ОН

Проселочная дорога петляла среди редкого, побитого снарядами, горелого леса. Черные обугленные стволы сосен нависали над нашими головами. Ноги облипли комьями вязкой грязи. Дорога была глинистой и раскисла от осенних дождей. Каждый шаг сопровождался чавканьем и всхлипыванием глины, не желавшей отпустить ногу.

Но настроение все равно было приподнятым. После долгого сидения взаперти, огражденным от мира колючей проволокой и часовыми, я наконец получил увольнительную до двенадцати ноль-ноль, то есть до полуночи, и сейчас топал по грязи вместе с моим сержантом Котовым до ближайшей железнодорожной станции на танцы. Меня будоражил острый запах прелой хвои и увядших грибов, ноздри щекотал хмельной аромат янтарной сосновой смолы, проступившей из древесных ран, выбитых железными осколками. И еще одно обстоятельство: меня, зеленого новобранца, только что прибывшего на фронт с маршевой ротой, взял с собой в компанию сержант

Котов, бывалый вояка, с медалями и нашивками за ранения на выпуклой груди. У него были широкие плечи, длинные руки и несоразмерно короткие ноги. Словно природа по ошибке склеила две половины совершенно разных людей. Лицо широкое, крестьянское, со следами от оспы на выступающих скулах. Но он был не татарином, а чистокровным русским, из Подмосковья, а так как я был москвичом, то этого оказалось достаточно, чтоб сержант на правах земляка сразу взял меня под свое покровительство.

— Ты вот что, — глубоко дыша, наставлял он меня под ритмичное чавканье глины под ногами. — Забудь, кто я, кто ты. Придем на танцы, я — не сержант, ты — не рядовой. Мы — кореши, понял? Земляки-приятели. Женскому полу на одну ночь не чин важен, а душевность, подход. Поначалу. А дальше… я тебе не нянька… действуй по обстановке.

Мы прошли какое-то время молча, потом он спросил:

— Впервой к бабам?

Я не ответил. По вспыхнувшим щекам понял, что заливаюсь краской.

— Не тушуйся. Каждый начинал впервой. Только поменьше мудри. Понял? А как нам Суворов завещал… быстрота и натиск. Тебе небось восемнадцатый?

— Нет, — качнул я головой. — Семнадцатый…

— Еще нет семнадцати? — он даже остановился. Я остановился тоже.

— Шестнадцать.

— Как же тебя, малолетку, взяли?

— Меня и не брали. Я доброволец. Отец пошел со мной и упросил.

— Сознательный у тебя отец, — протянул сержант. — Коммунист?

— Конечно, — кивнул я. — С революции.

— Сидел? Нет? — искренне удивился сержант. — Сталин таких обязательно сажал… Повезло твоему батьке. Пошли, пошли. Чего стоишь? Мы в увольнительной — каждая минута на счету.

И когда глина снова зачавкала под ногами, сказал убежденно:

— Я в тебе не ошибся. Не зря дал рекомендацию в партию… Ты наш человек и достоин пойти в бой коммунистом. Ведь за что воюем? За коммунизм. Против фашизма. Значит, не быть в такой час коммунистом — вроде скрытого дезертирства. Вы, мол, как хотите, а я — в стороне. Нет, брат, мы с тобой не такие. За чужие спины не прячемся. Если и умрем, то… как коммунисты. Лицом к врагу. С именем Сталина, понимаешь, на устах…

Сержант говорил явно чужими, не своими словами, но искренне и даже взволнованно. Это мне нравилось и еще больше располагало к нему, такому опытному, бывалому, лет на пять старше меня, и верящему в те же идеалы, что и я.

— Я не подведу, — горячо сказал я.

— Попробуй подвести, — криво усмехнулся он. — Сам первый в тебя пулю пущу. Мы отныне как бы одной веревкой повязаны. Оба — коммунисты. Понял? Я тебя рекомендовал — я за тебя в ответе. Опозоришься, покажешь слабинку — с кого первого спрашивать станут? С меня. И не пощадят, не поглядят на мои заслуги перед Родиной. Коленом под зад — и нет тебя. У нас, знаешь, как? Кто не с нами, тот против нас.

Ну чего, чего уставился? Это я тебе так… Зарубку на память. Не верил бы тебе, стал бы я поручаться за тебя? Я себе не враг. Мне еще красиво пожить хоцца. Понял? Голову б сберечь да вернуться с войны живым — уж развернусь. Хрен меня на трактор посадишь. Ванька Котов с партийным билетом в кармане других будет на трактор сажать. Хватит, покричали на нас, теперь наш черед покрикивать. Потому как власть у нас, у коммунистов. И тебе дорожка откроется похлеще моей. Ты грамотный.

— Вы уверены… меня примут?

— Не дрейфь. Аль не достоин? Происхождения какого? Пролетарского. Отец — старый коммунист. Чего больше? Патриот… раньше сроку на фронт пошел. Такие для партии наилучший материал. Сам-то русский?

— Не похож? Конечно, русский.

— Нынче кто разберет? Кто русский, кто турок? Интернационал. Рожа-то у тебя не совсем русская.

— Не понимаю вас, — растерялся я. — Обыкновенное… Интеллигентное лицо…

— Вот, вот. Интеллигентное. Гнилая интеллигенция.

— Ну зачем вы так? — обиделся я. — Какая может быть гнилая интеллигенция в стране, строящей коммунизм?

— А знаешь, кто вашего брата так назвал? Сталин.

— Ничего подобного не слыхал.

— По молодости лет.

— Ошибаетесь. Не мог он так сказать.

— Ну, если не он, то Ленин… уж точно так сказал.

— Не верю. Ленин сам интеллигентного происхождения.

— Вот, вот. Потому и знал хорошо вашего брата… и не шибко доверял. Он не на гнилую интеллигенцию, на рабочий класс и трудовое крестьянство делал ставку. Понял? И не забудь, когда спрашивать станут.

— Я «Устав» знаю наизусть.

— Ну, тогда порядок. Держи хвост пистолетом. Тебя и спрашивать вряд ли что станут. На фронте, знаешь, как принимают в партию? Списком. Кучей… Как в братскую могилу.

Он рассмеялся и скосил на меня узкий глаз.

— Ну, это я так… для красного словца. Забудь. Будут спрашивать, поменьше мудри. Отвечай, как солдат, коротко и ясно. Мол, коммунист — самый передовой человек. И так далее. Ясно? Морально чист… как стеклышко… своим поведением подает пример остальным… А это значит… В атаку — в первых рядах. За дело Ленина — Сталина готов пролить свою кровь, а если понадобится — и жизнь отдать… не колеблясь. Понял? И все. Переключай мозги на другой объект. Времени у нас в обрез. Надо успеть отхватить от жизни. Знаешь, как в армии? Жри, пока не лопнешь… и еще столько. Про запас. А то, кто знает, будет ли завтра что жевать? Так же и с бабами. Я как дорвусь, меня потом ветром качает.

Танцевали в пустом пакгаузе возле железнодорожных путей. Вся станция сгорела, даже будки стрелочников, а плоские низкие складские помещения с дверьми-воротами, куда мог въехать грузовой автомобиль, уцелели и стояли пустые, продуваемые ветром. Прежние запахи — муки и дегтя вперемешку — все еще не выветрились из толстых стен.

За пакгаузом, как кладбище, протянулись улицы с деревьями, порой даже воротами и обломками оград, но без единого дома. Среди поросших бурьяном дворов, как могильные надгробия, на черных пепелищах сиротливо стояли задымленные кирпичные печи с непривычно высокими дымоходами без дыма, а также валялись в золе погнутые, покореженные железные спинки кроватей — все, что осталось от деревянного поселка с тех пор, как по нему дважды прокатилась война. Сначала на Восток, когда мы отступали, а потом на Запад, когда мы вернулись, прогнав немцев.

Мы — это русские. Советская армия. Но не я. Я попал в армию, когда этот населенный пункт уже был в тылу наступающих войск, и здесь, в огороженном среди леса лагере, пополнялись из маршевых рот потрепанные в боях части, прежде чем снова отправиться на передовые позиции. Для женщин сгоревшего поселка, где не было ни одного здорового мужчины, танцы в пакгаузе были единственной возможностью хоть на одну ночь, хоть на час-полтора погреться, понежиться в объятиях случайного кавалера — солдата, отпущенного в увольнительную, также изголодавшегося по женской ласке. На танцы пробирались по бездорожью и слякоти женщины и девки из окрестных деревень, преодолевая босиком многие километры и неся свою обувь в руках.

Электричества не было, и под балками коптили на проволоке керосиновые лампы, давая слабый и неровный свет, отчего было трудно различить лицо партнера по танцу. Но это никого не смущало: к чему разглядывать лицо, если видишься первый и последний раз. И завтра будешь танцевать с другим и у него искать утешения. Зачем зря память обременять? В полной темноте танцевать было бы еще лучше. Меньше стыда.

Играл местный безногий гармонист, держа на обрубленных бедрах немецкий трофейный аккордеон, отливавший кровавым перламутром. Играл, склонив кудрявую пьяную голову на растянутые меха, и торчавшие из-под мехов обрубки, обмотанные в концы штанин, подергивались в вальсовом ритме. Он играл печальный тягучий вальс «На сопках Манчжурии». Чуть ли не полувековой давности, времен русско-японской войны. На гармонисте был серый немецкий китель. Явно снятый с убитого солдата. В лесу вокруг нашего лагеря все еще валялись незарытыми полураздетые трупы. И мальчишки в деревнях щеголяли в немецких кителях, а женщины в юбках, перешитых из солдатских штанов. Немецкое обмундирование ценилось деревенскими жителями. В отличие от советского, оно было из хорошей шерсти, мягкое и теплое и носилось долго.

Такая юбка была на моей партнерше. Из толстого серо-зеленого сукна. Большая твердая грудь упиралась мне в шею. Ростом она была побольше меня. И старше. Как раз под стать моему сержанту. Но он остановил свой выбор на ее подруге, совсем молоденькой тоненькой девчонке. Не отходил от нее и больше ни с кем не танцевал. Чтоб не подводить его, я тоже сохранял верность своей партнерше. Танец за танцем. И все время молча. Она лишь в самом начале спросила, откуда я родом, и, узнав, что из Москвы, словно язык проглотила и только сдержанно сопела, неуклюже поворачиваясь в моих руках под тягучий стон аккордеона. Сколько ни пытаюсь припомнить, не могу восстановить в памяти ее лицо. А ведь это была моя первая женщина. Мы топтались в полутьме, стараясь попасть в такт музыке. То и дело мимо пакгауза с шипением и свистом громыхал невидимый маневровый паровоз, толкая товарные вагоны, и звуки аккордеона пропадали, но мы не останавливались и продолжали перебирать ногами.

Наконец танцы кончились — гармонист отказался дальше играть. Его об этом попросили наши солдаты. Срок увольнения близился к концу. А ведь им еще надо было проводить своих «дам» и кое-что успеть до полуночи. Парочки в обнимку или держась за руки, торопливо покидали пакгауз, а те женщины, на чью долю не досталось партнера, сбивались в неестественно оживленные стайки, громко и завистливо судачили, провожая глазами каждую пару, а потом тоже ушли в ночь и, как вызов своему одиночеству, выкрикивали озорные, похабные частушки.

Мы вышли вчетвером. Снаружи накрапывал мелкий дождик. Запасливый сержант отстегнул от ремней свернутую плащ-палатку и расправил ее над нашими головами. Нам пришлось сбиться потесней. «Дамы» в середине, мы с сержантом по бокам, поднятыми руками поддерживая брезентовые края. Наши «дамы» тут же разулись, сняли с уставших ног тесные туфли и понесли их в руках, шлепая босиком по хлипкой и холодной земле. Было совсем темно и ни огонька вокруг. Мы оступались и скользили и при этом почему-то громко смеялись, хотя, по сути, ничего смешного не было. Нам предстояли очень долгие и скучные проводы девиц до их деревни, отстоявшей от станции на добрых три километра с гаком. А после этого топать в кромешной тьме обратно столько же да еще не меньше километра до расположения батальона.

Присутствие женщин совсем близко, запахи, исходившие от их разгоряченных танцами тел, приятно и непривычно будоражили меня и слегка кружили голову. Я брел, прижимаясь к теплому женскому боку; не разбирая дороги и не задумываясь, куда и зачем мы идем. Я полностью полагался на своего сержанта. На его бывалость и сообразительность. И он скоро проявил эти качества.

Мы проходили мимо полуобвалившегося сарая, и он предложил забраться туда и пересидеть дождь.

— Пересидишь… — хмыкнула его «дама», по имени Тоня, — почему-то ее имя запомнил. — Дождь, если заладил, так уж до утра.

— Ну, отдохнем маленько, ближе познакомимся, — настаивал сержант.

— Знаем мы, как вы ближе знакомитесь, — не унималась Тоня. — Сразу норовите под юбку.

— Да за кого вы нас принимаете? — сделал вид, что обиделся, сержант. — Мы — гвардейцы. Ясно? Советские солдаты. Что ж, мы для того кровь проливали, вас от вражеской оккупации освобождали, чтоб обижать? Так, что ли?

— Ладно, ладно. Заладил, — миролюбиво сказала Тоня. — А потом проводишь? Одним нам, девчатам, боязно ходить.

— Что за вопрос? — притворно возмутился сержант. — Да за кого вы нас принимаете? Мы с ним — коммунисты. Ясно? Наше слово, как военная присяга. Священно и нерушимо.

Меня привело в восторг, как ловко и в то же время совсем примитивно мой сержант подчинял их своей воле. «Моя» не издала ни звука, когда Тоня с сержантом препирались, и так же молча последовала за ними в сарай, поманив меня кивком головы. Только раз нарушила молчание. Когда сержант озабоченно произнес, подвигаясь вслепую в темноте:

— Как бы на мину не наступить.

— Какая тут может быть мина? А? — всполошилась «моя».

— Не клацай от страха зубами, — рассмеялся сержант. — То я в шутку. Под миной я понимаю говно. Понятно? Человечье или коровье. Не имеет значения. Но вот если раздавим ногами, до задушевной ли беседы будет? Только если в противогазе…

«Моя» заржала. А Тоня, не без гордости за своего напарника, оценила юмор Вани Котова:

— Вот дает! Скажет так скажет. Хоть стой, хоть падай.

— Падай, — снисходительно сказал сержант. — Тут, кажись, соломка есть. Ну, сели?

Солома оказалась сухой, и сидеть на ней было мягко и удобно. Сели мы рядышком, еле различая друг друга в темноте. По ветхой крыше барабанил дождик, и холодные капли изредка зябко падали на наши головы, заставляя вздрагивать и вызывая нервные хохотки.

— Что, сержант, зазвал в сарай в молчанку играть? — отозвалась Тоня.

— Нет, девчата. Я вот сижу и думаю, отгадаете вы загадку? Или волос длинный, ум короткий?

— Ты наш волос не меряй, а валяй, говори свою загадку.

— Значит, так. В чем заключается вековая и неосуществимая мечта человечества? А?

Девчата настороженно притихли, а я никак не мог сообразить, куда гнет сержант. Наконец, Тоня неуверенно спросила:

— Коммунизм, что ли?

— Ишь ты, куда забираешь! — хмыкнул сержант. — Бери пониже. Разгадка простая.

— Какая?

— Не знаешь?

— Знала бы, не спрашивала.

— Ладно. Слушай разгадку. Ее только мужчины понимают. Но, может, и до тебя дойдет. Запомни. Вековая и неосуществимая мечта человечества — одной рукой ухватить бабу одновременно за грудь и… за это самое… причинное место.

— Иди ты! — фыркнула Тоня.

— И только в единственном разе эта мечта осуществима, — невозмутимо продолжал сержант.

— Когда? — не выдержала «моя».

— На козе. Только у козы эти оба хозяйства рядышком. Вымя и это самое… Одной рукой запросто можно сгрести и то и другое. И больше ни в каком другом случае.

— Балаболка, — прыснула Тоня и, смеясь, запрокинулась на солому. Сержант, не медля, прильнул к ней.

— А мы что, лысые? — сказала «моя» и последовала их примеру: растянулась на соломе и меня потянула за рукав. Я послушно опустился на локоть. Она придвинула в темноте свое лицо к моему и задышала глубоко и часто.

Совсем близко от нас, на расстоянии вытянутой руки, возились на соломе сержант с Тоней. Это отвлекало меня от «моей», я не проявлял ожидаемой активности, приводя ее в недоумение, что выражалось в еще более глубоком сопении. Я же, напрягши слух, следил за соседней парой, одолеваемый больше стыдливым любопытством, чем вожделением.

А там события развивались далеко не так, как предполагал сержант. Тоня оказалась крепким орешком. Со своим кодексом морали, одной из заповедей которого была абсолютная неприступность при первой встрече. При втором, третьем свидании она, возможно, бы и уступила. Но лечь в первый же вечер с незнакомым мужчиной? Даже при остром мужском дефиците, вызванном войной. Ни за что.

Тоня никак не уступала сержанту. Не поддавалась ни уговорам, ни физическому нажиму.

Сержант допустил явный промах еще на танцах, остановив свой выбор на хорошенькой и молоденькой Тоне. Ему бы взять «мою», его сверстницу, изголодавшуюся по мужчине и явно не избалованную домогательствами сильного пола. И тогда бы все пошло без сучка и задоринки.

А я бы, возможно, склонил Тоню своей неопытностью и неагрессивностью. Не обязательно в первую встречу. Я понравился ей. Это я видел по взглядам, которые она стыдливо бросала на меня, когда мы сталкивались, танцуя в пакгаузе.

Обо всем этом я думал под недовольное сопение «моей» у самого моего уха. Я совсем забыл о ней. Мне мучительно хотелось, чтоб сержант потерпел поражение. Это было не по-товарищески. Но я ничего с собой не мог поделать. В Тоне для меня в тот момент сосредоточились вся женская добродетель и чистота, которые воспевались русской классической литературой. И мне казалось очень важным для меня самого, чтоб она вышла победителем из этого испытания.

Но я недооценил коварства Вани Котова. Не взяв Тоню ни приступом, ни измором, он пошел на обходной маневр. И такой точный психологически, что я был потрясен жестокой проницательностью сержанта. Он тронул самую слабую и больную струну в душе русской женщины. Ее сострадательность и готовность к самопожертвованию.

Оставив на какой-то момент Тоню в покое и выдержав напряженную молчаливую паузу, достаточную для того, чтоб она успокоилась и обмякла, сержант заговорил усталым и печальным голосом:

— Ладно, Тоня, будь по-твоему. Только мне от этого теперь покою не будет… ни днем, ни ночью… Пока не попаду на фронт.

— Почему… не будет? — поддалась на отравленную приманку Тоня.

— А, чего тебе говорить? — с горечью отмахнулся сержант. — Все равно не поймешь.

В его голосе было столько искренней тоски, что я напрягся до предела, снедаемый недобрым предчувствием.

Он снова выдержал паузу, накаляя любопытство Тони и вызывая у нее смутное чувство вины.

— А ты скажи, Вань… — без прежней бойкости попросила она.

— Понимаешь, я загадал, — заговорил сержант так, словно сдерживал, подавлял волнение. — Как встретил тебя на танцах… Так и загадал.

Снова пауза.

— Что загадал? — не выдержала Тоня.

— Ты веришь в судьбу? — вдруг спросил он.

— Ага.

— И в предсказания?

— И в предсказания.

— Вот и я верю. И потому загадал на тебя. Поставил свою жизнь на карту.

— Как?

— Ладно. Замнем. Чего говорить… когда все и так ясно.

— Нет, ты скажи, — все глубже залезала в расставленную сеть простодушная Тоня.

— Хорошо, скажу. Может, у тебя когда-нибудь… когда, меня уже не будет… защемит сердце.

— Не понимаю, — прошептала Тоня.

— Вот что, Тоня. Скажу тебе прямо. Чего стесняться? Судьба моя решена. Когда я увидел тебя, то загадал. Мол, будешь ты моей… уцелею, не возьмет меня вражья пуля… а не выйдет, значит, конец мне… не сносить головы.

И снова тишина. Даже «моя» перестала сопеть и затаилась.

— Ты в это… и вправду веришь? — прошептала Тоня, и в ее голосе послышались теплые, материнские нотки.

Сержант не ответил. Словно он от волнения не может совладать со своим голосом.

— Хорошо.

Это сказала Тоня. Сказала очень тихо, а мне показалось, что у меня загудели барабанные перепонки.

Я приподнялся и застыл, уставившись в темноту. И от напряжения стал различать, увидел сержанта и Тоню.

Она какими-то неживыми, механическими движениями подтянула подол платья к животу и стащила, сдвинула трусики. С одной ноги.

Я не заметил, когда сержант расстегнул свои галифе. Он уже был на Тоне. Уверенно раздвинул и приподнял ее безжизненно повисшие ноги. После чего мерно закачался на ней. Без единого звука. Только солома шуршала под ними.

Тоня лежала, отвернув лицо. В нашу сторону. С закрытыми глазами. С плотно сжатыми губами. Мне вдруг подумалось, что такое лицо, должно быть… было у Жанны Д'Арк, когда ее жгли на костре. На лице у Тони было выражение терпеливой муки, которую она покорно сносила по своей неизбывной доброте.

Я задохнулся. Вывела меня из этого состояния «моя». Требовательно притянула к себе и жарко, возбужденно зашептала:

— Ну, чего же мы теряемся? Давай и мы.

Все, что я делал потом, припоминаю с трудом. Вернее, я ничего не делал. Все проделала она, и за себя и за меня. В памяти почему-то сохранился один момент. Моя рука, подталкиваемая ею, легла на ее заголенные бедра, и ладонь ощутила холодок шелковой ткани трусиков. Я невольно удивился, откуда при такой нужде и разорении у девицы из глухой деревни шелковое белье. И словно угадав мои мысли, она объяснила жарким шепотом, что трусики сама сшила из ацетатного парашютного шелка — подобрала в поле немецкий парашют, весь шелк покроила и сшила себе белье.

— Не хуже, чем в городе, — не без гордости заключила она.

Это была первая женщина в моей жизни. И ничего не запомнил я, кроме гадливого чувства. Словно меня выпотрошили и вымазали всего липкой слизью моих потрохов. Как побитая собака одевался я в тесноте, а рядом застегивал свои широкие галифе мой сержант, беспечно и победно насвистывая. Где-то позади него молча шевелилась Тоня, приводя себя в порядок.

По одному мы выбрались из сарая. Дождик перестал, и небо большей частью очистилось от облаков, обнажив ковшик созвездия Большой Медведицы. При неярком свете отчетливо видны были наши лица. Я не поднимал глаз на сержанта, а Тоня не глядела в мою сторону. Отворачивалась.

— Пойдемте, — лишь поторопила она нас. — Дорога не близкая.

— Идите, девушки, — осклабился сержант. — Скатертью дорожка.

— А вы? — ахнула Тоня. — Не проводите?

— Рад бы в рай, — благодушно развел руками сержант, — да грехи не пускают. Время, девочки, работает против нас. Мы люди казенные. Увольнительная кончается. Не будем через полчаса в части, загремим под арест. Так что прощайте. Не поминайте лихом. Приятно было познакомиться.

— Как мы одни-то пойдем? — заныла «моя». — Бог знает, кто в такой час нам дорогу переймет.

— Собака ты, — простонала Тоня, с горьким укором глядя сержанту в лицо. — Меня обманул… ладно. Но Бога не проведешь.

А ну вали отсюда, — рассердятся сержант — Богом меня стращать вздумала. Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?

■ Погодите, девочки, — внезапно сказал я. — Я пойду с вами.

— Да катитесь вы оба, — отмахнулась Тоня.

— Нет, нет, — заспешил я. — Я вас провожу… И все будет хорошо…

— Рядовой! — крикнул сержант. — А ну, марш назад! Я приказываю. Как старший по званию.

И я смалодушничал. Подчинился окрику. Пока мы топали в расположение части, сержант все отругивался, бормоча под нос:

— Принцессы. Подумаешь. Провожатый им нужен. Много их немцы провожали. Небось сами, подстилки, ложились… за корку хлеба. А теперь нос дерут… как порядочные.

Он покосился на меня:

— И ты хорош гусь. В рыцари полез. Товарища своего заложил. Я, честно говоря, даже пожалел, что тебе рекомендацию в партию дал.

— Прекрасно, — подхватил я. — Раз вы об этом сами заговорили, то я нисколько не обижусь, если заберете свою рекомендацию. Пожалуйста, возьмите ее. Не хочу ваших рекомендаций… Мне кто-нибудь… другой даст.

Сержант остановился и, уперев руки в бока, уставился на меня своими узкими недобрыми глазами.

— Вот как заговорил? — протянул он, и тугие желваки вздулись и заиграли под пористой кожей его широкой челюсти. — Дерьмо собачье. Тебе не только рекомендацию… Я с тобой срать на одном гектаре не сяду.

И с присвистом сплюнув мне под ноги, повернулся и зашагал по чавкающей глине.

Я долго стоял недвижим, давая ему отойти подальше, и, когда его плечистый, коротконогий силуэт растворился в серой полутьме, медленно двинулся вслед, машинально прикидывая в уме, успею ли проскочить контрольно-пропускной пункт до двенадцати ноль-ноль — времени истечения срока увольнительной.

И все же в коммунисты меня приняли по рекомендации сержанта. Он ее не забрал, а еще раз напомнить я не решился. Да и сержант в эти дни исчез из лагеря — поехал встречать пополнение из глубокого уральского тыла, о котором прошел слух, что с ним придется повозиться народ темный, ненадежный попался в этой группе, и для верности им навстречу послали бывалых сержантов, как конвой, чтоб вовремя перехватить, не дать натворить бед близ линии фронта.

Сержант оказался прав. В партию нас принимали скопом, сразу человек сто. Ни о чем меня не спросили. Никакого теплого напутственного слова. Перечислили по списку и каждому вручили партийный билет, отделавшись торопливым рукопожатием и не всегда удосужившись заглянуть в лицо свежеиспеченному коммунисту. Политрук Демченко, засидевшийся в лейтенантах лысоватый желтолицый малярик, казенными серыми словами дал нам понять, что отныне с нас спрос двойной: и как с солдат, и как с коммунистов — и закончил совсем похоронным напутствием: какая, мол, высокая честь умереть коммунистом. Так и сказал: умереть, а не жить. Ему и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь из нас умудрится уцелеть.

И уже тогда я ощутил смутное беспокойство, пряча в нагрудный карман гимнастерки новенький, хрусткий, остро пахнущий типографской краской партийный билет. Не сознанием, а кожей я почуял, что отныне больше не принадлежу себе, и мною будет повелевать неумолимая сила, воспротивиться которой невозможно, и олицетворять эту силу будут широкорожий, с оспой на скулах сержант Котов и страдающий хронической малярией ипохондрик — политрук.

Это диаметрально расходилось с моими наивными розовыми представлениями об облике коммуниста, на каких я был воспитан советскими книгами и фильмами, а также моим отцом, вступившим в партию еще при Ленине, до моего рождения, и отравило, кислотой разъело мою наивную и доверчивую душу. Но главное испытание было впереди.

Пополнение с Урала доставили к нам в лагерь без особых происшествий. Никто не сбежал в пути. Вид у этих людей был пришибленный, тихий. Даже в застиранном военном обмундировании, в которое их облачили, они оставались таежными деревенскими мужиками, сторонящимися остальных солдат, и — язык их, хоть и тоже русский, отличался от нашего, словно был совсем чужим. Сержант Котов, вернувшийся с пополнением, меня обходил, не замечая. И я был рад этому. Но как-то вечером, когда взвод возвращался со строевых занятий, и мы еле волочили пудовые, облипшие глиной ноги, он пропустил две шеренги и пошел рядом со мной.

— Вот что, милок, — сказал он, глядя вперед и не удостоив меня взгляда, — пришла пора узнать, не зря ли тебя в партию приняли. Есть одно дельце. Докажешь, силен ли в коленках. Вернемся в расположение, дуй к политруку Демченке.

Политрук посмотрел на меня рыбьими, ничего не выражающими глазами и лишь спросил:

— Стреляешь хорошо?

— Второе место в роте, — горделиво доложил я.

— Молодец. Есть шанс подтвердить свой меткий глаз. И не только глаз… Но и беспощадное к врагу сердце.

— Завтра на фронт?

— Фронт не фронт, а репетиция будет, — загадочно ответил политрук.

Было раннее сырое утро, когда всех обитателей лагеря подняли по тревоге и велели строиться на плацу перед бараками. Без оружия. Меня сержант Котов на выходе из казармы поманил пальцем и вручил трофейную немецкую винтовку. Порывшись в картонной коробке, он отсчитал девять боевых патронов и высыпал мне в подставленные ладони.

У него на плече висела такая же винтовка.

— В строй не становись. Следуй 5а мной. Поеживаясь от зябкой сырости, я пошел за сержантом мимо строившихся в каре солдат, и чувство неосознанной тревоги утренним холодком заползало в душу.

Сержант привел меня в караульное помещение. Там уже сидели на скамьях и нервно покуривали, поставив винтовки между колен, еще с десяток солдат из разных взводов. Некоторые лица были знакомы: нас вместе принимали в партию.

— Ну вот, — сказал политрук Демченко, — кажется, все в сборе. Тут одни коммунисты, можно в бирюльки не играть, а говорить начистоту. У нас в части чрезвычайное происшествие. С последним пополнением к нам просочился вражеский элемент. Подрывной, опасный элемент.

Меня пронзило электрическим током от возбуждения и любопытства. Надвигалось что-то очень серьезное, запахло настоящей войной, на которую я пошел добровольно и уж сколько времени томился в этом лагере, ожидая отправки на фронт.

Но тут я встретил нехороший, насмешливый взгляд сержанта Котова, от которого у меня стала деревенеть кожа. По этому взгляду я сразу почуял, что впереди какой-то гадкий и жуткий сюрприз.

— Короче. К нам попали сектанты, — продолжал политрук. — Религиозные фанатики. Социально чуждый нам элемент. Которые все годы советской власти отсиживались в уральской тайге, а когда пришел час послужить родине, показали свои волчьи клыки. Отказываются воевать. Им, мол, вера не позволяет брать в руки оружие. Ясно? Так вот, сегодня мы им дадим урок. Научим любить советскую власть. Урок будет показательным для всех солдат. Чтоб, если у кого и есть сомнения, вышибло этот дух начисто. Тут, на месте, зарядить и проверить винтовки. Чтоб ни осечки, ни промаха. И выходи строиться!

Я открыл липкий от ружейного масла затвор, загнал деревянными пальцами холодные патроны в магазин, а в голове назойливо стучало: меня делают палачом, мне предстоит убить безоружного, беспомощного человека, которого я никогда прежде не знал, с кем не обмолвился ни словом, просто взять и убить, как муху, живого человека.

Эта мысль продолжала биться в черепе и когда мы, толкаясь покидали караулку с покачивающимися над плечами темными смертоносными стволами винтовок. И когда вышли серой цепочкой на плац, выстроенные в каре без оружия сотни солдат затихали и сжимались при виде нас, вооруженных. И когда нас построили в ряд тесно друг к другу, спиной к солдатам и лицом к пустому пространству, и сержант Котов, правофланговый, скомандовал — поставить винтовки к ноге.

Потом из дальней казармы вывели обреченных, и они цепочкой стали приближаться к нам. Даже по внешнему облику они отличались от остальных солдат как мертвецы от живых. Они были без шинелей и без обуви. Босыми желтыми ногами ступали по холодной, сырой земле, которая скоро примет их еще теплые тела, продырявленные свинцовыми пулями, одна из которых останется на моей совести. Их делали непохожими на солдат свободно болтающиеся гимнастерки без ремней и непокрытые стриженые головы с не бритой многодневной щетиной на щеках. Я насчитал девять человек. Их даже не конвоировали. Только впереди цепочки, как гусак, ведущий гусей, шел солдат в шинели и с автоматом вниз дулом за спиной. И сзади цепочку замыкал автоматчик.

Поставили их метрах в двадцати от нас. Лицом к нам. И они стали, щурясь, вглядываться в наши лица, в лица своих убийц, переминаясь на холоде босыми, желтого трупного цвета ногами. Их было девять. Нас примерно вдвое больше. Значит, на каждого придется не меньше двух пуль.

Мои глаза забегали по их лицам. Отличить их можно было только по росту: кто выше, кто ниже. В остальном они были до жути безлики. Уже покойники. Все на одно лицо. Одинаковые зеленые брюки галифе, с болтающимися внизу тесемками, одинаковые распоясанные гимнастерки и одного срока серая небритость на желтой, уже помертвевшей коже.

Я вдруг ощутил робкую, удивленную почтительность к ним. Ведь эти люди во имя своей веры пошли против всех, зная, что им не будет пощады. Следовательно, они отчаянно мужественные люди. И кристально честные. Ради своей веры, ради идеи, во имя которой живут, безропотно принимают насильственную смерть. Чем же они хуже идеальных героев моего детства — комиссаров гражданской войны, отдавших свои жизни за торжество идей коммунизма? Разница лишь в идеях. И кто знает, чья идея лучше и чище? Тех ли, кто оружием ее отстаивает, неся смерть другим? Или тех, кто отказывается от оружия, ибо не желает проливать ничью кровь? Уж я-то по крайней мере, рядом с ними жалкий, ничтожный пигмей, не способный даже воспротивиться гнусному, людоедскому приказу — стрелять в безоружного и беззащитного человека. Потому что, если я откажусь, меня ждет его судьба. Вот так же быть поставленным лицом к строю, и солдаты, стоящие теперь слева и справа от меня, не моргнув, всадят в мою грудь свинцовые пули, еще дремлющие в холодных магазинах их винтовок. А уж сержант Котов, тот пальнет в меня с превеликим наслаждением. И не в грудь, а в лицо, чтоб обезобразить труп.

Они стояли не шевелясь и, конечно, не слышали ничего из речи, которую сытым голосом держал командир нашего батальона, толстый, грузный капитан, нацепивший ордена и медали на обе стороны своего суконного кителя. Он был без шинели, но в кожаных черных перчатках. Я тоже не разбирал слов, потому что, как и осужденные, лихорадочно размышлял, словно мне, как и им, осталось жить на земле считанные минуты.

Вдруг я поймал себя на том, что сам факт таких моих размышлений свидетельствует о моей коммунистической неполноценности, потому что коммунист не должен знать колебаний и, как верно заметил мне сержант Котов, делить весь мир на две части: кто не с нами, тот против нас. Я даже скосил глаз на соседа слева, такого, как я, молоденького солдатика, курносого, с небритым пушком на короткой верхней губе: не подслушал ли он моей мысли. Он усердно хмурил белесые брови, уставившись на командира батальона. В голосе капитана не было ни злости, ни суровости. Он произносил страшные слова, последние услышанные на этом свете девятью обреченными, таким обычным, даже домашним голосом, что мне послышалось, он сытно икнул в одном месте, прикрыв рот перчаткой.

— Принести девять винтовок, — велел в заключение капитан, — и положить перед ними. Даю им последний шанс.

Два солдата притащили охапками винтовки и разложили их на земле так, чтобы каждая оказалась перед одним из обреченных. После чего солдаты поспешно отошли, словно опасаясь, что мы раньше времени начнем стрелять и зацепим их. Это напоминало какую-то зловещую игру, в которую молча и сосредоточенно играли не дети, а взрослые люди, вырядившись в одинаковые серые шинели и только девятерых оставив на холоде без них.

— Крайний слева! — окликнул капитан.

Босоногая шеренга шевельнулась, задвигала стрижеными головами. Стоявший крайним слева никак не мог понять, что это к нему обращается командир батальона.

— Ты! Ты! — подтвердил капитан. — Три шага вперед! Марш!

Желтые босые ноги, поколебавшись, сделали неуверенные два шага и потом еще один короткий шажок, уткнувшись в железный затылок приклада лежавшей на земле винтовки.

— Та-а-ак, — протянул капитан, — Готов защищать социалистическую Родину? Возьмешь винтовку?

Сектант стоял без движения, лишь губы на его небритом лице шевелились. Должно быть, молился.

— Берешь? — рявкнул капитан. — Последний раз спрашиваю.

Губы сектанта зашевелились быстрее, он спешил, пока еще жив, закончить молитву.

— Взво-о-од! — нараспев сказал капитан. — Изготовиться к стрельбе.

Слева и справа от меня зашевелились солдаты, поднимая винтовки и устанавливая их дулом вперед, с упором приклада в плечо. Я еле успел проделать то же самое. Теперь впереди нас покачивались темные, с синевой, винтовочные дула, все теснее сходясь на фигурке сделавшего три шага вперед солдата. У меня вспотели ладони, и щека, прижатая к прикладу, взмокла. Сквозь прорезь прицельной рамы я отчетливо видел небритую тощую шею с прыгающим кадыком.

— По крайнему слева-а… — снова завел капитан нараспев. — И пока только по нему… По изменнику Родины… По презренному дезертиру… взвод… залпом… пли!

С голых деревьев взлетело в небо черное облако галок, слитный гром двух десятков выстрелов забил наглухо уши. Отдача больно ударила прикладом в мое плечо. Но глаза продолжали ясно видеть. И видел я, как покачнулся небритый, босоногий человек, неловко взмахнув руками, и ничком упал на лежавшую на земле винтовку, словно в последний миг раздумал и бросился ее поднимать, да споткнулся и растянулся на ней.

Птичья стая, тревожно горланя, растянулась, редея, над лесом.

— Следующий! — издалека донесся до меня голос капитаны. — Второй слева! Три шага вперед!

Другой босоногий оторвал взгляд, прикованный к лежащему впереди мертвому товарищу, дернул головой и пальцем ткнул себя в грудь.

— Меня, что ли?

— Тебя! Три шага вперед!

— Беру! — закричал босоногий. — Не убивай! Беру!

Он мелкими шажками подбежал к винтовке, лежавшей на земле возле убитого, неумело поднял ее и прижал плашмя к груди. И тут же дрогнула вся шеренга. Остальные семеро, не дожидаясь окрика капитана, тоже подобрали винтовки.

— Взвод! — удовлетворенно прокричал капитан. — Отставить! Винтовки к ноге!

Сердце мое прыгало в груди. От радости, что убийство кончилось, и восемь человек остались живыми. И от горькой безысходности, на моих глазах, герои-идеалисты перед реальной угрозой смерти дрогнули, отреклись от своих священных заповедей, одним словом, заложили душу за право остаться в живых. Я понял, что стал послушным винтиком той машины, которая сокрушит все на своем пути, раздавит все без колебаний, и, если я оступлюсь и подвернусь ей под колеса, рассчитывать на пощаду не придется.

Следовательно, отныне я должен выполнять любой ее приказ, не размышляя, не мудрствуя. Единственное условие, чтобы уцелеть, остаться живым человеком, дышать воздухом, радоваться птичьим голосам, это перестать размышлять и задумываться. То есть перестать быть человеком.

С таким настроением я отправился через неделю на фронт в длинном товарном составе, в одной теплушке с двумя из раскаявшихся сектантов. Их распихали по разным взводам. Сержант Ваня Котов всю дорогу не спускал с них бдительного глаза. Он даже в окопах в первые дни следил за ними: стреляют ли, или делают только вид. Но скоро пришел конец подозрительности и недоверию.

Немецкий снаряд угодил прямым попаданием в нашу траншею. Убив наповал всех, кто там был. В том числе и сержанта Ваню Котова. Развеяв по ветру его мечту: вернувшись с войны с партийным билетом, сажать других на трактор и покрикивать на них.

Этот же снаряд, чтоб покойному сержанту не было уж совсем обидно, прошил осколками и меня. Часть из них вынули в госпитале, другие сами выходили из моего тела в разные годы после войны, а один, для памяти, остался навсегда. Он вонзился в сердце, застрял в нем и прирос к мускулу. Трогать его было рискованно, и судьбе было угодно оставить меня доживать свой век с кусочком железа в сердечной мышце. Я скоро привык к нему и надолго забывал о его существовании. Медицинская комиссия даже сняла с меня инвалидность и лишила той крохотной пенсии, которую платили мне после госпиталя. Я был молод и чувствовал себя совершенно здоровым. Лишь при резкой перемене погоды мой железный сосед начинал беспокоиться в моем сердце, причиняя мне мучительные боли, заглушить которые никаким лекарством не удавалось. Но стоило уравновеситься погоде, и мой осколок засыпал, боль улетучивалась, и я оживал и радовался жизни. Возможно, с большей жадностью, чем другие, без железа в сердце, и этим в немалой степени объяснял себе свое поведение в дальнейшем, оправдывал поступки, которые совершал.

Но между взрывом немецкого снаряда и моим выздоровлением произошли события, тоже оставившие след в моей жизни, и, если я хочу быть объективным, обходить их, умалчивать о них нет смысла. Тем более, что, копаясь сейчас в своей памяти, я мучительно пытаюсь понять, как и когда подверглась трансформации моя личность, пока я не стал таким, какой есть.

Война страшна тем, что убивает цвет наций, молодежь, самых энергичных, решительных, активных, ослабляя, ухудшая человеческую породу. Возразить тут нечего. Но на мой взгляд, наиболее разрушительные последствия войны — это искалеченные, раздавленные души тех, кто прошел войну и физически уцелел.

Нигде так, как на войне, не торжествуют безнравственность и низменные инстинкты, подогреваемые очумелой людоедской пропагандой, именуемой патриотической. Нигде и никогда так откровенно не обнажается все звериное и подлое, что до времени таилось под наслоениями цивилизации. А обнажившись и всплыв на поверхность, уже не даст загнать себя обратно и будет бесстыдно рваться наружу в любую щель, отравляя зловонным дыханием, опаляя хрупкие крылья и тому поколению, которое родится после войны.

До войны, в моем детстве и отрочестве, я был искусственно изолирован от подлинной жизни семьей, школой, литературой, вдолбившими в мое сознание непререкаемые истины, что мы, советские люди, — самые лучшие, самые передовые в мире и что коммунистическая революция и советская власть воспитали неведомое прежде на земле поколение честных, чистых, нравственных, добрых и красивых людей, к лику которых могу причислить себя и я, если сумею избавиться от пережитков капитализма, искоренить в себе проявления дурных атавистических качеств проклятого прошлого. Я искренне гордился тем, что я — советский человек, и был признателен судьбе, что родился после революции.

Война разнесла вдребезги хрупкие стены оранжереи, в которой я вызревал, и настоящая, а не книжная жизнь оглушила меня, безжалостно обожгла, плюнула в лицо кровью и гноем.

Немецкий снаряд, угодивший прямым попаданием в траншею, оставил в живых не только меня, истекавшего кровью, но и одного из сектантов, что не так давно стояли босиком и без ремней перед дулом моей винтовки. И этот человек, чью грудь должна была продырявить посланная мной пуля, спас меня, вырвал из лап смерти, в самом прямом смысле этого слова.

Звали его Фролом, старинным русским именем, какое уже не встречалось среди моих сверстников. А фамилии его я так и не узнал. Он представился лишь именем. Мне же, в моем состоянии, было не до его фамилии.

Когда взорвался снаряд, я лежал за припорошенным снегом бруствером траншеи, спиной к взрыву, и горсть осколков, прошив шинель, врезалась в лопатку, за которой еще полнокровно и легко билось мое сердце. Тяжелое ранение, с несомненным смертельным исходом. Я, как и полагается в таких случаях, клюнул носом мерзлую землю и отключился, потерял сознание. Спасло меня лишь то, что в беспамятстве я стонал, и поэтому был обнаружен до того, как окончательно истек кровью.

Мы попали под артиллерийский огонь в самом начале атаки. Батальон ушел вперед, чтоб нагнать отходивших немцев, и на снежном поле остались темными кучками тряпья убитые. Санитары в спешке подобрали тех, кто подавал признаки жизни, и помчались вслед за батальоном.

В нашу траншею никто и не заглянул. Там лежали трупы и два еще живых человека. Я и сектант Фрол. Он был ранен легко. По крайней мере, легче меня. Потому что, оклемавшись от контузии и сообразив, что произошло, самостоятельно стянул бинтами из своего индивидуального пакета кровоточившую голову, обмотав ее наподобие белой чалмы, и затем прошел по обвалившейся траншее, наклоняясь над каждым и проверяя, жив ли. Так он обнаружил меня.

Этот темный мужик из забытой Богом глухой таежной деревни, никогда в жизни не слушавший радио и впервые увидевший поезд лишь тогда, когда его с толпой мобилизованных крестьян повезли с Урала на запад, на фронт, проявил редкостные качества: жалость и сострадание. Покричал в морозный воздух, клича санитаров, и, убедившись, что никого не дозовешься, что мы брошены среди мертвых на произвол судьбы, не ушел искать медсанбат для себя, а занялся моей раной. Содрал с моего плеча шинель с рваной дырой сзади, нашарил в моих карманах индивидуальный пакет, провел пальцем по раздробленной, сочившейся кровью лопатке, выковырял два железных осколка и несколько кусочков моих костей и, заткнув кровавое месиво тампонами, туго спеленал рану бинтами. И полотенцем, которое тоже обнаружил в моем кармане. И лишь после этого стал легонько трясти меня, тереть лицо снегом.

Я открыл глаза и долго не мог понять, что со мной и кто это небритый, с окровавленным лицом и белой чалмой на макушке склонился надо мной.

Тогда он и представился, назвал свое имя — Фрол, сообщил, что из всего отделения лишь мы двое живы, кругом никого нет и, если я хочу уцелеть и не замерзнуть, то надо двигаться, искать помощи.

Он подхватил меня справа, с другой от раны стороны, я обнял его шею, свалив слабеющую голову на плечо, и мы заковыляли. По осыпающемуся снегу выбрались из траншеи. Вокруг нас расстилалась неровная белая равнина без единого деревца. Зимняя степь. Исполосованная параллельными рубчатыми следами от танковых гусениц. С черными пятнами от подтекшего горючего. По такой танковой колее и черным пятнам мы и пошли. Подальше от нашей траншеи, от мертвых тел, черневших в снегу впереди нее, в тыл, где должны же, наконец, быть живые люди. Которые нам помогут. Дадут лекарства. Наложат свежие повязки, приведут под крышу, в тепло и сухость.

Чтоб я не впал в беспамятство, Фрол всю дорогу занимал меня разговором, с трудом выдавливая из горла слова, потому что тоже ослабел от потери крови и устал тащить мое обмякшее тело.

Меня потянуло к покаянию, и я сказал ему, что стоял в шеренге комендантского взвода, когда их, сектантов, расстреливали.

— Грех, конечно, — ответил он, часто дыша, — но не волен ты в своих делах.

— Почему?

— Небось, коммунист?

— Конечно.

— Вот и подневольный человек. Должон слушаться приказа.

— А ты… не подневольный?

— Я-то? Свободный я. Ни перед кем не гнусь. Мне указ один. От Бога. А что от Бога, то не в тягость… а в радость.

Это было что-то совсем новое для меня, и, хоть голова моя наливалась жаром, я пытался соображать и даже спорить.

— Что ж ты нарушил наказ своего Бога… Взял оружие в руки?

— Не по своей воле. И взял-то ложно. Ложь во спасение. Ни разу в человека не выстрелил. Господь — свидетель.

— Не пойму я тебя, Фрол, — не унимался я, тоже цепляясь за разговор, как за соломинку, боясь потерять сознание. — Вот ты меня спасаешь, тащишь, сам еле живой… А ведь я тебе враг. Был готов пристрелить.

— Значит, так Господу угодно. Надежда всегда есть — авось и ты хватишься, услышишь глас, и на тебя сойдет просветление.

Мне было нечем крыть. Он был логичен, этот темный мужик. И мудрее меня.

Быстро темнело, и пока еще что-нибудь можно было различить, наметанный таежный глаз Фрола обнаружил далеко-далеко идущую в нашем направлении машину. Теперь важно было успеть выйти на дорогу до того, как автомобиль пронесется мимо.

— Сиди! Жди!

Фрол опустил меня в снег и, подхватив обеими руками полы шинели, побежал наперерез к автомашине. Это был американский «Студебеккер» с открытым, без парусинового тента кузовом. Прихватив с собой красномордого, в черном овчинном полушубке шофера, Фрол вернулся за мной.

В теплой кабине оставалось свободным лишь одно место. Кроме шофера там сидел молоденький лейтенант. Фрол кивнул, чтоб посадили меня, а сам полез в кузов, до отказу набитый железными бочками с горючим, и примостился, скрючился на жгучем железе.

Меня усадили в кабину боком, так чтобы раненое плечо выдвигалось вперед и не терлось об лейтенанта. Правым плечом я упирался в стекло дверцы кабины.

«Студебеккер» шел с погашенными огнями по раскатанной, разъезженной военными машинами дороге, пробитой ими в снегу. Ни впереди, ни с боков ни одного огонька — маскировка на случай появления самолетов противника. Мы ехали в кромешной тьме, и из этой тьмы на нас набегали снежные бугры, и машину качало, и я думал о бедном Фроле, которого мотает в кузове на железных бочках, да еще на пронизывающем ветру. С этим я то ли уснул, отогревшись в тепле, то ли снова провалился в беспамятство, но пробуждение мое было не из радостных.

Я лежал на снегу метрах в пяти от «Студебеккера». И очнулся от нестерпимого жара, опалявшего мое лицо и руки. «Студебеккер» пылал огромным багрово-черным костром — от радиатора до заднего борта, отстреливаясь огненными плевками, с шипением вонзавшимися в снег. Еще не разобравшись, что произошло, я увидел в кузове среди огня темный силуэт моего спасителя, сектанта Фрола, продолжавшего сидеть на горящих бочках и раскачивавшегося, пылая, будто кланяясь мне на прощанье.

В кабине горели, уткнувшись в ветровое стекло, шофер и лейтенант. Дверца со стороны, где я сидел, была распахнута настежь, и поэтому я выпал в снег и остался жив.

Загребая снег локтями и коленями, я отполз подальше от обжигающего даже на расстоянии пламени и тогда увидел причину пожара. Наш «Студебеккер» воткнулся на полном ходу в трактор-тягач, должно быть, брошенный на дороге артиллеристами из-за неисправности. А дальше все можно было вообразить. Удар. Взрыв бака с горючим. Пламя через кабину метнулось в кузов, полный бочек с бензином. Я, по всей вероятности, выпал при столкновении в распахнувшуюся дверцу которую я, видать, неплотно прикрыл, садясь.Все, ехавшие в «Студебеккере», были мертвы, за исключением меня, и теперь догорали. Мертвый Фрол шевелился в огне, словно устраиваясь поудобней, и мне даже показалось, скалил, будто хохоча, зубы.

А кругом никого. Хоть бы один автомобиль приблудил на огонь. Единственное, чего можно было ожидать, это появления самолета противника, привлеченного демаскирующим пламенем, заметным с большого расстояния.

Мне ничего не оставалось делать, как поползти вперед по дороге, в сторону движения нашего злополучного «Студебеккера». И еще долго его горящий остов согревал мою спину. По мере удаления от него я стал остывать, а потом и мерзнуть.

Это было лишь началом кошмаров, которые мне привелось пережить на пути к спасению. Я полз и полз, оглушенный пронизывающей болью в спине, загребая мерзнущими бесчувственными руками сухой, колючий снег. И, несомненно, замерз бы на дороге, окончательно выбившись из сил, если б не увидел дом на обочине и в нем, за плотно прикрытой ставней, слабый свет. Обитаемый дом. Теплый дом. С живыми людьми.

Дом стоял на самой окраине деревни или поселка. Дальше тянулись пепелища и пустыри с силуэтами печных дымоходов. А этот цел и невредим. И в нем еще не спят, потому и не погашен свет. Возможно, ужинают. Всей семьей. Отец, мать, дети. И старенькая бабка. Сидят вокруг керосиновой лампы и мирно едят. Вареную картошку, скажем, с соленой капустой — единственную пищу на селе в голодное военное время. И бабушка рассказывает внукам сказку. Про избушку на курьих ножках, про царевну-лебедь, про Ивана-царевича… И стали они жить-поживать, добра наживать… Я там был, мед-пиво пил… по усам текло… да в рот не попало.

Все это сладко и обнадеживающе растекалось в моем воспаленном мозгу, пока я подползал к крыльцу дома и на локтях стал подтягиваться по трем обледенелым ступеням, волоча за локтями будто не мое, деревянное тело.

Добравшись до дверей, я, как ни старался, не смог встать, хоть бы на колени, чтоб дотянуться до дверной ручки. Каждый раз валился на ледяную корку крыльца. И тогда, отчаявшись, я начал бить головой в самый низ двери. Не дождавшись ответа, стал помогать голосом, слабым, еле слышным:

— Люди! Откройте! Раненый замерзает!

И до звона в ушах продолжал стучать головой в глухое дерево двери.

Наконец я разобрал звук шагов в сенях и низкий, прокуренный мужской голос:

— Кого нелегкая несет?

— Это я! Советский солдат! Русский! Раненый. Пустите в дом.

— Советский? — мне показалось, ухмыльнулся голос за дверью. — Вот к Сталину и иди. Пускай он тебя погреет.

Я не верил своим ушам.

В моей стране, мой соотечественник, мне, солдату, умирающему за его и мою страну, отказал в помощи, оставляет истекающего кровью замерзать на пороге его теплого дома. Это не укладывалось в моей и без того больной голове. Где же единство советского народа, о котором мне жужжали в уши, сколько я себя помню? Откуда у нашего советского человека такая неприязнь к солдату своей армии, которая, возможно, вчера освободила его от чужеземной оккупации? Неужели ему, русскому крестьянину, ближе и милее германские фашисты, чем наша народная рабоче-крестьянская власть?

— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.

— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:

— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.

И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.

По всей видимости, это был клуб. Со сценой, в глубине которой виднелся оставшийся с довоенного времени грубо намалеванный задник: колосящиеся золотые нивы до синего горизонта. Над ним алели слова лозунга: «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских колхозников!» Прочитав эти слова, когда прояснилось мое сознание, я почему-то вспомнил, что над входом в мою школу в Москве висел почти такой же транспарант, повторяющий все до единого эти же слова, кроме слова «колхозников». Вместо него у нас стояло слово «школьников», и весь лозунг был «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских школьников!» В моем сознании впервые при упоминании священного имени вожди ядовитой змейкой скользнула ирония.

В клубе разместился медицинский эвакопункт. Сюда сволакивали подобранных раненых, и тут они ожидали отправки в госпиталь. Ждали неделями. Без какой-либо помощи и ухода.

Если действительно существует ад, то этот эвакопункт — его грубая копия. В зрительном зале, очищенном от стульев и скамей, на голом полу, тесно, впритык валялись раненые. Солдаты и сержанты. А на сцене, тоже на полу и тоже без ухода, — офицеры.

Единственное, что кто-то невидимый делал, — в клубе постоянно топились печи, и поэтому мы не замерзали, а, наоборот, задыхались в душной густой вони. Большинство раненых не могли двигаться и ходили .под себя. Можно было задохнуться от застоявшейся вони мочи и человеческих испражнений, висевшей в спертом воздухе в дополнение к тошнотворному духу от гноя, распространяемому необработанными, загнивающими ранами. Гноем разило и от моей спины.

Я провел в этом зале день и ночь. И никто ко мне не подошел. Мертвых не выносили наружу, и они лежали вперемешку с живыми, со скрюченными в последних судорогах руками и ногами и оскаленными, разинутыми ртами. По серой щетине, покрывшей небритые лица трупов, ползали белые жирные вши. Из разных концов зала доносились стоны, горячечный бред, громкий плач и скулеж.

Мне показалось, я схожу с ума. Я поймал себя на том, что повторяю, не останавливаясь, лозунг, написанный на стене, но в немного иной интерпретации: «Да здравствует товарищ Сталин — лучший друг советских солдат! Да здравствует товарищ…»

Огромным усилием воли я заставил себя оборвать горячечное бормотание и, приподнявшись на локтях, оглядел валяющиеся в разных позах, взопревшие и гниющие тела солдат и пополз, оскользаясь, тычась носом в грязные доски пола, задевая чьи-то руки, чьи-то ноги, чьи-то головы. Вслед мне неслись вскрики, стоны и бессильная ругань. Целью своего перемещения я избрал узкую дверь возле сцены, за дверью был медицинский пункт. Я это понял, проследив за прошмыгнувшими туда фигурами в белых халатах.

Долго полз я до этой двери. Через весь зал, через десятки тел, прямо по телам, потому что обойти, обогнуть их не было сил. Отдыхал. И снова полз. И дополз. С непристойным эгоистичным желанием — уж раз я туда попаду, мне-то уж точно окажут медицинскую помощь. Хоть сменят бинты. Промоют рану. Дадут каких-нибудь порошков проглотить. Иначе еще сутки — и я буду валяться тут на загаженном полу без движения, и по моему небритому лицу без опаски загуляют белые вши.

Дверь я открыл головой, и она распахнулась легко, потому что была не заперта. И замер на пороге. Меня сразу оставили последние силы. В маленькой каморке остро пахло спиртом. На полу у самого моего носа валялась порожняя бутылка, а на табурете стояли два стакана. Дальше был диван. И на диване лежали пьяные медсестра и фельдшер. Он на ней. раскинувшей голые ноги, а между ее ногами белел поверх приспущенных брюк его обнаженный зад.

Они меня увидели. Ко мне обернулись две багровые, распаренные рожи с разинутыми пастями. А из пастей рвался лошадиный хохот.

И я заплакал. Тихо, без всхлипа. Как обиженный ребенок. Втянул голову в плечи и пополз, пятясь, назад. Сомнения больше не оставалось: мне здесь помощи ожидать не от кого. Если я хочу жить, а мне в тот момент жутко захотелось остаться в живых, я должен убираться из этого клуба. На улицу. В снег. На волю. Там есть надежда наткнуться на нормального человека.

Не помню уж, как я снова проделал путь через зал, к входной двери. Вывалился на холод. В одуряющий свежий воздух. Под слепящее зимнее солнышко. И опять пополз. Подальше от этого места. В снежную степь. От одного телеграфного столба к другому. В полубреду соображая, что столбы ведут к железнодорожной станции. А там, где железная дорога, неминуемо будет санитарный поезд. А в санитарном поезде — жизнь… Если и не спасут, то хоть похоронят как человека.

Я полз на четвереньках по неглубокому, промерзшему снегу. Раня ладони об острые льдинки и накалываясь коленями во взмокших, прилипших Брюках.

Ориентиром на белом снегу мне служили темные телеграфные столбы с оборванными, скрученными в спиральные мотки проводами. И санный след, проложенный совсем недавно. След даже не саней, а санок, детских салазок. Гладкие параллельные колеи. Между колеями — отпечатки ног. Двух пар. Рубчатые подошвы солдатских ботинок и маленькие ямки от валенок, не взрослого, а детского размера.

Очередной телеграфный столб был наполовину короче, словно и снег провалился, — впереди была низина, овраг, а в овраге я разглядел, когда дополз до его края, замерзшую, скованную льдом узкую речушку. Во льду была пробита темная полынья, и две женские фигурки, одна побольше, другая поменьше, копошились возле санок, по следам которых я дополз сюда. На санках стояла деревянная бочка, в какой солят на зиму огурцы, и та фигурка, что покрупнее, черпаком доставала из полыньи воду и сливала в бочку.

Солнышко светило мне в лицо и слепило. Я лежал, распластавшись в снегу. Попробовал подняться на колени, чтоб меня увидели снизу, из оврага, но не устоял и рухнул воспаленным, мокрым от пота лицом в колкий, рассыпчатый снег. И тогда, задрав облепленное снегом лицо, я не закричал, а бессильно завыл.

Обе фигурки внизу замерли, повернув головы в мою сторону, и я разглядел, что это не женщины, а дети. Две девочки. Одна постарше, другая — совсем малышка.

Они застыли, раскрыв от страха рты, а я выл все тягучей и жалостней, призывая на помощь. И тогда они, как по команде взмахнув руками, бросились бежать. Не ко мне, а от меня. По льду на другую сторону оврага, барахтаясь, в осыпающемся под ногами снегу. У полыньи остались салазки с бочкой и темный черпак.

Выбравшись наверх и почувствовав себя в безопасности за разделявшим нас оврагом, девочки не побежали дальше, а, взявшись за руки, стали разглядывать меня, пытаясь определить, что я за зверь. Я помахал им рукой. Моя рука, обычная человеческая рука, успокоила их. Что-то обговорив, они спустились в овраг и медленно, не без опаски поднялись по другому склону ко мне.

Я уже не выл и не двигал рукой. Мысль о том, что теперь мне не дадут замерзнуть в степи, а что-то сделают, умиротворила меня, и я уж стал впадать в мутное забытье, но чье-то теплое порывистое дыхание коснулось моего лица, и тонкий, робкий голосок вернул меня к жизни:

— Дяденька… А дяденька?

Я разлепил смерзшиеся ресницы и увидел над собой короткий вздернутый носик, пунцовые от румянца щеки и синие-синие глаза. А пухлые, совсем кукольные губки шептали:

— Дяденька?.. Что с тобой, дяденька?

И другое личико высунулось из-за ее головы — укутанное в теплый платок лицо десятилетней девчушки, похожей на старшую сестру. И шмыгавшей таким же вздернутым мокрым носиком.

— На станцию, — выдохнул я. — Я — раненый… А там… санитарные поезда.

Девчонки оказались на редкость сообразительными. Сбросили с санок бочку, поднялись ко мне и, подпирая с двух сторон, помогли взгромоздиться на обледенелые дощечки санок и веревкой привязали к ним.

Санки были маленькие. Я мог на них поместиться только сидя. Чтобы я не опрокинулся, младшая стала сзади, ручками поддерживая меня за плечи. От этого усилилась боль в лопатке. Но я молчал, даже не постанывал, чтобы не вспугнуть моих спасительниц.

Так мы и двинулись. Старшая впереди тащила санки за веревку, вцепившись в нее обеими оттянутыми назад руками. А за моей спиной посапывала младшая, упираясь ладошками в мои плечи.

Благополучно съехали в овраг, миновали брошенные у темной полыньи бочку и черпак, по трескающемуся льду прокатились через ручей и с трудом еле-еле выбрались наверх, на ровный снег, из которого торчали телеграфные столбы, убегая в белую безлюдную степь.

Девочки задохнулись на подъеме и остановились, чтоб перевести дух. Теперь я хорошенько мог разглядеть обеих. Старшей на вид лет пятнадцать, не более. Но уже крепкая деваха. Невысокого роста. В платке, повязанном по-деревенски, через грудь, узлом на спине, в стеганом ватнике с завернутыми не по росту рукавами и в синих фланелевых шароварах, заправленных в большие солдатские ботинки. Звали ее Верой. А младшую сестренку — Марусей. Пока отдыхали, они успели наперебой рассказать мне, что живут без отца, в соседней деревне. Деревню сожгли. И они с матерью приспособили под жилье оставшийся от солдат блиндаж, и там даже есть чугунная печка. Вот только дров маловато. Все, что могло гореть, сгорело кругом. А воду возят с реки. Не украли бы бочку. Мать прибьет, если воротятся без нее. У Веры был типичный деревенскими облик. Кирпичный румянец на скуластых щеках, нос пуговкой и небесная синева глаз под тяжелыми нависшими веками, придававшими ей озабоченный, сердитый вид. Красивой не назовешь. Матрешка. Вся ее прелесть лишь в юной свежести и здоровье.

Мы ехали и останавливались, и снова трогались, оставляя позади столб за столбом с мотающимися по ветру обрывками проводов. Меня то трясло от озноба, то бросало в жар, и маленькая Маруся с тревогой заглядывала сбоку в мое воспаленное лицо и снова подталкивала ладошками в спину.

До станции добрались, когда уже стало смеркаться. Собственно, станции никакой не было. Черная, задымленная кирпичная коробка, без крыши, с пустыми провалами вместо окон, и только тускло горящие керосиновые фонари на стрелках, у разветвлений рельсов, напоминали, что станция жива и действует. Никого, кроме укутанного в тулуп старика стрелочника, мы не обнаружили на станции. Он нам сказал, что зря мы сюда добирались, санитарные поезда проходят, не останавливаясь, а если и стоят, то даже дверей в вагонах не отпирают.

Мы переглянулись с Верой. Увидев, как я побледнел от этой новости, она резко сказала стрелочнику:

— Ты, папаша, иди, не каркай. У нас раненый, понятно? Не помирать же ему в степи.

Стрелочник помог девчонкам снять меня с санок и усадить на каменную платформу, спиной к кирпичной стене. Вера развязала свой платок, сняла с головы и, сложив его вдвое, постелила под меня. Оставшись с непокрытой головой, она тряхнула светлыми слежавшимися волосами и, скосив на меня свой синий-синий бедовый глаз, сказала:

— Знала бы маманя, что под чужой зад ее платок сунула, прибила б совсем.

У меня на глаза навернулись слезы. От бессилия и невыразимой благодарности этой скуластой девчушке с сердито сдвинутыми белесыми бровями. А она продолжала распоряжаться. Отправила Марусю с санками домой, наказав по пути прихватить у ручья бочку и матери передать, чтоб не беспокоилась, сама вернется, как солдатика отправит с санитарным поездом.

Маруся ушла в темную степь, волоча за собой санки. Исчез стрелочник в тулупе. Мы остались одни возле закопченных руин вокзала, на мерзлой, продуваемой платформе.

Вскоре послышался надвигающийся шум поезда. Но наша радость быстро испарилась. Поезд шел не от фронта, а к фронту. Перед нами прогрохотали бесконечные открытые платформы с заиндевелыми в морозном инее танками и остановились. Невдалеке от нас оказались товарные теплушки, где ехали танковые экипажи, и Вера метнулась туда, оставив меня. Какие-то люди в военном проходили мимо, не замечая меня. Потом лязгнули буфера, загудел паровоз, и эшелон тронулся. Мимо. Мимо. Пробежали теплушки с открытыми дверями. С них свесились танкисты. В ребристых шлемофонах и телогрейках. Молодые, здоровые ребята. С улыбками от уха до уха. Скользнули по мне веселыми глазами безо всякого любопытства. И исчезли под нарастающий стук колес. Их унесло туда, откуда еле живой выполз я, и кто знает, приведется ли кому из них ехать в обратном направлении, может быть, только в санитарном поезде, В таком вот, какой явился с запада на смену эшелону — одни пассажирские вагоны, и на каждом большой красный крест в белом кругу.

Но до того, как пришел санитарный поезд, Вера принесла мне выпрошенные у танкистов бинты с ватой и горбушку черного хлеба.

Я сидел на ее вязаном шерстяном платке и тупо жевал хлеб, а она, подвинув меня от стены и освободив спину от шинели, отрывала от моей лопатки спекшиеся, в крови повязки. Я морщился от боли и гнилого запаха, шедшего от упавших на платформу бинтов, и продолжал механически жевать хлеб.

— Не придет санитарный поезд, — озабоченно бормотала за моей спиной Вера, — сгниешь совсем. Гною-то! Господи!

Она неумело заткнула раскрытую рану бинтами и ватой и бережно натянула на плечо шинель. Потом присела на корточки передо мной, заглянула в мое безучастное, обтянутое небритой серой кожей лицо и вздохнула по-бабьи, совсем как взрослая.

— Горе ты мое! Когда же твой поезд будет?

И словно наколдовала. Из густой темноты с западной стороны с гулом и лязгом подошел и замер поезд, отдуваясь после бега сизыми облаками пара. На стенках заиндевевших пассажирских вагонов спасительно алели, словно выведенные кровью, кресты. Санитарный поезд. И моя жизнь зависела от одного: возьмут ли меня с собой или оставят замерзать на каменной платформе.

Как и напророчил стрелочник, двери вагонов, пока поезд стоял, не открыли, и мы с Верой, почти тащившей меня на своем плече, толкались от вагона к вагону, и она ожесточенно стучала кулаком в каждую промерзшую дверь, и в ответ от нас лишь отругивались матерно и не отпирали.

В тронутых морозным узором окнах смутно виднелись человеческие фигуры на полках в белом нижнем белье, с забинтованными то руками, то ногами, и прижимались к стеклу лица медицинских сестер, взиравших на нас с праздным, равнодушным любопытством.

Вера тащила меня вдоль вагонов, подпирая плечиком, согнувшись под моей тяжестью, и продолжала неистово стучать в каждую дверь и орать сорванным, простуженным голосом:

— Да вы что? Не люди, а звери? Раненый помирает! Сознание уходило и возвращалось ко мне. Вера не давала мне осесть, рухнуть на платформу, подталкивала плечом, тащила, вцепившись в повисшую на ее шее руку.

— Люди добрые! Не оставьте! — вопила она. — Раненый помирает!

До моего сознания не совсем отчетливо, но все же доходило, что раненый, о котором она кричит, это я, и, следовательно, умираю тоже я. И я даже слегка удивился, что эта новость нисколько меня не опечалила. Наоборот. Лечь, растянуться на платформе и забыться, умереть куда лучше, чем вот так, терзаясь незатихающей болью, переставлять отекшие, словно чужие ноги вдоль замерзших окон и запертых дверей отгородившегося, отказавшегося от меня мира.

Я спасся от несомненной смерти ценой жизни другого человека. Меня выручил покойник. Скончавшийся в санитарном поезде безымянный раненый солдат. Его труп в нижнем бязевом белье и с толсто замотанной бинтами головой, из-за чего даже лица нельзя было разглядеть, выволокли за ноги и за руки из поезда на этой станции. А для этого пришлось отпереть двери вагона. И пока четыре девки-санитарки сносили со ступеней подножки босоногого покойника, Вера ринулась к дверям, ударом наклоненной головы отбросила от поручней санитарку и с какой-то нечеловеческой силой потащила меня, хватив под мышки, как труп, вверх по ступеням.

Перед моим замутненным взором через Верино плечо мелькали сердитые лица санитарок в тамбуре, я слышал крики и ругань и высокий с надрывом вопль Веры:

— А ну, пусти, гад! Кому говорят? Он, что, не наш солдат? Кого толкаешь? Раненого?

В меня вцепилась у раненого плеча чья-то безжалостная рука. Взвыв от пронзившей меня боли, я вонзился зубами в запястье и не без злорадства услышал болезненный вскрик и сразу ощутил свое плечо свободным.

Потом я стукнулся головой об стенку тамбура, потом еще раз уже об дверь из тамбура в вагон.

— Не уйдем из вагона! — кричала Вера. — Пристрелите на месте! Живыми не уйдем!

В вагоне мне ударил в нос душный воздух, пропитанный острыми запахами медикаментов и тошнотворной вонью множества давно не мытых тел. После пронизывающего холода здесь было жарко, впору задохнуться.

— Куды ты его? — визжала перед нами круглорожая, ширококостная санитарка в белом и несвежем халате, чуть не лопавшемся на выпирающей груди. — Где класть? Нету местов! Все забито!

— А где покойник лежал? На его место! — задыхаясь под моей тяжестью, не сдавалась Вера.

— Где был покойник, там уже другой, с полу взяли!

— Ну и я своего на пол положу. Не барин! — отрезала Вера, а мне в ухо горячо шепнула: — Только бы поезд тронулся, на ходу не выбросят. Вот сюда! Под нижнюю полку залазь. А то затопчут. Головой вперед, я подтолкну.

Я вполз под нижнюю полку, с краю которой свешивалась простыня, и, когда подтянул к животу ноги, чтоб меня совсем не было видно, услышал резкий начальственный мужской голос:

— Кто позволил? Гоните в шею! У нас своих хватает, невпроворот! Выполняйте приказ! Выбросить обоих!

Что-то закричала Вера. Кто-то взвизгнул — очевидно, Вера укусила или поцарапала. Под полкой зашарили руки, ухватились за мой ботинок и за колено, потянули.

— А ну, вылазь, зараза!

Я вырвал ногу и изо всех сил пнул во что-то мягкое, затем поддал второй, под брань и матерщину стал брыкаться обеими ногами и все время слышал Верин истошный визг:

— Убивают! Раненого убивают! Шкуры! Гады!

А я все брыкался, не даваясь цепким рукам, и настолько вошел в раж, что не почуял, как подо мной, задрожал пол и застучало под ним, все быстрее и быстрее, пока не слилось в ровный гул. Это я терял сознание и в последних его проблесках успел догадаться, что поезд, наконец, пошел, и подо мной стучат колеса, и где-то далеко-далеко плаксивый голос Веры:

— Эй, меня куда везете? Пустите! Там на станции платок остался. Почти неношенный.

Я очнулся, когда меня несли на носилках после операции. Несли две санитарки по вагону, и перед моими глазами мелькали чьи-то ноги, спеленутые бинтами, скованные гипсом и невредимые белые ступни человеческих ног, шевелившие пальцами чуть ли не над моим лицом. Грудь и спина мои были туго стянуты бинтами, и не было прежней боли.

В тамбурах, при переходах из вагона в вагон, морозный воздух вихрился над моей головой, щипал нос, и я сообразил, что светло, наступил день, и всю ночь я провел в беспамятстве. И тут же подумал, куда же меня положат? Неужели снова на пол, сунут под полку?

Меня положили на полку. Верхнюю. Я лежал на полу и ждал, пока санитарка сменит на ней белье. С матраца стянули простыню в бурых пятнах от крови — последнее напоминание о прежнем обитателе этой полки. Его труп лежал чуть дальше от меня, тоже на полу, в ожидании, когда поезд дойдет до станции, и тогда его выволокут наружу, как и того, из-за кого мне удалось попасть в вагон. Теперь другой покойник уступал мне свое место на верхней полке.

Когда меня уложили, чья-то рука поправила одеяло, и я узнал эту руку. Потом на уровне моих глаз появились синие-синие глаза, поджатые скулами, и вздернутый носик.

— Будешь жить, — сказала Вера. — А я-то из-за тебя подзалетела. Куда везут? Не знаю. Маманя там небось убивается… И платок потеряла…

— Пришлю тебе платок, — шепнул я. — Из Москвы.

— Пришлешь, — недоверчиво сморщила носик Вера. — Держи карман шире. Плачет небось маманя. Выходит, бросила я ее.

— А ты письмо ей напиши. Всего и делов, — сказал мужской голос, показавшийся знакомым, и я, еще не увидев говорившего, узнал этот голос. Тот самый, что вчера приказал выбросить меня из вагона. Теперь я увидел его лицо. Седую вьющуюся шевелюру, черные печальные глаза и длинный с горбинкой нос. Врач. И, должно быть, хирург, оперировавший меня. Моя догадка оказалась верной.

— Ну, солдат, — сказал хирург, — под счастливой звездой ты родился. Не попади ко мне на стол, не дотянуть тебе до утра. Гангрена началась. Задал ты нам работенки.

Но благодари за свое спасение не нас. Вот ей, когда поправишься, поклонись в пояс.

Он потрепал Веру по нечесаной голове и добавил:

— Матери сообщи, чтоб не беспокоилась, служишь в санитарном поезде, возвращаешь в строй раненых воинов.

И обернувшись к кому-то сзади, бросил, уходя:

— Поставить на довольствие. И выдать обмундирование.

Вера осталась возле меня, положив голову на матрац у самого моего лица. Порой ее ресницы щекотали мою щеку, и на душе моей стало покойно и легко. Я уснул впервые за эти дни безмятежным сном.

Чем дальше на восток уходил поезд, тем больше снега становилось кругом: мы возвращались в сибирскую зиму. Вера в нашем вагоне уже была общей любимицей. Самая юная среди санитарок, она одним лишь своим появлением вызывала улыбки на измученных, изможденных лицах раненых. Она напоминала им их детей. Ей улыбались, ей кивали со всех полок, когда она проходила по вагону, и самые несдержанные на язык замолкали, чтоб случайно не ругнуться при ней. Врачи и санитарки тоже не могли нахвалиться ею. Не дожидаясь указаний, сама мыла полы в вагоне, умывала лежачих, кормила тех, кто не мог сам есть. И все делала легко, играючи. А как только урывала вольную минуту, бросалась ко мне и, уткнувшись подбородком в матрац, удивленно, словно не веря своим глазам, смотрела на меня, моргая белесыми ресницами.

Санитарный поезд разгрузился в сибирском городе Курган, и, как Веру ни уговаривали остаться служить в поезде, она не согласилась и вскочила в автомобиль, куда поставили носилки, на которых я лежал, и вместе со мной доехала до госпиталя.

Там я перенес вторую операцию. И Вера неотлучно сидела у моей койки, пока я снова карабкался на свет божий с того света. Потом ей удалось устроиться в госпиталь нянечкой и даже получить койку в общежитии. И здесь, как и в поезде, она быстро освоилась, и скоро в ней души не чаяли и больные и обслуживающий персонал. И вдруг Вера снова собралась в дорогу. Потому что настал час моего отъезда. Меня выписывали из госпиталя и отправляли домой, в Москву, под родительскую опеку и наблюдение московских специалистов, до полнейшего выздоровления. В пути мне полагался сопровождающий. Вера обегала все начальство, клялась, что обязательно вернется, лишь бы ей доверили сопровождать меня.

О лучшем сопровождающем я и мечтать не мог. Все заботы она взяла на себя. И билеты, и документы, и запас продуктов на дорогу. Мы ехали неделю: я имел спальное место на верхней полке, а Вера маялась внизу, сидя, прижатая с обоих боков другими пассажирами, кому тоже не посчастливилось ехать с удобствами на отдельной полке.

В купе ехала старушка, сибирская крестьянка, собравшаяся в дальнюю дорогу навестить сына в госпитале. Поэтому я, раненый, и санитарка, меня сопровождающая, вызывали ее откровенный интерес. Старушка шепталась внизу с Верой, делилась снедью домашнего приготовления и была особенно довольна, видя, что Вера почти все скармливала мне.

Однажды в отсутствие Веры, выскочившей на стоянке чего-то купить, и когда другие пассажиры тоже вышли из купе, старушка вытянула ко мне свое морщинистое и желтое, как печеное яблоко, лицо и беззубо зашептала:

— Слушай меня, сынок. Я жизнь прожила. И уж верь мне, знаю, что к чему. Не упусти девку-то. Лучшей тебе век не сыскать. Христом Богом клянусь. У меня глаз вострый. Любит она тебя… Души не чает. Уж мне-то видать. Гляди, не дай промашки. Женись… не думай… Таких — на тыщу одна. И быть тебе за ней кум королю…

Мне нравились ее слова, и я был готов слушать еще, но в купе вбежала запыхавшаяся Вера, и не знаю, слыхала ли она что-нибудь из того, что говорила старушка, но, увидев ее стоящей возле меня, резко одернула:

— Вы, бабушка, его пустыми разговорами не утомляйте. Он — раненый, и притом, тяжело. А я за него в ответе.

— Пустые разговоры, — обиделась старушка, садясь на свое место. — Ты-то почем знаешь, какие мы ведем разговоры?

— Для него, пока нездоров, все разговоры — пустые, — отрезала Вера. — Ясно, бабушка? И прошу не нарушать.

Старушка хитро прищурилась на меня снизу:

— Видишь, парень, какой у тебя командир? Помни мои слова.

В Москве была ранняя весна, когда наш поезд подошел к перрону Казанского вокзала. Меня осторожно тискали в объятиях рыдающая мама и не сумевший сдержать слез отец. Отец хромал, опираясь на палочку. Он успел раньше меня отвоеваться и после ранения, полученного в боях под Москвой, занимал высокую должность на гражданской службе. Даже в военной полуголодной Москве у отца был служебный автомобиль, который довез нас всех четверых — меня, отца с матерью и Веру — в родной Уланский переулок, который я покинул лишь полгода назад молоденьким и совершенно здоровым мальчишкой, а теперь возвращался, еле стоя на ногах, с раздробленной, изувеченной лопаткой и куском железа в сердце.

В первые дни после приезда мои родители, люди далеко не сентиментальные и скупые на проявления чувств, принимали Веру как родную. Их трогало и умиляло, как она заботилась обо мне, как умело меняла повязки и даже кормила, как маленького, с ложки, заставляя есть, когда меня воротило от еды.

Румяная, крепкая, как наливное яблочко, она сразу стала в нашем доме своим человеком. Согнувшись в три погибели и выставив обтянутый армейской юбкой тугой зад, мыла тряпкой полы, быстро и ловко гоняя грязную мыльную воду по крашеным половицам, начистила до блеска всю посуду, до которой не доходили мамины руки, бегала за продуктами по магазинам и отстаивала в длиннейших очередях, стряпала, и, когда отец и мать возвращались с работы, все в квартире блестело и сверкало, и на свежей скатерти их ждал горячий обед.

Врачи прописали мне постельный режим, и я не выходил из дому. Большую часть дня я проводил наедине с Верой, а когда она отлучалась в магазин или в прачечную, испытывал беспокойство и нервничал. Меня охватывал страх при мысли, что вечно так длиться не может и настанет момент, когда Вера уедет, и я не мог себе представить, как я буду один, без нее.

Ее крепко сбитая, ладная фигурка волновала меня, и я порой ощущал, будто по мне прошел электрический разряд, когда она прикасалась своей упругой ладошкой к моему телу. Я улавливал ответную дрожь ее руки.

Я не стеснялся ее, как не стесняются в детстве матери. Она уносила из-под меня, когда я лежал в госпитале недвижим, утки с испражнениями, мыла меня в ванне совсем голого, и оставались мы с ней в ванной комнате одни, взаперти. И она своими маленькими, но крепкими ручками обтирала всего меня и не отводила стыдливого взгляда, совершенно далекая от игривых мыслей, вся поглощенная исступленной материнской заботой обо мне. В госпитале обслуживающий персонал и раненые иногда грубовато дразнили нас женихом и невестой, и Вера сердилась и однажды вцепилась в волосы не в меру языкастой санитарке, и ее за это чуть не уволили. Помогло мое и других раненых заступничество.

Мы оба избегали заговаривать о наших чувствах, словно боясь обжечься и все погубить.

Иногда, уснув днем, я улавливал ее дыхание возле моего лица и быстрое, вороватое прикосновение ее сухих горячих губ к моей щеке, носу, лбу. Я не открывал глаз и замирал, чтоб не отпугнуть ее. Выдавала меня улыбка, помимо моей воли растягивавшая губы, и тогда Вера, отпрянув, сердито замахивалась на меня: — Притворщик… Горе мое…

Получилось так, что она никого не подпускала ко мне, все успевая сделать до того, как мать и отец пытались предпринять что-нибудь. Я стал ловить недовольные, ревнивые взгляды матери, и мое сердце холодело при мысли, что они могут поссориться и невзлюбить друг друга.

Как-то я подслушал их разговор на кухне, прижавшись ухом к прикрытой двери. Мама пила чай, и на этом же столе, на другом конце его, Вера гладила выстиранное белье. И мое, и мамино, и отцово.

Они вполголоса переговаривались, и я слышал, как Вера просила:

— Миленькая моя, не гоните меня. Хотите, я вам буду… вместо прислуги? Все по дому делать, останетесь довольны… И платить не надо… Как для родных постараюсь.

— Глупенькая ты, — отвечала мама. — Разве я тебя гоню? Как ты могла даже подумать? Но дело в том, что в Москве нельзя жить без прописки. Узнает милиция, и тебя в 24 часа отправят отсюда.

— А что нужно… чтоб была… эта прописка? — упавшим голосом спросила Вера. — Может, как-нибудь?

— Никаких «как-нибудь», дорогая. До сих пор наша семья была без пятнышка… И обходить законы мы не собираемся… да и не умеем.

— Что же мне делать? Как быть?.. После долгой паузы мать сказала:

— Ну, если уж тебе так хочется остаться в Москве… один способ… выйти замуж… за москвича.

— Какого москвича?

— Ну, уж это твоя забота. Ты привлекательна, молода… найдешь, если захочешь.

— Кого? За кого замуж?.. Если я уже влюбленная… на всю жизнь.

— Ты это серьезно? — дрогнул мамин голос.

— Сами знаете. Не мне вам рассказывать. Дальше послышался сдержанный плач.

Я не вмешался и ничего не успел предпринять, чтоб отстоять Веру, потому что, на беду, у меня этой ночью подскочила температура, я стал бредить, и меня в полубессознательном состоянии увезли. Вера рвалась за мной в больницу, пыталась на ходу вскочить в увозившую меня машину, но ее не пустили. Мама чуть не силой вернула ее домой.

Мне сделали третью по счету операцию. Извлекли еще несколько крохотных кусочков металла из околосердечной сумки и оставили лишь один-единственный осколок, трогать который даже московские специалисты не отважились. Тот самый, что вонзился в сердечную мышцу и врос в нее. Медицинский консилиум сошелся на том, что я могу прожить довольно долго, нося в своем сердце осколок, но почти никаких гарантий остаться в живых, если скальпель шевельнет этот кусочек металла.

Операцию я перенес с превеликим трудом и несколько дней после нее плавал где-то между жизнью и смертью. Так что мне было не до Веры. А вспомнил я ее, когда меня везли из больницы домой, и в машине, кроме отца и матери, никого больше не было.

— Где Вера? — похолодел я.

Меня не обмануло предчувствие. Отец и мать отводили глаза, и мать при этом повторяла:

— Тебе нельзя волноваться. Не смей волноваться.

— Где моя Вера? — настаивал я, переходя на крик. — Что вы с ней сделали?

Отец и мать сидели по обеим сторонам от меня на заднем сиденье служебной машины отца. Этим автомобилем пользовались руководящие работники его ранга по очереди, и отцу не хотелось, чтобы шофер был в курсе наших семейных дел. Он упросил меня потерпеть до приезда домой и уж там в спокойной обстановке выяснить, что к чему.

Мне действительно было противопоказано волнение. Я лежал в опустевшей без Веры квартире, в постели, приготовленной ее руками, и, исходя бессильными слезами, понимал, что меня жестоко и подло обманули, совершив за моей спиной, пользуясь моей беспомощностью, гнусную и мерзкую непристойность.

Отец и мать сидели у кровати с виноватыми лицами. Из их сбивчивых, порой нелогичных объяснений я выяснил, что Веру спровадили вскоре после моего отбытия в больницу. Для пущей достоверности ее припугнули милиционером, которого, я не сомневаюсь, позвала сама мама, и он явился ночью, поднял Веру с постели, проверил ее документы и велел в 24 часа покинуть Москву, или он подвергнет ее аресту за нарушение строгих московских правил пребывания в городе.

— Мы ее не обидели, — оправдывалась мама. — Расстались, как с родной дочерью. Она не может быть на нас в претензии. Дали денег на дорогу, продуктов и проводили на вокзал. Поверишь ли, даже плакала, прощаясь с ней… так привязалась за это время.

— Крокодиловы слезы, — замотал я головой. — А куда она поехала, ты знаешь?

— Не-ет, — растерянно протянула она. — В спешке, впопыхах забыла спросить ее… а она сама почему-то не оставила адреса.

— Следовательно, вы спровадили в неизвестность, к черту на рога, беззащитную девчонку, у которой нет в этом городе ни одной близкой души, кроме меня. Вы вышвырнули за ненадобностью человека, спасшего вам сына, вытащившего его буквально с того света и пожертвовавшего ради него всем, даже собственной семьей.

— Но что мы могли поделать? — вскричала мама. — Не нами законы писаны. Ее бы все равно не оставили в Москве.

— А выйти замуж? — крикнул я в ответ.

— За кого?

— За меня! Я бы женился на ней, вернувшись из больницы, и все проблемы были бы решены.

— Кроме одной, — вмешался до того терпеливо молчавший отец. — Ты бы поставил крест на своем будущем.

— Какой крест? Почему?

— Потому что она, Вера, к сожалению, подпадает под категорию людей, к которым советская власть не питает доверия. Возьми себя в руки, сынок. Я понимаю твои чувства. Ты добрый, честный и порядочный человек.

— Почему же вы, мои родители, не такие?

— Со стороны лучше видать, — понурил голову отец. А мать рассердилась:

— Грех тебе так говорить. Никто еще не упрекнул твоих родителей в непорядочности…

— Я… я упрекаю. А кто лучше меня знает вас? Вы совершили преступление! Понимаете, преступление!

— Со временем ты изменишь свое мнение, — кротко возразил отец. — Ты еще далеко не все понимаешь. Вера была на оккупированной территории, у фашистов. К таким лицам в ближайшие годы не будет доверия, на них лежит нечто вроде клейма.

— Миллионы клейменных, — завопил я. — Мы сами не смогли их защитить, бежали перед врагом, оставили ему огромные территории с населением, которое претерпело адские муки, и теперь, когда эти люди, в основном женщины и дети, наши русские люди, наконец, освобождены от чужеземной оккупации, мы их, миллионы и миллионы, берем под подозрение, делаем людьми второго сорта и клеймим чуть ли не предателями. Кого? За что? И кто? Свою вину, свое неумение воевать валим на их плечи, отводим на них душу за свои собственные грехи.

Отец и мать застыли на стульях у постели, охваченные страхом, что кроме них еще кто-нибудь, хотя бы соседи, могут услышать мои кощунственные, строжайше наказуемые речи, и тогда и мне и им не поздоровится. А я, выпалив все это, обессиленный и опустошенный, отвернулся к стене, забинтованной спиной к ним.

Этой ночью зазвонил телефон, и, когда мать, поднявшись с постели, взяла трубку, оттуда не донеслось никакого голоса, и на ее вопрос, кто это, зазвучали короткие гудки отбоя. Ругнувшись, мама вернулась в постель. И снова раздался телефонный звонок.

— Не подходи! — крикнул я матери. — Это мне!

Отец и мать, взъерошенные спросонья, в нижнем белье, подняли меня из постели и под руки подвели к висевшему на стене неумолкавшему телефону. Трубку снял отец и, не приложив к своему уху, протянул мне и держал так, чтоб я мог слышать и говорить.

— Я слушаю.

— Олег! — раздался в трубке далекий голос Веры. — Как ты? Все к порядке?

— Все в порядке, Верочка! Где ты? Откуда звонишь?

— В Москве я. На Курском вокзале.

— Ты вернулась в Москву?

— А я и не уезжала.

— Где же ты была все это время?

— А здесь… На Курском вокзале. Днем у твоей больницы дежурила, чтоб знать, что и как, а спать… на вокзал… Я привычная… на скамье спать.

— Слушай, Вера! Бери такси и немедленно приезжай сюда!

— Нет. Олег. Я не затем звоню. Мой поезд сейчас уходит. Ты уже не в опасности. Я тебе ни к чему… Хочу пожелать счастья… и успехов.

В телефоне щелкнуло, и послышались гудки, частые и до того тревожные, что у меня защемило сердце.

— На Курский вокзал! — крикнул я родителям. — Помогите одеться!

— Через мой труп! — вскричала у двери, раскинув руки, мама. — Тебе нельзя двигаться! Даже с постели вставать! Это смертельно!

И громко зарыдала.

Отец повесил трубку и обнял меня дрожащей рукой.

— Идем, сынок. Приляг. Успокойся. Тебе нельзя. Никак нельзя. Пройдет время, и сам же признаешь, что я был прав. Время, мой сын, лучший лекарь… и судья.

Загрузка...