ОН

Телефонный разговор с Москвой испортил мне настроение. Хотя в конце разговора мне подсластили пилюлю.

Я позвонил редактору по поводу моей статьи, опубликованной на прошлой неделе. Дело было даже не в самой статье, а в герое этого очерка, литовском крестьянине Повиласе Даукше.

— Что? Оказался бандитом? — не на шутку встревожился редактор. — Этого нам только недоставало. Мы его на весь Союз разрекламировали.

— Нет, нет. Он наш человек. Настоящий коммунист, — поспешил я успокоить редактора. — Вернее, был…

— Что с ним стало?

В том, что с ним стало, я чувствовал и долю своей вины и, чтоб как-то заглушить угрызения совести, позвонил из Каунаса в Москву своему редактору.

Я был собственным корреспондентом центральной московской газеты в Литве, сравнительно недавно присоединенном к Советскому Союзу крохотном государстве, таком же, как Латвия и Эстония, его соседи по Прибалтике, поглощенные заодно с Литвой. Каунас был столицей буржуазной независимой Литвы, продержавшейся всего двадцать лет. До того Литва тоже была под русской оккупацией. Лет двести. Если память мне не изменяет. Советский Союз, сменивший на карте Российскую империю, вернул Литву на место. А чтоб истребить память о былой независимости, перевел столицу из Каунаса в Вильнюс, город, отнятый у Польши и, как собаке кость, брошенный литовцам.

Литва, единственная из всех оккупированных стран, не склонилась перед мощью Советского Союза и оказала упорное, граничащее с безумием сопротивление. Прошло пять лет, как умолкли пушки второй мировой войны, а в Литве не переставали греметь выстрелы, и мы, оккупанты, не решались сунуться в леса, где было царство «зеленых братьев», литовских «жалюкай», почти стотысячной подпольной партизанской армии. Кровь по всей Литве лилась обильно, и на лесных хуторах, и даже в целых деревнях не оставалось никого в живых, если не считать одичавших кошек и собак.

После университета я получил направление в Литву на такую солидную журналистскую должность сравнительно легко. И не только благодаря связям отца в высоких партийных инстанциях, а скорее всего из-за того, что на это горячее и опасное место было мало претендентов. Мой предшественник, с которым мне даже не пришлось познакомиться, продержался в Каунасе три месяца. Его труп с дыркой от пули в затылке нашли в лесу много времени спустя после его исчезновения и настолько разложившимся, что для похорон в Москву отправили в запечатанном цинковом гробу, который не открыли даже, чтобы показать семье.

Литве уделялось много места в газете, и поэтому там держали сразу двух корреспондентов, в обеих столицах. Меня — в Каунасе, а моего коллегу Анатолия Горюнова — в Вильнюсе. Он был в большей безопасности, потому что освещал в газете лишь городские события. Мне же досталось село, литовская Вандея, где кипели все страсти и шла партизанская война.

Разумеется, я был вооружен. Даже спать ложился, сунув под подушку пистолет «ТТ», и каждый мой выезд за пределы Каунаса напоминал военную операцию. Меня обычно сопровождали автоматчики, так называемые народные защитники, или «ястребки», как их еще тоже называли, — молодые, вечно пьяные литовцы из крестьян, перешедшие на сторону советской власти не так из идейных соображении, как за высокое жалованье и дарованное им право безнаказанно грабить население во время карательных экспедиций.

Повилас Даукша, о котором я написал очерк в газете, был одним из весьма немногих литовцев, искренне и безоглядно принявших советскую власть, и от этого ставший чужим и уязвимым во враждебном окружении своих односельчан. Такие люди ставили на карту свою жизнь и жизнь своих близких. Потому что «зеленые братья» были особенно жестоки и беспощадны к своим, литовцам, перешедшим на службу к оккупантам.

Он был единственным коммунистом в своей деревне. Худой, высокий, с желтой от туберкулеза кожей. Не расставался с пистолетом. И никогда не ночевал дома. А в сараях и на чердаках. Каждый раз в другом месте. Чтоб «жалюкай» не захватили его врасплох, спящим.

Один-одинешенек, безо всякой охраны этот фанатично поверивший в коммунизм крестьянин держал, по крайней мере днем, пока светло, под своим контролем сотни семей, осуществлял все функции новой власти в деревне. Мне он напомнил русских коммунистов времен гражданской войны, на заре советской власти, когда вера в коммунизм не была еще замутнена последующими событиями.

Я читал о них в книгах, мое поколение воспитывали на их примере. И таким, мне казалось, был в ту пору и мой отец.

Жизнь Повиласа Даукши представляла отменный материал для газетного очерка о современном герое, и я покидал деревню, уже прикидывая в уме, как распишу собственный материал. А мой «материал», сам Повилас Даукша, провожая меня и мою охрану до дорога, вдруг попросил, краснея и смущаясь:

— Не пишите обо мне. Ради Бога. Не простят они мне этого.

— Кто? — не понял я.

— Жалюкай.

Я даже рассмеялся.

— Чудак человек. Они не могут простить тебе, что ты коммунист. А ты тем не менее жив и здоров. Что же, станешь у них испрашивать разрешения на каждый твой шаг? К лицу ли это коммунисту?

Он совсем растерялся, красные пятна пошли по его желтому лицу.

— Ваша правда, — откашлявшись, произнес он. — Простите… если не то сказал. Темнота наша.

Очерк я написал. Конечно, ни словом не обмолвившись о «зеленых братьях». Такое газета не публиковала. А расписал на все лады работу, которую один приводил в деревне коммунист Даукша, наставляя литовских крестьян на путь советской жизни.

Через неделю после публикации очерка Повиласа Даукши уже не было в живых. Его выследили и сожгли в сарае, куда он пробрался ночевать. И тогда, терзаемый угрызениями совести, я позвонил в Москву редактору и попросил напечатать короткую информацию о мученической гибели злосчастного героя моего очерка.

— Ты понимаешь, о чем говоришь? — искренне удивился редактор. — Ты предлагаешь пропагандировать действия литовского националистического подполья, их, так сказать, успехи в борьбе с нами. Я могу объяснить это лишь твоей наивностью. Запомни, что бы ни творилось в Литве, ни одна советская газета не заикнется о том, что нам невыгодно освещать. Литва — советская республика, и народ ее живет счастливо под мудрым руководством Коммунистической партии и ее вождя, великого Сталина. Ясно? Вот об этом и только об этом мы ждем от тебя материалов.

Потом, смягчившись, уже другим тоном добавил:

— А в целом мы твоей работой довольны. Очерк твой об этом… как его… ну, которого… сожгли…

— Повилас Даукша звали его, — мрачно сказал я.

— Вот-вот. Никак не выговоришь эти чертовы имена… Очерк твой похвалили наверху. Поздравляю. И если соскучился по родным, то можешь выбраться из своей Литвы в Москву на пару деньков. На праздники. Я не возражаю.

Так я получил непредвиденный отпуск. В Москву, по которой я так соскучился здесь, в угрюмом, враждебном Каунасе, где я чувствовал себя неуютно, хотя и был окружен комфортом, прежде мне недоступным.

Сначала я обитал в гостинице «Метрополис» на центральной улице, переименованной в проспект Сталина, но упорно называемой местным населением ее прежним, досоветским именем — Ласвес аллеяс, что в переводе с литовского означало: аллея Свободы. Получив же новое жилье, я сохранил за собой номер в «Метрополисе», обосновав там бюро нашей газеты, ее корреспондентский пункт. На деле же это была моя вторая квартира, в котором ночевал, задержавшись допоздна в центре и не рискуя в темноте подниматься на Зеленую Гору. В район уютных и богатых вилл, обитатели которых бесследно исчезли. По большей части в Сибири. Если не успели уйти к «зеленым братьям».

Мне предоставили реквизированный двухэтажный дом, с дверей которого при моем въезде старшина НКВД сорвал красную сургучную печать. Дом, как и водится, был опечатан, когда выселяли его прежних владельцев. Выселяли, видать, поспешно, не дав собраться. На кухонной плите я обнаружил посуду, которую не успели вымыть.

Мне отдали дом со всем его содержимым: мебелью, картинами на стенах, книгами на полках и даже одеждой в шкафах. Чужой одеждой, которую носили неведомые мне мужчина и женщина и их дети… Единственное, чего я не обнаружил в доме, это фотографий. Ни одной не осталось. И потому я представления не имел о тех, кто здесь жил до меня. Мог только воображать. По многим приметам, здесь жили обеспеченные и интеллигентные люди. Возможно, семья инженера. Судя по значительному количеству технических книг. Но не исключались и музыканты. В гостиной стоял запыленный черный рояль, и кипы нотных тетрадей высились на полках.

Я спал на чужой кровати. И даже на чужом белье. Вытирался чужими полотенцами. И жарил яичницу на чужой сковороде. Мне ничего не пришлось докупать — в доме было всего в избытке.

Лишь одежды не трогал. Стащил все в один шкаф и запер его.

Чувствовал я себя не совсем уютно в доме, во всех комнатах которого на обоих этажах еще не выветрился запах прежних обитателей. Светлые квадратные пятна на обоях — следы прежде висевших портретов — взирали на меня со стен, как черепа исчезнувших людей, и мне порой казалось, что я вижу проступающие сквозь них скорбные глаза и очертания лиц. По этой причине я предпочитал ночевать не на Зеленой Горе, а в гостинице «Метрополис», казенный уют которой меня вполне устраивал. Телефоны мои были спаренными, и одним и тем же звонком меня можно было застать или здесь, или там.

Невдалеке от моего дома на Зеленой Горе отливала желтизной и багрянцем старая, изреженная дубовая роща. Стоял ноябрь. Воздух был сырой, но теплый. По всей роще земля покрылась коричневым пластом опавших дубовых листьев, покойно шуршавших под ногами.

Поговорив с Москвой, я вышел из дому, чтоб пройтись по роще, обдумать предстоящий через два дня отъезд. В роще было почти безлюдно. За толстыми корявыми стволами деревьев бегали, резвясь, две собачки, пока их хозяйки отводили душу в разговоре. Навстречу мне шла молодая женщина, а когда она приблизилась, я увидел, что это совсем юная девушка. Лет семнадцати, не больше. Но рослая и крепкая, как большинство литовок. Она шла с непокрытой головой, и русые волосы густо лежали на ее плечах, с которых ниспадала красно-черная, в клеточку, ткань плаща-накидки, широким колоколом обвивавшегося при ходьбе выше колена. Вместо рукавов были косые прорези, откуда выступали кисти ее рук.

Она шла мне навстречу, устремив взгляд больших серых глаз прямо в мое лицо, и на губах ее, довольно больших и чуть вывернутых, блуждала улыбка, девчоночья улыбка, абсолютно безгреховная. Так улыбаются от избытка сил и здоровья, от молодости, от струящейся в жилах свежей, чистой крови. И я не выдержал и улыбнулся в ответ и, хоть не мог видеть себя со стороны, уверен, в моей улыбке тоже не было никакой двусмысленности.

Мы сближались шаг за шагом. И улыбались оба. Потом поравнялись. И разминулись. Пройдя несколько шагов, я не устоял перед соблазном обернуться, чтоб поглядеть ей вслед. Но увидел не ее спину, а лицо. Потому что она проделала то же, что и я. Обернулась мне вслед.

Теперь мы стояли лицом к лицу шагах в десяти друг от друга и растерянно и нелепо улыбались. Не я, а она сделала первый шаг, ко мне. Тогда и я двинулся ей навстречу. Она, еще не дойдя, высунула из прорези в плаще правую руку и протянула ее мне. Не дожидаясь, пока я подам ей свою. И первая сказала, улыбнувшись губами и глазами, всем лицом:

— Лабас!

Моих хилых познаний в литовском языке хватило, чтоб понять, что означает это слово, и я ответил ей тем же приветствием, но по-русски:

— Здравствуйте.

В ее глазах мелькнуло удивление и даже испуг.

— Вы русский? — спросила она по-русски, но с сильным литовским акцентом.

— А вас это смущает?

Одной из форм сопротивления местного населения нашему присутствию в Литве было почти поголовное нежелание отвечать по-русски. Любой вопрос, заданный на русском языке на улице ли, в магазине, на рынке, встречал непроницаемый, как стенка, стандартный ответ:

— Не супранту (Не понимаю).

И насмешку во взгляде. А чаще всего откровенную неприязнь. Это было самой безопасной формой вражды. За насмешливый взгляд и за незнание русского языка даже при Сталине в Сибирь не отправляли.

В ее взгляде я не прочел ни того, ни другого. В нем сквозило откровенное разочарование.

— Вам неприятно, что я оказался русским? — повторил я вопрос, и в моем голосе прозвучала досада. Она это уловила и постаралась замять неловкость своей обезоруживающей улыбкой.

— Я не умею говорить по-русски, — медленно, каждое слово отдельно, произнесла она.

— А я не знаю литовского, — развел я руками. — Слов двадцать. Не больше.

— И я… слов сто… по-русски. А какие слова… вы знаете по-литовски?

— Кяуле! — выпалил я. Это слово означает «свинья».

— Вы ругаетесь? — удивилась она. — Вы грубый человек.

— Совсем нет, — поспешил я оправдаться. — Я журналист и часто бываю в деревне. Поэтому первые слова по-литовски, запавшие мне в память, это — свинья, корова, куры, овцы.

Она поняла. И рассмеялась. Затем протянула мне руку и назвала свое имя:

— Алдона.

Это имя удивительно гармонировало с ее обликом. Очень распространенное в Литве, крестьянской стране, имя. От него шел аромат покойных литовских пейзажей: влажных туманных лугов с бредущими в высокой траве красноногими аистами, седых от росы полей клевера, старых и темных ветряных мельниц с застывшими ветхими крыльями. От имени пахло духовитым сеном и парным молоком. И сама Алдона, одетая по-городскому и с немалым изяществом, тем не менее напоминала сельскую девушку — и крепко сбитой фигурой, и лицом, широковатым, с выступающими скулами, и серыми глазами, чуть прижатыми тяжелыми веками.

Я, в свою очередь, тоже представился. И мое имя ей понравилось так же, как мне ее.

— Олег! — воскликнула она. — Красиво! Почти как литовское — Альгирдас. Разве Олег русское имя?

Мне пришлось объяснить ей, что мое имя настоящее русское, но исторически происхождения иноземного, от варягов, пришедших на Русь из Скандинавии и ставших первыми русскими князьями. Были у нас князья Олег и Игорь. Имя Игорь ей тоже понравилось, и она, не лукавя, призналась, что ей эти имена больше по душе, чем, скажем, Иван. Это имя стало нарицательной кличкой русских оккупантов в Литве. Я же из своего опыта мог присовокупить, что кличка эта имеет теперь хождение по всему миру, но, разумеется, промолчал, стараясь увести завязавшийся у нас разговор как можно дальше от политики.

Мы брели по роще рядом. Опавшая с дубов листва сухо потрескивала под ногами. Воздух был пропитан бодрящей горечью осени. Оба мы в равной степени были взволнованы нежданным знакомством и, не скрывая, радовались, что так вот случилось.

В ее взгляде, открытом и улыбчивом, сквозили совершенно детские бесхитростность и простодушие. И это сочеталось с несомненным природным умом.

Она действительно плохо владела русским языком, путала падежи и времена и тем не менее болтала без умолку.

А я слушал, по профессиональной журналистской привычке стараясь собрать побольше фактического материала, что позволит мне точнее рассмотреть и понять, что за существо эта удивительно легко проникшая в мою душу Алдона — девочка из литовского города Каунаса, где знакомство с русским и тем более дружба с ним были вопиющим нарушением неписаного кодекса местной этики и осуждались похлеще проституции. Уже сам факт такой вот безобидной прогулки в моем обществе ложился пятном, позорным клеймом на ее репутацию. Ей действительно еще нет и семнадцати. Учится в гимназии. Русский язык им вдалбливают ежедневно, но мало что остается в голове, потому что…

Тут она не договорила и выразительно глянула на меня. Она живет с мамой и сестрой. Отца нет. Она сокрушенно при этом вздохнула и снова прищурилась на меня. Вернее всего, в Сибири, решил я.

Мы пересекли рощу и вышли к виллам, совсем недалеко от моего дома. Я спросил, где она живет, и она, замявшись, сказала, что здесь, на этой улице.

— Значит, мы соседи, — воскликнул я. — Может, тебя проводить до дому?

Я незаметно перешел с ней на «ты». Она без особого энтузиазма согласилась.

— Опасаешься, что мама увидит?

— Нет.

Мы поравнялись с моим домом, и она остановилась.

— Все. Спасибо. Здесь я живу.

— В этом самом доме? — показал я пальцем на мой дом.

— Да, в этом, — даже не сморгнула она.

— Странно, — протянул я. — А я полагал, здесь кто-то другой живет.

— Нет, я. Вот наша фамилия… на воротах.

И только тут я впервые обратил внимание на металлическую пластинку на ограде. На ней действительно была вытиснена фамилия прежнего владельца дома — Бредис.

С пластинки я перевел глаза на Алдону, и сердце мое сжалось от догадки:

— Как твоя фамилия?

— Бредите. В Литве, если отец — Бредис, то дочь — Бредите. А его жена, моя мать, — Бредене. Полезно знать… живя в Литве.

— Ты права, Алдона. Дело в том, что я живу не только в Литве, но еще и в этом самом доме… в котором, как я догадываюсь, прежде жила ты.

— Мне это сердце подсказало, — произнесла она, не отводя от меня пристального взгляда. — Теперь я понимаю, почему меня так потянуло познакомиться с вами.

— Извини, — только и осталось мне сказать. — Меня вселили в пустой дом…

— Он стал пустым, когда выселили нас, — сказала она с грустью и внезапно улыбнулась. — Хотите зайти в гости?

— Если приглашаешь… — совсем смешался я.

— Тогда отоприте. Ключи ведь у вас.

И так получилось, что я вошел к себе в дом гостем, а она — хозяйкой.

Алдона обладала несомненной выдержкой. Или же не хотела мне показать своей слабости. Сняв плащ и повесив его в прихожей, прошла по комнатам, внимательно оглядев каждую, и ее лицо не выразило волнения. Лишь в той, где я спал и постель оставалась неубранной и смятой, она с грустью заметила:

— Когда-то в этой комнате было чисто.

— Почему именно в этой? — удивился я.

— И в других тоже. Но эта была моей. И кровать моя. Она оглянулась на меня:

— Можно?

Не поняв, о чем она спрашивает, я все же кивнул. И она принялась приводить в порядок постель. Расправила простыни, взбила подушки, аккуратно положила одеяло. Покончив с этим, спросила:

— Как в России принято? Гостям предлагают выпить? Или они сами берут?

Ох, прости, — спохватился я. — Конечно, конечна Что ты предпочитаешь?

— А что у вас есть?

Мое настроение сразу же улучшилось. Я понял, что я заполучил то, чего мне так недоставало. Юную, прелестную любовницу. Литовку.

Я забегал, засуетился. К счастью, в доме кроме водки нашлась бутылка хорошего грузинского вина «Хванчкара».

Алдона помогла мне накрыть стол. Безошибочно нашла скатерть, достала бокалы, тарелки, ножи и вилки. Она отлично помнила, где что лежит.

Она не умела пить. Но жадно припала к вину. Ей хотелось опьянеть, напиться, потерять контроль над собой. Чтоб облегчить ее задачу, я, словно по ошибке, плеснул ей водки в бокал с вином, надеясь этой смесью довести ее до нужной кондиции. Но мой неуклюжий маневр не остался незамеченным. Она отставила в сторону бокал и вообще больше к питью не притрагивалась.

Боже, до чего она была хороша! С раскрасневшимися от вина щеками, с сияющими серыми глазами и влажными, сочными губками, в которые так и тянуло впиться и не отпускать, пока мы оба не задохнемся.

Уж так повелось, такова глупая мужская логика. Когда мы добиваемся женщины, то несем черт знает какую околесицу, врем с три короба, обещаем золотые горы. Даже тогда, когда вся ситуация в нашу пользу и мы ясно видим, что желанны и отпора не будет. Но тем не менее продолжаем нести чушь и обещаем, обещаем, обещаем. Я уверен, что умные женщины с трудом сдерживают рвотные судороги в таких случаях.

Я, грешный, ничем не выделяюсь среди других мужчин, средних достоинств кобелей. И я стал пудрить бедной Алдоне мозги на всю катушку. Вспомнив, что получил от начальства разрешение съездить в Москву на праздники, спросил у сильно окосевшей девочки:

— А в Москве ты бывала?

Алдона заплетающимся языком, с трудом припоминая русские слова, объяснила мне, что нигде за пределами маленькой Литвы не бывала. И тогда я спросил:

— Хочешь съездить в Москву? Она недоверчиво рассмеялась.

— Нечего смеяться, — остановил я ее. — Я беру тебя с собой в Москву. Увидишь Красную площадь, Кремль, военный парад. Седьмого ноября — годовщина Октябрьской революции. А сегодня у нас какое число? Четвертое. Вот завтра, пятого ноября, мы и выедем с тобой в Москву. Московский поезд отправляется из Каунаса в два часа пополудни. Просьба быть на вокзале за полчаса до отхода поезда. Согласна?

Удивительней всего, что она мне поверила. Лишь одно ее немного омрачило. Что сказать матери? Как объяснить свое отсутствие в Каунасе несколько дней? Конечно, она ни в коем случае не проговорится, что едет в Москву. Да еще с незнакомым мужчиной. Да к тому же русским. Оккупантом. Ее запрут на ключ и будут охранять, как в тюрьме, чтоб и носа не высунула наружу. Придется придумать что-нибудь… А врать стыдно… грех… На это я, тоже порядком пьяный, ответил, что если цель благородна и прогрессивна, то все средства хороши для ее достижения.

Алдона развеселилась, носилась по квартире, то и дело подбегая ко мне и неуклюже чмокая меня то в щеку, то в лоб. Я решил, что пора действовать. Мы были в моей спальне, которая некогда была ее комнатой, и я, сжав Алдону в объятиях, повалился вместе с ней на кровать, только что приведенную ею в порядок. Она не сопротивлялась моим поцелуям, не отводила моих рук, когда я жадно шарил поверх платья по ее телу. Но стоило ей почувствовать мою горячую ладонь на своем голом бедре, и она рывком, проявив несомненную спортивную ловкость, сбросила меня с себя и села на кровати.

— Не троньте меня, — сказала она. — Я невинная девочка.

Я не усомнился в правдивости ее слов. И сразу же увял. Всякие дальнейшие поползновения были бессмысленны. Мне, при моем официальном положении в этом городе, только недоставало скандала на сексуальной почве. Того и гляди, выложишь на стол партийный билет. И тогда прощай газета, прощай карьера.

Уныние на моем лице вызвало чувство жалости у нее. Она подвинулась ко мне и погладила по голове, как обидевшегося ребенка. Я стряхнул ее руку и встал.

— Ладно, — сказал я тоном, каким подводят итоги. — Повеселились, и хватит. У меня полно дел, надо подготовиться к отъезду.

— Значит, я в Москву не еду? — спросила она, тоже вставая.

Мне не хотелось ее оглушать отказом, и скучным голосом, стараясь не глядеть ей в глаза, я сказал, что своего предложения не отменяю, и если она не раздумала, то почему же, вполне может ехать. При этом я был уверен, что она поняла мои слова правильно — как вежливый отказ.

Я помог ей надеть плащ. На пороге она обняла меня, поцеловала в губы и, не дав мне опомниться, убежала. А я выскочил на тротуар и долго смотрел ей вслед, на мелькавшую среди дубовых стволов красно-черную, в клеточку, накидку на ее плечах, колоколом развевавшуюся у колен.

На вокзал меня отвез Коля Глушенков — фоторепортер, обслуживавший в этом городе несколько корреспондентов центральных газет. Ко мне кроме служебных связей он питал еще личную привязанность. Это был уже немолодой, на два десятка лет старше меня, одинокий человек. Врачи у него удалили половину кишечника, и ему строго-настрого запрещалось пить, предписывалась диета. Но он ел все подряд и пил, когда не работал, как заправский пьяница, напиваясь до чертей, но не теряя разума.

Ко мне он привязался, как старая нянька, и ходил за мной по пятам, если я его не отсылал, как приблудный пес. Где-то на Севере у него были жена и взрослые дети, но связь между ними давно порвалась. Ни писем, ни телефонных звонков. Это был опустившийся человек. В его большом, губастом рту не хватало половины зубов, а он и не подумывал обратиться к дантисту и, когда смеялся, пугал окружающих черными провалами между одинокими зубами — желтыми и длинными, как у коня.

Я называл его фамильярно Колей, а он меня всегда по имени-отчеству и только на «вы». Со мной он ездил за пределы Каунаса, в литовские хутора, куда ступив без охраны, можно было легко расстаться с жизнью, и лучшего стража, чем он, я не мог себе пожелать.

Если мы оставались ночевать на хуторе и перепившаяся охрана засыпала мертвецким сном на полу возле кровати, где возлежал я, охраняемый ими объект, Коля с пистолетом в руке и гранатой и кармане, трезвый и чуткий, как волк в архангельских лесах, откуда он был родом, ходил всю ночь вокруг дома, независимо от погоды — и в осеннюю слякоть, и в трескучие морозы зимой.

Много позже я понял, что Коля Глушенков питал ко мне не одну лишь личную привязанность. Фоторепортерская работа была только одной и внешней стороной его деятельности. Он был секретным сотрудником органов государственной безопасности, и среди прочих заданий слежка за мной и письменные доносы на меня были не последними. Дружба с ним была равноценна беспечной прогулке по минному полю, и, как должно было случиться, я в конце концов, «подорвался на мине».

Но это было потом.

А пока мы катили, разбрызгивая лужи, к вокзалу на маленьком трофейном «Опель-кадете» — личной собственности Коли Глушенкова. В те годы редко кто имел в СССР свой автомобиль. Старенький, расхлябанный «Опель» был по дешевке куплен Колей у приехавшего из Германии офицера, который позарез нуждался в деньгах, чтоб крепко выпить по случаю свидания с Родиной. Но запасных частей к автомобилю в Каунасе не было, и только Глушенков умудрялся найти слесарей, способных подлатать развалившуюся машину.

Я сидел, скорчившись под низкой крышей, рядом с совсем согбенным над рулем Колей и, чтоб скоротать время, старался позабавить его историей моего не совсем обычного знакомства с литовской девицей в дубовой роще, которая при ближайшем рассмотрении оказалась невинной девочкой и доверчиво пошла ко мне домой, не предполагая, чем такой визит грозит ей.

— Странно, — хмыкнул Коля, который среди журналистов считался старожилом в Каунасе и большим знатоком его нравов. — Если литовка знакомится с русским на улице, то она непременно проститутка и потребует денег вперед. А эта невинная овечка, по-моему, имела другую цель: посмотреть хорошенько, где вы живете, все входы и выходы, и навести, когда понадобится, крепких дяденек из лесу… с ножами и пистолетами.

— Да брось ты, Коля, — отмахнулся я. — Пуганая ворона куста боится. Повсюду тебе мерещатся литовские националисты.

— Если б только мерещились, — вздохнул Коля, напряженно всматриваясь в прочищаемое «дворником» ветровое стекало. — Вчера тут недалеко, в Вилиямполе, двух наших нашли… без голов… Отрубили начисто. А как ее звали-то, девицу? Я их тут многих знаю.

— Как звали? Постой, как же ее звали? Такое простое… распространенное имя… Вертится в голове… а вспомнить не могу. Да ну ее… Я ведь, Коля, наболтал ей, пока домогался, черт знает чего… Даже пообещал взять с собой в Москву! Представляешь?

— Нашли чем порадовать литовку. Москвой, — пожал плечами Коля. — Они нас так тут любят, что, даже приплати им, ни за что не поедут смотреть Москву.

— А эта обрадовалась. Даже стала строить всякие планы. Но когда… у нас ничего не вышло… поняла, что о поездке не может быть и речи.

— Да и не собиралась она с вами ехать. Ей другое нужно. Совсем не разобрались вы в здешней обстановке, — пожурил он меня. — Нарветесь… если я не догляжу. Ну чего проще: нужна баба, обратитесь ко мне. Предоставляю на выбор… проверенную.

— Кем? — рассмеялся я. — Тобою в постели?

— А что? Не подкачаю, — показал он лошадиные зубы. — Лучше уж после меня. По крайней мере, есть гарантия и от триппера… и от пули.

В вокзал я вошел первым, Коля за мной, с моим чемоданом в руке.

— Наконец-то! — услышал я радостный возглас. — Я испугалась… вы раздумали ехать.

Из толпы ко мне подбежала она. Та самая, с которой вчера познакомился на Зеленой Горе. Она ждала меня на вокзале в коротком теплом жакете с меховым воротничком, суконной юбке, обтянувшей крепкие, спортивные бедра, и замшевых туфлях на каучуковой подошве. Элегантная. Юная. Кровь с молоком. И простодушно улыбается, не скрывая своей радости.

Меня прошиб холодный пот. Во-первых, у меня уже был билет. Один. Достать второй перед отходом поезда накануне праздника — дело абсолютно дохлое. А главное, я и не хочу ехать с ней в Москву. К чему она мне там? Невинная телка. Плохо владеющая русским. Как я объясню своим родителям? Друзьям? Кем ее представлю? Она мне погубит всю поездку. Право, хоть возвращай свой билет в кассу и мотай обратно домой. Благо, Коля Глушенков здесь.

Он-то сразу сообразил, кто такая эта пташка, и вывел меня из столбняка, предложив:

— А вы бы познакомили меня с барышней.

— Алдона, — сказала она и, сняв перчатку, протянула ему руку.

Молодец Коля. Помог снова узнать ее имя, которое я не удержал с того раза в памяти. Он тут же стал донимать ее:

— Знакомое лицо. Где-то я вас видел, — игриво выставил он редкие лошадиные зубы. — Не на «Инкарасе» работаете? Кажется, я вас снимал.

И он хлопнул свободной рукой по фотоаппарату, как обычно, висевшему на плече. Пожалуй, он расставался с ним, лишь когда укладывался спать.

— Нет. Ошибка, — снова широко улыбнулась Алдона, и на ее крепких щеках образовались ямочки. — Я не работаю. Я учусь.

— Где?

— В гимназии. Я еще маленькая.

Она рассмеялась. И я тоже невольно улыбнулся. От нее веяло такой удивительной чистотой и непосредственностью, она прямо так и лучилась обаянием юности и здоровья, и я еще не успел ничего прикинуть в уме, а мой язык уже распорядился:

— Вот тебе, Коля, мой билет. Пойди в кассу. Ты тут всех знаешь. Поменяй на два… в одном купе.

Коля Глушенков не мог скрыть презрения ко мне, которое тут же проступило на его длинном лошадином лице. Но перечить мне не отважился. Взяв мой билет и деньги, скрылся в вокзальной толпе.

Он отсутствовал довольно долго, и меня даже охватил страх, что билета он не достанет. При всей своей пробивной способности. В канун праздника поезда на Москву брались приступом, потому что почти все билеты распродавались заранее, в кассах предварительной продажи, а тут, на вокзале, сохраняли самое ограниченное количество мест. Для начальства. К лику которого я и был причислен. Но к самому невысокому разряду. В списке привилегированных лиц журналисты, наподобие хозяйской прислуги, в самом низу. Вся надежда была лишь на неотразимую хватку Глушенкова, на его лошадиное обаяние и умение взмахом красной книжки журналистского удостоверения открыть любую дверь.

Нас с Алдоной немилосердно толкала бурлящая, взвинченная толпа вокзальной публики. А мы стояли, зажав ногами чемоданы, я — большой, а она — маленький, и, чтоб нас не оторвали друг от друга, крепко держались за руки. И, как дети, улыбались глупыми, до ушей улыбками. Ее серые глаза лучились смехом и неудержимой радостью, а ямочки на тугих щеках возникали, все углубляясь, и затем растекались, почти исчезая.

Я уже не мыслил ехать без нее и с по-мальчишечьи прыгающим сердцем предвкушал всю таинственную прелесть этой поездки, не утруждая себя заботой, чем завершится такая авантюра и удастся ли мне выйти сухим из воды.

Над толпой я различил лошадиную рожу Глушенкова, потную, со сбитой набок шапкой. Он улыбался мне полупустым ртом и тряс чем-то в высоко задранной руке.

— Вот, — пробившись через толпу, протянул он мне два билета. — Поедете как боги. Вдвоем в купе. Чудом вырвал. В международном вагоне. Я свои доложил. Рассчитаемся, когда вернетесь.

Он подхватил мой и ее чемоданы и, по-бычьи нагнув голову, рванулся в толпу, пробивая нам дорогу. У подножки вагона, глядя на крепкие икры поднимавшейся по ступенькам Аддоны, с одышкой шепнул мне в ухо:

— Партийный билет небось с собой? Спрячьте подальше.

Последнее, что я от него услышал после прощальных объятий, был сокрушенный отеческий вздох:

— Наши беды на кончике хера.

Мы покатили в Москву действительно как боги. Во всех вагонах, даже купейных, было не протолкаться — столько народу рвалось на праздники в Москву. Проводники неплохо заработали, забив свои служебные купе и вагонные коридоры «зайцами»-безбилетниками и поделив с контролерами барыш.

Только у нас в международном вагоне было тихо, просторно и уютно. В коридоре, застланном мягкой ковровой дорожкой, ни души. В купе, отделанном дорогим деревом и красным плюшем, с начищенной медью дверных и оконных ручек, с матовым усыпляющим светом плафонов только два дивана и только мы вдвоем с Алдоной.

Аддона не скрывала восторга — она впервые ехала в таком роскошном вагоне и впервые в такой дальний и загадочный путь. С детской непосредственностью то и дело прихорашивалась она перед зеркальной дверью, гладила пушистый ворс диванов, покачивалась на их упругих пружинах. Особенное восхищение вызвал у нее отдельный, только для нашего купе, туалет за узкой боковой дверцей.

— Я только в романах читала про такой вагон, — просияла она широко расставленными серыми глазами. — Это для свадебных путешествий.

— А мы разве не в таком путешествии? — спросил я, без особой надежды зондируя почву.

— Мы? — ткнула она себя пальцем в грудь. — Ты на мне женишься?

Я парировал вопросом, с подчеркнуто наигранной иронией:

— А ты бы пошла за меня?

— Я? — Она снова показала пальцем на себя.

— Ты. А кто же?

Улыбка испарилась с ее губ. Лицо сделалось печальным.

— Нет.

Такая обезоруживающая откровенность даже обидела меня.

— Не нравлюсь?

— Не-ет, — в раздумье покачала она головой. — Нравишься.

— Так почему же? — пристал я, все еще играя в затеянную игру, но уже с задетым мужским самолюбием.

— Не могу, — вздохнула Алдона, и вздохнула так глубоко и сердечно, что я не выдержал и рассмеялся.

— Что тебе мешает? То, что я — русский, а ты — литовка?

— И даже не это.

— Что же? — не отставал я.

— Я… Я… У меня жених.

— Вот это новость, — искренне расстроился я. — Вы что, помолвлены, обручены?

Она кивнула с виноватым видом.

— Он подарил мне кольцо. И наши родители… Моя мама… и его…

— Значит, все обговорено и решено? Когда же свадьба?

— Отложили.

— Почему?.. Если не секрет?

— До времени… Когда будет лучшее время…

— Когда же, вы предполагаете, такое время настанет? Она умолкла, опустив глаза. Потом тихо произнесла:

— Ты сам знаешь.

— Ах, вот как? Когда мы уйдем из Литвы?

Она подняла на меня глаза. В них я прочел отчаяние и страх.

— Ну, ну не надо, — тронул я ее за плечо, пытаясь грубоватой лаской приободрить ее. — Ты его любишь?

Она кивнула, затем еле слышно произнесла:

— Любила.

— А теперь? — ухватился я за ниточку.

— Не знаю.

— Почему?

— Потому что с тобой поехала…

— Действительно, как ты решилась поехать со мной?.. Если любишь его?

— Не знаю… Это нехорошо? Да?

— Выглядит, по крайней мере, легкомысленно. Она замотала головой.

— Я не легкомысленная. Я ни с кем… Даже с Витасом…

— Кто это — Витас?

— Он.

— Да, верно, — протянул я. — Какая-то смесь… пуританской нравственности и… необдуманных, импульсивных поступков. Ты ведь уже не дитя.

— Знаю, — вздохнула она с обезоруживающей искренностью. — Мужские взгляды говорят мне об этом.

Наш разговор прервал стук в дверь. Вошла проводница, круглолицая русская баба в черной шинели и сером пуховом платке, неся на вытянутых руках поднос. На подносе рубином отсвечивал горячий чай в тонких стаканах и в мельхиоровых фигурных подстаканниках. Она поставила на откидной столик чай, положила кубики сахара в бумажных обертках, пачку печенья и, пожелав приятного аппетита, вышколенно улыбаясь, ушла, чуть не застряв широким задом в дверях.

Мы приступили к чаю. Я — в красном плюшевом кресле, Алдона — на диване, по другую сторону столика.

Поезд шел быстро, и в слезившееся нудным дождем окно, в треугольнике, образованном красными портьерами, мы видели убегавшие назад неуютные мокрые поля, темные хутора за щетиной голых деревьев, стреноженную мокрую лошадь. И этот зябкий, холодный пейзаж лишь подчеркивал, оттенял комфорт, в каком мы ехали. Из-за калориферных решеток под столом легким дуновением растекался сухой горячий воздух, и мы оба разулись, чтоб дать понежиться ногам. В невидимом радио тихо напевал женский голосок.

Я не строил никаких иллюзий насчет моих дальнейших отношений с Алдоной и не намеревался посягать на нее. Пусть прокатится в Москву, развлечется и меня позабавит. А вернемся и, как говорит Коля Глушенков, большой знаток блатных афоризмов, стукнемся задом об зад, кто дальше прыгнет.

Но при этом я ловил себя на мысли, что мне на удивление легко и приятно вот так вот ехать с ней в одном купе, в красноплюшевой интимной обстановке, мои губы сами расползаются в улыбке, когда я смотрю в ее серые глаза, в которых так и светит бесхитростность и ничем не затуманенная доброта. Мне с ней так уютно и приятно, как, возможно, бывает с сестрой, любимой и единственной, безоговорочно преданной и всегда готовой пожалеть и простить, когда никто иной на такое душевное движение не окажется способным. У меня не было сестры, я вырос один, но в своих фантазиях часто представлял такой свою сестру.

— Ты не жалеешь? — спросила она.

— О чем?

— Что взял меня… с собой.

— Нет. Нисколько. Я даже рад доставить тебе такое удовольствие.

— Ты — хороший, — просияла она. — Очень, очень хороший человек.

— Немного… преждевременно судишь.

— Нет. Я не ошибаюсь. Твои глаза… не обманывают.

— Тебе виднее. Но не рекомендую делать поспешных выводов. Я такой же скот, как и другие мужчины. И если ты еще не забыла, то ведь привел я тебя к себе с далеко не целомудренным порывом.

— Но ты мне… ничего не сделал. И отпустил.

— Проявив слабохарактерность, — рассмеялся я.

— А я чуть-чуть не проявила… крепкий характер, — выпалила она и в волнении прижала руки к груди.

— Когда?

— Тогда.

— Что же ты хотела сделать?

— Сказать правду?

— Твоя воля. Чего уж нам теперь кривить душой? Нам предстоит быть вместе несколько дней. Лучше все начистоту.

— Хорошо, — сдерживая волнение, произнесла она. — Я скажу правду… А ты… поступай как хочешь. Хорошо?.. Вот когда я была у тебя… в нашем бывшем доме… который ты захватил и… на моей бывшей кровати… хотел меня… ты сам знаешь что… был момент… когда я решила, если ты сделаешь еще один шаг, убить тебя. Да, да. Убить. Отрезать голову… завязать в платок… и привезти Витасу.

— Как свадебный подарок? — усмехнулся я.

— Не смейся, — прошептала она. — Это был бы подарок Литве… Голова оккупанта. Твоя голова. И за это Витас простил бы меня, что я пошла в дом к незнакомому мужчине.

Она умолкла. И я молчал. Потом спросил:

— Куда бы ты понесла Витасу мою голову?

— В лес, — прошептала она.

— Значит, он?..

— Да. — И, помедлив, спросила: — Теперь ты меня ненавидишь?

— Не-ет, — неуверенно протянул я. — По крайней мере, кое-что прояснилось. Хороший подарок везу я в Москву.

— Ты меня выдашь властям?

— За что? Ты не осуществила своего намерения. Моя голова, как видишь, на плечах. И, я полагаю, второй раз у тебя такое желание не возникнет.

— Не возникнет, — тряхнула она головой, и пепельные волосы взлетели над плечами. — Могу поклясться.

Она вскочила с дивана, шагнула ко мне, внезапно опустилась на пол и зарылась лицом в мои колени. Когда я склонился к ней, чтоб помочь подняться, она обхватила руками мою шею, притянула голову к себе и прильнула губами к моим губам.

Я поднял ее, усадил на диван и сел рядом. По щекам ее ползли, растекаясь у губ, слезы. Потом она несколько раз подряд глубоко вздохнула.

— Все! Извини. Ты где ляжешь? Внизу?

— Нет, тебе удобней будет внизу. Я полезу наверх.

— Но я хочу, чтоб ты лег внизу!

— Почему?

— Не скажу.

Она достала из чемоданчика халат и исчезла за узкой дверцей туалета, щелкнув изнутри замком.

Поезд замедлял ход. Я хорошо знал линию между Каунасом и Вильнюсом. Единственная остановка поездов дальнего следования — как раз на полпути, на станции Кайшядорис. Мы подходили к этой станции, рельсы стали разветвляться, и мимо нас поплыли товарные вагоны стоящего на путях длинного состава.

Сначала я даже не понял, почему у каждого товарного вагона с наглухо закрытыми дверями стоит солдат с автоматом, в овчинном полушубке и зимней меховой шапке. Сторожевые собаки — немецкие овчарки — присели у их ног на задние лапы, натянув поводки и вывалив длинные языки. Потом мой взгляд скользнул по узким оконцам у самой крыши вагона. В них чернели железными прутьями тюремные решетки, и за решетками мелькали лица и руки поглядывавших на наш поезд людей. Сомнений не оставалось: это был эшелон с вывозимыми в Сибирь литовцами, и первое, о чем я подумал с досадой, — зачем эшелон стоит открыто, на виду у всех. Меня охватило не чувство стыда за мою страну, не сострадание к несчастным, запертым, как сельди в бочках, в этих вагонах и угоняемым под конвоем далеко от родных мест, в холодную и чужую Сибирь, вернуться откуда почти нет никакой надежды. Меня обеспокоило то, что все это делается неприкрыто, слишком обнаженно и может нанести ущерб нашей пропаганде, на службе у которой я состою.

Затем я испытал неловкость за эти свои мысли. Жалость к людям за решетками шевельнулась в моей душе. И вслед за тем меня охватил панический страх, что Алдона вернется в купе и все это увидит.

Наш поезд уже стоял. На соседних путях темнел подконвойный тюремный эшелон. Наше окно упиралось в зарешеченное оконце напротив, и оттуда из темноты на меня смотрели детские глаза и детская ручонка махала мне. А губы шевелились, что-то говорили, и вернее всего — мне, но мое окно было закрыто, и ни звука снаружи не проникало в купе. Только недоставало, чтоб Алдона увидела эти решетки, эти глаза и ручонку. Я не стал рисковать, выжидая, когда наш поезд снова тронется, поспешно отвязал красные портьеры и, расправив их, плотно, без щели закрыл окно.

Вошла проводница со стопкой постельного белья и, заняв почти все купе своим обширным телом в черной шинели, стала надевать наволочки на подушки, приговаривая со вздохами:

— Видали, сколько их везут? Вот бандиты! Вот народ! Не сидится им спокойно, как всем нам. Шило им в заднице мешает. Вот и в Сибирь загремели. Сибирь-матушка… самую горячую голову остудит, до ума доведет. А как живут? Разве сравнишь с нашей жизнью? Чего им еще надо? Какого рожна захотели?

Я сказал, что мы сами приготовим постели, и, отказавшись от ее услуг, постарался выпроводить ее из купе, пока не вернулась Алдона.

Вместе с толчком тронувшегося поезда она появилась из узкой дверцы в домашних тапочках на босу ногу, в сиреневом коротком халатике, почти не запахнутом на груди, с влажными прядями волос, прилипшими к щекам.

— О, ты уже постелил? Спасибо, — улыбнулась она мне. — Я сплю наверху.

Я тоже разделся в туалете, облачился в пижаму и, вернувшись, обнаружил в купе мягкий полумрак, смутно подсвеченный сверху синей ночной лампой. Когда глаза мои пообвыкли, я различил на моем нижнем диване Алдону, укрытую простыней до подбородка. С подушки лукаво светились ее глаза, а улыбка открыла белые зубы.

Каким-то неуловимым движением она сдвинула простыню на пол и осталась лежать совершенно голая, с треугольником тени внизу живота и двумя небольшими круглыми грудками.

— Я пришла к тебе.

И протянула ко мне обе руки.

— Я люблю тебя.

Мы провели ночь на тесном, не рассчитанном на двоих нижнем диване, не расплетая объятий и лишь изредка вздремнув миг-другой.

Поезд уже несся по снежной равнине восточнее Смоленска, с каждым часом приближаясь к Москве. За сдвинутыми портьерами становилось все светлее.

Алдона скрылась за узкой дверцей замывать простыню.

Потом мы снова пили чай из стаканов в мельхиоровых подстаканниках. В зеркале отражалось мое помятое, усталое лицо, а она вся лучилась свежестью и здоровьем.

— Кем ты меня представишь своим родителям? — блеснула она глазами.

— Задача, — задумался я. — Скажем, что ты мой секретарь. Ладно? И переводчица. Ведь я литовским еще не владею.

— А разве я знаю русский?

— Достаточно, чтоб очаровать любого. И надеюсь, что мои родители тоже не избегнут этой участи.

— А теперь я тебе кое-что покажу, — потянулась она за чемоданчиком.

Я насторожился, готовый к очередному сюрпризу. Она положила на стол фотокарточку. Совсем юное мужское лицо. Длинные волнистые светлые волосы. Серые глаза. Нос короткий и прямой. И широкий волевой подбородок.

— Догадался? — Алдона коснулась волосами моей щеки. Я обернулся к ней.

— Зачем ты мне показала?

Ее глаза перестали улыбаться, посуровели.

— Больше не увидишь. Ни ты, ни я.

Она взяла фотографию обеими руками, разорвала пополам, сложила куски и еще раз порвала. Обрывки бросила в пепельницу.

Глаза ее снова блеснули улыбкой, когда она повернула лицо ко мне:

— Все понял? Теперь на всей земле ты один… мой любимый.

Больше всего меня поразило поведение мамы. Она поддалась чарам Алдоны с первого взгляда. Возможно, тут сыграло немаловажную роль то обстоятельство, что Алдона была нерусской, почти иностранкой и еле-еле, с жуткими потугами как-то умудрялась составить из нескольких слов немудреную фразу по-русски. Мама старалась изо всех сил понять, что она говорит, сама отчаянно жестикулировала и нажимала на мимику, подсказывала ей нужное слово и радовалась каждому успеху. И конечно же, Алдона покорила ее своей трогательной, без претензии прелестью. А когда она простодушно сказала, что все, что на ней, она сама сшила, своими руками скроила и сшила, маминым восторгам не было предела. Алдона, душечка, тут же предложила маме в подарок любое платье из своего гардероба, благо, они обе носят один размер, и мама, конечно же, замахала руками, отказываясь и благодаря и прося меня объяснить, что она ее не так поняла, маме, мол, ничего не нужно, она лишь выразила свой восторг, и это, мол, очень мило с ее стороны с готовностью раздаривать все, что другим понравилось на ней, но уж лучше ей быть посдержанней в своей щедрости, а не то ее в Москве разденут догола. И при этом от избытка чувств потрепала Алдону по щеке. У мамы было такое выражение на лице, что я догадался, как ей недоставало в жизни дочери, девочки, которая бы стала ее подругой, и ей бы она уж не поскупилась на душевное тепло и ласку, чего в ней накопилось в избытке и чем в детстве она обделила меня.

С места в карьер мама предложила прокатить Алдону по Москве и, пока еще не перекрыто по случаю праздника движение в центре, показать ей столицу. Отец, кидавший на Алдону украдкой несмелые взгляды, чем с головой выдавал, что его, старого кобеля, не на шутку волнует, как мужчину, стройная спортивная фигурка гостьи, тут же согласился, даже куда-то позвонил и отказался от участия в каком-то совещании из-за якобы недомогания, и мы веселой гурьбой вывалились во двор, вызывая у соседей недоуменные взгляды и обостренное любопытство, и расселись в старой отцовской «Победе».

— Ваша машина? — искренне ахнула Алдона.

— Наша, — не без гордости кивнул отец.

Он сидел с Алдоной на переднем сиденье, а мы с мамой расположились сзади.

— Вы — большой начальник! — воскликнула Алдона.

— Большой начальник, — согласился отец.

От него несло одеколоном, которым он надушился сверх меры по причине прогулки с очаровательной подругой сына. Мне даже — показалось, что он на меня косится с плохо скрываемой мужской завистью.

— А ваш сын самый большой начальник… — восторженно выпалила Алдона. И мы все: и отец, и мать, и я — покатились со смеху от ее неуклюжей и трогательной попытки поддержать мой престиж в нашей семье.

— Разве я не права? — удивилась Алдона.

— Конечно, права. Большой начальник, — уступил отец, не преминув добавить: — В масштабах Литвы.

— А думаете, Литва совсем маленькая? Нас три миллиона, — не сдавалась Алдона и после паузы завершила упавшим голосом: — Было… А сколько осталось?.. Один Бог знает.

Я заерзал на сиденье, предвкушая конфликт.

— Ты веришь в Бога? — наклонилась к ней мама.

— А что? Совсем нельзя? — спросила она с детской непосредственностью. — Я чуть-чуть…

И возникшую неловкость как рукой сняло. Мы все от души хохотали. И Алдона с нами.

После Каунаса, после Литвы Москва выглядела бедно и серо, хоть в канун праздника старалась вырядиться поярче. Облупленные, запушенные за войну здания прикрывали свои фасады неисчислимым количеством красной ткани с белыми буквами бодрых оптимистических лозунгов. Лозунги и транспаранты чередовались с портретами, большими и малыми, одного и того же человека, с трубкой под усами и без трубки, в золотопарчовом мундире, с иконостасом орденов и медалей, опускавшимся даже ниже шитого золотом пояса. Огромная Москва выставила в основном портреты Сталина и лозунги, восхвалявшие его, подсветила их гирляндами разноцветных электрических ламп и сочла, что этого достаточно для праздничного вида…

А на улицах под огромными портретами и назойливыми лозунгами, озаренные в ранних сумерках мигающими разноцветными вспышками ламп, текли серые, мутные потоки людей с усталыми, озабоченными лицами. Они выстраивались в длинные, бесконечные очереди у дверей продуктовых магазинов, где из-за праздника появилось на прилавках съестное, недоступное в будние дни, и, набрав полные авоськи бутылок и пакетов, волокли их, отирая пот и блаженно отдуваясь, к станциям метро.

Алдона вертела головой, спеша охватить взглядом обе стороны улиц, по которым, разбрызгивая подтаявший снег, двигалась наша машина.

Мама называла ей улицы и площади и, когда проезжали мимо памятника, объясняла, медленно и внятно выговаривая слова, кому этот памятник и за какие заслуги поставлен.

Порядком устав и проголодавшись, мы уже в темноте добрались до нашего переулка.

Когда въехали во двор, мой отец проявил неожиданную прыть, молодо выскочив из машины, и, обежав ее, галантно распахнул дверцу и помог Аддоне выйти. Мама, состроив комическую гримасу, только покачала головой.

Ужин затянулся. Мы ели много и выпили немало, и поэтому было шумно и весело за столом. И так получилось, что в центре внимания был не я, по которому соскучились мои предки, а странная, забавная гостья, еле говорившая по-русски и никак этим не утомлявшая, а, наоборот, смешившая и радовавшая нас. Алдона заупрямилась и не позволила матери подавать к столу и убирать, и все это проделала сама, легко, без напряжения, надев поверх платья мамин клеенчатый передник, и двигалась с посудой на подносе, грациозно пританцовывая. Отец и мать, оба не сводили с нее восхищенных глаз. У меня на душе становилось все покойней и радостней, и я подсознательно, еще не отдавая себе отчета, понимал, что в мою жизнь входит что-то светлое и яркое, и любовался Алдоной и разговаривал только с ней, несправедливо обделяя стариков вниманием.

Некоторая неловкость возникла, когда настало время укладываться спать. В нашей квартире, довольно просторной по тогдашним московским условиям, были две комнаты. В одной стояла двуспальная родительская кровать, в столовой — черный диван, разложив который, можно было разместить еще одну пару. Где уложить Алдону? Где меня?

Моя мать, всегда командовавшая в доме, нашла мудрый выход из положения. Алдона ляжет с ней в спальне, а мы уж с отцом, она надеется, не подеремся вдвоем на диване. Алдона насмешливо переглянулась со мной, и наш заговорщический обмен взглядами не остался незамеченным, но это никак не повлияло на мамино решение разъединить нас на ночь.

— А знаешь, сынок, — сказал мне отец, когда мы улеглись, — кого мне напоминает Алдона?

— Знаю.

— Что с ней, с Верой? Никаких сведений?

— Никаких.

— Прекрасная была девушка. У тебя не осталось чувства вины перед ней?

— А у тебя?

Он не ответил, глубоко затянулся папиросой, последней на ночь, и, без видимой, казалось бы, связи, спросил:

— У этой… все чисто?

— Имеешь в виду анкету?

— Хотя бы… В Литве, я слышал, шумно? Не очень нас там привечают?

Я поднялся на локте и заглянул ему в глаза. Мой мозг был возбужден алкоголем, и меня так и подмывало надерзить.

— А за что нас любить?

— Ну-ну-у, — протянул он задумчиво, не отводя взгляда, — мы их освободили от фашистов и заплатили за это дорогой ценой… своей кровью.

Тут уж я сорвался с тормозов.

— Освободили без приглашения с их стороны. Насколько я понял, находясь там, они предпочли бы скорее немецкую оккупацию, нежели нашу. А лучше всего никакой. Нас там считают оккупантами. С заборов не успевают стирать надписи: «Долой русских оккупантов!»

— Хулиганские выходки.

— Тогда считай, что вся Литва — сплошные хулиганы. Отец, ты себе не представляешь, как они нас ненавидят.

— Ничего, и не с такими справлялись. Врагами нас судьба никогда не обделяла.

— Но ведь они правы.

Отец застыл с окурком папиросы на губе. Лишь глаза его тревожно метнулись с моего лица к двери в спальне, и я не сдержался и съязвил:

— Что, и в своем доме разговаривать боишься?

— Нет, не боюсь. Я всегда отдаю себе отчет в том, что говорю. А вот твои речи мне не нравятся. Если правда, что стены имеют уши, то тебе лучше прикусить язык даже в нашем доме. Я уж не говорю о других местах. Ты не маленький. За такие речи по головке не погладят. И даже я, при всех своих связях, не смогу тебя защитить. Если ты дорожишь моим здоровьем, то дашь мне слово, что больше никогда и ни при каких обстоятельствах подобное не сорвется с твоих уст.

Но меня уже нельзя было остановить. Горячим, свистящим шепотом я бросал ему в лицо:

— Там идет война. Самая настоящая. Через столько лет после конца мировой войны. Маленький народ не хочет нам покориться. Дерется до последней капли крови. Ты себе не представляешь, отец, сколько там сейчас, в мирное время, проливается крови. Мы там ходим по колено в крови! От этого можно сойти с ума! А сколько народу угнали в Сибирь? Целыми деревнями. Да куда там деревни! Есть уезды, где все дома стоят пустыми. Как после чумы. Ты это себе можешь представить?

— Нет. Не могу. И не желаю. Я тебе не верю. Ты преувеличиваешь. Ты всегда был слишком нервным и впечатлительным. Поверь мне, я бы знал, если б это было правдой.

— Как бы ты узнал? Разве я, журналист, об этом пишу в газете? Я на все лады расписываю, как славно и счастливо живется литовскому народу под солнцем сталинской конституции. В моей газете даже намека нет, что в Литве хлещет кровь, что мы огнем и мечом уже какой год никак не можем поставить на колени этот упрямый народ. Ни намека, ни звука. Тишь да благодать. И счастливые улыбки с портретов, которые умудряется выжать мой фоторепортер Коля Глушенков.

Зато про Алжир целые страницы. Какие, мол, ужасные изверги французские колонизаторы! Убили несчастного араба. Там убьют одного, и по нашей команде весь мир начинает содрогаться от негодования и протеста. Бедные французы не знают, куда глаза девать от стыда и позора.

И никто в мире звука не издает в защиту тысяч и тысяч истязаемых и убиваемых нами литовцев, которых мы оккупировали по сговору с Гитлером, и забыли уйти, когда Гитлера не стало. Мир молчит. Потому что мир ничего не знает. Так ловко мы обделываем свои делишки. Так наглухо забили кляпами все рты.

— И тебе забьют. Допрыгаешься, — перебил меня побледневший отец. — Дать тебе валериановых капель?

— Да поди ты… знаешь куда… со своими каплями! — не сдержался я. — Я же с тобой, как с отцом… Хоть со мной наедине не криви душой!

У него задрожала нижняя губа вместе с приклеившимся окурком. Он сорвал окурок и, перегнувшись через меня, раздавил его в пепельнице и заодно выключил свет. Укладываясь в темноте на свое место, он скользнул ладонью по моему лицу, обнял меня за шею и припал головой ко мне. Это было примирение. Мы горячо дышали друг другу в лицо и молчали. Да и о чем было говорить? Нам обоим все было понятно без слов.

Подождав, пока я совсем успокоился, отец поцеловал меня в щеку, заботливо подоткнул под мой бок простыню и, поворачиваясь ко мне спиной, заключил:

— А девицу ты привез… первый сорт. Одобряю.

Три дня в Москве пролетели в беспаузном пьяном тумане, из одних гостей в другие. Школьные друзья, университетские приятели, семейные знакомые, родственники. И наш газетный аппарат. Редактор устроил по случаю праздника нечто вроде приема в своей просторной, не чета нашей, квартире, и я, махнув рукой на предосторожность, прихватил с собой Алдону. Ее появление среди наших чопорных казенных дам и с трудом сдерживающих жеребячьи инстинкты мужчин-газетчиков произвело форменный фурор. Она выделялась в серой и безвкусно одетой толпе, теснившейся в редакторской квартире, как представитель совсем иного вида, иной породы млекопитающих. Спортивная стройность ее фигуры, отличный рост, гордая посадка головы. Покрой платья. И, конечно, улыбка, постоянная и неподдельная улыбка на пухлых губах, доброжелательно устремленная к каждому и мгновенно стиравшая печать скуки и желчной замкнутости с окружающих ее лиц.

Все мужчины, побросав своих дам, протанцевали хоть по одному разу с Алдоной. Она кружилась, легкая и неутомимая, юбка колоколом взлетала, обнажая длинные стройные ноги. Партнеры, вспотев и задохнувшись, сменялись один за другим. Ее голос, ее литовский акцент, ее смех были слышны повсюду. Каждый лез с ней чокнуться и выпить, а мужчины постарше, сдерживая одышку, норовили потрепать ее по щечке. Женщины чуть не шипели от ревности, но и они не могли скрыть восхищения, когда разглядывали ее.

Сам хозяин, редактор нашей газеты, сухой и недалекий человек, остановился перед Алдоной в изумлении и, нервно поправив на переносице очки, произнес, как цитату из приветственной речи:

— Так вот она какая, Литва! Добро пожаловать, наша младшая сестра в дружную семью советских народов.

Назвав Литву младшей сестрой, мой редактор пользовался официальной фразеологией, согласно которой СССР состоял из шестнадцати республик-сестер, а русский народ, с непременным добавлением эпитета «великий», почитался старшим братом.

Алдона, мне показалось, растерялась от этого приветствия, оглянулась на меня, словно испрашивая совета, как реагировать, но тут же снова просияла улыбкой и, протянув редактору руку, пригласила его танцевать.

Так получилось, что я, совсем зеленый новичок в этой солидной редакции, еще вчера мало кому известный, попал благодаря Алдоне в центр внимания и был принят в редакционный круг, как свой человек и славный малый. Это случилось безо всякого умысла с моей стороны. Алдона легко располагала людей, и доброе отношение, какое она вызывала, автоматически распространялось и на меня, ее партнера.

На вокзал нас провожали толпой, и было много людей, которых я видел второй раз в жизни: они пришли проститься с очаровавшей их литовкой. Отец не отставал от нее ни на шаг и, словно ревнуя к остальным, крепко держал под руку. В этом галдеже и бессмысленной толкотне на заснеженном перроне мать, улучив момент, отозвала меня в сторону и, испытующе заглядывая мне в глаза, спросила:

— Как ты намерен поступить?

— Что ты имеешь в виду? — не понял я, весьма непрочно стоя на ногах от выпитой на дорогу водки.

— Я имею в виду Аддону.

— А никак.

— То есть?

— Чего загадывать? Жизнь покажет.

— Жизнь тебе покажет кукиш с маслом. Дурачок. У тебя в руках сокровище. Которого ты не заслужил. Тебя никто так не полюбит, как она. Поверь мне. Я это чую.

— Ты все сказала?

— А что, тебя утомил разговор со мной?

— Мама, послушай. Я считаюсь с твоим мнением. Твой совет мне дорог. Но как я могу заглядывать вперед, строить какие-то планы, если не завтра, так послезавтра меня найдут с продырявленной башкой, и сделают это ее соплеменники, у которых такой же, как у Алдоны, смешной, трогательный до слез литовский акцент. Ты все поняла? Дай я тебя поцелую. И не плачь.

После триумфа Алдоны в Москве Каунас сразу остудил мою вскружившуюся было голову. И сделал это Коля Глушенков. Несомненно, по указанию свыше.

Он не стал со мной говорить об Алдоне в моем номере в гостинице «Метрополис» по понятной причине — все разговоры здесь прослушивались. Мы вышли на проспект и двинулись по аллее мимо голых, облетевших деревьев и пустынных в это время года скамей. Глушенков с присвистом сосал погасшую трубку.

— Я навел справки… о вашей пассии… пока вы с ней рекламировались в Москве.

— Мне все о ней известно, — нетерпеливо сказал я. — Она мне обо всем рассказала.

— Не уверен, что обо всем.

— Компрометирующий материал?

— Еще бы! Добро бы только ее компрометировал… но, к сожалению, и вас… за компанию. Ее отец расстрелян… по приговору военного трибунала… Она вам об этом сказала?

— Нет. Я не спросил ее.

— Так. А насчет жениха?

— Знаю. Он с «зелеными братьями».

— И все? А чем он отметил свой уход в лес? Так вот. Этот самый женишок, он учился в консерватории… собственноручно зарезал секретаря комсомольской организации… и тяжело ранил еще одного активиста. Это — осиное гнездо, дорогой мой, в которое вы по неосторожности и неопытности ступили.

— Откуда у тебя эти сведения?

— Вызывали в соответствующее место… в ваше отсутствие… и поговорили по душам. И с вами побеседуют. Я ведь рассказал вам к тому, чтоб вы были готовы и приняли предупредительные меры.

— Какие?

— Так сказать, почистить мундир. Пошалили — довольно. Чтоб ее духу подле вас больше не было.

Я остановился в раздумье.

— Вот что, Коля, спасибо за предупреждение. Но советов, пожалуйста, мне не давай. Сам решу.

— Это уж, конечно, вам решать. Да, пожалуй, не успеете. За вас уже решили.

Я встревоженно уставился на него.

— Не сегодня-завтра вся ее семейка, и она в том числе, загремит прямым сообщением в Сибирь. Они внесены в списки на выселение. Своими глазами видел.

У меня буквально потемнело в глазах. Весь этот проспект, скучный и мрачный, с голыми деревьями и пустыми скамьями, называвшийся раньше аллеей Свободы, а теперь, как в насмешку, носивший имя Сталина, показался мне кладбищенской аллеей. В моей памяти сразу же возник товарный состав с вывозимыми в Сибирь литовцами, который я видел в окно вагона на станции Кайшядорис, когда ехал с Алдоной в Москву. И вместо детского лица за решетками вагона-тюрьмы я отчетливо представил лицо Алдоны, ее серые удивленные глаза, в которых вытравился добрый, открытый взгляд на мир и навсегда поселилась ненависть.

Алдону надо было спасти во что бы то ни стало.

Это уже было для меня не только делом чести. Я не представлял, как стану жить, как буду смотреть людям в глаза, если не отстою ее.

Не счесть кабинетов, в которых мы с Глушенковым побывали в этот день. Надо воздать ему должное. Он не оставил меня одного и сопровождал во всех моих хождениях и даже использовал свои личные связи, чтоб помочь мне, хотя и не был согласен со мной и моего поступка не одобрял.

Нигде я не получил удовлетворительного ответа. Моя просьба вызывала нездоровое любопытство и кривые ухмылки. Единственное обещание, которое мне удалось вырвать, это не трогать Алдону и ее семью до моего возвращения из командировки, вычеркнуть их из ближайшего списка семей, подлежащих депортации. При этом я был строжайше предупрежден: ни словом не обмолвиться Алдоне о нависшей над ее головой угрозе.

И Алдона, не чуя беды, по-прежнему пребывала в том восторженном состоянии, в каком вернулась из Москвы. Ее пыл не смог остудить и прием, оказанный ей дома.

Мать и сестра все знали. Каунас — небольшой город, и здесь трудно что-нибудь утаить. Алдону видели на вокзале и проследили, как она села в московский поезд. Со мной. И трое суток где-то пропадала. Ее били вдвоем: мать и сестра. С исцарапанным лицом и распухшей губой она пришла ко мне ночью на Зеленую Гору, волоча чемодан с кое-какими вещами, которые второпях сгребла, убегая из дому.

Увидев ее в таком плачевном состоянии и выслушав ее сбивчивый рассказ, я пришел в такое негодование, что не сдержался и возопил:

— Да как они смели! Да я их… в Сибирь отправлю!

И тут же осекся, увидев, как гневно сузились ее глаза. Я привлек ее к себе и осыпал поцелуями.

Таким образом, она поселилась у меня. В школу перестала ходить. Отсиживалась дома, дожидаясь, пока не заживут царапины и ссадины на лице. И ни минуты не грустила. Была весела и счастлива, и, если не знать ее, можно было приписать это легкомыслию. Я-то знал, что это не так. Она умела переступить через горе, подавит страдание, даже в беде не опускать головы. В ней бурлила неиссякаемая жизненная энергия, какой я мог только завидовать.

Теперь весь этот фонтан чувств хлынул на меня. Она вся светилась любовью. И трогательно и нежно заботилась обо мне. Стирала, готовила, убирала квартиру. Даже причесывала меня. Ухаживала за мной, как за маленьким ребенком. Хоть и была моложе меня лет на восемь. Я очень скоро с удивлением обнаружил, что в ее отношении ко мне переплелись чувственная страсть с самоотверженной материнской любовью. Именно материнской. Не хищной. Не эгоистичной.

Когда я, обессилев от любви, засыпал в ее объятиях, она, сидя в подушках, покачивала меня, как младенца в колыбели, и, склонившись над моим лицом, тихо напевала литовскую колыбельную песенку — «Лопшине».

Ее до слез трогали рубцы на моей искалеченной лопатке. Она могла без конца нежно водить по ним кончиками пальцев, касаться губами и что-то ласково нашептывать, словно заговаривая боль. А когда я ей сказал, что один осколок хирургам не удалось извлечь из моего тела и он торчит в сердечной мышце, изредка напоминая о себе острым покалыванием, она разрыдалась, и мне стоило немалого труда ее успокоить, заверив, что опасности для моей жизни нет никакой.

Ее забота обо мне возросла до смешного. Она не давали мне делать резких движений, наклоняться, чтоб что-нибудь поднять с полу.

— Тебе нельзя! — становились испуганными ее глаза. — У тебя железо в сердце!

— У меня железное сердце, — отшучивался я. — Пожалуй, единственный железный большевик во всей коммунистической партии.

Это смешило ее. И она припадала к моей груди, преданно заглядывала в глаза и нашептывала по-литовски непонятные мне, но, несомненно, ласковые слова.

В канун моего отъезда в командировку Алдона впервые вышла из дому. Пока было светло, мы гуляли с ней в дубовой роще, уже посыпанной сухим, не тающим снегом. А когда стемнело, она предложила спуститься с Зеленой Горы в центр. Мне эта идея не улыбалась. С одной стороны, ничего разумного не было в том, чтоб дразнить гусей, открыто демонстрировать властям мои отношения с литовкой. Да и ей ни к чему было бросать вызов городу, пройдя со мной, оккупантом, под руку по главной улице на глазах у гуляющей публики и вызвав у всех вовсе не одобрительную реакцию. Ни мне, ни ей эта прогулка была ни к чему, и я попытался втолковать ей это.

— Значит, нам суждено всегда прятаться? — округлила она свои серые глаза. — Будто мы что-то украли?

Я не нашел ничего вразумительного в ответ. И уступил.

Мы съехали в вагоне фуникулера с Зеленой Горы, и уже в вагоне я натыкался на колючие взгляды пассажиров-литовцев. А на проспекте, покрытом свежим снежком и потому имевшем вид нарядный и праздничный, было многолюдно в этот вечер, и мы прошли буквально сквозь строй осуждающих и гневных переглядываний и злой несдержанной ругани за спиной.

Я себя чувствовал нелепо и гнусно и ковылял деревянной походкой, втянув голову в плечи и устремив глаза поверх голов. Зато Алдона, казалось, нисколько не была шокирована. Она смело глядела всем встречным в лицо, заставляя их в смущении отводить глаза, а сама улыбалась открыто и приветливо. Чего это ей стоило, я понял лишь дома, где она прорыдала до поздней ночи, но на улице она проявила завидную выдержку.

В вагоне фуникулера, ползком тащившемся на Зеленую Гору, Алдона прижалась ко мне влажной щекой и, моргая ресницами с тающими на них снежинками, прошептала:

— Против нас весь мир. Знаешь, кто мы? Ты — Ромео, а я — Джульетта!

И, помедлив, добавила:

— С одним отличием. Мы не умрем. И будем жить… назло всем.

За окнами вагона косо уходили вниз огни города. Пассажиров было мало. Люди не решались поздно задерживаться на улицах и предпочитали отсиживаться за запертыми дверьми. На скамье напротив нас сидел, покачиваясь, пьяный офицер в шинели нараспашку, в сбитой на затылок шапке. Полагая, что все, кто не в военной форме, литовцы, он и меня принял за такового и, нетвердо ступая, перешел на нашу сторону вагона, явно желая со мной поговорить.

— По-русски понимаешь? — был первый вопрос, небрежно и высокомерно обращенный ко мне, и я вдруг с пронзительной остротой почувствовал, каково быть под оккупацией, под властью чужих, презирающих тебя людей. Я на момент почувствовал себя в шкуре литовца, и многое в поведении этих людей прояснилось для меня, стало понятней.

Я встал ему навстречу, отгородив Аддону.

— В чем дело? — сухо спросил я.

— О, так ты свой? — радостно всплеснул руками офицер, курносый и потный, деревенского типа малый.

Теряя равновесие, он ухватился за отвороты моего пальто, чтоб не рухнуть. Жест этот был не агрессивным, а, наоборот, дружелюбным, и, вцепившись в меня, он пьяно бодал головой мою грудь, норовя устоять на ногах. Но так расценил это я. Другое дело — Алдона.

Вначале я даже не понял, что произошло. С головы офицера слетела шапка, после чего его голова резко мотнулась сначала в одну, потом в противоположную сторону. И лишь тогда я увидел разъяренное, с круглыми стеклянными глазами лицо Алдоны за спиной офицера. Она нанесла ему несколько ударов наотмашь, резко, по-мужски. И он рухнул спиной на пол вагона, потом сел, краснорожий и маленько очумевший, и стал шарить у себя на боку, явно пытаясь вытащить из кобуры пистолет. Но тут уж кинулся к нему я и вырвал пистолет из руки.

Несколько литовцев сжались в испуге на своих скамьях в другом конце вагона, который, к счастью, с легким стуком остановился и с шипением распахнул пневматические двери.

— Беги! — крикнул я Алдоне. На миг я замешкался, решая, что делать с пистолетом. За потерю оружия бедолага может лишиться офицерских погон. Я выбил обойму с патронами из рукоятки, сунул обойму в карман, а пистолет швырнул офицеру, стоявшему на четвереньках и норовившему встать.

Алдона не убежала. Она вышла вместе со мной, и мы быстро, все ускоряя шаг, устремились по темной, без единого фонаря улице в сторону нашего дома.

— Сечь тебя надо, да некому, — наконец выдохнул я. — Зачем ты полезла?

— Я думала, он хочет тебя ударить.

— Ну и что? Он ничего не хотел. Просто пьяная шваль. Но если б и хотел ударить, я что, сам за себя не смогу постоять? Мне нужна помощь… сопливой девчонки? Он же мог тебя пристрелить!

— Я думала, он хочет тебя ударить, — упрямо повторила она.

— Ты бы посмотрела на себя со стороны. Разъяренная тигрица. У тебя были глаза… слепые от бешенства.

— Я ничего не видела, — согласилась она. — Я думала, он хочет тебя ударить.

И вдруг заплакала, горько, совсем по-детски. Припав к моему плечу и шмыгая носом. Я не стал ее утешать и успокаивать. Пусть поплачет. Плачем она смывала с души горечь, которой наглоталась вдосталь на проспекте, бросив отчаянный вызов своему городу, своим соплеменникам. Горючими слезами она давала выход своей тоске по матери и сестре, с которыми порвала из-за меня. На ее еще не окрепшие плечи в считанные дни легла нагрузка, способная свалить кого угодно. А ведь ей еще не было семнадцати.

Утром за мной заехал на своем «Опеле» Коля Глушенков. Я оставил Алдоне ключи и деньги и велел как можно реже отлучаться из дому и никого до моего возвращения в дом не пускать. Оставил ей телефон, куда нужно позвонить, если почует опасность. Она была печальна и слушала невнимательно. Лишь кивала. Даже старого циника Глушенкова тронули ее грустные глаза.

— Ох, и девка! — посасывая трубку, сказал он, выруливая на дорогу. — Втюрилась в тебя насмерть. Это уж такая порода. Редкая в наше время. Берегись, парень. Легко не отделаешься.

Оглянувшись, я увидел прижавшееся к оконному стеклу лицо Алдоны, и у меня засосало под ложечкой от ее отрешенного вида и от слов Коли Глушенкова.

Утром по ее виду я понял, что она не сомкнула ночью глаз.

— Не уезжай, — шепнула она. — У меня предчувствие.

— Глупенькая. Сиди дома и жди меня. И не будет предчувствий.

— Не обо мне, — покачала она головой. — Чтоб с тобой ничего не случилось. В плохое место едешь.

— Ты-то откуда знаешь?

— Знаю. Если с тобой что-нибудь… запомни… я жить не стану…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Береги себя… Если мной дорожишь.

Я рассмеялся и поцеловал ее в припухшие, податливые губы.

К цели нашей поездки мы добирались долго и с приключениями. На дорогах были снежные заносы, и хлипкий, еле живой автомобиль моего фоторепортера отчаянно буксовал, садился на пузо, и мне каждый раз приходилось вылезать и мокрыми мерзнущими руками подталкивать сзади эту рухлядь, обдающую плевками грязного снега из-под колес.

В деревне, куда мы ехали, разыгрывался очередной пропагандистский фарс. Там долго стояла пустой усадьба бежавшего на Запад литовского то ли графа, то ли князя. И ее понемногу разворовывали окрестные крестьяне. Кому-то из местного начальства пришла мысль сделать в усадьбе лучший в Литве сельский клуб, благо там имелся зрительный зал и даже сцена. Начальство повыше смекнуло, чем это пахнет, отпустило деньги и строительные материалы, прислало художников-декораторов из Вильнюса, и сейчас предстояло торжественное открытие уже не клуба (аппетит приходит во время еды), а Дворца культуры, что должно было продемонстрировать невиданный расцвет литовской национальной культуры под благотворными лучами сталинской конституции, которую принесли в Литву мы, русские, на своих штыках, не очень заботясь, какую радость доставит это местному населению. А оно, местное население, радости особой не проявляло и даже огрызалось, стреляя в оккупантов. За этим следовали репрессии. Безжалостные. И в маленькой Литве обильно лилась кровь. Так обильно, что менее чем трехмиллионный народ стоял перед явной перспективой быть полностью истребленным.

Дворец культуры действительно отгрохали на славу. С купеческим размахом. Потому как деньги не свои, а государственные, и чем больше их растратишь, тем выше оценка служебного рвения местных сошек у большого начальства в центре.

В глазах рябило от многоцветья литовских национальных костюмов и вырядившихся в них литовских сероглазых и белозубых девок, взметавших в пляске юбки чуть не выше своих светловолосых голов. Пищали, тренькали, звенели, подвывали до тошноты допотопные народные инструменты — канклес, скудучяй и еще какие-то диковинные деревяшки со струнами, названия которых я и не упомнил.

Многолюдные хоры, выстроенные по-солдатски во множество шеренг, во всю силу своих деревенских легких славили на литовском языке советскую власть и лично великого Сталина, чьи огромные портреты висели не только на сцене и в вестибюле, но и на фронтоне здания, заслоняя окна обоих этажей.

Взопрели, снимая, фоторепортеры и кинооператоры. Зал дружно и гулко аплодировал каждому номеру — публика была отборная, прошедшая строгую проверку по части лояльности и в основном состояла из местных начальников, их родни и домочадцев.

Я уже записал в блокнот все, что полагалось записать. Глушенков отщелкал две пленки и тоже складывал в сумку оптику. Теперь предстоял банкет, не посидеть на котором было бы сочтено дурным тоном, и мы собирались, если не потеряем над собой контроля, в меру напиться и нажраться, а поутру, опохмелившись, тронуться в обратный путь.

Пожар вспыхнул после антракта. Загорелось сразу в нескольких местах. На сцене большие языки пламени заплясали по портрету Сталина, во весь рост, в мундире генералиссимуса, и гирлянды из еловых лап, обрамлявшие портрет, весело затрещали, рассыпаясь множеством искр.

Горело и в зале и в вестибюле, и все вокруг быстро заволокло сизыми клубами удушающего дыма. Погас свет. Началась паника. Крики, плач, топот ног и грохот опрокидываемых скамей. Меня затолкали, и я упал под ноги взбесившейся, как стадо очумелых животных, толпы. Меня бы затоптали, не появись вовремя Коля Глушенков, который оттащил меня в сторонку, а затем на своих плечах уволок из пылающего зала. И все же я задохнулся от дыма и потерял сознание, пока неистребимый, железный Коля волок меня наружу, на свежий воздух.

Отравление оказалось настолько серьезным, что я почти неделю провалялся в местной больнице, все палаты которой были очищены властями от больных, чтоб разместить пострадавших при пожаре. Коля, которого ничто не брало, не уехал в Каунас и провел всю неделю при мне. Как заботливая нянька.

Поджог, как. потом стало известно, был совершен «зелеными братьями», исхитрившимися нашпиговать своими людьми и хоры, и танцевальные ансамбли, и поэтому все меры предосторожности, предпринятые властями, и тучи милиционеров и в здании и вокруг него не смогли ничего предотвратить.

Были жертвы. Об их числе не сообщалось. И были ответные репрессии. Это я уже видел своими глазами, когда, оклемавшись в больнице, на Колином «Опеле» выбирался домой из этих мест. Мы миновали много хуторов по дороге, и ни один из них не был обитаем. В отместку за диверсию власти тут же, без всякого разбирательства, начали выселять в Сибирь всех, кто под руку попадался. Подряд. Хутор за хутором. Дав два часа на сборы. И растерянные крестьяне с остекленевшими от страха глазами грузили в военные машины свой жалкий скарб, который было позволено взять с собой, а поверх узлов усаживали хнычущих детей и трясущихся, бормочущих молитвы стариков.

Мы ехали мимо пустых крестьянских усадеб. С распахнутыми настежь дверьми и окнами, хлопавшими, как выстрелы, на ветру. На крышах изгибали спины осиротевшие кошки, во дворах скулили некормленые, дичающие псы. Из своих темных гнезд, похожих на распластанные меховые шапки, недоуменно водили красными клювами тонконогие белые аисты — по народному поверью почитаемые охранителями дома от зла, но на сей раз не сумевшие никого уберечь.

Нам довелось обогнать колонну грузовиков, в открытых кузовах которых тряслись на своих узлах крестьянские семьи, и в каждом кузове на заднем борту сидели с автоматами на коленях солдаты в белых овчинных полушубках — зимней форме войск НКВД.

Этих людей везли до железнодорожной станции. Там грузили в товарные вагоны, запирали и под усиленным конвоем белых полушубков угоняли под грохот колес, заглушавший плач и стоны, на восток, через всю Россию, в снежную, морозную Сибирь.

— Дорого уплатили, суки, за поджог, — шептал Глушенков, объезжая по обочине грузовики. — Скоро их в Сибири станет больше, чем в Литве. Допляшутся! Как думаете, Олег, надолго их хватит?

Я не отвечал. Мне было муторно. То ли еще сказывались последствия угарного отравления, то ли от вида этих людей, безо всякой вины, а просто по изуверскому закону коллективной ответственности лишенных свободы, своего угла и гонимых на чужбину, откуда редко кому удавалось выбраться назад.

Перед моими глазами стояла Алдона. Я не очень верю в предчувствия, но могу поклясться, что в тот раз я явно чуял, что на нас с ней надвигается беда.

Стоило мне вернуться в Каунас, тут же на меня обрушилась новость, потянувшая за собой цепь других событий, из-за которых меня, стремясь спасти мою репутацию, срочно отозвали в Москву, и я покинул этот город навсегда.

Новость эту, как бы между прочим, сообщил мне, хитро поглядывая из-под густых бровей, Малинин. Мы сидели в его кабинете. Он велел секретарю никого не пускать и даже запер обитую дермантином дверь.

Я по наивности подумал, что он со мной уединяется потому, что соскучился и не хочет, чтоб нам помешали, пока мы не наговоримся всласть. Малинин с самого моего приезда в Каунас избрал меня для задушевных бесед и был со мной откровенней, чем с другими. Я ему явно нравился, и отношения наши складывались как у сына с отцом. Вернее, даже теплей и прямее, чем у меня с родным отцом, занимавшим в Москве пост повыше, чем у Малинина. Вне всякого сомнения, Малинин опекал меня не без указания свыше.

— Тут перед твоим приездом малость постреляли на Зеленой Горе. Прямо у твоего дома. Дом твой не пустовал?

— Нет. Там оставалась моя…

— Знаю. Алдона? Так ее звать… если не ошибаюсь?

— Так. А что?

— Да ничего. Она ни при чем. Возле твоего дома наш патруль пристрелил отпетого бандита. Мы за ним долго охотились. А он обнаглел, надоело в лесах таиться. Стал появляться в Каунасе… чуть не в открытую. Раз выскочил из наших рук. Правда, подстреленный. И укрылся на Зеленой Горе. Мы там все переворошили — как иголка в стоге сена. Потом вылез и напоролся на засаду. Когда осмотрели труп — на нем свежая повязка на прежней ране. И в кармане — запас пенициллина. Дефицитное лекарство. Сам знаешь. Отпускали только своим. Где мог достать? У тебя дома не было пенициллина?

— Кажется, был…

— Вот, проверь на всякий случай. Не улетучился ли? Кто его знает, лекарство новое, дефицитное… возможно, имеет свойство испаряться.

Потом разговор перешел на другое, мы еще с час болтали, сидя на диване, и уже я стоял в дверях и прощался, когда Малинин вынул из нагрудного кармана фотографию и протянул мне.

— Случайно не припомнишь это лицо?

На тусклой фотографии была лишь голова с закрытыми глазами. Вне всякого сомнения, голова мертвого человека, совсем еще молодого. Со спутанными светлыми волосами, вьющимися, в крупных кольцах. С упрямым широким подбородком. И коротким, чуть приплюснутым носом, какой бывает у боксеров.

— Покойник? — спросил я.

— Тот самый… что пристрелили у твоего дома. Малинин не повторил вопрос, знакомо ли мне это лицо, а я не нашелся, что ответить.

На том мы расстались. Весь путь домой, на Зеленую Гору, я лихорадочно размышлял, соединяя обрывки, всплывавшие в памяти, в одну и, как казалось мне, стройную картину.

Убитый был мне знаком. Я с ним дважды сталкивался. Я даже помнил его имя — Витас. Жених Алдоны, с которым она порвала, встретив меня. Он учился в консерватории у отца Алдоны, а когда профессора расстреляли, ушел к «зеленым братьям» и там, под кличкой «Кудрявая смерть», прославился своей жестокостью и неуловимостью. Малинин говорил правду: за ним давно велась охота и до последнего времени без всякого результата.

То, что «Кудрявая смерть» и Витас, жених Алдоны, — одно лицо, я долго не знал. Как не знало и начальство во главе с Малининым. В противном случае Алдона бы давно загремела в Сибирь, и мое заступничество не спасло бы ее.

Я не знаю, что побудило «Кудрявую смерть» выйти из леса и объявиться в Каунасе. Моему мужскому самолюбию, несомненно, льстила догадка, что кроме диверсионных целей у него имелся и личный повод — ревность к покинувшей его Аддоне.

Я увидел его настолько неожиданно, что даже ничего не успел предпринять, и он исчез так же, как возник, в толпе, запрудившей в этот солнечный воскресный день аллею Свободы.

Воспользовавшись погожим деньком, мы с Алдоной тоже спустились с Зеленой Горы в центр и не спеша прогуливались под руку, подставляя лица солнечным лучам. Вокруг было много народу — и впереди и сзади. Встречные потоки людей сталкивались, разветвлялись, обтекали и бурлили водоворотами там, где застревали шумным кружком знакомые.

Внезапно Алдона остановилась, словно споткнулась, придержав за руку и меня. Я успел разглядеть, как лицо у нее побледнело, а глаза расширились и застыли, прежде чем определил, что, вернее, кто вызвал у нее такую реакцию.

Его лицо сразу приковало мое внимание. Без шапки, белокурый, высокий и крепкий литовец чуть старше Алдоны, с упрямым широким подбородком и коротким, расплюснутым, как у боксера, носом смотрел прозрачными, как вода, глазами в упор на нее. И было ощущение, что он сверлит, пригвождает Алдону взглядом.

Не зная, кто это, я все же почуял неладное и машинально сунул руку в карман пальто, провисавший под тяжестью пистолета. Все дальнейшее произошло так быстро, что я ничего не успел предпринять.

Этот человек, не сводя глаз с Алдоны, шагнул к ней и, тихо прошептав: «Проститутка», — плюнул ей в лицо. И тут же, скользнув за наши спины, растворился в гуще рослых литовцев и литовок, его светлая кудрявая голова исчезла из виду.

Я выхватил пистолет, и люди вокруг шарахнулись от меня. Стрелять было бессмысленно — мог попасть в абсолютно невинных людей. Сопровождаемые угрюмыми и злорадными взглядами, мы покинули аллею Свободы. Вот тогда-то Алдона и сказала мне, кто был этот человек. Витас. Студент консерватории. Ее бывший жених. До этого момента пребывавший в лесной глухомани у «зеленых братьев».

— Что же ты меня заранее не предупредила? — срывал я бессильную злость на ней. — Я б его на месте ухлопал! Ах, негодяй! Плюнуть в лицо! Среди бела дня!

— Мне не привыкать, — кротко ответила Аддона.

— Что? — взвился я. — Тебе и раньше плевали в лицо?

— А как же? И на Ласвес аллеяс и на Зеленой Горе. И среди бела дня… И вечером тоже… Когда выхожу одна, без тебя.

— И ты молчала? Скрывала от меня?

— А что толку? Весь город в Сибирь не сошлешь.

Я умолк, сраженный ее логикой, и мое чувство к ней, и без того болезненное и настороженное, окрасилось бессильной горечью и состраданием. То, что Витас объявился в Каунасе, придало нашей с Алдоной жизни жутковатое ощущение пребывания в осажденной крепости. Мы оба чуяли, что за нами ведется наблюдение, но, ничего не в силах предпринять, устало и покорно ждали развязки. Не мог же я сообщить о Витасе властям. Это привело бы к неминуемым репрессиям против Алдоны. А я и не мыслил себе лишиться ее, остаться без нее.

Мы наглухо запирали на ночь двери и окна, на случай слепой, через ставни, стрельбы, сдвинули в спальне кровать в сторону от окна. Под подушкой лежал пистолет, и, просыпаясь среди ночи, я шарил руками, на месте ли он. У тумбочки стоял автомат ППД, а в ящике лежали гранаты.

Столкновение произошло в момент, когда мы меньше всего этого ожидали. Мы возвращались домой из ресторана поздней ночью в стареньком «Опеле» Коли Глушенкова. Он высадил нас на безлюдной и темной улице у нашей калитки и, попрощавшись, отъехал. Я уже отпер калитку, пропустил вперед Алдону и шагнул вслед за ней, как внезапно из-под ограды, где он, видно, притаился, дожидаясь нас, поднялся, распрямившись во весь рост, Витас и навел пистолет мне в переносицу.

— Руки вверх! — по-русски, не повышая голоса, велел он.

Мой пистолет был под пальто, в кармане пиджака, и доставать его было поздно. Мне ничего другого не оставалось, как высоко задрать обе руки, сдаваясь на его милость.

И тут что-то метнулось перед моими глазами, и меня закрыла от пистолета голова Алдоны, хлестнув волосами по лицу.

— Стреляй! В меня стреляй! — прошептала она тоже негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, нарушить тишину уснувшей улицы.

— И тебя, — сказал Витас — Вы будете казнены на месте именем литовского народа. Он как оккупант. А ты как шлюха, сотрудничающая с врагом.

— Его не тронь! Стреляй в меня! Выполни, Витас, мою последнюю волю, — попросила она.

Я не видел пистолета. Голова Алдоны с густыми волосами заслонила его от меня. Мы с ней стояли, замерев, и вид у нас был явно нелепый: мои руки высятся над нашими головами, а ее, в широких рукавах шубы, раскинуты в стороны.

Нас спасло чудо. Коля Глушенков, доехав до угла, развернул свой «Опель», чтоб направиться в обратную сторону, домой, и поэтому снова появился у нашего дома, ослепив Витаса светом своих фар. Я тоже на миг ослеп, хоть стоял спиной к фарам. И когда смог что-нибудь разглядеть, Витаса за оградой уже не было. Глушенков вбежал в калитку с пистолетом в вытянутой руке и, заикаясь от возбуждения, засыпал нас вопросами:

— Целы? Оба? А его-то запомнили? Я его опознал. По фотографии! Давно ищут! Знаете, какая у него кличка? «Кудрявая смерть»! Это он! Я не мог ошибиться. У меня профессиональный глаз фотографа. Жаль, не ухлопал его. Боялся в вас попасть.

Глушенков уже не поехал домой и остался ночевать у нас. Наутро к нам приехали с собакой, пытались взять след, а меня с Алдоной и Глушенковым подробно допросили и составили протокол.

Ни я, ни Алдона не сказали, что знаем нападавшего и какое отношение он имеет к Алдоне. Власти посчитали это террористическим актом, попыткой нападения на ответственное советское лицо, под коим подразумевался я, и оставили нас в покое.

Теперь, возвращаясь от Малинина, я все это свел воедино и, как только вошел в дом, бросился к настенному ящику в ванной, где хранились медикаменты. Пузырька с пенициллином там не было. Картина становилась ясной. В мое отсутствие подстреленный преследователями Витас добрался до единственного места, где он мог укрыться и отлежаться в относительной безопасности, — в мой дом. Там находилась в полном одиночестве Алдона, и она не оттолкнет его в трудный момент, не оставит умирать на улице. Расчет оказался верным. Алдона впустила его в дом. Вымыла рану, посыпала пенициллином и забинтовала. Это подтверждалось наполовину уменьшившимся запасом бинтов в моей аптечке. Он отлежался в доме, никем не тревожимый. Обыскавшей все кругом милиции и в голову не могло прийти тронуть мой дом. А когда я позвонил, что приезжаю, Алдона выпроводила его, уже окрепшего и способного передвигаться, снабдив на дорогу остатком пенициллина из моей аптечки. Она даже не знала, что за порогом дома он нарвался на засаду и был убит наповал.

Все это я высказал Алдоне, сидевшей передо мной с видом провинившейся школьницы, опустив голову и положив руки на колени.

— Как ты могла? — возмущался я, делая круги по комнате. — Ты же меня ставишь под удар.

— Прости… если можешь, — не подняла головы Алдона.

— Ты дала приют человеку, который плюнул тебе публично в лицо!

— Но он был и первым, кто меня поцеловал.

— Да знаешь ли ты, что бы сделали с тобой, если б поймали его здесь?

— Знаю.

— И тебя это не страшило?

— Страшило.

— Так почему же? Почему ты так поступила?

— Потому что… иначе не могла. Можешь меня выгнать за это. И ты будешь прав.

— Уходи! — крикнул я.

Она поднялась со стула и выжидающе посмотрела на меня.

— Мне… уйти?

— Уходи из этой комнаты! Я не могу тебя видеть. Благодарная улыбка окрасила ее губы. Она подошла ко мне и поцеловала в щеку. Затем, неслышно ступая, вышла за дверь.

Я схватил телефонную трубку и нервно набрал служебный номер Малинина.

— Это я… Олег… — выдохнул я в трубку. — Пенициллин, о котором вы говорили, стоит у меня в аптечке… в полной сохранности.

Малинин не сразу ответил.

— Что ж, поздравляю.

— С чем? — не понял я.

— Неужто забыл? А я помню.

— Что вы помните?

— Что у тебя в субботу день рождения. Смотри, не отвиливай. Все равно нагрянем в гости.

Я с облегчением перевел дух.

— Конечно, о чем разговор? Придете с супругой? Один? Еще лучше. Устроим мальчишник. Ни одной дамы.

— А куда Алдону денешь?

— А куда ее девать? Кто же нас будет обслуживать?

— Хорошую ты себе обслугу подыскал. Силен мужик! Невольно позавидуешь!

— Шутите…

— Не шучу. Завидую. И твоей молодости тоже. Передай ей привет и скажи: первый танец зарезервировал Малинин.

Он свою угрозу исполнил. Малинин танцевал с Алдоной и первый, и второй, и третий танец. Никого к ней не подпускал. Даже меня.

Алдона была в этот вечер на удивление хороша. Черное платье с глубоким вырезом на груди, туго, без единой морщины облегало ее гибкую фигурку. Крепкие длинные ноги в черных замшевых туфельках были настолько соблазнительны, что вся мужская компания, как только подпила, больше никуда не смотрела, только на ее ноги. Пока неугомонный для своих лет Малинин кружил ее вокруг стола под дребезжание патефона.

Народ у меня собрался начальственный. Те, кто представляли советскую власть в Каунасе. Руководящая верхушка оккупантов. И я не заблуждался, какие чувства к ним испытывает Алдона, с улыбкой подавая тарелки с закусками, раскладывая салфетки, унося грязную посуду. Она была со всеми ровна и любезна, и мужчины теряли голову, когда она касалась их локтем или боком.

Потом она призналась мне, что в какой-то момент у нее зачесались руки взять в спальне гранату из тумбочки и, сорвав чеку, бросить ее на стол, чтоб разнесло на куски всех до единого.

— И ты бы погибла заодно, — попытался отшутиться я.

— Нет. Не это меня остановило.

— А что же?

— Ты сидел за столом.

Гости, основательно перепившись, покинули мой дом поздно ночью, и шоферы и охрана, дожидавшиеся на улице, не без труда погрузили их в казенные автомобили и повезли к недовольным, обиженным женам.

Убирать со стола, приводить столовую в порядок мы не стали. Оба еле держались на ногах от усталости. Отложили все до завтра и поплелись наверх в спальню. Там нас поджидал жутковатый сюрприз. К сожалению, Алдона, а не я, первой обнаружила его. На тумбочке у кровати лежала фотография, подброшенная сюда кем-то, пока у нас были гости. Это была та самая фотография, что мне показывал Малинин, — голова мертвого Витаса.

Алдона долго смотрела на нее и, ни о чем меня не спросив, тихо заплакала. Беззвучно. Лишь крупные слезы катились одна за другой из глаз и падали на тусклый глянец фотографии, покоившейся у нее на коленях.

Алдона недвижно сидела на неразобранной кровати, а я нервно ходил маятником перед ней и силился понять, кто и зачем это сделал. Первое подозрение пало на Малинина. Я вспомнил, что он в разгар застолья выходил не единожды и даже поднимался наверх, смотрел комнаты и потом хвалил мне Алдону — в каком, мол, образцовом порядке она содержит дом, и снова повторил, что завидует мне.

— Перестань плакать, — сел я рядом с Алдоной и обнял ее за плечи. — Слезами не поможешь.

— Завтра я пойду в костел, — со вздохом произнесла она. — Ты мне позволишь?

— Помолиться за Витаса?

Она кивнула, стряхнув еще две капли на фотографию.

— Я виновата перед ним. Он меня любил, а я его оставила.

— И об этом сейчас жалеешь?

— Нет. Но все равно на мне грех, и он мне не простится.

— Что ж, пойди помолись… Если считаешь это нужным.

— Не только за Витаса, но и за тебя я хочу помолиться.

— За меня-то зачем? — хмыкнул я. — Бог, если он есть, надо полагать, не жалует атеистов.

— А я попрошу… Может, услышит? Над нами, Олег, нависла беда. Сердце мое чует. Худо нам будет. И мне в первую очередь.

— Глупости, — отмахнулся я. — У тебя нервы шалят. Столько на твои бедные плечи навалилось.

— Это — не нервы, — мотнула головой Алдона. — Это — судьба. Я от нее ничего доброго не жду.

— Чего ты боишься? Что тебя страшит? Я же с тобой, глупенькая. Неужели ты мне не доверяешь?

— Доверяю. И все равно боюсь. У меня предчувствие… тебя отнимут у меня.

— Кто? — вскочил я. — Кто отнимет? Что я — игрушка?.. Тряпка какая-нибудь, что меня можно отнимать и возвращать? Что ты несешь?

— Сядь. Успокойся, — попросила она. — Ты — не игрушка. Я не это хотела сказать. Но люди, с кем ты… Малинин… или этот… Коля Глушенков… для них мы все — игрушки. Сердце говорит мне, они что-то замышляют против нас. Увидишь. Нас в покое не оставят.

И как я в душе ни сопротивлялся ее доводам, прилипчивый, необъяснимый страх поневоле овладел и мной.

Но еще месяца два прошло без каких-либо признаков надвигающейся беды. Алдона внешне успокоилась, я продолжал работать. Но из Каунаса старался отлучаться как можно реже, чтоб не оставлять ее одну.

А потом вдруг распоряжение из Москвы: меня отзывают из Литвы в аппарат редакции. Дают неделю на сборы. Со следующего понедельника я должен заступить в Москве на новую должность.

К моему удивлению, Алдона встретила эту весть спокойно. Взволнован и оглушен был я. Все рушилось. Через неделю мне предстоит расстаться с Алдоной. И расстаться навсегда. Потому что мой перевод из Литвы в Москву совершался не по соображениям служебным, а, в первую очередь, чтоб меня оторвать от Алдоны и тем самым уберечь мою репутацию коммуниста, оградить меня от нежелательной компрометации. Я догадывался, что все это было затеяно по инициативе Малинина и не без согласия моего отца. Как я выяснил много позже, решение о переводе в Москву с целью спасения моей карьеры было принято после обсуждения длиннейшего доноса, с точными, как в военном рапорте, датами и ворохом интимных подробностей о моих отношениях с Алдоной, составленного не кем иным, как Колей Глушенковым.

Брать Алдону с собой в Москву мне бы не позволили ни мое начальство, ни отец с матерью. Кроме того, ей бы не разрешили жить в Москве. Чтоб прописать ее там, я, москвич, должен быть на ней официально женат. А я не был готов к браку. Считал себя слишком молодым для этого шага.

Видя, как я томлюсь и нервничаю, и пристыженно, как нашкодивший кот, отвожу глаза в сторону, Алдона сказала мне с грустной улыбкой:

— Я знаю, что тебя томит. Ты — честный человек, и тебе стыдно, что вынужден бросить меня здесь… где… никто меня не любит. Верно ведь?

Мне ничего не оставалось, как кивнуть.

— Но ты это делаешь не по своей воле. Тебя загнали в угол. И я понимаю, что спасение для тебя одно — бросить меня и уехать.

— Или бросить работу, — неуверенно буркнул я.

— Работу ты не бросишь. Для тебя в ней вся жизнь. Вы, русские, работу ставите выше всего. Да мне и не нужно такой жертвы. Ты бы потом во всех своих бедах винил меня.

— Так что же делать? — завопил я. Мне было стыдно и горько.

— Не кричи, — спокойно попросила Алдона. — Не омрачай наши последние дни. Садись рядом, успокойся. Возьми себя в руки.

Она еще утешала меня. От этого можно было сойти с ума. Мы сидели на диване. Я склонил голову ей на грудь, пряча глаза, чтоб она не видела слез, а она ласково, легко водила ладошкой по моим волосам, и ее голос звучал ровно, без дрожи:

— Так должно было завершиться. Мы с тобой не пара. Ты уедешь в Москву, сделаешь карьеру и доберешься до таких высот… как твой отец. Советская власть — твоя власть. И никуда она тебя от себя не отпустит. А я для нее — чужой элемент. Враждебный. В этом она не заблуждается. Тебе подберут или ты сам найдешь жену под стать. И все у вас будет хорошо.

Я слушал и поражался трезвости ее суждений. Ведь ей еще не исполнилось восемнадцати лет. А она говорила со мной, великовозрастным дубиной, как умудренная жизнью мать с неразумным сыном. И тон был материнский. Покровительственный. Прощающий. Жалеющий. И любящий.

— Но ты-то? Как будешь ты? — простонал я.

— А что со мной станется? Не умру.

— Тебя же тут, в Каунасе, заживо съедят.

— Ничего, я из живучих.

— Вернешься к матери? Она тебя знать не хочет. Кто тебя приютит?

— Не знаю. Не думала об этом.

— О чем же ты думала?

— О чем? Знаешь, о чем я все это время думаю… с тех пор, как пришло это известие?

— Знаю. Презираешь меня.

— Нет.

— Не презираешь?

— Не презираю.

— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?

— Я тебя жалею.

— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.

— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.

— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?

— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.

Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.

— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.

— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.

— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.

— Чем? Что я такого для тебя сделал?

— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.

Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.

— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.

Поэтому не гляди на меня побитой собакой. Не нужно жалостных взглядов. Ты ничего не отнял у меня. А дал очень много. Спасибо тебе. За мою любовь.

Как я ни был растерян и подавлен, готовясь к отъезду, я все время думал о том, что теряю редкий подарок судьбы, попавший в мои руки, который мне так и не удалось сберечь.

А она собирала меня. Стирала и гладила. Пришивала пуговицы. Укладывала мои вещи. Она собирала меня в путь, из которого уже не будет возврата. И ни слезинки, ни вздоха. Даже улыбалась. Подбадривала меня.

Как-то, прижимаясь ко мне в постели, она прошептала на ухо:

— Если тебе когда-нибудь станет плохо, случится беда. Кто знает? Попадешь под трамвай… не дай Бог, или выгонят из газеты. И ты никому не будешь нужен… все от тебя отвернутся… знай, что есть одно место на земле, где тебя всегда примут в любом виде. Этим местом будет мой дом. Когда бы это ни случилось. Даже если и буду замужем и будут у меня дети, все равно приди — в моем доме тебя ждут комната и уход.

Мы с ней условились, что провожать меня на вокзал она не поедет. Там будут Малинин, Глушенков и другая братия, с которой ей стоять вместе не с руки. Мы попрощались дома. И она ушла с маленьким чемоданом за час до того, как приехали меня отвозить на вокзал. Куда она направилась, сколько я ни бился, не сказала.

В вокзальном ресторане провожающие устроили шумную попойку. Я хлестал водку без меры, стараясь заглушить сосущую тоску.

Поезд отошел, и вместе с перроном стали уплывать назад машущие Малинин, Глушенков и еще какие-то люди. Уже в самом конце платформы среди чьих-то спин и голов мелькнуло курносое лицо Алдоны с развевающимися волосами. Это не было галлюцинацией. Могу поклясться чем угодно. Я отчетливо различил не только лицо, но и плащ-накидку в черно-красную клеточку, распахнувшийся на бегу. Я даже запомнил ее круглые колени, взлетавшие в беге. Рот ее был широко раскрыт. Она кричала какие-то слова. Надеясь, что я услышу. Но я ничего не уловил. Окна вагона были закрыты. А потом и Алдона исчезла… Поезд, набирая скорость, поворачивал, выгибал вереницу вагонов, закрыв от меня и вокзал, и платформу, и всех, кто был на ней.

Загрузка...