими ползущими огоньками, сказала Лена. — В ином случае я бы не отважилась заговорить об этом.

— О чем, Лена? — с неосознанным ощущением тревоги спросил я.

— О том, о чем мы оба непрерывно думаем. Каждый про себя. Не решаясь заговорить. Чтоб не потревожить, не вспугнуть эту искорку счастья, что судьба подарила нам… — она перевела дыхание, чтоб прошептать, — отмерив нам срок… в десять дней.

И умолкла. Я тоже сосредоточенно смотрел на движущиеся в темноте огоньки и все явственней понимал, что в наших отношениях с Леной наступал неизбежный перелом. Начиналось отрезвление. В дело вступали рассудок, трезвое мышление. А неповторимая сладость нашей с ней короткой любви заключалась именно в полном отказе от рассудочности и трезвых прозаических мыслей. С обеих сторон в равной степени. Я даже не подозревал, что способен на такое. И несказанно радовался этому открытию, словно обнаружил, как удивительный сюрприз, в своей душе совсем иные качества, каких ни я, ни окружающие не замечали до сих пор. Затеянный Леной разговор был несомненной прелюдией к возвращению на землю.

— Слушаю тебя, Лена.

— Скажи мне, Олег, — она повернула ко мне лицо, и в ее серых глазах отсвечивал двумя огоньками молочный плафон ближнего, за моей головой, фонаря. — Ты мыслишь в дальнейшем жизнь без меня?

— Не мыслю, — улыбнулся я, — потому что не задумывался. Мне слишком хорошо безо всяких мыслей. Я провел эти дни, как счастливое бездумное растение.

— И я не мыслю, — огоньки в зрачках у Лены сузились. — Но по другой причине. Потому что все время чувствую приближение разлуки. Возможно, женщина прозаичней мужчины. Нам не совсем удается абсолютная бездумность. А может быть, виной тому моя профессия. Точность. Беспрерывные поиски различных вариантов, если задача не решена и ответ на нее не высвечивается в обозримом времени.

Как бы то ни было, я поняла с абсолютной ясностью — жить без тебя я отныне уже не смогу. Это будет не жизнь, а какое-то тоскливое серое доживание отмеренных мне дней. Знаешь, какая мысль пришла мне в голову? Пожалуйста, не смейся над ее банальностью. Пять дней назад я бы тоже иронически хмыкнула. А теперь она мне кажется удивительно мудрой. Мудрой в своей простоте. Как мудра природа. Как мудры законы физики, управляющие всем мирозданием.

Люди в этом мире, как две половинки рассеченного кольца, брошенные чьей-то беззаботной рукой в сонмище таких же половинок, таких же обломков колец, мечущихся в этом муравейнике, сталкивающихся и разбегающихся. И все это хаотичное движение имеет одну конечную цель: найти свою вторую половину. Именно свою, от того же кольца, и слиться с ней, сойтись всеми зазубринами, всеми впадинами и выпуклостями и ощутить настоящее блаженство от такого слияния.

Нынче я поняла, что притча о двух половинах кольца — не душещипательный романс, а откровение. Я вдруг не умом, а кожей почуяла в этом высшую правду. Все, что случалось до сих пор в моей жизни, было неосознанным поиском второй половинки кольца. Я теперь точно знаю, что мое замужество было нелепостью, механическим соединением с половинкой совсем иного, не моего кольца, и поэтому оно было пресным и скучным, как жизнь на бессолевой диете. Поняла я это сейчас. Раньше мне и в голову не приходило, что мой брак — ошибка, что моим мужем мог бы оказаться другой человек. Я даже по-своему была счастлива. Прозаичным ровным счастьем добропорядочной семейной жизни, о которой мечтают многие женщины, обделенные даже и этим.

С тобой я познала страсть. Я поняла, что такое умереть от наслаждения в объятиях мужчины. Прежде я об этом читала в непритязательных романах и с недоверчивой усмешкой откладывала книгу. Оказывается, это существует. Я случайно набрела на алмаз. Ты и только ты… вторая половина моего кольца. И чтоб не расстаться с тобой, я готова на любые жертвы. Я говорю это не в ажиотаже, а здраво все взвесив и обдумав. Я иду на тягчайшие жертвы, не колеблясь ни минуты. Потому что на карту поставлено главное в жизни, собственно говоря, то, ради чего, по самому большому счету, мы явились на свет — любовь. Все остальное — мелочь. И семья, и работа. Мои так называемые научные успехи кажутся мне сейчас мишурой, мелкой тщеславной суетой. И семья, какой бы священной ни представлялась она мне до сих пор, отступает на второй план перед подлинным счастьем, обрушившимся на меня.

С любой позиции, кроме моей, шаг, который я готова совершить, покажется преступным, не имеющим оправдания. Я, не задумываясь, жертвую своими детьми, я оставляю мужа, моих мальчиков, которых я одна, без чьей-либо помощи растила. Не только дала им жизнь, но растила. Кормила, купала, одевала… Разрываясь между ними и наукой и не оставляя себе ни минуты, то есть той минуты, когда бы я полностью принадлежала себе. Я ухожу из семьи. Я тяжко обижу мужа, не сделавшего мне зла. Я обездолю моих детей, обворую их детство. Совершу множество деяний, осуждаемых с точка зрения стандартной морали. И при всем при том я абсолютно уверена, что права в своем решении. Потому что, отказавшись от счастья, которое дал мне ты, я совершу преступление перед матерью-природой. Ведь то, что я сейчас ощущаю, — венец ее творения. Меня она выделила из многих тысяч, чтоб дать вкусить сладость подлинного счастья. И отказаться от этого, во имя чего бы то ни было, выглядело бы безумием.

Теперь тебе все ясно. Я не требую немедленного ответа. Не спеши. Подумай. Ты мне скажешь завтра. Согласен ли ты поступить таким образом? Пожертвуешь ли ты своей дочерью? Я знаю, как ты ее любишь. Но и я не меньше, поверь мне, люблю моих сыновей. А сейчас ухожу. К себе. Проведи эту ночь один. А утром мы встретимся за завтраком, и ты мне скажешь. Я приму любой твой ответ. Даже отказ. И ничего не нарушится в наших отношениях до самой последней минуты. Пока не разъедемся по разным адресам, каждый к своей семье. Потому что я так тебя люблю, что даже смогу простить тебя, если ты не сможешь пойти на отчаянный шаг, какого я от тебя ожидаю.

А сейчас… спокойной ночи.

Она горько усмехнулась.

— Сомневаюсь, будет ли эта ночь спокойной… и для тебя… и для меня. Но ничего… переживем… дотянем до утра.

Лена наклонилась ко мне, но не поцеловала, а лишь потерлась холодной щекой об мою, уже колючую к ночи, и быстро пошла по опустевшей набережной, вдоль чугунной резной ограды, на бетонных тумбах которой изогнули металлические шеи матовые шары фонарей, сея кругом молочный неяркий свет, и в нем, трепеща крыльями, бились мотыльки и какая-то мошкара — их, как магнит, тянет из темноты электрический свет.

А меня свет раздражал. Проследив какое-то время за удалявшейся Леной, я спустился с набережной на темный пляж и, оскользаясь на мелкой гальке, добрел до забытого кем-то у самой воды деревянного лежака, сел и уставился в пенную бахрому, шевелившуюся в шаге от меня, там, где море лизало берег.

Я был слегка оглушен признанием Лены. И не слегка, а весьма, весьма. Самые разноречивые чувства забурлили в моей душе. Первой реакцией была мужская самцовая гордость. Вызвать такую страсть, такой самозабвенный, такой всесокрушающий порыв у женщины, взрослой семейной женщины, и не какой-нибудь задавленной осточертевшим бытом домашней хозяйки, а успешной, даже, в своем роде, знаменитой на научном поприще личности. И вызвал такую бурю в душе незаурядной, красивой и молодой особы я. Ничем не примечательный, как я считал до сих пор, не выделявшийся среди мужчин среднего, если не сказать посредственного, уровня.

Будь я не так оглушен и взволнован признанием Лены, я бы, пожалуй, не устоял перед соблазном раздуться, как индюк, от накатившей волны польщенной мужской спеси. Но не спесивый самец, а слабый, не совсем защищенный человек, каким я был в реальной жизни, когда не позировал и не лгал самому себе, возобладал во мне, и мое одинокое, не избалованное теплом и лаской сердце возопило:

— Не упусти! Это твой единственный и последний шанс вкусить хоть немного счастья.

Если уж для Лены я оказался той половинкой кольца, какую ее половинка искала в дебрях мироздания, то о моей половинке и говорить нечего. Я рылся в своей памяти и не мог вспомнить хотя бы одну женщину, с кем мне было так сладостно в постели. Мы были физически созданы один для другого. Лена, ничего особого для этого не предпринимая, ибо была чиста и неопытна в сексе, одним лишь своим естеством, своим прекрасным телом, самой природой созданным для любовных услад, вернула мне на пятом десятке молодость, сделала неутомимым любовником, каким я себя уж и не помнил. А что может быть драгоценней в жизни, чем постоянная, никак не утоляемая потребность обладать этой, именно этой женщиной. Обладать каждый день, каждый раз, когда в тебе вспыхнет желание, иметь ее рядом, коснуться, запламенеть и забыть все вокруг: и карьеру, и друзей, и врагов.

Боже мой, до чего права моя умница Лена, почти вдвое моложе меня, старого козла, полагая, что максимальная сексуальная гармония, какая выпала на нашу с ней долю, и есть редчайшая вершина блаженства, чтоб насладиться которым — и с этой и только с этой целью — природа сотворила человека на земле. Но не каждого, далеко не каждого одарила счастьем познать это. Мы с Леной оказались избранными.

И во всем остальном, что хоть и было не главным, но тоже немаловажным, Лена являла собой совершенство. Умна. Мужским логичным умом ученого-аналитика, смягченным женским обаянием и тончайшей деликатностью. Талантлива. Не только как ученый. Я не сомневался, что у себя в институте она пребывает в фаворитах. Она была талантлива вообще, как человек. Будь она не успешным математиком, а просто Леной, какой я ее вижу, и этого достаточно, чтоб почуять в ней всесторонне одаренную личность. От нее исходила удивительная, кипучая энергия, и было ощущение, что, за что бы она ни взялась, все сделает талантливо и легко.

Я выиграл бесценный приз, не вполне заслужив его. И упустить его, отказаться от него по каким угодно причинам было бы нелепостью, глупостью, поражением, от какого уже никогда не оправиться. Ибо бессмысленно ожидать, что судьба еще когда-либо одарит меня подобным сокровищем.

Я был счастлив все эти дни. Счастлив — не то слово. Я был пьян от счастья. Я забыл обо всем. Кроме Лены. Я провел эти дни в бездумном сладком наваждении. И мне показалось жутким выпасть из этого состояния, вернуться в прежнюю жизнь. Лена точно назвала такую пресную жизнь существованием на бессолевой диете.

Я вспомнил свою жену, эти рутинные, скучные, как сменная вахта, хождения в пижаме и ночных туфлях из моей комнаты к ней в спальню дважды в неделю, молчаливое лежанье рядом под назойливый, бьющий по черепу стук часов у изголовья и мои отчаянные попытки возбудиться, призывая на помощь смазливые личики киноактрис, запавшие в память из виденных фильмов.

При этом воспоминании мои руки покрылись гусиной кожей. Возможно, причиной этому была ночная свежесть, накатившая на пляж с остывающего моря. Я передернул плечами и застегнул пиджак. Но не поднялся с места.

Мне нравилось сидеть, вперившись в чешуйчатую черноту моря, ловить краем глаза мигающий огонек плавучего маяка слева, у входа в порт, и строить в уме воздушные замки нашей будущий жизни с Леной.

Помнится, Лена говорила мне, что ее переманивают из Москвы на Кавказ, на высокогорную научную станцию, суля золотые горы в смысле исследовательских перспектив. Мы уедем туда. Прочь из Москвы. Забыть. Унесемся высоко в горы. К снежным вершинам. Дышать вкусным и чистым воздухом ледников. Лена будет работать положенное время в лаборатории, а я — готовить обед и дожидаться ее в бревенчатой хижине, и, как только она войдет, румяная, загорелая на горном солнце, я наброшусь на нее на пороге, до хруста костей сдавлю в объятиях и, не дав раздеться, увлеку на постель — широченную тахту, покрытую упругим и колючим кавказским ковром.

Мы порвем всякую связь с окружающим миром. Никого не хочу знать. Никаких телефонов, никаких писем. Стоп! А дочь? Танечка? Как я смогу жить, не имея вестей от нее? Не зная, что с ней, здорова ли, как выглядит? Жена не простит мне ухода и в отместку лишит какого-либо доступа к дочери. Отрежет ее от меня. Наглухо. А сама она, Танечка? Она-то как переживет мое предательство? Для нее мой уход из дому будет равносилен удару обухом по голове. Как она выдержит? Как не свихнется? Ведь я своей любовью вселил в нее незыблемую веру в меня, как в каменную стену, под защитой которой ей уютно, тепло и спокойно. И вот стена рухнет, и мой ребенок, самое дорогое мне существо на земле, останется без прикрытия, на всех ветрах, и в ее трепетную душу врежется навечно саднящий рубец и поселится страх и недоверие к людям. Если самый-самый обманул, чего ожидать от других? И будет расти, на земле озлобленный, безрадостный зверек, преданный, брошенный, обездоленный.

Я зябко поежился. Становилось все холодней. Сыростью веяло от тающей пены, кипевшей на гальке у самых моих ног.

Меня буквально раздирали противоречивые чувства. На ум вдруг пришла аналогия. Чеховский персонаж Гуров из рассказа «Дама с собачкой». Рассказ, который я очень любил. Как и, впрочем, все, написанное Чеховым, за исключением, пожалуй, его пьес.

В этой же самой Ялте, на этой же набережной, чьи чугунные решетки узорно чернели за моей спиной (я где-то вычитал, что решетки эти — точная копия тех, какие ограждали набережную во времена Чехова), каких-нибудь три четверти века назад встретились, как мы с Леной, два человека — приехавший на Москвы отдохнуть от дел и своей семьи господин Гуров и кроткая замужняя молодая дама Анна Сергеевна, чей белый шпиц, с которым она обычно прогуливалась вдоль моря, послужил поводом для знакомства. И начался роман. Не такой страстный и самозабвенный, как у нас с Леной. Более уравновешенный, какой, по-видимому, была и сама жизнь в ту пору, в конце прошлого столетия. Но такой же серьезный, способный сломать жизнь роман. А чем кончился? Ничем. Капитуляцией Гурова. Он, добрый и неглупый человек, не чуждый романтики и даже идеализма, не нашел в себе сил на решительный шаг и предпочел доживать… на бессолевой диете. Бедной Анне Сергеевне остался лишь один удел — горько плакать.

Как и в нашем с Леной случае, инициативу проявил не мужчина, а представительница слабого пола, кроткая, тишайшая Анна Сергеевна — дама с собачкой. Возможно, это в характере русской женщины: самоотверженность, беззаветная, без оглядки смелость в решительный час жизни. А может быть, это вообще женская черта, так сказать, интернациональная. Женщина в своем чувстве оказывается сильнее мужчины.

— Постой, постой, — остановил я ход своих мыслей. — Так уж и все мужчины слабее и мельче женщин? Я-то ведь не собираюсь отступать и тем паче предавать Лену. Как я могу себя сравнивать с чеховским Гуровым? То был, в сущности, типичный для своего времени интеллигентный обыватель, из так называемых благодушных либералов. Мягкий, избалованный беспечной и сытой до свинства жизнью человек. Какой из него борец? Мог ли он противостоять среде, своему кругу, в котором ему было, в конечном итоге, так уютно и тепло? Конечно, не мог.

Другое дело — я. Я — тертый калач. Меня жизнь не баловала. Я знаю, почем фунт лиха. Цену жизни и смерти. Я не прекраснодушен и мягок, как тюфяк. Меня жизнь обкатала, набив мозолей на всех мослах. У меня хватит воли на решающий шаг. Чем бы он мне ни грозил… Если только я смогу убедить себя сделать этот шаг.

Я — не Гуров. Хоть мы оба — русские. Я — человек иной формации. На мне сказались революция и войны, голод и… почти вечная бедность, а также… строгий, аскетический коммунизм, который я принял на веру глубже и жертвенней, чем Гуров свое прекраснодушное христианство со сладкими молитвами и малиновым перезвоном колоколов.

Вот почему в нашем с Леной романе будет иной финал.

Какой?

Горная научная станция, запах снежных вершин, романтическое уединение уже казались мне розовыми слюнями. Сырой холод ночного моря понемногу остудил мою перегревшуюся голову. Почему-то вдруг возникла жалость к жене. Она-то в чем виновата? Лишь только потому, что передо мной мелькнула надежда на счастье, я наношу ей, ничего не ведающей, удар в спину, ломаю ее уже сложившуюся жизнь и, возможно, обрекаю на холодное одиночество до самой могилы. Чистейшей воды эгоизм. Какими бы страстями ни оправдываться.

Но Бог с ней, с женой. Ничем я ей не обязан. Мы оба давно уже знали, что наш брак был ошибкой, и тянули канитель, связав себя по рукам и ногам целой пропастью объективных причин.

Совсем иное дело вот такая юркая, нехорошая мыслишка: а что будет у нас с Леной через год? Или два? Когда обязательно, иного быть не может, притупятся нынешние жгучие ощущения. Все утрясется. И снова жизнь покатит по своей колее, мало отличной от прежней. Не вечно же буду я изнемогать от желания и, как юный нерастраченный кретин, кидаться на Лену по многу раз за ночь. Я иссякну. У меня не хватит сил. Законы природы возьмут свое. И я не чаще двух раз в неделю шаркающей походкой и без большого энтузиазма буду пробираться к супружескому ложу, чтобы исполнить рутинные, приевшиеся обязанности, и тогда нас обоих потихоньку станет заедать совесть. Меня — за Танечку, ее — за брошенных сыновей. Нам станет беспокойно и неуютно без них. Мы начнем раздражать друг друга…

Я, должно быть, задремал, склонив голову к коленям, и продремал в таком положении довольно долго. Когда я очнулся, пробудился от крика, небо над морем было светлым, без звезд, и весь восточный край его алел, предвещая скорый восход солнца. Море же было серым и пустынным. Огонек на плавучем маяке больше не мигал.

Окликнула меня Лена, свесившись через парапет.

— Я тебе звонила и поняла, что ты в гостинице не ночевал. Вот и побежала искать.

Я поднялся по лестнице на набережную. Асфальт был темен от выпавшей за ночь росы. Лена мельком взглянула в мое небритое, измятое лицо и тут же отвела глаза. Ничего не спросив. Без слов поняла мой ответ.

Но самообладание не покинуло ее. Улыбнулась мне прежней влюбленной улыбкой.

Мы улетели в Москву разными рейсами. Лену в аэропорту встречали муж с детьми, быть свидетелем этой встречи я счел неуместным и бестактным. Меня никто не встречал. Так уж у нас повелось в семье. Ритуал объятий и поцелуев совершался не публично, на глазах у других пассажиров, а дома, с соблюдением целомудренного интима. Но это нисколько не свидетельствовало о теплоте наших с женой отношений. Наоборот, отдавало официальным и пуританским холодком.

Только Танечка, моя дочь, искренне и восторженно встретила меня. И с замиранием сердца, обнимая ее, ощущая под ладонями ее подвижные худые лопатки, я окончательно утвердился в мысли, что был прав, отказавшись от Лены и тем самым сохранив это трогательное существо и его неподдельную любовь ко мне.

Лена имела мой служебный телефон, и я долго, почти месяц, ждал звонка. И когда мое терпение совсем истощилось, она позвонила.

У меня перехватило дыхание и обдало жаром при первых звуках ее голоса. Ей тоже нелегко давался разговор. Даже в трубке я улавливал волнение, подавить которое ей не всегда удавалось. Она произносила слова медленно, с паузами. А разговор-то был банальный. Вроде ни о чем. Как долетела. Как встретили на службе. Так зарылась в дела, что и следа от отдыха не осталось. Даже загар сошел. Я тоже вякал нечто в этом роде. Возникало ощущение, что нам, собственно и не о чем говорить.

— Послушай, Лена, — прервал я эту муть. — Давай встретимся.

— Когда? — без паузы спросила она зазвеневшим от радости голосом, — где?

— Ну, хотя бы… — протянул я, быстро прикидывая в уме и ничего не находя, — у памятника Пушкину… возле кинотеатра «Россия».

— Господи, ты прелесть! — воскликнула она. — Славное облюбовал местечко.

Действительно, что-нибудь побанальнее было трудно придумать. Пушкинская площадь в Москве — открытый пятачок вокруг памятника поэту в самом пупке столицы — была традиционным местом свидании домашней прислуги с солдатами, а в погожие дни все скамьи там были плотно оккупированы пенсионерами.

Нам с Леной повезло. Даже нашлась свободная скамья, и мы сели рядышком, и она сжала, в своей, ладони мою руку, покоившуюся на моем подрагивающем колене.

Сначала мы не говорили, а молча рассматривали друг друга. Лена — сияющими глазами. Я, возможно, тоже. Выражение собственных глаз не видишь, но ощущаешь.

— Какой ты молодец, — тихим шепотом заговорила она.

— Чем это я отличился? — не понял я.

— Тем, что в тебе нет пошлости. Что ты чист и красив даже в мыслях. Честно признаюсь, я опасалась, тебе непременно захочется завершить нашу встречу в чьей-нибудь постели, в комнате, одолженной на пару часов у приятеля. И меня брала оторопь, когда я представляла, как ты обзваниваешь своих знакомых, что-нибудь путано врешь, скабрезно пошучиваешь, лишь бы вырвать на часок-другой ключи. Как я рада, что ты ничего этого не сделал, и мы вот встретились с тобой у Пушкина, как школьники, и сидим на скамье и держимся за ручки. Какой трогательный финал нашего с тобой романа.

У нее на глазах навернулись слезы. И у меня зачесались веки. Я даже шмыгнул носом — до того раскис. Какая-то сладкая и безмятежная радость охватила душу. С примесью легкой печали. И тоже сладкой. Оттого, что судьба так щедро улыбнулась мне, подарив те десять дней с Леной. И разлучив нас до того, как мы успели пресытиться, и оставив обоим на всю жизнь, как солнечное искрящееся пятнышко, память об этих днях.

Я, признаться, и не помню, о чем мы толковали, сидя на скамье и держась за руки. Уже когда расставались и Лена подняла с земли свои портфель-атташе, ее лицо озабоченно нахмурилось, и она вдруг попросила:

— Можешь ты мне сделать одолжение, Олег?

— Леночка, о чем речь? Да ради Бога… Все, что в моих силах…

— В данном случае никаких сил не потребуется… Лишь твоя порядочность. Унеси этот портфель к себе… Недельку-другую постоит у тебя… потом заберу. Вот и будет повод еще раз повидаться.

— Пожалуйста, — я широко улыбнулся. — Скрываешь какие-нибудь улики от мужа?

— Если бы от мужа… Здесь литература. Которую наши власти очень недолюбливают. Самиздат. Я обнаружила слежку за моим домом. Будет худо, если у меня это найдут. Не бери, если сомневаешься. Поищу другое место. Просто подумала, у тебя безопаснее всего. Тебя-то уж никто не заподозрит.

Еще в Ялте у меня возникло ощущение, что Лена живет и другой, скрытой от меня жизнью, о которой не решалась заговорить, не в состоянии предугадать моей реакции, когда я обо всем узнаю. Я даже подумал, что среди ее знакомых в научной среде немало фрондирующих диссидентов, и политическая горячность Лены — несомненный отголосок их дискуссий, запавших в ее отзывчивую душу. Это было вроде кори, и этим в ту пору переболело большинство молодой интеллигенции. Мое поколение было циничней и мудрее. Мы точно знали, что плетью обуха не перешибешь, а ходить с кукишем в кармане, как молодые петушки, казалось нам нелепым, да и суставы пальцев с годами стали менее подвижны, и, чтоб сложить их в кукиш, требовались усилия.

Даже у нас наверху, в кабинетах редакции, погуливал «самиздат». Передавали друг другу, не стесняясь. Правда, читали за закрытыми дверями или унеся на одну ночь домой. И соглашались с отважными авторами, и удивлялись их проницательности и мужеству. И вскоре забывали, слегка пощекотав нервы. Или, как говорил Толя Орлов, пополировав себе кровь. Это запретное чтиво, как и вообще любой запретный плод, было острой приправой к пресной надоевшей пище, и ее аромат какое-то время дразнил обоняние. И все. Не больше.

У Лены же все обстояло серьезней.

— Тебе ничего не грозит? — встревоженно спросил я.

— Полагаю, что нет. Но на всякий случай… не нужно лишних улик. Так берешь?

— Разумеется. Сохраню, не открывая.

— Можешь открыть. Кое-что тебя заинтересует. Но для страховки звонить я тебе буду только из автомата.

Возможно, мой телефон подслушивают. Я тебе и на сей раз звонила с улицы.

Лена мне больше не позвонила. Вскоре после нашего свидания ее арестовали органы государственной безопасности. Вместе с группой молодых ученых-диссидентов. Об этом я с замирающим сердцем прочитал в кратком информационном сообщении в нашей собственной газете, когда дежурил ночью на выпуске номера и искал опечатки в еще мокрых оттисках газетных полос, перед тем как пустить их в машину.

Через два дня в моей квартире был обыск. В мое отсутствие. Когда я был на работе. Дома была лишь жена. И это не случайно. Такая диспозиция была частью разработанного в кабинетах ГБ плана по загону меня в угол. Откуда нет выхода. Кроме одного: в постыдные объятия моих преследователей.

Узнал я об обыске лишь несколько дней спустя. И не из официального уведомления, а от жены. Я, правда, заметил, что она замкнулась и глядит на меня волком. Но не придал этому значения.

Однако нехорошее предчувствие подтолкнуло меня заглянуть в запертый нижний ящик книжного шкафа, куда я укрыл за передним рядом книг портфель-атташе Лены. Я отпер ящик. Портфеля за книгами не было. И когда я, сидя на корточках, в недоумении обернулся, в дверях гостиной возникла моя жена с насмешливо-презрительным выражением на лице.

— Садись, — сказала она, — нам нужно поговорить.

И она рассказала мне об обыске. О том, что портфель Лены, естественно, со всем его содержимым конфискован властями.

— Что она за решеткой, ты, надеюсь, знаешь? — спросила жена. — При такой горячей любви, какая вспыхнула у вас в Ялте, ты не мог остаться равнодушным к ее судьбе. Не так ли?

— Что ты знаешь о Ялте?

— А все. От первой вашей встречи в гостинице «Ореанда» и до недавнего свидания… на Пушкинской площади… когда ты, обалдев от любви, поставил на карту будущее мое и твоей дочери, взяв у своей возлюбленной на хранение этот портфель. Все этапы ваших… отношений мне были продемонстрированы с предельной четкостью на фотографиях. Цветных.

Больше говорить было не о чем. Все и так было ясно. Надо мной захлопнулась крышка западни. Я медленно, с деревенеющей от бессильного ужаса кожей рушился в пропасть, темную-темную, дна которой никак не разглядеть, как это бывает в мучительном, в холодном поту, сне.

— Надеюсь, тебе ясно, что оставаться под одной крышей нам не имеет смысла, — заключила жена. — Я подаю на развод. Хотя бы во имя будущего нашего ребенка. Жалею, что не сделала этого давным-давно. А тебе советую поискать место жительства. Льщу себя надеждой, что у тебя хватит джентльменства не претендовать на эту квартиру, не пытаться отсуживать ее у нас с Танечкой.

— Я перееду к отцу, — сказал я, вставая и давая ей этим понять, что все ясно и больше нам разговаривать не о чем.

Наутро я с двумя чемоданами перебрался в Уланский переулок к отцу, кое-как растолковав ему, что у меня с женой размолвка и мне надо какое-то время пожить у него и переждать, пока утихнет буря.

Отец понимающе тряс головой, уставившись на меня выцветшими голубыми глазами из-под складок бледной кожи. От волнения у него начался приступ Паркинсоновой болезни, затряслись жилистые руки и задергались в коленях ноги под мятыми, неглажеными брюками.

— Это с ними бывает. Бывает, — кивнул он и силился улыбнуться, чтоб подбодрить меня. — Твоя покойница-мать такие концерты устраивала… ты тогда был мал… не помнишь… что мы разбегались в разные стороны на месяц… на два. А потом снова съезжались. Еще крепче любили.

Он говорил это скрипучим, непрокашлявшимся голосом и все норовил удержать непослушными руками сползающие с усохших бедер штаны. Из деликатности, а может быть, из-за старческих провалов памяти не спросил о причине нашей размолвки.

И в редакции, на удивление, никто ничего не спрашивал. Ни взглядом, ни намеком, словно пребывали в абсолютном неведении о сгущающихся над моей головой тучах. Толя Орлов хитро подмигивал, сталкиваясь в узких редакционных коридорах, и сладострастно закатывал глаза, давая понять, что сладкие воспоминания о наших курортных романах все еще не выветрились из его кудрявой, с пробивающейся на макушке плешью головы. Я тоже предпочитал не заговаривать с ним о моей беде.

Долго так тянуться не могло. И однажды, заглянув ко мне в кабинет, Орлов мимоходом сказал:

— Ты бы зашел ко мне. Есть разговор.

У себя в кабинете он запер изнутри дверь на ключ, кивком пригласил меня сесть на диван и, усевшись рядом, дружески обнял за плечи.

— Лену-то помнишь? Занятной пташкой оказалась.

— Толя, не финти, — снял я его руку со своего плеча. — Помнишь, на водопаде ты фотографировал меня с Леной? Эти снимки потом были предъявлены моей жене.

— Возможно, — невозмутимо ответил он. — И для твоей же пользы.

— Значит, ты все заранее знал? И писал на меня доносы?

— Не то говоришь, Олег. Это не донос. Я выполнял партийное поручение. Кто такая Лена, я не знал. Но догадывался, что это из нынешних… так называемых… инакомыслящих. Помнишь ее рассуждения тогда… у Иудина дерева. Только тебе невдомек было, куда гнет девица? Да, правда, ты был в угаре. А любовь, она, того, слепа… Но я-то слушал трезвыми ушами. Да и Лидочка… Помнишь? Мы рядом с вами трахались. Она тоже подтвердила. Ее разыскали где-то в провинции, дева дала полные показания. Я, соответственно, тоже все представил, как было. Теперь очередь за тобой.

— Что ты имеешь в виду?

— Послушай, Олег. Я же с тобой по-дружески, не официально…

— Я предпочитаю официальный разговор. Дружеского разговора у нас и до встречи с Леной не получалось, а теперь и подавно. Давай выкладывай, что тебе велели.

— Тогда пересядем, — поднялся Орлов. — А то диван размагничивает. Будь любезен сесть сюда, а я уж на свое рабочее место.

Он сел за письменный стол, я на стул перед ним. Как на допросе.

— Обращаться к тебе по фамилии? Или Олегом называть? — сдвинув брови и нагоняя на себя серьезность, насупился Орлов.

— Называй, как хочешь. Давай ближе к делу.

— Ладно. Приступим. Значит, первое. Лена, как тебе известно, под следствием.

— Она арестована, — поправил я.

— Верно. Это и есть пребывание под следствием. Ей инкриминируются серьезные антигосударственные преступления. Как то: клевета на наш советский строй, подрывная пропаганда, распространение нелегальной антисоветской литературы. Эт цетера. Она, как и ее подельники, вся эта диссидентская шатия-братия, отпирается, путает следствие, изворачивается, как может. Ты, именно ты, в состоянии крепко помочь следствию припереть эту суку к стене. Ведь она-то тебя не щадила, передавая на хранение чемодан с нелегальной литературой.

— Ты и об этом знаешь?

— Насколько мне известно, это не секрет даже для твоей жены.

— Ах, вот как далеко зашли твои познания. Скажи мне, Орлов, в каком ты звании числишься в органах государственной безопасности? Капитаном? Майором?

— Как ты справедливо заметил, мы не такие, уж друзья, чтоб я перед тобой во всем отчитывался. А насчет капитана, ты прав. Человек в звании капитана дожидается у нас тут, в отдельной комнате, чтоб побеседовать с тобой с глазу на глаз. Но чтоб у тебя не было шока, я решил по старой памяти смягчить удар и подготовить тебя немножко к этой встрече.

Я поник. Тупо смотрел в пол, на носки своих ботинок и, как сквозь вату, слышал, низкий голос Толи Орлова:

— Ты, Олег, должен дать чистосердечные показания. Она же тебя, ни о чем не предупредив, вовлекла в свои грязные делишки. Воспользовавшись твоим чувством. Спекулируя на нем. А нашего брата куда угодно заманить можно, виляя клитором. По себе знаю. Да я тверже тебя. Не раскисаю. Вот ты и влип. Хер беды не знает. И выйти из этой беды чистеньким ты сможешь при одном условии: полное сотрудничество со следствием против этой бляди. Подтвердить и подписать все, что велят. Тебе устроят с ней очную ставку. Там-то ты ее к ногтю к прижмешь. Она же, сука, не признает даже и то, что дала тебе портфель с литературой. Мол, ничего не знаю. Следовательно, валит на тебя. Шкуру спасает. А тебе-то зачем за ее грехи отдуваться? Будь мужчиной… Ну, трахнул разок-другой и пошли ее к чертовой матери. Бесстыдство! Отрицать то, что фотографии наглядно подтверждают.

— Кто нас фотографировал на Пушкинской площади? Что-то я тебя там не видел.

— Я, что ли, один? — усмехнулся Толя. — Имя нам — легион.

Я поднял глаза от пола.

— А я вот не из вашего легиона.

. — С каких это пор? — прищурился он.

— Да вот хотя бы с этой минуты.

— Ну, тогда нам с тобой не о чем разговаривать. Привлекут тебя, голубчика, ни за что ни про что вместе с ней и ее приятелями к этому делу, и будешь ты проходить в нем уже не как свидетель, а как подсудимый. Состав преступления налицо. Соучастие. Ты хранил нелегальные материалы, в твоем доме они были изъяты при обыске. Загремишь годика на три в лагерь. А уж о карьере и говорить нечего. До конца своих дней будешь барахтаться на дне. Такая перспектива устраивает?

Я кивнул.

— Тогда поздравляю. Ты своего добился.

Он встал из-за стола, давая понять, что разговор закончен. Я тоже встал и, не прощаясь, двинулся к двери.

— Да. Чуть не забыл, — бросил мне вслед Орлов. — Об отце-то своем ты подумал?

Меня как оглушило.

Господи, мой бедный, умирающий в трясучке Паркинсоновой болезни отец. О нем-то я совсем забыл. Для него это будет как горный обвал. Раздавит всмятку.

— Каково-то будет старому коммунисту, уважаемому в стране человеку, — тянул из меня жилы Орлов, — узнать в конце жизни, что его единственный сын ходит во врагах советской власти, которой он, отец, честно отдал всю свою непорочную жизнь. Ты же его убьешь! Он и дня не проживет, узнав о приговоре.

Меня затошнило, по ногам расползлась слабость. Я был вынужден сесть на диван. Толя выскочил из-за стола, сел рядом и обнял меня.

— Успокойся, Олег. Не так черт страшен. Ты опомнись, подумай. Капитан подождет. Мы с тобой водички попьем. Успокоимся. Потолкуем по душам. Да ты же наш человек, Олег. Мы тебя в беде не оставим.

Прошла неделя. Наступил день очной ставки с Леной, согласие на которую из меня выжал тогда в редакции капитан. Запугав меня, раздавив постоянным напоминанием о судьбе отца в случае, если я откажусь сотрудничать с властями и карающий меч, естественно, обрушится на мою голову.

Почти ничего не сохранилось у меня в памяти об этой неделе. Вроде жил и не жил. Пребывал в каком-то полусонном, полубессознательном состоянии. Словно в меня всадили шприцем лошадиную дозу оглушающего наркотика. И ходил на работу, и что-то диктовал машинисткам, правил чьи-то рукописи. Ничего не помню. Какой-то бред.

Очная ставка осталась в памяти обрывками, отдельными фразами, мельканием лиц. В центре почти пустой комнаты с зарешеченным окном сидела на стуле Лена. Металлический серый стул был привинчен к полу болтами. Она сидела в том же самом платье, в каком приходила на свидание к памятнику Пушкина. Руки лежали на коленях. Серые глаза на поблекшем лице устремлены на меня, и в них горькая, даже сочувственная усмешка.

Мне тоже дали стул, у стенки, прямо против Лены. А между нами, и тоже у стенки, но другой, с решетчатым окном, за старым, исцарапанным письменным столом примостились два чина в форме: тот же капитан и то ли майор, то ли полковник.

Я смотрел Лене в глаза, не моргая, и, как попугай, не своим, а скрипучим деревянным голосом продавал ее. Подтвердил, что дала мне на хранение портфель с нелегальной литературой. Что эта литература — злостная клевета на наш советский строй. Что и в устных высказываниях подследственная тоже порочила наш государственный строй. И что-то еще. Какую-то абсолютную ересь, услужливо подбрасываемую мне для подтверждения то одним, то другим чином за письменным столом.

Лена молчала. Не проронила ни слова. И улыбалась. Мне.

Лишь когда ее уводили, уже в дверях, она обернулась и расклеила губы:

— Я тебя прощаю, Олег.

Кровь хлынула мне в голову. Перед глазами заметались радужные круги, и, не поднеси мне капитан воды, я бы рухнул со стула в обмороке. Как нервная дама.

На выходе, сопровождаемый довольным, улыбающимся капитаном, я успел разглядеть в приемной на стульях у серой крашеной стены странную троицу: довольно молодого, крепкого мужчину с курчавой бородой и двух мальчиков, лет семи и пяти, в одинаковых матросских костюмчиках. У всех троих был испуганный, подавленных вид. И не по мужчине, а по мальчикам, в их лицах мелькнуло что-то до боли знакомое, сходство с Леной, я понял, что это ее муж и сыновья, явившиеся сюда на свидание с мамой.

Я еще глубже втянул голову в плечи. До суда оставалось не много дней. Там я должен был публично подтвердить все, что сказал на очной ставке.

В кармане уже лежала повестка с вызовом в суд с точным указанием даты и времени первого заседания.

Я перестал выходить на работу. Наш врач в спецполиклинике, лишь глянув на меня, без разговора выписал больничный лист на две недели.

Сидеть целыми днями дома в Уланском переулке и лицезреть беспрестанно трясущегося от болезни, усохшего, как мумия, отца было невыносимо, и я отправлялся бесцельно бродить по Москве, забредал в кино на дневные сеансы, чтоб хоть как-нибудь убить время. Ни к кому из знакомых заглянуть в гости я не решался. Предстоящий процесс группы диссидентов уже волновал умы, а иностранное радио на русском языке сообщало имена подсудимых, и в том числе имя Лены, еще больше возбуждая атмосферу. Мне казалось, что сведения о моих показаниях против Лены просочились на волю, и в каждом встречном знакомом я искал презирающий, осуждающий взгляд. И доискался. Человек, абсолютно мне незнакомый, с такой же бородой, как у мужа Лены, по всему виду — из молодых ученых, столкнувшись со мной лицом к лицу на той же злополучной Пушкинской площади, у пьедестала бронзовой фигуры поэта, округлил глаза за роговыми очками и удивленно спросил:

— Вы — Олег?

Я, естественно, кивнул.

И тут же, без промедления звучная, как взрыв хлопушки, пощечина обожгла мне щеку и ухо. У меня загудело в голове.

Я весь сжался и быстро, чуть не бегом, с грохочущим за ребрами сердцем ринулся в толпу, даже не оглянувшись на обидчика.

Дома за меня принялся отец. Усадил против себя и потребовал откровенности. Он хоть и болен и подслеповат, но явственно видит, что я на себя не похож и со мной происходит что-то гнетущее меня и от него скрываемое. И тогда я открылся ему. Рассказал все, как на духу. Что совершил позорное предательство. Заложил любимую женщину. Неповторимую в своей чистоте. Святую. И свой мерзкий поступок я оправдывал одним: желанием спасти отца от горя, от верной смерти. Если б я отказался сотрудничать с властями и меня бы посадили на скамью подсудимых, он бы этого не перенес.

Я говорил, захлебываясь и всхлипывая. Точно как в детстве, когда изливал ему свои мальчишечьи обиды, ожидая утешения и совета.

Отец молчал. Откинувшись сухой, с седеньким пушком головой, на спинку кресла. Глаза его были закрыты, и на выпуклых веках змеились синие кровеносные сосуды. Он был хрупок и жалок. Выглядел умирающим. С коричневыми пятнами на дряблых веках и шелушащемся лбу. Такие же пятна безобразили его руки со вздутыми венами, вцепившиеся к облезлые подлокотники кресла.

Он все молчал. И я снова стал сбивчиво объяснять ему, что для него мой арест и осуждение как политического преступника, врага советской власти, той власти, которую он создавал своими руками и кровью, зачеркнул бы всю его биографию, представил бы всю его жизнь как нелепую и страшную ошибку.

— Почему ты меня не спросил? — разлепил он губы.

— О чем?

— Что я думаю о своей биографии.

— Что ты о ней думаешь? — с замирающим сердцем спросил я.

— То, что ты и предположил, — он приподнял тяжелые веки и устремил на меня прикрытые мутной пленкой зрачки. — Что это нелепая и страшная ошибка. Свой первый инфаркт я схлопотал, как только почуял эту жуткую догадку. Вскоре после смерти Сталина. А второй инфаркт пришел, когда я пытался расставить в своей душе все по своим местам и обнаружил, что ставить-то негде. Души нет. Продана дьяволу.

Помолчав, сипло дыша, он добавил:

— Сними груз с совести. Попробуй спасти эту женщину.

В ту ночь я написал письмо в прокуратуру, полностью отказавшись от своих показаний на очной ставке, объяснив мое прежнее поведение давлением и шантажом следователей. Я дошел до того, что портфель с нелегальной литературой, найденной в моей квартире при обыске, объявил принадлежащим мне и никакого отношения к Лене не имеющим и выразил готовность нести за это ответственность перед судом.

Последствием этого письма было незамедлительное исключение меня из партии и, соответственно, автоматическое увольнение с работы.

В здание суда меня не впустили, отобрав в дверях старую повестку. Отказались от моих услуг как свидетеля и не посадили на скамью подсудимых как соучастника. Просто отшвырнули в сторону, как бесполезный, не представляющий никакого интереса предмет. Это больше всего уязвило мое самолюбие.

Диссидентов осудили, дав разные сроки каторги в концентрационных лагерях. Лена получила пять лет. Об этом я узнал из газет, из советской прессы, злопыхательски и хулигански улюлюкавшей вслед мужественной группе, не убоявшейся репрессий. И моя бывшая газета не отстала от других, выливая грязные помои на головы этих ребят. Мое имя нигде не упоминалось.

Меня брезгливо обошли. Я был вычеркнут из списка живых. Перестал существовать. Осталась лишь моя тень. От которой спешили отвернуться прежние знакомые. Я остался один.

И тогда я вспомнил о Соне. Она ведь собиралась покинуть эту страну навсегда. Для нее, еврейки, открылась такая возможность благодаря Израилю. Но куда могу податься я, русский? Для меня границы намертво заперты, как для Лены ворота концлагеря в мордовской тайге.

Я позвонил Соне, и мы встретились. Она внимательно выслушала меня, ни в чем не упрекнув, и деловито предложила помощь: быстренько зарегистрировать фиктивный брак и в качестве ее мужа легально покинуть СССР. При этом она с теплотой вспомнила Лену. До ареста она дважды была в гостях у Сони и приносила деньги. У меня горела кожа от стыда.

В утешение мне Соня сказала, что я ни в чем не виноват. Я такая же жертва этого строя, бесчеловечного и неумолимого, как и она. Только она попала под колеса чуть раньше, а я с некоторой задержкой. Предварительно, как верный раб, отдав этой чудовищной машине все свои силы.

Говоря это, она невольно покосилась на своего сына, словно он мог подслушать ее крамольные речи, хотя даже я помнил, что мальчик — глухонемой.

Дальше все взяла в свои руки энергичная Соня. Я подчинялся ей во всем. Переселился к ней в тесную комнату в скособоченном деревянном доме в Марьиной роще, зарегистрировал в загсе брак, после оформления которого чтоб придать делу элемент правдоподобия, мы втроем — она, я и глухонемой мальчик Коля — допоздна ужинали в ресторане и даже крепко выпили, имитируя свадебную пирушку. Соня, подпив, по дороге домой плакала, и мальчик ее утешал, нечленораздельно мыча и кидая на меня далеко не дружелюбные взгляды.

Наступил день, когда с визами в руках и с двумя чемоданами в багажнике такси мы, в невероятном возбуждении, мчались из Марьиной рощи в международный аэропорт Шереметьево.

Мимо нас проносились московские улицы. Гудели автомобили, разбрызгивая грязь. На тротуарах толкались под зонтиками прохожие. Люди выглядели серыми, невзрачными и от этого близкими и родными, как бедные, не вылезающие из нищеты родственники, которых мы покидаем навсегда, расстаемся до могилы, а им и невдомек. Бредут, как ни в чем не бывало, никто и не взглянет нам вслед. Словно мы уже мертвы. Или они неживые.

Город, где мы родились, где за долгие годы исходили все улицы и переулки вдоль и поперек, оставался к нам глух и нем, как Сонин сын Коля. Москва отторгала нас, выплевывала в неизвестность, на чужбину и продолжала равнодушно чавкать по лужам.

Потом, в аэропорту, Россия Родина показала нам на прощанье жуткую гримасу, которой навсегда до последнего моего вздоха, перечеркнула некогда вызывавшее сантимент лицо моего отечества. Конечно, не сама Россия, а коммунизм, болезненной сыпью покрывший ее исстрадавшееся измученное тело, ощерил на нас мертвящий оскал. И это было венцом цепи унижений и издевательств, которыми нас, покидающих страну, навсегда осыпали на всем пути с момента подачи заявления о выезде и до самой двери самолета австрийской авиакомпании, увозившего нас в Вену — первый этап эмиграции. Мою душу обварило кипятком и с этого мига мне стало легко. Я понял, что никогда меня не охватит болезнь эмигрантов — тоска по родине.

Когда-то, века назад, в царской армии было такое наказание — шпицрутенами. Провинившегося прогоняли между двумя шеренгами солдат, державших в руках розги, и каждый солдат стегал его, и обычно до конца строя он не доходил, а сваливался под градом ударов. Но это было в почти доисторические времена. И мы же не были преступниками. Мы лишь желали подобру-поздорову убраться из объятий мачехи-родины. А нас, как и беднягу солдата при царе, народная власть, свергнувшая царя, прогоняла сквозь тот же строй шпицрутенов. Тогда наказывали лишь мужчин. А теперь и женщин, и детей, и бабушек. И колотили, и пинали, и плевали в лицо в каждом учреждении, что стояли бесчисленной чередой на многострадальном пути к московскому аэропорту.

А там Родина плюнула нам в лицо последний раз.

Перед тем как выпустить к самолету, нас долго обыскивали, проверяя, как у воришек, содержимое карманов и перетряхнув все вещи в наших чемоданах. А потом произошло самое чудовищное. Соню попросили снять протез.

— Зачем? — не поняла она.

— А затем, чтоб прощупать, не зашиты ли там драгоценности, не подлежащие вывозу, — с гнусной ухмылкой ответил молодой, но уже жиреющий от малоподвижного образа жизни таможенник с каким-то невыразительным, как стертый пятак, гладким лицом. Он был удивительно похож на других своих коллег, со злорадным любопытством теснившихся за ним. Они все были на одно лицо. Словно отштампованные на одном прессе. И это безликое сходство усиливали серые служебные мундиры на них.

Соня, не проронив ни слова, опустилась, заскрипев протезом, на стул и, не стыдясь, приподняла край юбки и стала отстегивать кожаные ремни на бедре. Согнутый в колене протез со множеством металлических застежек был затянут в бежевый чулок, такой же, как и на ее собственной, левой ноге. Руки плохо слушались Соню. Сын, угрюмо взиравший на нее из-за моего плеча, вдруг опустился на колени и протянул руки к протезу, чтоб помочь ей.

— Пошел прочь! — отстранила его Соня.

Таможенники не отводили глаз. Здоровенные, без единого увечья мужланы нагло уставились на редкое зрелище — женщину-инвалида, снимавшую с обрубка лилового, в шрамах бедра протез.

Наконец Соня справилась. Она резко отодвинула от себя согнутый в колене кожаный, с металлическими частями протез в неровно опавшем чулке, и он не свалился, а остался стоять, опираясь на подошву плоского ботинка.

— Возьмите на память, — тихо сказала она. — Это единственная драгоценность, которую увозила с Родины. Дарю ее вам.

Она отвязала от чемодана костыли и, опершись на них, поднялась со стула и сделала скачок на единственной ноге.

— Пошли, — кивнула она, не оборачиваясь, мне и сыну.

И мы, подхватив чемоданы, зашагали за ней, прыгавшей между двумя костылями на скользком пластиковом полу, на котором позади нас сиротливо стоял, согнувшись в колене, коричневый протез в бежевом чулке.

Даже бесчувственные таможенники оторопели, и мы беспрепятственно прошествовали к летному полю, где в лицо ударил сиплый вой прогреваемых реактивных двигателей. И мне показалось, что это вою я сам.

В Венском аэропорту мы с Соней расстались вскоре после приземления. Вокруг пассажиров самолета Москва — Вена сразу образовался кордон из австрийских полицейских, одетых в форму, очень напоминавшую ту, в которой конвоировали евреев к месту расстрела во время войны. И автоматы у полицейских были такие же, как у тех конвоиров, и язык, на котором они отрывисто переговаривались, был тот же. А люди, чью жизнь они теперь охраняли, были с такими же печальными и растерянными еврейскими физиономиями, какие были у тех, у погибших в числе шести миллионов.

Русским был я один в этой толпе. Да еще две женщины, замужем за евреями. Эти семьи, как и я, избрали себе конечной целью Америку. А не Израиль. И еще несколько семей, абсолютно еврейских упрямо твердили, что они едут в Америку.

Какие-то шустрые молодые люди с крепкими плечами переходили от одной группы беженцев к другой и на странном, с чужим акцентом русском языке настойчиво уговаривали всех ехать в Израиль. Всех. Даже смешанные семьи. Кроме меня. Меня, русского, сразу оставили в покое.

Соню с сыном уговаривать не пришлось. Сын был глухонемым. И вообще вряд ли отличал одну страну от другой. Соня же еще в Москве твердо решила, что не хочет ехать на новую чужбину, а только в свое еврейское государство, как бы худо там ни было по сравнению с богатой Америкой.

Нас, «американцев», отвозили в городские отели, а «израильтян» под усиленной охраной куда-то за город.

Мы расставались с Соней. И, возможно, навсегда. Вряд ли снова наши пути пересекутся. Когда-то я ее предал, а сейчас она меня выручила. И я испытывал к ней чувство смущенной признательности.

— Да, чуть не забыла, — спохватилась она и, порывшись в сумке, извлекла какую-то бумагу. Это было наше брачное свидетельство, удостоверявшее наш фиктивный, только бы выехать из СССР, брак и заверенное, как подлинное, множеством советских печатей, включая и печать Министерства иностранных дел.

Я качнул головой, отказываясь.

— Ну, тогда, — Соня порвала бумагу пополам и хотела смять обрывки в ладони, но раздумала. — Возьми ты одну половину, а я — вторую. Будет память… о том, что все в мире суета сует, и всяческая суета.

Я взял неровный обрывок бумаги, сложил вдвое, потом вчетверо и сунул в нагрудный карман пиджака. Соня свою половинку спрятала в сумку.

— Ну, давай хоть поцелуемся, — со вздохом сказала она. — В первый и последний раз… в нашей семейной жизни.

Я поцеловал ее вспыхнувшую щеку, потом обнял глухонемого. И они пошли к автобусу. Потом автобус ушел.

Я остался один. Один как перст в этом мире. У меня больше не было ни одного близкого человека. Мне предстояло неизвестно сколько томиться в чужой Вене в ожидании отправки дальше, не имея даже с кем перемолвиться доверительным словом.

Хотя вру. В Вене был один человек, еще совсем недавно очень близкий мне. Корреспондент нашей газеты в Австрии Шалико Гогуа. Толстый, огромный, бородатый грузин. Всегда с веселым оскалом белых-белых зубов. Или в хохоте или готовый расхохотаться. Удивительно полнокровный, брызжущий жизненной энергией кавказский человек. У которого нет золотой серединки. Или черное или белое. Или любит, или ненавидит.

Меня он любил. В моем доме его баловали, как шалопая сына. Даже моя жена, старательно процеживавшая круг знакомых, в нем души не чаяла. А уж Танечка не слезала с его рук. Кстати, все ее наряды: прелестные платьица, пальтишки, туфельки — все присылал из Австрии и привозил, когда наезжал в Москву, Шалико. Он даже останавливался не в гостинице, а у нас. И в моем доме начинался разгульный праздник, который, доводя всех до изнеможения, длился до самой последней минуты, пока мы не усаживали орущего и хохочущего Шалико в самолет.

Он был намного моложе меня. И потому не знал войны и пребывал в отличном здравии. Недурно владел немецким и английским.

Но к писанию склонности не имел. Поэтому из Австрии в нашей газете появлялись лишь коротенькие информационные заметки, а когда в этой стране случалось что-нибудь серьезное, достойное большой статьи, в Вену вылетал наш специальный корреспондент. Это, однако, нисколько не умаляло в редакции дружелюбного отношения к шумливому и добродушному верзиле-грузину. Он прочно сидел на своем месте. Еще и благодаря тому, что в Тбилиси его многочисленная родня занимала высокое положение в партийной иерархии.

У меня в записной книжке были его венские телефоны: и служебный, и домашний. Но звонить, искать встречи не имело смысла. Душка Шалико не так уж прост, чтобы не понимать, чем грозит ему общение со мной. Он, несомненно, находится, как и любой советский представитель за границей, под неослабным наблюдением. Не так со стороны местных властей, как под недремлющим оком секретных советских агентов, которыми густо нафарширована нейтральная Австрия. О последних роковых переменах в моей жизни он, конечно, осведомлен и не решится заговорить с человеком, причисленным отныне к врагам государства, которое он, Шалико в какой-то степени представляет здесь, за рубежом.

Я оказался в полном одиночестве. Потому что я русский, ни одна еврейская благотворительная организация, ведающая беженцами, не взяла меня под свое покровительство. Я мог рассчитывать лишь на Толстовский фонд. Но и там меня приняли с кислыми гримасами, когда я, не тая и не считая нужным подчищать в угодном им духе свою биографию, рассказал, что работал журналистом в центральной московской газете и почти до самого отъезда пребывал в коммунистической партии. Меня взяли на учет, поставили на довольствие, весьма скудное, согласились оплачивать жилье в затруханном, вонючем пансионе и велели ждать, покуда соответствующие американские власти произведут проверку на предмет, подхожу ли я под категорию беженцев, кому въезд в США не возбраняется.

Вскоре меня посетил человек, явившийся с самыми лучшими намерениями, но расставшийся со мной откровенно недружелюбно и зарекшийся впредь ко мне заходить. Это был поп. Православный священник. Молодой, упитанный, с жидкой азиатской бородкой. В черной рясе, с большим белым, должно быть, серебряным крестом на мягкой женственной груди. Он говорил по-русски хорошо, даже как-то по-волжски окая, хотя родился не в России, а в Канаде.

Поговорив для порядка о пустяках, он, наконец, спросил меня, какой я веры.

— Никакой, — простодушно ответил я.

— Как же так, — мягко укорил меня поп. — Вы же русский? Следовательно, вера ваша православная.

— Знаете что, батюшка, — терпеливо возразил я. — Не всякий русский — православный. Например, Брежнев — кто, по-вашему? А? Он, уж поверьте мне, ни в Бога, ни в черта не верует. Так же, впрочем, как и я.

— Следовательно, вы — коммунист и… соответственно, безбожник.

— Насчет второго с вами согласен. Я — атеист, вернее, агностик. Бога от рождения не знал и, да простится мне, до сих пор от этого неудобств не испытывал. А что касается того, коммунист ли я, тут вы ошиблись. Я не коммунист, а антикоммунист. Я верил в коммунизм и окончательно разочаровался в нем и, заплатив за это очень дорогую цену, отныне ненавижу коммунизм, считаю его заклятым врагом и покинул Родину, чтоб бороться с ним всеми доступными мне средствами.

— Добро, — согласился поп. — Но как же полагаете жить в абсолютном безверии? Не может русский человек существовать на земле, ни во что не веруя. Без идеала. Чем жить-то будете?

— Ненавистью.

— Это уж совсем противно христианству, — взмахнул он руками, и широкие рукава его рясы взлетели, как черные крылья летучей мыши. — И жизнь вашу погрузите в глубокую безысходность.

— Куда уж погружать глубже? Я лишился всего. Родины. Семьи. И веры. Хуже, чем мне сейчас, быть не может. Однако я жив. Следовательно, могу смотреть в будущее хоть с какой-нибудь, микроскопической надеждой.

— Надеждой на что?

— На что? Ну, хотя бы на то, что, как говорят в России, как-нибудь перезимуем. То есть выживем, выдюжим. Не рухнем в оглоблях.

— Вот, вот, — вскочил со стула поп. — И я о том же толкую. Выживете. Конечно. Вы — сильный человек. Но нельзя вам оставаться в торичеллиевой пустоте, в вакууме. Никак нельзя божьему созданию без веры. Придите к Богу и в вере обретете душевное равновесие и покой. Я с радостью стану вашим крестным отцом. Мы совершим обряд крещения в нашем приходе. У нас в Вене достойный и уважаемый приход. Подумайте. Не спешите. Я приду за ответом в другой раз.

— А я вас не приглашаю. Вы и на сей раз явились без приглашения. У воспитанных людей так не принято. И для священников исключение не делается. Креститься я не собираюсь. Прожил жизнь без креста, авось и до могилы дотяну без него. Недолго осталось. А вот если вам так уже хочется сделать добро, то окажите любезность… как человек человеку, как славянин славянину. Хотел бы поговорить с Москвой, с отцом. Мне это не по карману. Ну, десять минут… даже пять. Устроюсь в Америке — рассчитаюсь. А? Вышлю должок, даже с процентами… если хотите.

Я обидел человека, в сущности ни в чем не повинного. Пришедшего ко мне с единственной целью: помочь. Я плюнул в протянутую мне руку. И был наказан. В этот же вечер.

Ко мне в комнату позвонила снизу хозяйка пансиона и сказала, что может соединить с Москвой. Десять минут. Не больше. Разговор оплачен заранее. Я продиктовал ей номер телефона отца. Ждать пришлось довольно долго. Я сидел на своей постели и поглядывал то на телефон, то в единственное окно. За окном было темно, и лишь в глубине площади, куда выходил фасадом пансион, горели два фонаря возле бронзовой, позеленевшей от времени конной статуи какого-то австрийского деятеля, имя его было выбито на каменном пьедестале, мимо которого я ежедневно проходил, но так и не удосужился прочесть надпись.

Всадник, в подражание античным фигурам, был безглазым. Вместо глаз в бронзе чернели дырки. Это придавало его взгляду зловещее безразличие. Сталкиваясь с этим взглядом, я еще острее ощущал, что я на чужбине, отрезанный от своих корней, и быть мне отныне и во веки чужим среди чужих.

Уже было около полуночи, когда наконец дали Москву. Там, в квартире отца в Уланском переулке, зазвонил телефон. Один звонок. Другой. Третий. Отец уж, наверное, лег, даже, возможно, уснул и сейчас, кряхтя, вылезает из-под одеяла, долго старается попасть непослушными, дергающимися ногами в свои шлепанцы и идет, подергиваясь, в коридор к телефону.

Я насчитал десять гудков. Отец не снимал трубку. Его нет дома? А где еще он может быть? Или там что-нибудь случилось? Куда так поздно может уйти больной, еле передвигающийся старик? К кому?

Мои лихорадочные размышления перебил сонный, скучный голос московской телефонистки:

— Абонент не отвечает.

— Это очень странно, — ответил я.

— Не знаю. Позвоните еще раз.

— Постойте, постойте. Можно другой номер в Москве? И я назвал по памяти мой прежний телефон, тот, что много лет был моим домашним и после развода остался телефоном моей бывшей жены.

Ответил незнакомый мужской голос:

— Какая Вена? Нам не могут звонить из Вены.

— Эй, ты! Не знаю, кто ты! — взорвался я. — Позови Люсю. Или мою дочь.

В трубке зашипело, и спустя какое-то время тихо прошелестел голос, какой я узнал бы и во сне.

— Да. Я слушаю, — сказала моя бывшая жена.

— Люся! Это я!

— Можешь не представляться. Я догадалась. И сразу хочу предупредить. Не звони мне. Никогда. Нас ничто не связывает.

— А дочь?

— И даже дочь. Для ее будущего лучше не считаться твоей дочерью. Надеюсь ты понимаешь. Она уже не носит твою фамилию. Я поменяла ее на свою девичью.

— Спасибо. Утешила. Обещаю больше не тревожить. Я и позвонил-то тебе лишь потому, что телефон отца не отвечает.

— И не ответит.

— Почему?

— Потому что у тебя больше нет отца. Наберись мужества… мы его вчера похоронили.

— Не понимаю, — прошептал я.

— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.

— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.

— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.

— Люся! Постой!

В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.

— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.

Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.

Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.

Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.

Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.

Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло. Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.

Вернее всего, нашла его висящим Фатима. Я представил, как она, отперев своим ключом квартиру, с удивлением обнаружила сначала опрокинутый посреди комнаты стул, потом узрела ноги висящего отца и затем уж всего его. Со свешенной набок головой и распухшим, вывалившимся изо рта синим языком.

Я тупо смотрел в темное окно, и с площади на меня уставился черными дырками вместо глаз бронзовый, позеленевший от времени всадник. Впереди была полная жуткого одиночества ночь. И я понял, что не выдержу один, натворю Бог весть что, если не поделюсь своим горем с кем-нибудь живым, теплокровным, а не с этим безглазым медным австрийцем на толстом медном коне.

В моей записной книжке, которую я стал поспешно листать, были лишь московские телефоны моих прежних друзей и знакомых, замолчавшие еще задолго до моего отъезда. Были еще и ленинградские, киевские телефоны. Мертвые, вычеркнутые из жизни, но еще оставшиеся на бумаге.

И вдруг мои глаза обожгло. Венские телефоны. Телефоны Шалико Гогуа. Нашего корреспондента в Вене. Шалико — единственный в этом городе знал моего отца и несколько последних лет регулярно снабжал его заграничным дефицитным лекарством «эльдопа», которого нельзя было достать в СССР, а оно было единственным средством, заметно смягчавшим страдания пораженного Паркинсоновой болезнью старика.

— Ладно, пусть он со мной не захочет говорить, — решил я, — но хоть выслушает печальную весть о кончине человека, к которому он не был безразличен. Лишь бы не швырнул трубку, услышав мой голос.

Он снял трубку и по-немецки, с грузинским акцентом, спросил, кто это, и какое-то время слушал, как кто-то тяжело дышит на другом конце.

— Шалико, — выдавил я наконец. — Умоляю, не бросай трубку. Удели мне одну минуту.

— Говори, — помедлив, глухо ответил он. — Но заранее предупреждаю: особого удовольствия я от этого разговора не испытываю. Нам не о чем говорить. Мы — враги. Понимаешь? Смертельные враги. Именно потому, что раньше дружили.

— Вот именно потому я тебе и позвонил, Шалико. У меня беда. Страшная беда. И в этом чужом городе нет ни одного живого существа, кому я бы мог выплакать свое горе. Мне так плохо, Шалико, один шаг до самоубийства.

— Постой, постой, — как я и предполагал, смягчился Шалико и встревоженно спросил: — Что случилось? Отец?

— Да. Повесился.

И тут меня затрясло, и я зарыдал в трубку громко, со стоном, со всхлипываниями, как рыдают женщины на похоронах.

— Дорогой! — заорал в трубку Шалико. — Диктуй адрес! Я еду!

Он ввалился в тесную комнату пансиона, огромный и тяжелый, сразу заполнив собой все, по-медвежьи сжал меня в объятиях и, с места в карьер, не заплакал, а взвыл во все горло.

Мы, рыдая, сидели на кровати, не разжимая объятий, и наши тела сотрясались от плача.

Господи, какое горькое наслаждение, какое ни с чем не сравнимое терпкое счастье в беде и одиночестве вдруг почувствовать рядом плечо близкого человека!

Ни слова не произнесли мы в эту ночь. Словно сговорились не трогать ран. Лишь плакали. Двое здоровых мужчин. Плакали, как маленькие дети, потерявшие родителей.

Под утро я задремал на его мягком плече и сквозь дрему слышал, как он снял с моих ног ботинки и, склонившись надо мной, поцеловал дрожащими губами в лоб и в оба закрытых глаза. Как покойника.

Затем тихо, на цыпочках вышел. Прикрыв за собой дверь.

С тех пор я его не видал.

Загрузка...