ОНА

Я стою, вернее, нервно прохаживаюсь, на Лексингтон-авеню, между 55-й и 56-й улицами. Это место я выбрала по наитию, седьмым чувством определив, что здесь мне повезет. А также потому, что здесь иссякает неровная цепочка проституток, протянувшаяся по обеим сторонам Лексингтон от самой 42-й улицы, и, следовательно, тут я в какой-то степени застрахована от конкурентной атаки уличных девиц и их покровителей — сутенеров.

Можете меня поздравить — я стала проституткой. Даже не стала. А лишь попробовала откусить от этого куска хлеба.

Меня выгнали из дому. Точнее, я сама ушла, в который раз поссорившись с матерью и сняв с ее души грех указать мне рукой на дверь отчего дома. Ушла, оставив ее и отца стоять в прихожей с бледными лицами и трясущимися губами, но так и не отважившихся окликнуть меня, ласковой интонацией в голосе остановить на пороге, и я бы замерла, зарыдала и бросилась на шею, не к ней, а к отцу. Он-то совсем ни в чем не повинен. И любит меня. Я это знаю. Но бесхарактерен, как тряпка. И никогда не соберется с духом возразить ей.

Когда нечем заработать на пропитание, а ты молода и кожа твоя свежа, и лицо не отпугивает мужчин, и между ногами есть кое-что, способное выдавить у самца глаза на лоб, ты с голоду не умрешь. Не протянешь ноги. А раскинешь их, чуть задерешь — и считай, ты сыта.

В мире капитала, да к тому еще в столице этого паучьего мира, в Нью-Йорке, все, на что есть спрос, продается. И молодое тело тоже. И, как я слыхала, по неплохой цене. За каких-нибудь полчаса под чьей-то потеющей и кряхтящей тяжестью унесешь в зубах больше, чем за целый рабочий день на швейной фабрике в нижнем Манхэттене.

За мной хлопнула дверь нашего дома, швырнув меня из мягкой, ласкающей кожу прохлады кондиционированного воздуха в густую и вязкую, как клей, духоту летнего Нью-Йорка. Даже в Форест Хиллс, где столько зелени на лужайках вокруг коттеджей, а черепичные крыши укрыты густыми кронами старых деревьев, не продохнуть. Что же творится в такую ночь в каменных, без единой травинки мешках Манхэттена?

А я еду туда. Там меня ждет хлеб. Возможно, и кров. Не ночевать же мне на скамейке в Сентрал Парке, этом ночном обиталище наркоманов и грабителей. Добро бы только изнасиловали. Убьют просто так. От скуки. Ради потехи. Чтоб как-то скоротать душную, теплой ватой забивающую легкие ночь. Я это видела много раз по телевидению. В новостях, которые уж давно не новость, а рутина. Одна из сторон обычной жизни этого жуткого города — самого богатого в мире. И самого… Бог с ним. Я родилась в этом городе. И даже по-своему люблю его. Испытываю же я нежность к своему отцу, хотя и знаю, что он ничтожество. Бесхарактерное и беззащитное. Вот таково примерно и мое отношение к этому городу, построенному пришельцами и беглецами из Европы на базальтовых глыбах берегов двух рек и на нескольких островах, купленных их предками у краснокожих индейцев за жалкую пачку долларов, за которые теперь вам не продадут даже наш дом в Форест Хиллс.

Вышла я в чем стояла. В шортах — совсем коротко, под самую промежность, обрезанных джинсах — и в белой безрукавке с эмблемой на груди «Я люблю Нью-Йорк». Вместо слова «люблю» красное сердце, червонный туз, а Нью-Йорк — инициалами. Всего четыре знака на моей груди, рекламирующих мою любовь к тому, что ненавижу. Насмешка судьбы. Она, судьба, почему-то относится ко мне с иронией, хотя, видит Бог, я ко всему вокруг меня отношусь весьма серьезно.

Этот мой наряд, и в особенности шорты, и определил род моих занятий в эту ночь. Проститутки в изнемогающем от духоты Нью-Йорке как в униформу облачены в шорты и безрукавки. С эмблемой и без эмблемы. И для пущей сексапильности на их крепких голых ножках — сапоги до колен. Мягкие, в обтяжку, как чулки. А бедра до паха обнажены.

Из дому я, не задумываясь, вышла, обряженная, как проститутка, и это решило весь ход моего дальнейшего поведения в эту ночь. Тем более что я сгоряча забыла прихватить свои деньги, долларов двадцать мелочью, покоившиеся в ящике ночного столика у моей кровати.

В карманах моих шорт, отойдя несколько блоков от моего дома и немного успокоившись, нашарила лишь медный жетон метро. Поэтому не оставалось иного выбора, как сесть в метро и покатить… Куда? Конечно же, к центру. В раскаленный, как финская баня, Манхэттен. Где улицы, в бетонных ущельях небоскребов, истекают мокрыми огнями всю ночь. Где до утра не иссякает поток автомобилей. Где очень много людей не спят и рыщут по мягкому асфальту, гонимые наркотическими парами и алкоголем, а то и просто одиночеством, кто в поисках чужого распаренного тела, кто приглядывая своему телу потребителя поприличней, способного уплатить за услуги. Товар — деньги — товар. По Карлу Марксу. Ох, прозорлив был этот благообразно седой немецкий еврей. Все понял. Все уловил. На целое столетие вперед.

Чтоб попасть на экспресс, мне нужно сесть в поезд на станции Континенталь на 71-й улице, и я иду туда тихими, уже сонными улицами Форест Хиллс, где каждый дом, каждое дерево мне знакомы от рождения. Во многих домах я бывала в разные годы. Там жили школьные подруги, мальчишки, с кем знакомилась на танцах, приятели моих родителей, их коллеги по бизнесу или компаньоны по карточным играм.

Дома, хоть и разные, тщатся отличиться от соседей, чем-нибудь выделиться, все равно похожи друг на друга, а уж внутри, как близнецы. Сытый и скучный обывательский стандарт людей без воображения, без вдохновения, без озорства, одержимых лишь одной страстью — не быть хуже других, не отстать от них и поэтому до зубной боли похожих на этих других, как две капли несвежей, зацветшей воды.

Не во всех окнах горит свет — готовятся ко сну. Но везде по голубоватым отсветам я угадываю — включены телевизоры. На ночь смотрят, позевывая, глупую комедию с консервированным смехом, заранее записанными взрывами хохота, побуждающими дремлющего обывателя, вздрогнув, тоже поржать в заранее запланированном и указанном ему месте. Мужчины вроде моего папы, клюя носом, дожидаются новостей.

Сейчас десять часов. Если стоит пятая программа, то именно сейчас серьезная, озабоченная дама или такой же, с проникновенным взором мужчина спросит с экрана: знаете ли вы, где сейчас ваши дети? Этот вопрос задают каждый вечер по этому каналу, и прежде я пропускала его мимо ушей. Что значит, знаете ли вы, где сейчас ваши дети? Нелепый вопрос. Наши дети, то есть дети моих родителей и наших соседей, в это время чистят зубы, умываются на ночь и отправляются в свои комнаты, в мягкие и свежие постели, которые, спружинив, примут их тела в свои объятия.

Но, Боже мой, какой тревогой сейчас пахнуло на меня от этого приевшегося, как реклама, телевизионного вопроса:

— Знаете ли вы, где сейчас ваши дети?

Что они знают, ублюдки, за стенами двухэтажных коттеджей о том, где сейчас их дети? Они и не хотят утруждать свои оплывшие жиром, несмотря на вечные диеты, мозги. Потому что дети их в эти часы накуриваются до одури марихуаны, нанюхиваются до беспамятства кокаином, насасываются до тошноты чужих, за полчаса до того незнакомых членов, лишь бы не думать ни о чем, уйти от бесстыдной лжи повседневности, не видеть омерзевшие рожи хрюкающих от довольства и благополучия родителей.

Любопытно, какие рыла сейчас у моих родителей, когда они услышали с экрана:

— Знаете ли вы, где сейчас ваши дети?

Вернее всего, они лишь молча переглянулись. Она, обиженно поджав и без того тонкие губы, а он, заморгав по-телячьи ресницами, как он всегда делает, когда не знает, как реагировать, чтоб не допустить оплошности.

— Ваши дети на улице! — чуть не кричу я во влажную мглу. — Они опускаются на дно, с которого вы всю жизнь выкарабкивались, пока не укрылись в домиках-раковинах. Ваши дети выходят на панель. Чтоб вкусить горький хлеб людей, стоящих ниже вашего среднего класса, по горло в дерьме, потерявших надежду выплыть на поверхность вашего жирного вонючего болота.

Меня трясет от ненависти. К этим ухоженным газонам, сытым, разомлевшим деревьям и кирпичным двухэтажным фортам, за стенами которых окопались скучные, тусклые люди, мнящие себя солью земли образцовыми гражданами недосягаемой мечты всего страждущего человечества — благословенной Америки.

Мне хочется швырять гранаты, стрелять в упор, содрогаясь вместе с дергающимся в руках автоматом. Никого не щадя. Ни малых, ни больших ублюдков.

Ох, не зря в мире расплодилось столько террористов. Не зря гремят выстрелы по всей планете. Это рвется к небу гнев моего поколения, его исступленная ненависть к окружающему миру.

Я спустилась в метро, в куда более густой и вонючий воздух, чем на разомлевшей от влажной жары улице. Подождала, пока подойдет поезд, и на всей платформе, слева и справа от меня, на дистанции, досягаемой моим зрением, не увидела ни одного белого лица. Сплошные черные. Лоснящаяся, как густо смазанная обувной мазью, черная кожа и синеватые белки глаз. Подземное царство. Самый низкий уровень Нью-Йорка. Владения черных. Ниже этого только крысы, на которых покоится самый большой город мира. Я где-то слыхала или читала, не помню, что мой родной город населяют 14 миллионов крыс. Больше, чем по одной крысе на душу населения.

Белые ездят в автомобилях. С охлажденным воздухом. А если заглянут в метро, оттого, что то ли автомобиль сломался, то ли нет его по бедности, трясутся от страха. Словно пересекли запретную зону, заглянули на чужую, враждебную территорию. Потом в новостях на экранах телевизоров белую женщину, вернее, укутанные в санитарный саван куски белого мяса с костями, извлекают из-под колес поезда. Черные мальчики-проказники столкнули белую леди под самые колеса вынырнувшего из туннеля поезда.

Когда с нарастающим гулом возникли из темноты огни поезда, я невольно оглянулась на стоявших за моей спиной черных парней и девиц, хохотавших громко и вызывающе, и отступила на шаг от края платформы.

Потом еще на один. И сдвинулась в сторону, чтоб никого за моей спиной не было. Это я-то. Прогрессивная до чертиков, защитница равноправия, борец против расизма. В распахнувшиеся с треском двери вагона я вошла последней, смущенная, как напакостившая на ковре собачонка, пропустив всех черных впереди себя, и все же села не рядом с ними, а на дальней скамье, где их не было ни одного, а лишь скорчилась в углу жалкая старушка с дряблым, сморщенным лицом. Белым. Таким же, как у меня.

Вышла я из-под земли на Пятой авеню и чуть не задохнулась от густого чада застоявшихся автомобильных выхлопных газов. Пятая авеню, вся в огнях и витринах, как река в половодье, затоплена до краев лоснящимися боками и крышами автомобилей, газ от которых не уходит, а, пропитавшись влагой, ползет едким душным облаком, набиваясь в ноздри, глотки, во все поры.

Куда идти? Наверх, к Сентрал Парку? Или на Лексингтон-авеню? Оказывается, я знаю места, где промышляют проститутки. Никогда специально этим не интересовалась. Но то ли из трепа знакомых ребят, то ли из газетных статей, а возможно, из болтовни подружек-всезнаек, проявляющих особые познания во всем, что касается сексуальных проблем, я безошибочно вспомнила, что на Сауф Парк Лэйн, у южной оконечности Сентрал Парка, вдоль самых фешенебельных отелей, таких, как «Эссекс-хауз» или «Барбизон Плаза», прогуливаются в нарядной толпе самые дорогие проститутки. Меньше чем со стодолларовой бумажкой к ним и не суйся.

Бывая в этой части города, я каждый раз на Сауф Парк Лэйн невольно искала глазами этих самых дорогих проституток и не могла выделить их среди прекрасно одетых, очень красивых и очень стройных женщин. Не угадаешь, не отличишь, кто здесь проститутка, а кто — жена миллионера. Возможно, сами миллионеры по каким-то им одним ведомым приметам отличают проституток от своих жен и не женам, а этим девицам суют стодолларовую бумажку. На жен им приходится тратить значительно больше, и, сомневаюсь, получают ли от них такие сексуальные услуги, какие дают всего за сотню уличные девчонки.

У Таймс-сквер отираются дешевые бляди. По десятке за раз. Поторговавшись, какой-нибудь безденежный чудак собьет цену и до пяти долларов. Там у сутенеров отталкивающие уголовные рожи. Да и у самих девиц тоже фасады, которые впору показывать лишь в темноте, из-под полы.

Золотая середина на Лексингтон-авеню. Цена там божеская — 25 долларов. И не унизительная для девочек, и вполне по карману заезжему клерку или коммивояжеру, вырвавшемуся в Нью-Йорк без жены и жаждущему острых ощущений. Предпочтительно без гонореи. Не знаю, каким образом они определяют гарантию от болезни. Должно быть, по выражению лиц, по чистому, немигающему взгляду вчерашних школьниц, которым девицы провожают спешащих мимо мужчин.

Таким же взглядом уставилась я перед собой, выйдя на Лексингтон у 56-й улицы и облюбовав себе угол без соперниц. Предварительно я прогулялась по всей авеню до самой 42-й улицы, знакомясь, так сказать, с полем боя и его участницами.

В эту ночь Лексингтон кишела проститутками. На каждом блоке с обеих сторон их прогуливалось и выглядывало из подъездов не меньше дюжины. Встречались и совсем хорошенькие. Со свежими юными личиками. Точеными ножками. Осиными талиями. Черные и белые. Смуглые, бронзовотелые пуэрториканки. И скуластые, с узкими глазками желтокожие азиатки. Китаянки или японки. Я их не различаю. Прелестные, как восточные фарфоровые куколки. Попадались и постарше, повульгарней. С грубо накрашенными лицами. С большими, болтающимися грудями. На любителя. Выбор на любой вкус.

Я видела, как к ним подходили мужчины, и, приблизившись, напрягала слух. Точно. Такса — 25 долларов. Девицы не уступали. Отворачивались от скупых. Словно это была твердая, утвержденная профсоюзом цена, и сбить ее, уступить дешевле выглядело предательством по отношению к коллегам по профессии. Это мне понравилось. Я даже почувствовала симпатию к этим девчонкам, фланирующим в сапожках и шортах по Лексингтон, у которых есть профессиональная честь, не меньшая, скажем, чем у шоферов такси. Девчонки прогуливались от угла до угла и обратно. На другой блок не переходили. Там было место других. Тоже до следующего угла.

Вступать на чужую территорию, отбивать клиента было нарушением этики и каралось на месте. Избиением. Жестоким и кровавым. С непременным повреждением товарного фасада — лица. Об этом я знала понаслышке и не стала испытывать судьбу.

На 50-х улицах проституток заметно меньше, а на углу 56-й ни одной. Там я и остановилась. Мои губы непроизвольно, сами по себе растянулись в тугой резиновой улыбке. Это все из фильмов. Профессиональные улыбки проституток застряли в моей памяти оттуда.

Ничего не изменилось в мире от того, что я, дочь почтенных родителей, ребенок из приличной американской семьи, вышла на панель, предлагая свое тело любому, кто заплатит за это. Любому, даже самому старому и отвратительному, с гнилыми зубами и вонью изо рта, а возможно, и даже застарелым невылеченным сифилисом.

Мир не вздрогнул, не замер в недоумении, не возопил, воздев к небу руки. Никто ничего не заметил. Все в порядке вещей. И прохожие даже не замедляют шага, обтекая меня.

Стоит в толпе хорошенькая девчонка и улыбается немного вызывающе, но робко и неумело. Дай ей Бог, удачи. У каждого свой бизнес. Каждый зарабатывает свой кусок хлеба как умеет. Еще, слава Богу, она обладает молодостью и свежим, аппетитным телом. Это не так уж плохо. С такими данными не пропадешь. Потому что даже во время экономической депрессии и инфляции у мужчин не перестает стоять, и их блудливые члены ищут на стороне то, чего не получают в супружеской постели.

Я пошла с первым же, кто остановился возле меня. Он был далеко не молод и благопристойно сед. Где-то в возрасте моего отца, возможно, даже и старше. Сухощав, с южным загаром, и, когда он заговорил, его акцент не оставил никаких сомнений, что он из южных штатов. Не беден. Не удивлюсь, если какой-нибудь вице-президент весьма успевающей фирмы или владелец большого магазина, куда больше, чем у моего отца, с родословной, тянущейся не меньше столетия.

— Сколько? — торопливо спросил он и оглянулся по сторонам, не в восторге от того, что его видят прохожие за этим неблаговидным занятием.

— Двадцать пять, — выдохнула я и растянула улыбку еще шире.

— О'кей, — кивнул он.

— За один раз, — уточнила я. Усмешка тронула его тонкие губы.

— В моем возрасте, детка, одного раза вполне достаточно. Пойдем.

— Куда?

— Ко мне в отель. Куда же еще. Иди за мной. Шага на три отступя. Я в рекламе не нуждаюсь.

Я пошла за ним. Оставив дистанцию даже большую, чем он просил, — шагов десять. Мы пересекли Парк-авеню и остановились у вертящейся двери отеля «Дрейк». Мое сердце стучало и прыгало у горла.

Он оказался в этих делах таким же новичком, как и я. По крайней мере, мне так показалось поначалу. Не чувствовалось опыта в обхождении с уличными девицами, и он явно стеснялся проявленной слабости — обращения к услугам проститутки.

В холле гостиницы безо всякой нужды он стал оправдываться перед мордатым портье в том, что я это не я, а, мол, племянница, живущая в Нью-Йорке, и вот так вот, не переодевшись, в шортах заскочила на минуточку к дяде повидаться. Портье ко всем его излияниям выразил полное безразличие на своем творожном, с тремя подбородками лице и даже шевельнул ушами под форменной коричневой фуражкой.

— Пойдем, дядя, у меня нет времени, — пришла я на выручку своему незадачливому клиенту и даже потянула его за руку.

В лифте мы, к его облегчению, оказались одни, и, пока кабина, утопляя мое сердце, неслась, как космический снаряд, к восемнадцатому этажу — я засекла, какой этаж, по номеру на нажатой им кнопке, — он рассматривал меня с деланным безразличием на лице, но рассматривал внимательно и деловито, как хозяйственный фермер купленную им вещь. Задержал взгляд на моей груди, потом на животе, даже опустил глаза на мои голые ноги в спортивных беговых туфлях.

Я не шарила по его фигуре, а разглядывала его лицо, жесткое, в вертикальных складках, с нездоровыми мешочками под бесцветными, водянистыми глазами. Нос, довольно широкий и слегка провисший, был испещрен красноватыми прожилками, что выдавало несомненное пристрастие к алкоголю. По крайней мере верхняя челюсть у него была искусственной, вставной — уж слишком ровны и белы были все зубы подряд. Нижние были мелкими и прокуренными, — значит, свои. Я тут же, по своей гадкой привычке, стала представлять в деталях то, от чего непременно должно стошнить. Увидела, как он, раздевшись, вынет изо рта розовую челюсть и плюхнет ее в стакан с водой и потом полезет ко мне с проваленной верхней губой, а из стакана на ночном столике на меня будет пялиться подкова с зубами, и от нее в воде, как водоросли, будут тянуться вверх белые нити слюны.

Такая уж у меня идиотская привычка. Увижу на улице раздавленную автомобилем собаку или кошку с вываленными наружу внутренностями, и много дней подряд эта картина будет возникать в моей памяти именно тогда, когда я сяду к столу, чтобы съесть что-нибудь мясное. И, естественно, меня начнет воротить от еды. И так повторится назавтра. И послезавтра. Я буду долго питаться только овощами и фруктами, не вызывающими ассоциации с собачьими внутренностями, раскиданными по асфальту.

В его номер я вошла с мыслью о вставной челюсти и тут же стала искать глазами стакан, в который он ее положит. Но под окном мягко гудел кондиционер, воздух был сухой и прохладный, и мне, как бездомной собачке, здесь так понравилось, что все глупости улетучились из головы, и стало легко на душе.

В комнате была деревянная двуспальная кровать, аккуратно застланная, и поверх одеяла покоились рядышком две большие пухлые подушки. Над журнальным столиком склонил старомодный абажур деревянный торшер. Цветной телевизор «Ар-Си-Эй» тускло отсвечивал бельмом невыключенного экрана. Вкусно шипел коричневый холодильный шкаф, на котором стояла ваза с увядшей розой. Над письменным столом — большое зеркало, и в нем отражается в приоткрытой двери розовая глубина ванной комнаты.

В первую очередь мне захотелось под горячий душ, смыть клейкую слизь, покрывшую все тело, особенно под мышками и между ног.

— Нет, нет, — всполошился он, обнаружив мое намерения уйти в ванную комнату. — Ты испортишь все удовольствие, всю прелесть… Не смей купаться. Я хочу тебя именно такой… с запахом… с душком. Господи, ты же могла все погубить…

Он рухнул на ковер, обхватил руками мои бедра, уткнулся своим широким носом в мои шорты и задышал глубоко и с наслаждением, словно его до этого томило удушье, кислородное голодание и теперь он наконец дорвался до чистого кислорода.

Мне было мучительно неловко. Я терпеть не могу этот запах, острый и густой, как от лежалой селедки, которым несет от тебя, если забыть вовремя подмыться. Даже слабый намек на этот душок, на мой взгляд, — смертный приговор для женщины, признак ее нечистоплотности и отсутствия женственности, а мужчины, уловив его чувствительным обонянием, становятся, я уверена, импотентами надолго, а уж с этой дамой навсегда.

Мой клиент-южанин дрожащими то ли от старости, то ли от возбуждения руками стал расстегивать мои шорты, не переставая со свистом вдыхать на всю глубину легких зловоние из мокрой промежности. Шорты съехали на пол, вслед за ними он стащил с моих бедер липкие трусики и, поднявшись на ноги, толкнул меня в грудь. Я присела на край кровати, а потом запрокинулась на спину. Голая снизу до пояса, противная самой себе. А он, напряженно дыша и выпучив глаза, на которых проступили такие же, как на носу, красные прожилки, схватил своими оказавшимися очень крепкими руками икры моих ног, сдавил их до боли и рванул в стороны.

— Сейчас покушаем, — губы его расползлись в плотоядной ухмылке. Он опустился на колени и лицом ринулся в мой волосатый, мокрый лобок. Я ощутила его шершавый сухой язык, и он, как собака, лакающая воду, задвигал им вверх и вниз по клитору.

И я сама не заметила, как брезгливость, охватившая меня, стала испаряться, кожа, сделавшаяся было гусиной, разгладилась, и по всему телу растеклась сонливая истома, верный признак назревающего, пока еще очень далеко, оргазма.

Независимо от моего чувства, от моего сознания шершавое лизание клитора включило в глубинах моего подсознания какой-то рубильник, и началась химическая реакция живого, полнокровного организма.

Я еще подумала, что проститутки, по моим сведениям, не кончают с клиентом и это результат профессионализма, специально приученного тела, а я новичок, теленок, так отключаться не умею и реагирую, как нормальный живой человек.

Он, постанывая и всхлипывая, лизал и шумно сглатывал, продвигая острый и крепкий язык все глубже и глубже, отчего мое тело наэлектризовалось и к глазам подступили слезы. Когда я, напрягшись в его крепких ладонях, задвигала бедрами и стала, дергаясь, кончать, он взвыл и чуть не захлебнулся от удовольствия. Тут же отпустил мое обмякшее тело, поднялся на ноги и стал суетливо раздеваться.

— Теперь я кончу. Я возбудился… Я тебя хочу… Я очень тебя хочу.

Удовлетворенная и сразу остывшая, я не стала смотреть на него, а отвернулась к окну, за которым темнели напротив, ряд за рядом, тусклые окна соседнего небоскреба.

Он плюхнулся на меня своим сухим, без признаков пота телом, приподнял руками мои безвольные ноги и начал ерзать, болезненно натирая мне кожу тощим, костлявым лобком. Я чуть не рассмеялась. Пока он раздевался, бедняга, возбуждение прошло, член обмяк и упал, превратившись в мягкий, виляющий жгутик, неприятно щекотавший мою промежность. Он тяжело сопел, задыхался, словно взбирался на крутую гору, и, убедившись в тщетности своих усилий, боком сполз с меня, затих рядом, на спине и, пытаясь установить ровное дыхание, жалобно попросил:

— Ну сделай что-нибудь… Возьми в рот… Подними его.

— Нет, дорогой, — безжалостно отказалась я. — Такого уговора у нас не было. Я вам уступила свою дырку, делайте с ней, что хотите. Но не рот. Взять в рот я могу только у человека, которого люблю, к кому питаю страсть, а за деньги свой рот не сдаю в аренду.

— У тебя есть принципы? — удивился он, — Довольно странная позиция для человека твоей профессии.

— Вы моей профессии не знаете, — обиделась я. — Я вам не представлялась… да вас это и не интересовало.

— Господи, — простонал он. — До чего же я ее хочу… Я умираю от желания… и не могу.

— Получается, как в том анекдоте, — безо всякого сочувствия рассмеялась я.

— В каком анекдоте? — машинально переспросил он. Я приподнялась на локте и с фальшивой заботливостью подвинула подушку ему под голову.

— Анекдот литературный. О признаках комедии, драмы и трагедии. Чем они отличаются? Естественно, через секс. Драма — это когда мужчина имеет место, где можно употребить женщину, и, конечно, ее, готовую к его услугам, но недостает одного слагаемого — нечем это сделать. Как в вашем случае. Комедия — это когда есть во что и есть чем, но негде. А трагедия…

Он не дал мне договорить.

— Не для того я тебя позвал, милочка, — строго произнес он, — чтоб ты меня дразнила сомнительными анекдотами. Я плачу за твое тело.

— Пожалуйста, — сдерживая смех, сказала я. — Берите. Если есть чем. Но вы переживаете драму. О чем я вам и твержу. Третьего элемента — возбужденного члена не имеется в наличии.

Он помолчал.

— Это на нервной почве.

— Вполне возможно, — проявила я снисходительность.

— Если полежать и отдохнуть… я смогу.

— Полежать можно, — согласилась я. — Но не на пустой желудок. Я голодна.

— Настолько, что не можешь полежать немножко?

— Да, настолько. Вы нализались и, должно быть, сыты… А я ничего во рту не имела.

— Я тебе предлагал, — съязвил он.

— Это был рискованный шаг с вашей стороны. Могла бы и откусить… с голоду.

— И правильно бы поступила, — проявил он неожиданно чувство юмора. — Он того заслужил.

— Не нужно унижать его, — поднялась я с постели. — Пойдемте. Поедим и вернемся сюда. Вторая попытка, возможно, и будет успешной. А я это все засчитаю за один раз. Идет?

— О, вы великодушны.

— Из уважения к сединам.

Мы оба по очереди помылись в душе. Он сменил костюм, надел свежую белую рубашку, повязал на дряблой шее не совсем модный, но вполне элегантный галстук. Я облачилась в свое слегка подсохшее тряпье, и он, глянув на меня, кисло резюмировал:

— У нас будут неприятности в ресторане… Из-за твоего… э… э… костюма.

— Меньше обращайте внимания на условности, сэр, — посоветовала я. — Жена Цезаря вне подозрений… Дама джентльмена не подлежит критике. Вы, надеюсь, джентльмен?

— Может быть, заказать сюда?

— Нет, — заупрямилась я. — На один вечер излечитесь от провинциальных комплексов. Не суетитесь перед официантами. Ни перед кем не оправдывайтесь. Вы платите. И все подчиняется вашим прихотям.

— Откуда у тебя такие сведения о нормах поведения человека… э… э… с деньгами?

— Я родилась в Нью-Йорке. Этого разве мало?

— И ты уверена, что тебя не попросят покинуть ресторан в этих э… э… шортах?

— Уверена.

— Почему?

— Я в этом ресторане бывала.

— С кем? Если это не профессиональный секрет?

— С родителями.

У него полезли вверх седые брови. Мы уже были в лифте. Больше он вопросов не задавал.

В интимной полутьме ресторана нас встретил метрдотель с рожей старого дога, на которой при нашем появлении не отразилось ровным счетом ничего. Он провел нас вглубь и усадил за столик с темным полукруглым диваном, вручив каждому с церемонным поклоном, как посол верительные грамоты на приеме у президента, большие, в твердых вишневых переплетах ресторанные меню. Мы сели не друг против друга, а почти рядом, вполоборота один к одному и в то же время лицами к молодому и длинноволосому пианисту, который, блаженно прикрыв глаза, извлекал из темного рояля сладкую и грустную до слез мелодию из фильма «Доктор Живаго». Играл он тихо, как бы вполголоса, и это еще больше создавало атмосферу непринужденности и покоя.

Мы сделали заказ официанту, и, когда он отошел от нашего столика, я сказала:

— Полагаю, наступило время, представиться. Я даже не знаю не только, кто вы, но как вас зовут.

— А это обязательно? Мы, кажется, неплохо обходились до этого без представлений.

— Ну, скажите хоть, как вас зовут ваши внуки.

— Дедушка.

— Хотите, чтоб и я вас так называла?

— Ладно, называйте меня Дэниел. А вас?

— Майра.

— Это ваше действительное имя?

— Да. А ваше?

— Тоже.

— Вот и прекрасно, — захрустела я орешками, достав их из вазы на середине стола.

— Майра. Майра… — повторил он мое имя. — Вы католичка?

— Нет.

— Любопытно. Из протестантов? Я бы определил вас как испанский тип.

— Ошиблись. Я еврейка.

Он не мог скрыть удивления.

— Не предполагал, что и ваши… э… выходят на панель.

— Панель не имеет расовых предрассудков, — усмехнулась я.

— Я вижу, вы, как и подобает представителю этого… э… э племени, относитесь к либералам, имеете розовую окраску.

— А вы — коричневую?

— Если угодно… На юге, слава Богу, консервативные традиции не выветрились.

— Значит, вы антисемит?

— И не стыжусь этого. Я к тому же и расист. К вашему сведению. Терпеть не могу черных… и цветных, вроде пуэрториканцев и «чиканос». Так у нас на юге величают мексиканцев.

Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой и потянулся к вазе за орешками. Я невольно отдернула оттуда свою руку.

Я, пожалуй, впервые сидела лицом к лицу с моим политическим противником, откровенным, незамаскированным идеологическим врагом. А совсем недавно, с полчаса назад, валялась с ним в одной постели. Как с человеком. Не очень интересным. Слишком старым для сексуальных утех. Но все же человеком. Таких сухощавых, подтянутых старичков любят показывать по телевизору в рекламе сладких лакомств. Они, эти слюнявые рекламные старички, приносят лакомства своим внукам и улыбаются с экрана фальшивыми зубами, олицетворяя собой добрую старую патриархальную Америку.

Мои интерес к нему заметно возрос. Теперь для меня он был не просто сладострастным импотентом, а персоной, вызывающей жгучее, нездоровое любопытство. Такое же, должно быть, вызывает в кунсткамере заспиртованный двухголовый теленок.

И он оживился. Его водянистые блеклые глаза приобрели молодой блеск, какого я не наблюдала у него в постели. Как и меня, встреча с врагом его возбудила.

Официант подкатил на тележке заказанный ужин и важно, с преувеличенным чувством собственного достоинства разложил из мельхиоровой посуды на тарелки аппетитно пахнущие, коричнево поджаренные стэйки, добавив по собственному усмотрению картошки, цветной капусты и зеленого горошка. Бутылку вина в серебряном ведерке принес другой официант, помоложе, должно быть, учецик, потому что разливал он вино по бокалам робко, сдерживая дыхание, опасаясь пролить на скатерть.

— Ну, что ж, — сказал Дэниел, поднимая высокий узкий бокал и взглянув на меня с плотоядной приветливостью. — Давайте с вами выпьем… знаете за что?.. За Америку. Ведь вы не иммигрант? А урожденная американка… И даже можете быть избраны президентом страны. Впрочем, сомневаюсь. Америка еще не имела президента иудейского вероисповедания.

— За Америку, — слегка приподняла я свой стакан. — У каждого из нас своя Америка.

Он отпил из бокала и приступил к стэйку.

— Верно, — осторожно жуя вставными зубами, произнес он. — Каждый носит в душе свою Америку. Ваши предки, не далее чем в прошлом поколении, прибились к этим берегам, чтоб урвать себе кусочек американского процветания. Не правда ли? Бежали из одной чужой страны, России, скажем, или Польши, в другую, тоже чужую. Уже кем-то построенную и достигшую расцвета.

Прибежали на готовое и впились зубами в чужой, совсем иными руками приготовленный пирог. Мои род в Америке, к вашему сведению, семь поколений…

— Но задолго до вас, — перебила я, — здесь жили подлинные американцы, не пришельцы из нищей Европы, а свободные и свободолюбивые индейцы… которых ваши предки нещадно истребили, чтоб отнять их земли, их угодья… То есть отнять чужое, не принадлежащее по праву. Так что и вы, и мы, в сущности, пришли на чужое. Но лишь с той разницей, что мы не пролили ничьей крови.

— В первую очередь, мы орошали эту землю своей кровью. Великая дорога на Запад, по которой продвигались в своих фургонах отважные пионеры, устлана костями умерших от болезней и стужи младенцев, их матерей, не перенесших голода, и их отцов, павших от копья или стрелы. Это не было веселой прогулкой, как изображают нашу историю в ковбойских фильмах евреи из Голливуда. Это были тяжкие страдания и мужество. Поэтому тележное колесо, то самое, с пионерского фургона, до сих пор украшает ворота наших домов. Чтоб напоминать каждому новому поколению, как и кем была создана эта богатейшая в мире страна.

Я рассмеялась, и он с недоумением посмотрел на меня.

— Ваш символ — тележное колесо — подвергся такой же девальвации, как и все ценности в Америке. — сказала я, поддразнивая его. — Новенькое крашеное колесо можно купить за несколько долларов в магазине сувениров и прибить к своим воротам, как это делают совсем зеленые иммигранты, не на фургонах пересекшие Америку, а в подержанных «Фордах». Я бы на вашем месте, имей я столько поколений в Америке, прибила к воротам не банальное тележное колесо, а скальп, длинноволосый индейский скальп, срезанный мужественными предками с убитой индейской женщины или ребенка, и это было бы более точным и нетленным символом. Потому что при нынешнем прогрессе можно всегда заменить обветшалый натуральный скальп на синтетический, скопированный с оригинала.

— Вы язвительны и даже остроумны, — нисколько, по крайней мере внешне, не рассердился он. — Пикироваться с вами занятно, и это скрасит наш ужин. Я принимаю эту игру… но при одном условии. Не переходить на лица и… э… э… без лишних эмоций. В противном случае мы не получим удовольствия от ужина и сохраним друг о друге нелестное, а, главное, неверное впечатление. Идет?

Я кивнула с набитым ртом. Стэйк был сочным и приятным на вкус. Я изрядно проголодалась и отправляла в рот дольку за долькой нарезанного острым ножом, хорошо прожаренного мяса, не отказываясь и от хлеба, которого я обычно стараюсь избежать по диетическим соображениям.

Мягкая, плавная мелодия тихо плыла под бордовым, с золотом потолком ресторана, блуждала среди бронзово-хрустальных люстр, купалась в сизых прядях сигаретного дыма.

Дэниел тоже закурил, вежливо испросив моего согласия. Стэйк он не доел. Салат остался нетронутым. Он явно страдал каким-нибудь желудочным недомоганием. Об этом свидетельствовали нездоровая желтизна кожи на лице и набрякшие мешочки под глазами.

— Мне любопытно, — сказал он с дружелюбной улыбкой, — как вы, молодежь… э… э… и притом либеральная, видите ближайшее будущее Америки.

— Ответить кратко или пространно? — улыбнулась я ему.

— Сначала кратко… а уж потом, если понадобится…

— Наша страна идет к фашизму.

Мой ответ был для него неожиданным. Он вынул сигарету изо рта и долгим изучающим взглядом вперился в меня.

— Вы так полагаете?

— Это и ребенку видно. Такие, как вы, рвутся к власти, и вы ее захватите. Вне всякого сомнения. Деньги-то у вас. А там, где деньги, там и сила.

— Я вас разочарую, если с вами соглашусь?

— Нисколько. Правые, консерваторы всегда были прямолинейны, как… полицейская дубинка. Вы откровенны и не рядитесь в овечьи шкуры.

— Но я бы это не назвал фашизмом…

— А как? Новым порядком? Сильной рукой?

— Пожалуй, это ближе к истине. Разве вы не видите, как остро нуждается Америка в сильной руке, чтоб выбраться из трясины, в которую ее засосало по самое горло?

— Кто же загнал ее в трясину?

— Неужто не знаете? Вы, господа либералы, и ваше окружение всех оттенков, от бледно-розового до кроваво-красного. Вы разоружили некогда сильнейшую державу мира, отучили ее народ работать, развратили всеми видами подаяний из бездонных фондов социальной помощи, выработали неслыханный за всю нашу историю комплекс неполноценности у среднего американца, размякшего и безвольного от порнографии и наркотиков, чем вы его усиленно кормите вот уже два поколения подряд.

— Абсолютный бред, — замотала я головой. — Но дело не в том. Меня удивляет отработанность ваших формулировок. Вы не спорите со мной, а читаете лекцию, тщательно подготовленную и уже повторенную не единожды Я права?

— Воздаю должное вашей проницательности. Я действительно читаю лекции… перед различными аудиториями, и, должен признать, число моих слушателей в последнее время небывало возросло. Сказал я вам это для того, чтобы в нашей дальнейшей беседе вы не ставили под сомнение цифры и факты, которые я приведу. Они тщательно выверены специалистами и подтверждены документально.

— Вы профессиональный лектор? Я так и не знаю рода ваших занятий.

— А это мне кажется необязательным при нашем… э… э… кратком знакомстве. Я не преподаю в колледже…

— Слава Богу…

Он невесело рассмеялся.

— И даже если б и решил заняться преподавательской деятельностью, то, смею вас уверить, еще некоторое время тому назад мне пришлось бы преодолеть неимоверные препятствия на пути к кафедре. Почему? Потому что, милое дитя, все университеты и колледжи Америки оккупированы либералами, и таким, как я, с моими взглядами, туда даже нечего было соваться. Не подпустят к студентам даже на пушечный выстрел. Кстати, известна ли вам такая цифра? Среди преподавателей в Америке семьсот тысяч ваших соплеменников, евреев. И в средствах информации: кино, телевидении, радио, газетах — примерно столько же. Не слишком ли много для такой сравнительно малой по численности этнической группы? Кажется, шесть миллионов всего? Я думаю, не будет преувеличением сказать, что эти важнейшие области духовной жизни страны прочно находятся в руках евреев. А следовательно, у либералов.

— Вы ставите знак равенства между евреями и либералами?

— Вне всякого сомнения. Либерализм — это еврейская национальная болезнь. И, конечно, имеет свои исторические корни. Евреев часто, чаще других, притесняли, подвергали преследованиям, и у них, даже когда они богатеют и добираются до кормила власти, остается своего рода комплекс вины перед другими людьми, обойденными судьбой, и лозунги либералов кажутся им единственной панацеей от всех социальных бед. Всю эту шумную и скандальную кампанию за равные возможности для черных и белых вели в основном евреи.

— Я не стыжусь этого.

— Вот видите. Даже сейчас, когда печальные плоды вашей деятельности налицо, вы не чувствуете раскаяния… Или хотя бы сожаления.

— В чем?

— Да хотя бы в том, что вы сами себе навредили. Уже не говорю о цене, которой расплачивается за вашу деятельность вся наша страна. Американские негры, которые и прежде жили получше, чем большинство белого населения Европы, и были трудолюбивой, лояльной и глубоко религиозной частью нашей нации, подхлестнутые и развращенные либеральными агитаторами, превратились в национальное бедствие. Черные не хотят работать и за это получать средства на жизнь. Их устраивает безделье, ибо либеральное государство и так прокормит их, оденет, обует, будет обучать их детей в школах и в колледжах и бесплатно содержать в госпиталях, когда они объедятся наркотиками. Черные сейчас возомнили себя хозяевами Америки и абсолютно убеждены, а это вдолбили им в головы вы, что каждый белый виноват перед ними за то, что их предков привезли из Африки на невольничьих судах и продали в рабство. Никогда, за всю историю, Америка не знала такой расовой ненависти. Причем односторонней. Открыто декларируемой неприязни и враждебности черных к белым. А с другой стороны, растерянность и безволие белых, поверивших вашим либеральным бредням и отравившихся чувством вины перед черными за дела своих предков. Посмотрите, до чего дошло. С наступлением темноты белое население боится высунуть нос из дому. Улицы городов и парки стали местами почти безнаказанного разгула черных. Здесь, в Нью-Йорке, даже в самом центре, в Манхэттене, столкнувшись с черным, так и ждешь, что он плюнет тебе в лицо. И будешь благодарить Бога, если только этим, а не ножевой раной отделаешься. Включите, телевизор. Что ни происшествие: убийство, поджог, ограбление — ведут в наручниках черных, и они, не стесняясь, с вызовом смотрят на вас с экрана.

Черные, бывшие некогда одним из источников благоденствия Америки, стали сейчас национальным бедствием и приведут страну к большой крови. И их первыми жертвами будете вы! Да, уверяю вас! Те, кого вы так опекали, с кем так нянчились, чью судьбу так оплакивали, когда получили с вашей помощью все мыслимые и немыслимые права и блага, в первую очередь обратили свою ненависть на вас, своих непрошеных благодетелей. Нигде в Америке так не силен антисемитизм, как среди негров. Их прежде таившаяся под спудом неприязнь к белым опрокинулась с особой силой на ваши головы.

Они легко определили, что евреи являются самым слабым звеном среди белых, с трудом терпимым одноцветным с ними христианским населением. К тому же облагодетельствованный никогда не преисполняется любовью к своему благодетелю, а, наоборот, затаивает завистливую враждебность.

Злее антисемитов, чем негры, сейчас в Америке не найти.

— Даже злее вас, южан? — сыронизировала я.

— Вот, вот. Вы попали в точку, — усмехнулся он. — Мы пришли, пожалуй, к самому интересному и полезному для вас в этом разговоре. Если, разумеется, у вас хватит благоразумия и чувства самосохранения, чтоб извлечь хоть что-нибудь для себя на будущее.

— Давайте, советуйте, — все еще не выходила я из ироничного тона. — Научите жить.

— Учить вас уже поздно, — вздохнул он. — Это вовремя не сделала наша прогнившая школа и тоскующая по коммунистическому кнуту пресса. Да и ваши родители… Полагаю, они не прозябают в нищете?

— Никак нет, — согласилась я. — Средний класс. Даже выше среднего…

— И конечно же, либералы?

— Некоторым образом, да… Но пассивные либералы, способные лишь на сочувственные вздохи, и только. Они мне так же чужды, как и вы… но с той разницей, что вы мой прямой враг, а они… косвенные, но тоже помеха… нашей борьбе.

— Вашей борьбе? Вот мы и разграничили позиции и провели линию фронта. Не так ли?

Тут он впервые понизил голос и оглянулся на соседние столики. За ними уже сидели мужчины и женщины, в основном парами, одетые по-вечернему. Я невольно подумала о том, какой я им кажусь в своих шортах и безрукавке. К счастью, ноги в спортивных беговых ботинках не видны под столом. Да и мягкий, неяркий свет скрадывал вызывающую наглость моей экипировки в этом благопристойном, в меру старомодном зале, имевшем еще задолго до моего рождения все тот же уверенно-консервативный облик.

Официант, тот, что помоложе, снова подкатил к нам тускло посвечивающую никелем и мельхиором тележку и поставил на стол десерт. Дэниел не притронулся к еде. Я же набила полный рот и еле смогла выговорить:

— Продолжайте. Я вас слушаю. Итак, мы по обе стороны баррикады.

— Да, — кивнул он. — К сожалению. Я предпочел бы видеть вас на нашей стороне баррикады. В противном случае вы обречены. И мне вас искренне жаль.

Не смейтесь. Я вижу по вашим глазам, вы сдерживаете смех, считая меня выжившим из ума монстром. Ужасное заблуждение. И легкомыслие. А ведь от того, как вы отнесетесь к моему предостережению, зависит не только ваше будущее, но и ваша жизнь… в самом элементарном физическом смысле. Поверьте, я не хотел бы зла лично вам. И разговариваю с вами… как говорил бы со своей дочерью…

— То есть как отец?

— Считайте так.

— Ну, тогда, уж если быть точными, как дедушка. Мой отец моложе вас.

— Великолепно. Я пропускаю мимо ушей вашу бестактность. Не согласны с моими взглядами? Ваше дело. Но хоть уважайте мои седины. Мне кажется, даже самые крайние в вашем лагере еще не дошли до того, чтоб совсем отмахнуться от старшего поколения, презреть его за убывающие силы и приближающуюся пропасть могилы. Все там будем, милая. Кто раньше, кто позже. Старости можно избежать лишь одним путем: умереть молодым.

— Вот на это я и рассчитываю. В предстоящей схватке я не надеюсь уцелеть. А что касается уважения к сединам, то вы мне сами подали пример неуважения к вам. Уважая свои седины, не пользуются продажной любовью уличных девчонок, годящихся вам во внучки.

— Видите, как дело обернулось? Вы, а не я, вышли на панель, предлагая свое тело за деньги. И за это вы мне читаете мораль. Бог с вами. Я оставляю ваш выпад без внимания. А то мы отвлечемся от главной темы нашего спора. А нам пора прийти к заключению, потому что скоро принесут счет и нам навряд ли представится возможность продолжить этот очень интересный разговор.

Итак, вы считаете, что Америка идет к фашизму, а я полагаю, что мы накануне гражданской войны, большой кровавой бойни. Оба мы сходимся на том, что так, как теперь, дальше продолжаться не может. Должен произойти взрыв.

Мы по-прежнему, хотя бы в потенции, самая сильная держава свободного мира и последняя надежда этого все сужающегося мира. Только мы еще способны, если наведем порядок у себя дома, противостоять натиску безбожной тоталитарной, темной силы, назвавшейся коммунизмом.

Но вначале бой у себя дома. Со всеми теми, кто наше прежде мускулистое тело превратил в дряблое желе, кто отравил душу нации безверием, нравственной нечистоплотностью, неуважением к нашим святым идеалам добра и любви к ближнему.

Белая, здоровая Америка сметет вас со своего пути. Называйте это фашизмом, военной диктатурой, как вам заблагорассудится. Сильная рука, а не болтовня конгрессменов в Капитолии — единственное лекарство, которое спасет Америку и мир.

И вот тогда, когда хлынет кровь, ваша участь будет самой незавидной. Евреи всегда были удобной мишенью для разгневанных толп. А теперь к вашему древнему греху — мукам Иисуса, за который вы расплачиваетесь унижением и кровью вот уже скоро две тысячи лет, добавится ваш либерализм, ваше неумное, болезненное сочувствие социализму — ядовитой экземе на теле Америки. И вас первыми сметет кровавая волна. Вместе с неграми, пуэрториканцами и прочим отребьем, как вши расползшимся по Америке, опутавшим нам ноги, повисшим на нас зловонным грузом.

Но вы, евреи, будете первыми жертвами. За это я могу поручиться. Вам ничего не говорит цифра — шесть миллионов? Столько, если верить статистике, Гитлер уничтожил евреев в Европе. В Америке сейчас насчитывается приблизительно столько же. Роковая для вашего народа цифра. Не правда ли?

А теперь послушайтесь моего совета. И поделитесь им с каждым, кто вам дорог. Пока не поздно, отряхните с себя либеральные лохмотья, проявите дальновидность, докажите любовь к стране, вас приютившей, ведь вас принято считать умным народом, и придите к нам, в наш лагерь. Перейдите заранее к победителям. Мы вас примем. Как белых людей. Как бойцов. В одном строю с нами.

Он выжидающе посмотрел на меня.

Я кипела от негодования. И поэтому молчала, чтоб не сорваться на крик. Мне было гадко сидеть с ним за одним столом.

Выручил метрдотель, принесший счет. Дэниел небрежно, явно изображая широкую, немелочную натуру, пробежал счет и, взяв у метрдотеля услужливо поданную ручку, подписал его, прибавив к обшей сумме еще пятнадцать процентов на чай. Метрдотель, с достоинством поблагодарив, удалился, а он, пребывая в отличном расположении духа, победно глянул на меня своими в красных прожилках глазами и изрек:

— А знаешь, милая, мои планы некоторым образом изменились. Нам придется расстаться сейчас. Я захотел спать… Так сказать… баюшки-баю…

— Это единственное, что вы умеете ночью делать, — сказала я с облегчением.

— Вот видишь, как ты прозорлива. Мы выйдем вместе в холл, а там — в разные стороны.

— Зачем утруждать себя совместной прогулкой до холла? Не лучше ли расстаться тут же… за столом?

— Как будет угодно. Желаю всех благ… И помни, о чем я говорил. Пока не поздно, займи верную, беспроигрышную позицию. Мы не пощадим никого, кто будет против нас.

— Об этом еще рано беспокоиться. Тем более вам… У вас мало шансов дожить до той поры… Возраст возьмет свое.

Я его все же вывела из равновесия.

— Ну, ну… рано меня хоронишь, — хрипло прошептал он мне в лицо. — Я еще увижу своими глазами, как таких, как ты, будут сваливать штабелями в общие могилы.

— Желаю приятно развлечься, — сказала я, приподымаясь, и вдруг вспомнила:

— А деньги?

— Какие деньги? — опешил он.

— Двадцать пять долларов, о которых мы сторговались на Лексингтон-авеню… Что, склероз?

— Ах, вот ты о чем? — улыбнулся он. — Но мы уже в расчете. Я оплатил твой ужин.

— Ужин — сверх программы, — сказала я, повышая голос, и за соседними столиками стали поворачиваться к нам. — А за сексуальные услуги надо платить. Даже импотентам.

Он заметно встревожился и полез за кошельком.

— Сколько я должен?

— Двадцать пять.

— За вычетом ужина.

— Хорошо. Дайте разницу. Чтоб я могла оплатить такси, по крайней мере.

— Вот тебе на такси.

Он открыл кошелек и синеватыми склеротичными пальцами стал извлекать из него по одной долларовые бумажки, каждую кладя передо мной на скатерть и пришептывая:

— Раз, два, три… четыре… пять…

Он поднял на меня глаза и, помедлив, положил сверху еще одну бумажку.

— Хватит, — сказала я, смяла бумажки в кулаке и сунула их в карман шорт. — Вы слишком щедры. Я лишнего не хочу. Возьмите сдачу.

И склонившись к нему, на виду у всего зала и даже пианиста, переставшего играть, звучно хлестнула его наотмашь по физиономии. Мне показалось, что по залу прокатился стон, когда я быстро пошла между столиками к выходу. Пианист проехал по клавишам, и мне вслед понесся бравурный, словно одобряющий мой поступок марш. Метрдотель посторонился у двери, пропуская меня. Я пересекла холл, пружиня спортивными беговыми ботинками по толстому ковру, и, распахнув стеклянную дверь, вывалилась в упругую и вязкую духоту нью-йоркской ночи.

Было уже за полночь, но в этой части Манхэттена, между Парк-авеню и Пятой, Нью-Йорк кишел людьми и автомобилями, как в часы пик. Начинался разъезд из ресторанов. Из горловин подземных гаражей выныривали одна за другой бесконечной вереницей длинные сверкающие машины, и черные служители в синих комбинезонах распахивали лакированные дверцы перед нарядными дамами и мужчинами и прятали в карманы полученную мелочь чаевых. Автомобили вклинивались в поток других машин и, сонно мигая красными подфарниками, уплывали в душную темень. Домой. В свои собственные гаражи. Где они уютно простоят до утра.

У автомобилей было место для ночлега. Не было его лишь у меня. Я перебирала в уме всех, кого знала в Нью-Йорке, в надежде найти кого-нибудь, кто бы мог предоставить мне кров, и отметала одного за другим. Подругам пришлось бы объяснять, почему ушла из дому, и выслушивать их соболезнования, а одинокие мужчины пустят ночевать лишь под свой бок, что для меня сейчас, после гостиницы «Дрейк», было равносильно тому, как лечь на аборт.

И тут мне пришел на ум дядя Сэм, которого действительно звали Сэмом, и был он дядей, но не мне, а моей матери. Мне он приходился двоюродным дедушкой. Как и положено Дяде Сэму, он был богат. И богат сказочно. Никто в нашей семье не достиг и сотой доли того, что накопил он еще до второй мировой войны. Он уже тогда был стар и ушел от активных дел и стал тратить нажитое в свое удовольствие. Потому что был вдов и бездетен. Родню свою он, не скрывая, презирал. И делал исключение, пожалуй, только для меня. Я ему нравилась. Меня он брал за подбородок и трепал по спине в те редкие разы, когда соизволял повидаться с родней, и говорил, что я украшу весь наш род, потому что вырасту красавицей, а красота дороже любых бриллиантов. Мама при этом не упускала случая притворно вздохнуть, осторожно заметив, что хороший бриллиант нуждается в дорогой оправе, и только тогда за него дадут подходящую цену. На что дядя Сэм, не выпуская из своих дряблых пальцев моего подбородка, отвечал, что, когда настанет время, появится и оправа, и пусть об этом у мамы голова не болит.

Изо всей нашей семьи только я несколько раз удостоилась приглашения в его дорогую, роскошную квартиру в небоскребе «Эссекс-хауз» в самом фешенебельном районе Нью-Йорка на Сауф Парк Лэйн, с потрясающим видом на Сентрал Парк, открывающимся из его окон.

Дядя Сэм жил в этой квартире в недолгие наезды в Нью-Йорк. Все остальное время она пустовала, сохраняемая день и ночь вооруженными стражами в вестибюле, с черных мраморных стен которого каждого входящего ощупывали объективы бессонных телекамер. А стоила эта квартира около трех тысяч долларов в месяц. У дяди были дома в Майами и Палм Спрингс. И в Швейцарских Альпах тоже. Всех его владений я не знала.

Мы с ним обедали в его квартире вдвоем. Стол сверкал серебром. Молчаливые и ловкие служанки выкатывали из лифта тележки с умопомрачительными яствами — дядя соблюдал диету, и все это пиршество заказывалось исключительно, чтоб порадовать и поразить меня — а за широким окном кудряво зеленели верхушки деревьев бесконечного Сентрал Парка.

За едой дядя говорил только обо мне, внимательно расспрашивал, как я учусь, какие планы строю на будущее, даже намеком не касаясь никого из остальной родни. И провожая меня к лифту, снова трепал по спине и приговаривал, что я не пропаду, он в этом уверен, и даже если замешкается в пути тот ювелир, которому выпадет счастливый жребий облечь этот бриллиант в соответствующую оправу, то остается, на худой конец, он, дядя Сэм, который не забывает тех, к кому лежит его душа.

По моем возвращении домой мама дотошно выпытывала каждое слово и каждый жест дяди Сэма и, провернув полученные данные в своей голове-компьютере, извлекала желанный результат:

— Дурочка! Ты ничего не поняла! Господи, за что ей такое везение! Уверяю тебя, из всей нашей семьи лишь ты одна в его завещании. Он тебя озолотит! Вот увидишь! А твои сестры и я останемся с кукишем! Старческий маразм!

Но, надеюсь, когда ты получишь свой жирный кусок, не забудешь бедную маму и сестер и не станешь задирать нос и делать вид, что нас не знаешь, как ведет себя эта выжившая из ума развалина?

При этом моя мама точь-в-точь напоминала злую мачеху из сказки о Золушке, а мои сестры казались мне ее злыми и глупыми дочерьми.

Потом на год, а то и на два дядя обо мне забывал, пока не объявлялся телефонным звонком и, не обмолвившись ни с кем из наших ни словом, подзывал меня и дребезжащим голосом спрашивал, не соблаговолит ли красавица удостоить его чести отобедать с ним по-домашнему в его квартире в «Эссекс-хаузе»? Обедом все и ограничивалось. Он никогда мне ничего не дарил. Не знал и не удосужился поинтересоваться, когда мой день рождения. Какая-то странная любовь.

Как здорово, что мне пришел на ум дядя Сэм! Дядя Сэм, если он в Нью-Йорке, конечно, пустит меня ночевать. Он, несомненно, не спит еще в этот час. У стариков бессонница.

Я вышла на Пятую авеню и по ней вправо к Сентрал Парку. На Сауф Парк Лэйн мимо небоскребов-отелей потоком текли автомобили. Самых дорогих марок. Почти сплошь черные. И длинные-предлинные. Как катафалки, в которых отвозят на кладбище покойников. И я невольно усмехнулась, подумав, что капитализм, сам того не ведая, цветом и видом своих дорогих автомобилей подтверждает предсказания социологов и готовится с привычным комфортом к собственным похоронам.

На первых этажах светились окна ресторанов, высвечивая, как днем, лица прохожих. Свет был тоже неживой, и потому и лица имели покойницкий вид. Это ощущение усиливала излишняя косметика. Усопших перед погребением принято подкрашивать.

Толстую стеклянную дверь «Эссекс-хауза» открыл мне атлетического вида швейцар в пиджаке, топорщившемся на бедре от пистолета. С потолка устремили на меня свои бельма сразу две телекамеры. Из обоих углов. Другой страж, не менее здоровый и черный, вразвалку подошел к своему коллеге, когда я переступила порог.

Я назвала фамилию дяди Сэма и на вопрос, кто я, сказала, что прихожусь ему внучкой. Черный страж набрал номер внутреннего телефона и, подержав трубку у уха, сказал, что никто не отвечает и моего дедушки, по всем признакам, дома нет. Потом явился третий, в другой униформе. В черном фраке. И снова расспросив, кто я и кем прихожусь дяде Сэму, сообщил мне с извиняющейся улыбкой, что мой дедушка уже давно в отъезде и в ближайшее время не ожидается дома. Что ему передать? Он иногда звонит.

— Ничего, — пожала я плечами. — Заглянула проведать.

— Немного поздновато. Вам не кажется? — сдержал улыбку упитанный холуй. — Уже не гостевой час.

— А далеко он уехал? — спросила я просто так, чтоб что-нибудь сказать перед уходом.

— По нашим сведениям, он совершает кругосветное путешествие.

Они втроем закрыли за мной дверь из толстого стекла, должно быть, пуленепробиваемого, и, когда я оглянулась, озарились все трое одинаковыми лакейскими ухмылками.

Я снова оказалась на улице. Струя пешеходов заметно рассосалась. Черные автомобили с легким шипением проплывали мимо со все большими интервалами. Улица пустела. Нью-Йорк, задохнувшись в потном компрессе, отходил ко сну.

На другой стороне улицы темнел Сентрал Парк. Редкие фонари желтели в туннелях его аллей. Там, как я знала, затаился одурманенный алкоголем и наркотиками другой Нью-Йорк. Отверженный. Выброшенный на помойку. Бездомный. Спящий на скамейках. От которого воротят нос и покрываются гусиной кожей обитатели небоскребов, опоясавших парк с юга, запада и востока.

Ночью в Сентрал Парк нормальный человек не ступит ногой. Туда и полицейские в этот час не отваживаются заглянуть. Но кто сказал, что я нормальная?

Я ведь тоже отвержена этим городом, этой страной, в лояльных гражданах которой числились мои родители. Я бездомна. Мне негде голову преклонить. И скамейка в Сентрал Парке по праву принадлежит и мне. Я разделю ее с сотнями таких же, как я.

И все же мое сердце заколотилось, когда я ступила на гравийную дорожку парка, под сень больших деревьев, замерших в тревожной дремоте, не решаясь шелохнуть листочком. Здесь было темно, и лишь отсветы с Сауф Парк Лэйн, с высоких этажей небоскребов, давали возможность оглядеться.

Деревянные, со спинками, скамьи тянулись впритык друг к другу нескончаемой змеей, гибко извиваясь вместе с дорожкой. На скамьях темнели фигуры. Чаще черные. Но попадались и белые бродяги, хотя цвет их кожи было нелегко определить из-за слоя покрывавшей их грязи. Одеты они были в какие-то лохмотья, напялив их в таком количестве, будто боялись простудиться в эту душную, мокрую ночь, когда, даже раздевшись догола, не ощутишь спасительной прохлады. Под ногами у них валялись пустые бутылки и банки из-под пива. У многих на скамьях под боком желтели магазинные упаковочные пакеты — в них было свалено все имущество этих людей.

Подыскав место посвободней, я робко села на скамью. Слева от меня, на расстоянии протянутой руки, храпел, растянувшись, мужчина, и лица его я не могла разглядеть, так как спал он, уткнувшись носом в деревянное сиденье. Оттого, возможно, и храпел. Справа, на такой же дистанции, сидя, клевала носом женщина, по всем признакам, старуха. И беззубая притом. Потому что в видимом мне профиле кончик носа чуть ли не касался подбородка. И от старухи, и от мужчины исходил тяжелый, тошнотворный запах.

Я села, подтянув ноги на скамью и обняв колени руками. Не надеясь уснуть. А переждать до утра.

Прямо передо мной уходили в небо многочисленные этажи «Эссекс-хауза» с редкими квадратами светящихся окон. За темными окнами или спали, или эти квартиры пустовали, как у дяди Сэма, отправившегося в кругосветное путешествие.

Я вдруг вспомнила, что он уже не первый раз путешествует вокруг света. Он мне говорил об этом. На одном и том же фешенебельном теплоходе, с одними и теми же соседями в каютах. Такими же богатыми стариками, как и он. Не знающими, куда девать свои деньги и праздное время, оставшееся до могилы. Вот и кружат на океанском лайнере вокруг глобуса, ползут по нему от материка к материку, как жирные навозные мухи. И даже не выходят в портах, где останавливается лайнер. Они все туристические красоты давно уж видели, всем пресытились до предела, и лишь карты им не надоедают. Вот и дуются, сидя на палубе, в погожие дни и в салонах в непогоду. Играют, играют. Без азарта, без интереса. Как старые жабы, шевеля обвисшей кожей дряблых шей и за сигарным дымом не видя партнеров.

А их огромные квартиры пустуют. Вышколенные служанки содержат их в образцовом порядке, ежедневно высасывая пыль с бархата кресел и с ковров, меняя воду в дорогих цветочных вазах. Там стоят широкие, мягкие кровати, на которых никто не спит. Морским бризом освежают бесшумные кондиционеры воздух, которым никто не дышит.

Их же соотечественники, люди одной с ними страны, кому не повезло огрести миллионы, копошатся на жестких скамьях Сентрал Парка, как нечистые насекомые. Какая ненависть должна закипать в их душах, когда глядят они со своего дна на громоздящиеся небоскребы Манхэттена. Какая страсть громить и убивать, ничего не щадя! О, какой смерч, какой ураган породит несправедливость!

Так рассуждала я, стараясь не глядеть по сторонам и тем более назад, в мрачную глубину парка, а лишь вперед, на освещенную Сауф Парк Лэйн. Гневные размышления, клокочущий внутренний монолог отвлекали меня от мерзкого чувства страха, ползшего холодными щупальцами по немеющей спине.

Но вот слева от меня зашевелился лежавший ничком на скамье мужчина… Кряхтя и кашляя, сел, затем встал, тряхнул лохмотьями, отчего исходивший от него дурной запах сгустился. Он с воем, по-собачьи зевнул, сонно глядя на небоскребы, и, поковыряв рукой ниже живота, зазвенел струйкой прямо на асфальт. Мне даже показалось, что брызги долетали до моих колен.

Это уже было свыше моих сил. Из меня выдуло мои недавние размышления о социальной несправедливости, о бедных и богатых. Меня чуть не стошнило.

Я снялась с места и, стараясь не бежать, устремилась из парка на освещенную улицу. На Сауф Парк Лэйн было уже почти безлюдно. Попадались редкие прохожие. В основном проститутки, слонявшиеся под угасшими окнами небоскребов без особой надежды подцепить клиента.

Сзади меня стал нарастать лающий вой. По центру улицы мчалась, мигая красными отсветами на крыше, белая машина. Кому-то было худо, кто-то погибал от удушья в этом провонявшем бензиновыми парами и будто поджаренном на сковородке городе. И по ассоциации мне пришел на ум мой дед Сол. Родной дед. Отец отца. Сбытый с рук нашей семьей и дожидавшийся смерти в доме для престарелых. Маленький и славный дедушка Сол. Колючий, как седой ежик, когда забывал побриться. Умница с чистыми и ясными мозгами даже в свои восемьдесят лет. Он, единственный в нашей семье, говорил по-английски с акцентом, потому что только он родился не в Америке, а где-то в Восточной Европе. Кажется, в Польше. Или России. А впрочем, если я не ошибаюсь, Польша в то время была частью России. Его дети уже были стопроцентными американцами, а мы, внуки, даже больше того. Как говорил дедушка Сол, настолько заамериканизировались, что скоро на людей не будем похожи.

По праздникам, в Пасху или на Хануку, отец заезжал за дедушкой, и он проводил у нас неделю-другую, потом его снова отвозили, как он говорил, в приемную морга. В будни о нем забывали. Лишь я, когда вспоминала, навещала его, и он радовался каждому моему посещению, как маленький ребенок. Водил меня обедать в столовую, предварительно заказав у администрации порцию для меня. В столовой этой сидели, четверо за каждым столом, еле живые старики и старушки и лениво жевали, без видимого аппетита, вставными зубами.

С дедушкой делили стол три старушки, три божьих одуванчика. И так получалось, что в каждое мое посещение один стул обязательно пустовал. Одна из старушек умудрялась скончаться как раз незадолго до моего приезда, и ее место еще не передали новой пациентке, поэтому занять его я могла без всяких осложнений. И в следующий раз опять имелся свободный стул. А из двух уцелевших старушек одна была новая, мне незнакомая.

— Видишь, как славно получается, — ликовал дед, сияя голубенькими глазками под толстыми стеклами очков. — Бог знает, что я тебя очень жду, и вовремя готовит место для моей любимицы. Так что никого не надо пересаживать, ни у кого просить одолжения. А мы с тобой сидим за одним столом, и я радуюсь, что ты такая красавица.

У деда была худенькая, морщинистая, как у индюка, шейка, на лоснящемся темени колебался белый пух, и из этого пуха торчали в стороны большие, мясистые уши, несоразмерные с крохотной головкой. Он выглядел смешно и трогательно. И я его любила, как никого в нашей семье. Потому и навещала и слушала его длинные, нескончаемые речи, которые он обрушивал на меня, соскучившись по внимательному слушателю. Старушки были не в счет. Что им говори, что стене, никакой разницы. Так считал дед, и я не перечила ему и отдавала свои уши в его полное распоряжение, чтоб он мог всласть отвести душу до следующего моего посещения.

Дедушка Сол был портным. Всю жизнь. Пока пальцы не перестали гнуться. И не нажил капитала. Хватило лишь на то, чтоб детей поставить на ноги и жену похоронить прилично, с дорогим мраморным памятником на могиле. Рядом с ней оставался свободный кусок травы, вперед оплаченный им, чтоб, когда настанет час, лечь по соседству и уж никогда не расставаться, как они не отходили друг от друга все пятьдесят пять лет совместной жизни.

Как-то я спросила его, правда ли, что многие миллионеры начинали чистильщиками сапог или уличными торговцами. Он кивнул и в пример привел своего знакомого.

— Только труд, тяжелый труд открывает путь к богатству. Это прописная истина в Америке, — засиял голубыми глазами дед. — Этот нищий эмигрант начал с того, что покупал за один цент бублик и продавал его на улице за два, затем покупал два бублика и продавал их за четыре. И так далее, и так далее…

— И стал миллионером?

— Да. Он продавал и продавал, надрывая глотку на своем углу, пока из-за своего крика даже не расслышал, как на него наехал грузовик. За увечье транспортная компания ему выплатила столько денег, что он стал миллионером.

Дед рассмеялся мелким сухоньким смешком, и его глазки засияли от радости, что удалось рассмешить меня.

Господи, как это я сразу не вспомнила дедушку Сола? У него уж я точно смогу привести остаток ночи. Комнатушка у него маленькая, но он в ней один. Размещена комнатушка на первом этаже, а окно выходит на улицу. В доме для престарелых посторонним запрещено оставаться на ночь, но кто обнаружит, что я нарушила их распорядок, если заберусь к дедушке в окно и тем же путем незаметно уберусь завтра.

Дедушка не спал, когда я подъехала на такси. Его окно, восьмое от угла, мерцало синеватыми бликами: старик от бессонницы пялился в телевизор. У него был чуткий слух. Мой легкий стук по стеклу поднял его из кровати. Улица была пустынна, и только ущербная луна, висевшая над темными пиками хребта из небоскребов Манхэттена, была свидетельницей, как в старческий дом в окно пролезала молодая женщина. Дед, хоть и встревожился моим ночным визитом, все равно был мне рад. Даже согрел чаю в электрокипятильнике и дал кусочек подсохшего кекса, по всей видимости, прихваченный из столовой. Я рассказала, что поссорилась с родителями, об остальном, естественно, умолчала, и дед не удивился моему поступку и даже одобрил. Единственное, что его тревожило, где я буду жить?

— Сегодня ты у меня переночуешь. А завтра? Меня выселят отсюда, если узнают.

Я сказала, что буду ему благодарна за эту ночь, а завтра что-нибудь придумаю. Дед повеселел. Я приняла душ за занавеской в углу, обрядилась в пижаму деда и легла в его широкую постель. Второй кровати не было, как не было и дивана. Дед примостился рядом со мной, и я обхватила руками его острые, сухие плечики и зарылась лицом под его колючий подбородок.

Телевизор мы не выключили — его звук заглушал наши голоса. Перегородки были тонкими, и у соседей могло пробудиться любопытство, с кем это старый Сол болтает по ночам?

— Я и не сомневался, что ты с ними не уживешься, — дедушка имел в виду моих родителей. — Они — продукт американского образа жизни, а ты — святая.

Я беззвучно рассмеялась.

— Действительно считаешь меня святой?

— А как же? Но не в том смысле, в каком это было принято в старину. В твоем возрасте сейчас никакой святости и днем с огнем не сыщешь. И ты, думаю, недалеко ушла от своего поколения. Все ваши проделки я по телевизору знаю. Совсем взбесилась молодежь. Но я не об этом. Ты — святая в другом смысле. Ты бескорыстна… честна… имеешь сострадание. С такими качествами ты — выродок в вашей семье. Инородное тело. Вот это точное слово. Инородное тело. Так почему я должен удивляться, что ты ушла от них на ночь глядя и в такой спешке, что и не подумала, где сможешь голову приклонить?

Но, слава Богу, у тебя есть дед. И он тебя, маленькую козявку, пустит под свое одеяло. И ни словом не осудит твой поступок, а даже, наоборот, одобрит его.

Он помолчал, сопя мне в макушку.

— Знаешь, за что я тебя люблю? Не только за те качества, которые только что перечислил. Ты очень красива.

— Ах ты, старый дамский угодник!

— Глупая. Не то я имею в виду. Ты красивая, как твоя бабушка. Я ее, знаешь, как любил? — его голос дрогнул. — Никакой другой женщины в жизни не знал. И мысли не было. Зачем? Как можно размениваться еще на что-то, когда у самого дома такое золото. Ой, какая была красавица! До самой смерти.

— И фигура у нее была хорошая?

— Как у тебя, — он провел дрожащей ладонью по моей спине и замер. — Точь-в-точь. Я помню каждый изгиб тела.

— Дедушка, так ты же счастливый человек!

— А кто тебе говорит, что я несчастный? Конечно, счастливый! Мне не страшно умирать. Мне Бог отпустил столько любви и тепла, что хватило бы на десятерых. И даже с избытком. Я с жалостью смотрю на других людей. Тут у нас старики болтливы. Только и вспоминают, как изменяли. Больше врут, конечно. Но все равно, настоящего-то у них не было. Они, как нищие, рядом со мной. А я, как миллионер… Хотя меня грузовик и не переехал.

Он сдержанно рассмеялся.

— Вот какой у тебя дед! Гордись! И бери пример. Тогда не пожалеешь о прожитой жизни.

Он какое-то время молчал, дыша с заметным хрипом.

— Можно тебя спросить?

— Конечно.

— Любила ты хоть раз?.. Я не имею в виду спать… А вот так… За руку подержаться… и можно одуреть от счастья. Скажи, детка. Приводилось тебе? Смотреть в глаза человеку и от этого одного считать себя счастливейшей особой на земле. А?

— Не знаю… Как тебе сказать…

— Что? Сразу и не вспомнишь? Ничто не застряло в бедной головушке? Как же так? Лучшую пору своей жизни… Ее не вернешь… Хоть ты сто раз спохватишься. Такого случая уже не будет.

— По-твоему, моя жизнь уже окончена? Дедушка! Бог с тобой! Что ты говоришь? Мне только двадцать пять. К тому же ты жутко отстал от жизни. Теперь все по-другому. Сначала идут в постель, а уж потом…

— Что потом? Скажи мне! Что потом? Делают аборт? Да? Да? И это у вас любовь! А где бессонные ночи? А где слезы в глазах при одном лишь воспоминании о любимой? И наконец, где счастье?

— Тише! Ты уже кричишь! Сам говорил, стенки тонкие и у твоих соседей бессонница.

— Мало ли что я говорил, — понизил он голос. — А впрочем, ты права, здесь такие ведьмы с обеих сторон. Еще обвинят твоего дедушку в разврате. Скажут, старый черт принимает по ночам юных красоток через окно. Вот уж почешут языки на славу!

— Ты считаешь, правильно жил? — спросила я. — Не с женой, а вообще.

— По крайней мере, стыдиться мне нечего. Все своими руками. Чужого гроша не взял. Работал и жил. И радовался жизни. Совесть моя была чиста, душа не болела ни за какие грехи. Что еще человеку нужно для полного счастья? Если он еще к тому и сыч, и всю жизнь влюблен в свою жену, и дети у него растут не лентяи и не наркоманы, а уважают родителей, как и положено у нормальных людей.

— Ты и моим отцом доволен?

— Что значит — доволен? Для лучшего нет предела, моя милая. Твой отец добрый и слабый человек. Но он вырос в этой стране. И как я ни пытался его уберечь, Америка засела в нем глубоко. По крайней мере, глубже, чем я бы желал. Он захотел быть богатым. Как все здесь хотят. А чего добился? Не знает покоя. Все время в бегах.

От одного магазина к другому. Выпучив глаза. Не замечая, что жизнь проходит без радости. Даже упустил, что у него под боком выросла такая принцесса, как ты. И потерял тебя. А деньги что? Их с собой в могилу не возьмешь. В саване, говорят умные люди, карманов не имеется.

И при этом должен тебе заметить, делец он никудышный. Мягкий человек. А делец, если хочет преуспевать, не должен знать никаких сантиментов. Иначе сожрут конкуренты. Которые жалости не понимают.

Смех и грех с твоим отцом. Открыл магазины в Гарлеме, у черных. Хорошенькое место! Прямо в кратере вулкана. И чтоб сэкономить на расходах, нанял работников по самой низкой цене. Из нелегальных иммигрантов. Которые не имеют разрешения на работу и рады любой оплате. Лишь бы не сдохнуть с голоду. Казалось бы, выиграл, сберег много денег. Но еще больше и потерял. Они обворовывают его, таскают все, что под руки попадется. Чтоб, так сказать, компенсировать то, что он им недодает деньгами. А как уследить за ними? Не может же он одновременно быть в обоих магазинах. Вот и носится, как угорелый, из одного в другой. А в результате — ни больших барышей, и никакой жизни.

— Послушай, дед, выходит, что нет никакой надежды на справедливую жизнь. Бедный будет работать, как мул, а богатый — стричь купоны. И ты такое положение считаешь нормальным?

— Почему нормальным? Кто тебе сказал, что это нормально?

— Но так оно и есть! И разве можно с этим мириться?

— Что ты предлагаешь? Революцию? Как в России?

— Я ничего не предлагаю, дедушка. Я хочу понять. И мне важно твое мнение. Я тебе доверяю.

— Опять заблуждаешься. С какой стати мне доверять? Разве я пророк? Своим умом до всего дойди. Знание из чужих рук — мыльный пузырь. Поймешь кое-что, лишь когда набьешь себе шишек на лбу.

— Вот ты сказал насчет революции… как в России. Разве социализм так уж плох? Ты же сам был социалистом.

— Был, деточка. Долго был. Лучшие годы ухлопал. Шило у меня сидело в заднице. Понимаешь? Все хотелось облагодетельствовать род людской, сделать всех людей равными. Знаешь, кто шел в социалисты? Самые порядочные люди. Честные. С низким болевым порогом. У тебя я замечаю ту же болезнь. Низкий болевой порог у тех людей, кто раньше других, первыми чувствуют боль. Не свою, а чужую. И откликаются на нее. Знаешь, кто таким был? Дон-Кихот. Я бы его занес в историю социализма как одного из первых борцов за всеобщее благо. Но, кажется, он был сумасшедшим.

Так вот, запомни. Подлинные социалисты, несомненно, честнейшие из людей. Но еще честнее те из них, кто порвал с социализмом. Убедившись, что это утопия. И опасная для человечества. Вроде русского эксперимента. Таких вот людей, исстрадавшихся от иллюзий идеалистов, я ценю превыше всего. Они не боятся правды, какой бы горькой она ни была. Они не только честные, но и мудрые. И мужественные. Я бы таким поверил в долг любую сумму денег, без расписки. При одном условии — если б у меня такие денежки водились.

— И ты стал циником, — вздохнула я. — Жизнь обломала тебя.

— Жизнь учит уму-разуму. Следишь за телевизором? Я вот с тобой болтаю, а на экран поглядываю. Телевизор — мой последний собеседник в жизни. Ненавязчивый, как мои болтливые соседи. Можешь слушать, а можешь выключить. Так вот, к чему я все это веду? Теперь показывают жизнь диких зверей в Африке. Любишь такие фильмы?

Я кивнула.

— И я люблю. Про зверей смотреть интересней, чем про людей. По крайней мере, нет порнографии и грязных ругательств, без которых нынешнее поколение двуногих и не мыслит человеческой речи. Нет, ты посмотри! Я уж, этот фильм в который раз вижу. Гиены вышли на охоту… Подними подушку, сядь удобней.

Он тоже вылез из-под простыни, сел со мной плечо к плечу и устремил к телевизору толстые линзы своих очков.

Я вначале не могла сосредоточиться, но вскоре происходившее на экране увлекло меня, и дальше я уже с замирающим сердцем следила за развернувшейся перед нами драмой.

Семейство уродливых, гадких гиен, какая-то жуткая помесь свиньи и собаки, вышло на охоту в саванну. А по всей саванне мирно пасутся тысячные стада антилоп, зебр, газелей. Травоядных и беззащитных перед хищниками, рыскающими вокруг и жаждущими крови и мяса. Чьей крови? Чьего мяса? Вот этих вот пощипывающих траву и нервно помахивающих хвостиками красивых и даже грациозных животных. Миролюбивых. И почти не вооруженных для защиты. Жалкие рога не в счет перед клыками и когтями мускулистых хищников.

Выследив самую беззащитную жертву — антилопу-мать с крохотным детенышем, тычущимся мордашкой ей в вымя, гиены начали атаковать, стараясь отбить ее от стада. А стадо побежало. Полагаясь лишь на свои ноги и скорость. Побежала и антилопа-мать. Но маленький детеныш не в силах мчаться с большой скоростью. Хрупкие ножки стали подламываться, а гиены уж совсем близко. Вот-вот настигнут. Тогда остановилась мать. Склонила рогатую голову и вступила в отчаянную и безнадежную схватку с хищниками. Она рогами отгоняет одну гиену, но свора других наскакивает сзади и с боков, норовя ухватить теленочка, и, сколько мать ни вертится, ее круговая оборона не спасает дитя. Хищник сцапал теленочка, прокусил ему шею и поволок по траве в сторону, пока другие отгоняли и не подпускали мать. И поняв безнадежность дальнейшей борьбы, она побежала догонять свое стадо. Одна. Без своего ребенка. А стадо уж и не бежало. А мирно паслось совсем рядом. Гиены им теперь не были страшны. Гиены получили, что хотели.

И теперь на какое-то время оставят стадо в покое. Пока снова не проголодаются.

Дед оглянулся на меня. У меня стояли слезы в глазах. Мне не хотелось спорить. Да и вообще разговаривать. Но деду телевизор подлил масла в огонь.

— Вот это и есть мир. Показывают животных, а я вижу людей. Что отличает нас от животного мира? Лишь то, что там все обнажено и без прикрас. А мы прикрываемся фиговыми листками красивых слов и теорий. Хотя по существу все то же самое. Мир, называй его божьим или каким угодно, состоит из слабых и сильных, из травоядных тружеников и хищных эксплуататоров. Хищник умрет, если не полакомится мясом травоядного. Другой пищи он не знает. И добыть эту пищу можно, только лишь вырвав с бровью бок у той же антилопы. Или сожрав ее теленочка. Других путей нет. Это закон природы. Жестокий. Но и разумный. Он движет миром. Поэтому все разговоры о равенстве — слюнявая болтовня. Я это познал на собственном опыте. Знаешь единственное место, где все равны? На кладбище, дорогая моя. Но те, что там обитают, уже называются не людьми, а покойниками.

— Постой, постой! — не выдержала я. — Я не согласна. Нельзя равнять людей с животным миром. Нас отличают интеллект и способность объединяться для защиты. Стадо антилоп побежало, эгоистично оставив на гибель мать с теленком. И поэтому гиены их будут пожирать каждый день по одной. И так до бесконечности. А если б они, эти антилопы, не побежали трусливо, а все вместе заняли круговую оборону, ощетинившись рогами? Как много антилоп, а гиен лишь жалкая свора, — они бы не дали себя в обиду и одержали победу. Мы, люди, поступили бы так. И поступаем. Профсоюзы, забастовки — вот тебе пример того, чем люди отличаются от животного мира. И поэтому, скажу тебе откровенно, все, что ты говорил мне, нисколько меня не убедило. Чушь! Оппортунизм! Ты, дедушка, элементарный реакционер!

— Я? — вскричал он, сверкнув очками.

Но дождаться моего ответа ему не привелось. В дверь громко застучали. Сразу в несколько рук. И послышались раздраженные старушечьи голоса:

— Откройте! Немедленно! У вас в комнате женщина!

— Влипли, — схватился за голову дед. — Поди докажи им, кто ты мне. Ох, потреплют языками. Еще потребуют выселить.

— Откройте! Старый развратник! Осквернил весь дом! Мы найдем на вас управу!

— Не открывай, — прошептала я. — Пока я не оденусь. Задержи их.

Дед встал с постели, поддерживая руками спадающую пижаму, добрался до телевизора и усилил звук. Потом направился к дверям.

Стук с той стороны не прекратился. И под этот аккомпанемент я поспешно натянула на себя одежду и метнулась к окну. Когда я уже была снаружи и сползла с подоконника в траву, дед вернулся и, перегнувшись через подоконник, поцеловал меня в макушку. Затем закрыл створки окна, ворча:

— Идиоты! Чего вам не спится? Какая у меня женщина? Зачем мне нужна женщина?

А я, крадучись вдоль стены, чтоб меня не могли уследить в окна бессонные «божьи одуванчики», оказалась на пустынной улице. Фонари еще горели. Хотя рассвет давно наступил и было светло, как днем.

Загрузка...