Сегодня утром я чуть было не рассталась с моей «Тойотой». По объявлению в газете явился наконец приличный покупатель. Несколько предыдущих звонили мне и, не посмотрев машины, по телефону срезали цену вдвое. И таким тоном, будто делали мне одолжение. Я их послала подальше.
И вот он, серьезный покупатель. Толстоватый, я бы сказала, чрезмерно упитанный малый, из тех, что не соблюдают диету и наполняют свой желудок, как автомобильный бак горючим, до отказа. Автомобиль от этого не страдает, а, наоборот, тянет на предельно возможную дистанцию. Человек же с полным баком быстро теряет скорость, мякнет, слабеет и превращается в мешок с говном. За примером далеко не ходить. Вот он. Мой Олег. Моя радость и мое горе. Подброшенный мне Богом, непонятно за какие грехи. Стоит сзади «Тойоты», отвернувшись от меня и покупателя, который с головой нырнул под поднятый капот, выставив наружу широкий, дамский зад — заманчивую мишень для гомосексуалистов.
Я хочу за свою машину 2600 долларов. Машина в прекрасном состоянии. Пользовалась ею сравнительно мало. В Калифорнии мы большей частью ездили на серебристом «Корветте» Ди Джея. А моя желтенькая «Тойота» дремала в гараже в благодатной тени и потому сохранила такой свежий вид, словно ее только что купили. Ну и к тому же я хороший водитель — не перегрею мотор, не зверствую тормозами. Срабатывает неудовлетворенный материнский инстинкт — за отсутствием детей переносишь свою нежность на машину. Моя бедная «Тойота», такая маленькая, хрупкая, даже жалкая, когда ее давят и жмут на автострадах ревущие стада широкозадых, как бегемоты, раскормленных американских машин, воистину кажется мне беззащитным существом, нуждающимся в моей опеке.
Этот покупатель оказался лучшим из всех предыдущих. Не стал срезать цену вдвое, а предложил свою, весьма божескую — 2000 долларов. Это был тот предел, на который я была в душе согласна, еще когда только задумала продать машину. Казалось бы, чего лучше: отторгуй, если удастся, еще сотню-другую и отдай ему машину, чтобы раз и навсегда избавиться от этих хлопот. Лучшей цены мне не дадут. Машина у меня висит как камень на шее. Каждое утро я просыпаюсь с этой мыслью: куда бы ее сплавить? С собой в Европу ее не захватишь, а несколько тысяч долларов мне очень пригодятся, если я хоть в какой-то степени захочу там сохранить свою независимость. Нелепо и опасно рассчитывать на то, что все мои расходы будут оплачивать очарованные мною испанские идальго и итальянские кабальеро. Так недолго скатиться до элементарной проституции.
Вот как важно продать «Тойоту». Это даже может предотвратить неизбежное падение нравственности у небезупречной девочки из приличного еврейского дома в Форест Хиллс.
Я «Тойоту» не продала. Я идиотка, я кретинка. Мой покупатель согласился на 2400 долларов. О такой цене я даже и не мечтала.
Я сказала, что раздумала продавать, и извинилась за доставленное беспокойство. Мне не понравился покупатель. Я вдруг пожалела мою «Тойоту», у меня сжалось сердце, что ее хозяином будет этот жирный человек с неприятными злыми глазами. Он не будет жалеть ее. Он выжмет из нее все, что сможет, и выбросит на свалку. «Плимут», на котором он приехал ко мне, носит на себе все следы недоброй руки хозяина. Разбита передняя правая фара, вмятина в кузове, немытое, в пыльных подтеках ветровое стекло. «Тойота» — часть меня. Я к ней слишком привыкла, чтоб безболезненно отдать в такие руки.
Вот она, стоит желтенькая, чистенькая, такая маленькая и ласковая и смотрит на меня своими круглыми, немодными фарами с явной укоризной. За что, мол, предаешь своего друга? Разве не служила я тебе верно? В чем ты можешь меня упрекнуть?
У меня защекотало в переносице. Так бывает перед слезами.
— Олег, садись, едем.
Я включила газ, и моя «Тойота» возбужденно задрожала, готовая взлететь от радости, легко и кокетливо отчалила от тротуара, высокомерно обогнула мятый неуклюжий «Плимут» и сзади мигнула чистым, отмытым до блеска красным фонариком поворота обескураженному покупателю, так и не ставшему ее владельцем.
Мы покатили в Чайнатаун. Вернее, на Орчад-стрит, где тысячи лавочек и можно найти среди гор тряпья все, что душе угодно, по самым умеренным ценам. И без налога. Я хочу купить удобный кошелек. Не слишком большой и не слишком маленький, куда можно уложить все документы и билеты, потребные в дороге, а главное, тревеллерс чеки — все мое состояние.
Я нашла свободную стоянку прямо на Орчад-стрит, с облегчением бросила в счетчик 50 центов — здесь разрешалось стоять два часа, и мы с Олегом в обнимку — он положил мне руку на плечо, я свою — на его поясницу, точнее на его раскормленный зад, раскачивающийся, как у дамы, при ходьбе — нырнули в толпу, крикливую, потную, вороватую, пуэрториканскую, китайскую и негритянскую вперемешку с еврейскими физиономиями за прилавками с кучами тряпья.
Барометр его настроения скатывался к нулю. Я знала — он сноб и не выносит этой толпы. Но не брезгливость делала его лицо все более мрачным. Ох, как я изучила этот орех. Его глаза наливались до боли знакомой мне волчьей тоской. Явственно запахло моим отъездом. Поиски кошелька — к дороге. Он молчал. И я молчала. Мне тоже стало грустно. Мне стало жаль его. И себя мне стало жаль.
Я уже осмотрела в нескольких лавочках кошельки, и ни один не приглянулся мне. Олег молчал, равнодушно рассматривая горы дешевых дамских сумок, накиданных на прилавках и прямо на полу.
Я ласково взяла его за локоть и заглянула снизу в лицо, в его глаза, которые он упрямо, как обиженный ребенок, отводил от меня.
— Я раздумала покупать кошелек, — сказала я. Он недоверчиво покосился на меня.
— Ну его к черту! Пойдем, Олег, к итальянцам. Поедим вкусно. Посидим под зонтиком.
Мы стали пробираться в толпе к итальянским кварталам, в «Литл Итали». Лицо Олега прояснилось. Ему понравилась моя уловка, он принял игру и разрезал толпу, бережно, по-рыцарски прокладывая мне дорогу.
Я бы не остановилась у этого прилавка, если бы меня не прижали к нему. На глаза мне попался ворох дамских трусиков, бикини, но не купальных, а для повседневной носки. Невесомые, приятно облегающие, игриво и со вкусом разукрашенные цветами. И невероятно дешевые. Обычно я покупаю их по доллару за штуку. А тут их предлагали по три штуки за доллар. Ну, и как не взять дюжину? Ведь в Европе такой дешевизны нет.
Последние слова я произнесла вслух, Олегу. Глаза его недобро замерцали. Ироничная усмешка скривила губы.
— Конечно, деточка, — процедил он. — Зачем дюжину? Возьми сотню. Если денег не хватит, я заплачу. Зато мы покажем Европе. После каждого пистона будем надевать свежие трусики. Ста тебе не хватит. Возьми тысячу.
Когда он зол, в его английском языке особенно чувствуется железный русский акцент. То ли из-за этого, то ли сами слова, угрюмо произнесенные, привлекли внимание, несколько негров остановились, прижатые толпой к нам, и похотливое любопытство заиграло на их лицах.
Я забыла положить трусики на прилавок и держала одну пару, растянув ее на пальцах.
— Сучка! Блядь! — задыхаясь, как плевки, швырял мне в лицо Олег. Злоба ко мне, ненависть, таившаяся в нем до времени, потекла грязью через край. Вместе со словами он освобождался от этого гнетущего бремени, и я видела, ощущала, что он испытывает облегчение после каждого выплюнутого в меня оскорбления.
— Почему ты так бестактна? Примитивна, как амеба? Почему вы все в этой стране такие лошади? При мне… а ты знаешь, что ты мне… небезразлична… выбираешь, смакуя, белье, в котором ты будешь щеголять перед другими. Почему я должен смотреть на трусики, которые скоро с тебя будут стаскивать нетерпеливыми пальцами ебари в Европе?
Негры заржали, взвыли от удовольствия. Один снял с моих пальцев трусики и высоко поднял над головой. Я стояла в центре хохочущих рож. Смеялись надо мной, как над уличной потаскухой, избитой покровителем, которому она не угодила.
Я все простила Олегу. Только он из всех, кого я знала, мог так поступить.
— Молчать! — не крикнул, а по-офицерски повелительно приказал он, и его серые глаза стали белеть от гнева. От него хлынула такая волна силы и превосходства, что хохот оборвался, как по команде, и потные лица застыли в нелепых гримасах, в каких их заморозил окрик Олега.
Он взял у негра трусики, и тот безропотно отдал их. Медленно, аккуратно сложил их вдвое и вернул грудастой пуэрториканке за прилавком.
— Извините за беспокойство, — учтиво и очень спокойно сказал он ей и даже улыбнулся. — Мы придем в другой раз.
Он взял меня под руку. Негры беззвучно расступились, и мы пошли. У меня горела спина. Меня жгли злорадные взгляды, но ни одного смешка я не услышала за собой.
Я прижалась к его руке. Его кисть лежала на моей груди, и я, как собачонка, стала заискивающе, словно прося прощения, тереться об нее щекой. Боже мой! Как уютно, как безопасно я себя чувствую за его спиной. За этим очень больным и нервным, как сухой порох, человеком. Ему прощаю все. Даже эту безобразную сцену, которая только доставила удовольствие толпе. И при этом мне мучительно хотелось впиться зубами в эту руку, прокусить ее до кости. Чтоб понял, что со мной нельзя так обходиться. Что я никому не позволяла этого. И впредь не позволю.
Итальянский квартал в Манхэттене напоминал Италию. Примерно в той же мере, как фильмы похожи на жизнь. Италию я знала лишь по итальянским фильмам, и там, как и здесь, стояли на углах улиц в сонном безделье молодые, здоровенные парни, полуодетые, с татуировкой на выпуклых мускулах и глазели на прохожих, по большей части туристов, любящих заглядывать в этот достопримечательный уголок Нью-Йорка, где ресторанные столики вынесены на тротуар, жирные женщины и кучи детей перекрикиваются из окон через улицу по-английски, но на средиземноморский манер. Здесь самое безопасное место в Нью-Йорке. Покой обитателей «Малой Италии» и ее гостей охраняет не полиция, а местная мафия. Возможно, эти вот парни с татуировкой на бицепсах. Здесь тебя никто не тронет. Абсолютная гарантия.
Мы присели к мраморному столику на тротуаре. Столик стоял в тени, но официант в белом колпаке и переднике, одетый словно повар, расправил над нами многоцветный, как купол парашюта, зонт.
Остальные мраморные столики стояли пустыми. Мы были единственными клиентами, и пока рассматривали меню, к скучающему в ожидании заказа официанту присоединился сам хозяин ресторана, немолодой, но по-спортивному подтянутый, с очень мужским, даже свирепым лицом. Перебитый, чуть сплющенный нос придавал еще большую сексуальность его ястребиному лицу. Такими бывают итальянские бандиты в фильмах.
Олегов барометр снова пополз к нулю. Принимая заказ, хозяин разговаривал только со мной, изредка бросая на Олега полупрезрительный взгляд. Сработало сексуальное магнитное поле, которое я создаю вокруг себя помимо своей воли. И этот видавший жизнь итальянец, самоуверенный и жестокий самец, попал в мое поле и завибрировал. Распушил перья, как говорит Олег, роет копытом землю.
Он пожирал меня своими стр-р-растными очами. Томно заломил брови, и тонкие, не знающие пощады губы заняли атакующую позицию, перед которой, по его опыту, дамы устоять не могли.
Мне хотелось рассмеяться ему в лицо, но меня опередил Олег.
— Приняли заказ? — выразительно глянул он на итальянца. — Потрудитесь выполнить его. Счастливо!
Итальянец с трудом погасил вспышку гнева и удалился, весь натянутый, как пружина, и даже его прямая мускулистая спина под красным пиджаком выражала презрение к Олегу, а заодно, возможно, и ко мне.
— За такие штучки, — сказала я, — здесь легко получить нож под ребро.
— Не сомневаюсь. Ведь ты облюбовала это место.
— Олег, — положила я ладонь на его руку, — давай посидим мирно. Ведь я уезжаю.
Он сник. Втянул голову в плечи, отвел глаза.
— Не касайся меня, — отнял он руку. — Я сейчас полон ненависти к тебе.
— За что?
— За то, что ты такая.
— Какая?
— Какая есть. Отвратительное, гнусное существо, без которого я, умный, по мнению людей, знавших меня, человек, не могу жить. Мне без тебя одиноко до жути, если ты покидаешь меня даже на час. Я презираю себя. А тебя ненавижу.
— Сказать тебе правду? — посмотрела я на него исподлобья.
— Я знаю эту правду. Ты отвечаешь мне тем же. Мы больше ненавидим друг друга, чем любим.
— Нет, — покачала я головой.
Олег насторожился. В глазах его промелькнул испуг. Он ждал моих слов, как удара топором по голове.
— Не верь всему, что я говорю о себе. Не знаю почему, но, когда я с тобой, у меня возникает садистское желание говорить о себе гадости. Вымазывать себя говном. Чтоб ты корчился от вони. Почему это так, Олег?
— Значит, все неправда, что ты о себе говорила? — его мрачный взгляд прояснился хрупкой, недоверчивой надеждой. Как он ждал моих слов! Он бы зарыдал, скажи я ему «да», «конечно».
Но я не совладала с собой. Помимо моей воли мои губы скривились нехорошей ухмылкой, я сказала, дразня:
— Я этого не сказала.
— Так как тебя понимать? — затравленно глянул он мне в глаза.
— Понимай, как хочешь. Ты вдвое старше меня.
Он уронил голову, уперся бородой в грудь, обиженно выставил вперед нижнюю губу. Такую беззащитную. Я поднялась и, перегнувшись через стол, поцеловала эту губу.
— Пойдем отсюда, Олег. Я не хочу есть. Ну его к черту, этого итальянца. Поехали домой. Зачем мы теряем время? Я хочу тебя. Ты слышишь? Побежали. Иначе я отдамся тебе здесь, сейчас, на улице.
Он рассмеялся счастливым, беспечным смехом. Мы выскочили из-под зонта, воровато оглянулись, как расшалившиеся дети, не видит ли хозяин-итальянец нашего бегства, и вприпрыжку как сумасшедшие пересекли улицу, чудом не угодив под колеса.
Уже заскочив за угол, мы, продолжая игру, на цыпочках сделали несколько шагов назад, украдкой выглянули, и, увидев в дверях его, совершенно сбитого с толку видом пустого мраморного столика под зонтом, где мы только что сидели и таким волшебным образом испарились, дружно, не сговариваясь, показали ему язык.
Мы снова были сообщниками, неразлучными друзьями, что друг без друга дышать не могут. Нелепым и диким казалось, что минуту назад мы, словно два паука в одной банке, изощренно, без жалости, с каким-то изуверским наслаждением кусали один другого как можно больней.
Крепко держась за руки, мы продирались через липкую потную толпу, сквозь смрад от жаровен, где шипели в жиру шиш-кебабы, и устоявшийся запах антитараканьего спрея, которым несло из подъездов и окон облупленных старых домов. К нашей «Тойоте». К нашей бедненькой рыжей лошадке. Как на привязи, возле одноглазого счетчика нетерпеливо дожидавшейся нас. Наша желтая «Тойота Королла», завидев нас, на радостях заржала… Ну, ей-Богу. Возможно, это слуховая галлюцинация, но я явственно слышала конское ржание и счастливый собачий скулеж. Ни лошадей, ни собак вокруг я не видела. Значит, только моя «Тойота Королла», зверски соскучившаяся по мне, а возможно, и по Олегу, могла издавать такие звуки.
Я ласково погладила ее разогретый на солнце бок, и она, клянусь честью, от удовольствия зажмурила одну фару.
Наше возбуждение, наша страсть, наше острейшее желание добраться до постели передались «Тойоте». Она понеслась с такой прытью, обгоняя машины, мечась из одного ряда в другой, что из других автомобилей на нас стали кричать, а один дурак даже кулаком погрозил. На перекрестках, если не удавалось проскочить перед красным светом, «Тойота» останавливалась как вкопанная и содрогалась всем корпусом от нетерпения, устремив свои фары на круглый глаз светофора. Я еле сдерживала руль, и то ли от него дрожь передавалась всему моему телу, то ли от ладони Олега, жарко давившей мое бедро.
Я не сомневалась, что мы не найдем стоянки возле отеля. С обеих сторон улицы плотно стояли автомобили с интервалами там, где были ворота или пожарный гидрант.
Мы завернули за угол. Картина та же. «Тойота» сердито фыркала, сочувствуя нам, и, казалось, сама рыщет в поисках свободного крохотного местечка у тротуара. Я уверена, она готова была сжаться в комок, лишь бы припарковаться и выпустить нас поскорей.
Наконец мы нашли место. Но на этой улице были самые коварные счетчики. Стоять можно лишь полчаса. И снова беги, не опоздай бросить в щель монету. Иначе — штрафная квитанция на ветровом стекле, аккуратно засунутая под «дворник» — 25 долларов как не бывало.
И каждый раз, когда я спешила из его отеля, порой полуодетая, на выручку моей «Тойоте» с пятьюдесятью центами в руке, чтоб успеть до злополучного срока бросить их в ненасытную щель счетчика, моя машина смотрела на меня виновато и преданно, смущаясь, что причиняет мне столько хлопот. А когда случалось ей получить квитанцию под «дворник», она встречала меня с таким виноватым видом, словно не я, а она в этом повинна.
Я опустила в счетчик монеты, повернула рычаг, и стрелка на циферблате, дрогнув, стала отсчитывать жалкие тридцать минут, которые нам эта бездушная тварь отпустила для любви. Я ударила по головке счетчика кулаком. Моя «Тойота» замерла у кромки тротуара, вся напряглась, словно тоже прислушиваясь к еле слышному тиканью счетчика.
— Ну, не скучай, — ласково хлопнула я ее по крыше. — Мы быстренько. Через полчаса прибегу и выручу тебя. А ты не трусь, не давай себя в обиду.
В его комнате мы раздевались молча и быстро, без суеты, но и без пауз. Я уж совершенно разделась. На мне оставались лишь трусики. Крошечное, в обтяжку синтетическое бикини с лиловыми цветочками по белому полю. Точно такие же, что меня угораздило покупать сегодня на Орчад-стрит. Я уже сунула пальцы под резинку, чтоб спустить их вниз по бедрам, как перехватила его взгляд. И он вспомнил Орчад-стрит.
— Раздень меня, — попросила я.
Никогда прежде я этого не делала. Я не люблю, чтоб с меня снимали штанишки. Я это делаю сама. Иначе мне кажется, что кто-то, не имеющий на это права, посягает на мою свободу, подчиняет меня себе.
В моих ушах, как удары по барабанной перепонке, снова загремели злые слова, с хулиганской подчеркнутостью плюнутые мне в лицо:
— Почему я должен смотреть на трусики, которые скоро с тебя будут стаскивать нетерпеливыми пальцами ебари в Европе?
— Раздень меня, — повторила я.
Он набычился. Будто ожидая подвоха. Потом опустился на колени у моих босых нот, взялся пальцами за резинку трусиков, коснулся ими моего тела, и я почувствовала его нетерпеливую дрожь.
У меня закружилась голова. Я уперлась ладонями в его плечи, чтоб не упасть. А он мелко подрагивающими пальцами бережно, миллиметр за миллиметром, опускал прохладную синтетическую ткань вниз, к коленям, и, когда открылся в темных завитушках лобок, обессиленно ткнулся туда головой и замер.
Я часов не ношу, а его, очевидно, остановились, захлебнувшись от нашей страсти, наполнившей до предела всю комнату.
Мы никак не могли прикинуть, сколько времени прошло. Полчаса? Час? Бедная «Тойота». Она наверняка стоит и плачет со штрафной квитанцией на стекле, как с бельмом на глазу
— Бог с ним, со штрафом, — сказал Олег. — Я заплачу.
— Нет, милый, — мотнула я головой, торопливо одеваясь. — Я за любовь денег не беру. Считай меня блядью, проституткой, сукой. Вот такая я. Бесплатная. А ведь что мне сунуть в руку 25 долларов, что уплатить полиции за мой автомобиль — один черт. Не нужно быть великодушным.
Он тоже стал поспешно одеваться, поругиваясь сквозь зубы:
— Чертов город! Иметь в Нью-Йорке автомобиль — больше хлопот, чем с грудным ребенком. Только сунешься ночью к жене, а он, стервец, и поднимает рев.
В лифт мы вбежали, я — застегивая пуговицы на рубашке, а Олег — никак не совладая с заупрямившейся «молнией» в штанах.
Квитанции на «Тойоте» мы не нашли. Но мы не нашли и «Тойоту». Ее место пустовало, и наглый счетчик, как кобра, ставшая на хвост, уставился на нас ухмыляющимся циферблатом.
Сомнения не было. Машину угнала полиция. И теперь, чтобы ее выручить, придется уплатить 75 долларов.
Я на миг представила, как корчилась и стонала моя «Тойота», когда бессердечные полисмены задрали ей нос краном, больно прищемив бампер, подогнали под нее арестантскую тележку, безжалостно стянули тросом и поволокли на прицепе, как преступницу, на глазах у праздных и равнодушных прохожих.
Олег остановил такси. Мы поехали поперек Манхэттена к Гудзону. Туда угоняют арестованные автомобили.
За железной сетчатой оградой, действительно, как в тюрьме, а вернее в концентрационном лагере, стояли пыльной кучей сотни несчастных машин всех марок, всех цветов и всех возрастов.
Я искала глазами желтый цвет. Но желтые пятна рябили во множестве среди серых, красных, зеленых. Машины стояли неровными рядами, такие разные по происхождению и форме и такие одинаково скучные, какими бывают только арестанты.
Олег захотел взять на себя половину расходов, но я отклонила такое проявление рыцарства.
— Завтра тебе нечем будет платить за гостиницу.
— А что тебе останется для Европы?
— Обойдусь.
— Ну, это уж мы знаем, каким путем. Дорого тебе обойдутся чужие ужины.
— Не сотрется. Что-нибудь останется.
Олег наливался черной злобой. Но, слава богу, полисмен уже вел нас мимо бесконечных автомобилей, жалких, грустных арестантов, к нашей недотепе, и затлевшая ссора погасла, так и не вспыхнув пламенем.
«Тойота» стояла между «Бьюиком» и «Фордом» и выглядела карманным воришкой среди двух здоровенных громил-гангстеров.
Мне это не показалось. Я это видела.
Завидев нас, «Тойота», как обиженный щенок, припала на передние колеса, словно выдавив из них воздух, и заскулила виновато и счастливо.
— У тебя на глазах слезы, — удивился Олег, тоже растроганный. Но не так, как я.
Я вытерла кистью руки глаза и прикусила губу.
— Сколько я с тобой, ни разу не видел у тебя слез. Даже когда я унижал тебя, ты оставалась непроницаемой. Ты что, не умеешь плакать?
— На людях плакать — слишком большая роскошь. Слезы — это слабость. А слабостью легко воспользоваться.
— Хорошо ты себя выдрессировала. Даже страшно.
— Почему страшно? Я ведь, дорогой, тоже плачу. Но когда никого рядом нет. Когда я одна в машине на автостраде и кругом стада автомобилей и ни одной живой души, я даю волю слезам… за все обиды, что мне нанесли такие вот друзья, как ты. И свидетель этому один. Моя «Тойота Королла». Она не воспользуется моей слабостью, не сочтет меня дурочкой, не обидит фальшивым сочувствием. Она повздыхает и потащит меня дальше. А куда? Она думает, я знаю. А я не знаю.
Мы остановились в мотеле. В каком? Мотели одинаковы по всей Америке, как близнецы. Их можно различить лишь по месту расположения. Даже не по ландшафту. Ландшафты тоже похожи. Автострады и рекламы придали американским ландшафтам убийственное однообразие.
Поэтому самым верным будет такое определение: мы остановились в безликом мотеле на таком-то градусе северной широты и таком-то градусе западной долготы. Самый точный адрес — и слепой найдет, если мы вообще кому-то нужны. Но, слава Богу, мы никому не нужны. Им до нас никакого дела и нам нет никакой надобности в них.
Значит, мы нужны друг другу?
Это тоже вопрос. Мы нужны друг другу постольку, поскольку каждый из нас в отдельности взвыл бы от одиночества и, может быть, вскрыл себе вены, чтоб испачкать, испоганить своей кровью стерильно-чистое белье в мотеле, вымазать его лакированные стены, прожечь нашей ядовитой желчью эти розовые пушистые ковры, такие мягкие, такие удобные, глушащие любой звук, что кажется, ты не живой, а призрак, летающий по клетке. Очень удобной клетке. С белоснежной эмалевой ванной, хромированными кранами и душем, с пластиковой занавеской в неживых цветочках, с мертвым светом из-под элегантных, не утруждающих глаз матовых плафонов. С вечно закрытым окном на всю стену и уныло гудящим кондиционером. Дающим в любую погоду ровную прохладу, до несносности ровную, как компресс на воспаленном лбу. Эта прохлада пахнет синтетикой и лекарством.
По всей Америке, от побережья до побережья, в тысячах одинаковых мотелей, в миллионах одинаковых комнат ложатся в одинаковые кровати, предварительно помывшись одинаковым мылом с одним и тем же клеймом на обертках и тем же клеймом на до безобразия чистых махровых полотенцах, которые сложены в ванной высокой стопкой, втрое превышающей каждодневную потребность нормального человека, совсем неодинаковые люди, все стремление которых — тоже стать одинаковыми.
Моя любимая страна избыточного изобилия уже вывела инкубаторный экземпляр среднего американца. Эта биологическая особь — и он и она — имеет свой первый признак: избыточный вес. Шире нормального зад, тяжелые бедра, бесследно растворившуюся талию. Диеты, режимы, оздоровительные клубы — пустой треп, помогающий убивать праздную скуку, и рай для шарлатанов с медицинскими дипломами, стригущих купоны с доверчивых и тупых толстозадых баранов, одетых в брюки независимо от пола.
— Следите за своим весом! — главный лозунг Америки, ее хрюкающий стон.
Где-то на планете истошно, придушенно кричат:
— Свобода, равенство, братство!
Где-то, не совсем искренне, но все же с завидным вдохновением требуют, не знаю у кого:
— Миру мир!
Или же пытаются уговорить самих себя, что:
— Человек человеку — друг, товарищ и брат.
— Следите за своим весом, — с одышкой, астматически отдувается Америка. Цитадель свободного мира. Сладкая приманка, недосягаемая мечта остального человечества, лишенного благословенного американского гражданства.
Это очень похоже на анекдот, рассказанный мне Олегом на автостраде, когда он развлекал меня в машине, не давая уснуть за рулем.
Согласно марксистскому учению, вся история человечества делится на пять формаций:
Первобытнообщинный строй.
Рабовладельческий строй.
Феодальный строй.
Капиталистический строй.
И наконец, социализм, как венец прогресса.
В исторической перспективе каждая последующая формация была, естественно, прогрессивнее предыдущей, и поэтому для людей, скажем, капиталистического общества социализм является светлой мечтой, за осуществление которой борются лучшие сыны человечества.
Русские уже пребывают в нирване осуществленной мечты человечества и из своего социалистического рая, забранного решетками и колючей проволокой, зубоскалят очень зло. Едкий, талантливый народ.
Так о чем же анекдот? Я, к сожалению, слишком растянула вступление. Но ведь мы люди другой планеты, и, чтоб понять юмор с того света, надо кое-что предварительно объяснить среднему американцу, все представления которого о России сводятся к тому, что там пьют чай из самовара, катаются на тройках и играют на таких банджо, именуемых «балалайка».
Олег и меня считает таким средним американцем и долго внушал мне, что в России уже давно предпочитают кофе, а не чай. И прежде всего хороший «эспрессо» или кофе по-турецки, а не американское пойло для коров. Самовар, при всем желании, купить невозможно. Их продают только иностранным туристам за твердую конвертируемую валюту. Троек нет и в помине. Их держат несколько штук, чтоб покатать заезжих гостей. За валюту. И балалайки покупают только иностранцы, чтоб удивить дома своих соседей, а русскому, приплати, он ее не возьмет. Ему подавай японский транзистор «Сони» и стереопластинку с воплями «битлзов». Конечно, из-под полы, на черном рынке.
Да, так о чем же анекдот?
Первобытнообщинный строй.
В каменной пещере, уютно декорированной шкурой мамонта, Она, в набедренной повязке, у очага добывает огонь трением, а Он каменным топориком высекает на стене слова лозунга «Да здравствует рабовладельческий строй — светлая мечта человечества».
Мы, американцы, достигли предела человеческих мечтаний. Мы страна Макдональдов и Хоувард Джонсонов. Мы пьем самый невкусный кофе в мире, гастрономические изыски рафинированного человечества увенчались у нас гамбургерами, рассчитанными на верблюжьи желудки, и сахариновым порошком «Свит ин лоу».
Мы производим больше всех продуктов, а едим дерьмо, без вкуса и с минимальным количеством калорий.
Вот мы сидим с Олегом в кафетерии при мотеле и поедаем это дерьмо. Пьем жуткий кофе, жуем мочало — гамбургер. На высоких хромированных стульях у стойки десяток американцев, как и мы, соскочивших с автострады переспать ночку и завтра снова сесть в свои автомобили, жуют то же самое, безо всякого выражения на лицах. Я когда-то была на молочной ферме в Мичигане и видела автоматическое кормление коров. К каждой морде насыпали одинаковый рацион концентрата, и морды меланхолично жевали и отличались друг от друга размером и формой белых пятен на черном фоне. Наши соседи по кафе отличались цветом и размером клеток на брюках.
Комнаты в мотеле, как стойла для коров, разнятся лишь номером на дверях, выходящих солдатским строем на асфальтовый плац, где против каждой двери прилег отдохнуть автомобиль обладателя комнаты.
Мы ушли из кафе с неприятной тяжестью в желудках и оскоминой на зубах. В своей комнате поспешно приняли душ. Каждый по отдельности. Какая-то все еще стоящая между нами неловкость не позволяет нам мыться вместе. Хотя в постели мы лежим обнаженные, сбросив простыни, и без всякого стеснения рассматриваем друг друга и касаемся пальцами самых интимных мест.
В комнате, как и во всех мотелях, цветной телевизор и обязательная Библия с крестом на темной обложке. Библия лежит на телевизоре. Телевизор включен, но без звука. На экране то и дело стреляют, то и дело кто-то крупным планом демонстрирует нам предсмертную агонию на своем лице. Мы звук убрали, слишком много крика и грохота, а изображение оставили. Это действует даже успокаивающе, когда видишь беззвучные страсти. Только, как муха, бьющаяся об стекло, жужжит кондиционер, охлаждая наши взмокшие от любовных страстей тела.
Наши страсти тоже беззвучны. Он сгреб меня под себя без единого слова, и я не издала ни звука, ни вздоха, пока он возился на мне, сосредоточенный и угрюмый, как ученый математик на кафедре.
Мы оба не испытали никакой радости. Словно выполнили обязательный и нудный ритуал. Только опустошение добавилось к нашей дорожной усталости.
Мы лежим голые в смятой постели, раскинув циркулем ноги, и мизинец моей левой ноги касается мизинца его правой ноги. Вот и все общение.
На экране телевизора блондин-красавчик в ковбойской шляпе душит брюнета-красавчика с индейским пером на голове. Без звука. Как и подобает мужчинам. Это мы их сделали мужчинами, выключив звук.
Мы видим друг друга в большом зеркале на стене. Удобно. Не нужно поворачивать голову.
У Олега рыхлое, стареющее тело и седина на груди. Я вдвое моложе, и моя безволосая кожа гладкая, без лишней капли жира под ней, и обе груди, небольшие, но крепкие, с длинными сосками, даже когда я лежу на спине, не опадают, как блины, а стоят твердо, как солдаты на посту. Что они сторожат?
— Тебе не кажется, — нарушила я неприятно долгое молчание, — что наша кровать напоминает двуспальный гроб?
Он усмехнулся и, помедлив, продолжил за меня:
— А весь мир — бесконечное кладбище, где одни уж управились и тихо лежат под надгробным камнем, а другие все еще бродят, как призраки, ищут незанятого места между могил.
Я скосила на него глаз, не повернув головы. И он проделал то же самое.
Контакт между нами усилился вдвое. Кроме мизинцев ног подключены мой левый и его правый глаз. На экране телевизора малый в ковбойской шляпе целовал взасос девицу, спасенную из индейского плена. Целовал профессионально. На крупном плане. Всосав ее губы чуть ли не вместе с носом в свою пасть. Целовал долго. До омерзения.
— Почему ты меня не целуешь?
— Когда?
Мы видим друг друга и зеркале. Глаза не спрячешь. Смотрим в упор.
— Все время. Мы с тобой очень недолго. Но сколько-то ночей провели в одной постели. Ты ни разу меня не поцеловал.
— Я никого ни разу не целовал.
— Позволь… Но как же можно взбираться… лезть на женщину… вводить в ее тело свой член… не коснувшись губами ее губ?
— Как видишь, можно…
— Это больше похоже на насилие… Но я читала, что даже насильники, возбуждаясь, ищут губы своей жертвы… Возможно, по инерции… Они тоже были прежде нормальными людьми.
— Ты хочешь со мной поссориться?
— Я слишком устала за рулем, чтоб еще и ссориться. Просто я чувствую, что начинаю тебя ненавидеть.
В зеркале я увидела, как он вскинул брови, сделал удивленную гримасу губами.
— За что? Какое зло я тебе сделал?
— В том-то и дело. Ты не способен даже на зло. Ты мертв. В тебе нет ни капли человеческого тепла.
Он устало закрыл глаза. Не рассердился, не вспылил. Не среагировал.
— Может быть, тебе не нравятся мои губы? — раздражаясь, спросила я. — Или у меня не в порядке зубы?
— У тебя прекрасные зубы. На зависть. Это у меня половины недостает во рту, а те, что остались, держатся на честном слове.
— Поэтому? — поднялась я на локте. — Ты стесняешься целоваться?
— И поэтому тоже, — с закрытыми глазами ответил он.
— А еще почему? — не отставала я, склонившись над ним.
— Меня от рождения не приучили к поцелуям. Он открыл глаза.
— Я долго, пока не стал взрослым, не знал, что такое поцелуй. А когда узнал, не смог перестроить себя, воспринимать поцелуй как проявление чувства или… на худой конец, элементарного человеческого тепла. Для меня поцелуй остался пустым звуком. Обменом слюнями.
— Мама тебя не целовала? — я села на подушку, подобрав колени к подбородку.
— Нет… — сказал он. — По крайней мере, моя память не засекла ни одного подобного случая.
И вздохнув, он усмехнулся какой-то еле заметной, как ползучая змея, неприятной усмешкой.
— Есть законы природы, которые не обойдешь и не перепрыгнешь. Например, закон земного притяжения. Или закон Архимеда. Тело, погруженное в воду, вытесняет столько же воды, сколько весит погруженное тело. И ничего не поделаешь. Так было при Архимеде, так есть и сейчас, при водородной бомбе. Так будет вечно… Если Земля сохранится как планета и не рассыплется в порошок.
Так вот. Есть еще такой закон. Человек возвращает миру столько же тепла, сколько он получил от него. Если в детстве его не зарядили достаточной порцией тепла, чего ждать от такого человека?
И он посмотрел на меня уже без усмешки. Печально и беспомощно.
— У тебя было тяжелое детство?
— А у тебя?
— У меня не было детства. Нормального детства, — сказала я.
— У меня тоже, — сказал он и улыбнулся. — Видишь, вот и первое совпадение. Нашли что-то общее. Мы же совершенно не знаем друг друга. Давай познакомимся. Меня зовут Олег.
— А меня — Майра. — Я протянула ему руку, и у меня защипало в носу, когда он пожал ее. Его ладонь была теплая, добрая и совсем не чужая. Мне остро захотелось что-то сделать для него, приласкать. Именно сейчас. В эту минуту. Я поправила подушку под его головой, как это делает заботливая сиделка лежачему больному. И он понял мой порыв, оценил его. Улыбкой. Благодарной и совсем не такой, какую я привыкла видеть у него.
— Начнем с тебя, — сказал он, потершись бородатой щекой о мою руку. — Что трудного было в твоем детстве? Ты голодала?
— Нет.
— Тебя били родители?
— Нет.
— Что же?
— Как тебе объяснить? Меня не хотели. У них были две дочери, и больше мать не собиралась рожать. Но… не все предусмотришь. Аборт сделать не успела. Или врачи запретили по здоровью. Я ее понимаю, ей хотелось пожить для себя. Она же привлекательна и сексапильна. До сих пор мужчины делают стойку, увидев ее. Мое появление на свет нарушило все ее планы. Меня невзлюбили еще до того, как я издала первый писк.
А у отца пробилась седина, когда он узнал, что родилась третья дочь. Все! Сына уже никогда не будет. А какой еврейский отец не мечтает иметь сына, в чьи надежные руки передаст он свое дело, на которое ухлопал всю жизнь.
Меня спихнули на руки черной няньке. И когда я стала кое-что понимать, нянька Ширли, жалеючи меня, говорила, что я в своей семье, как неф в Америке.
Первым актом дискриминации было лишение материнской груди. Мои сестры почти до года лакали грудное молоко. Меня до маминой груди не допустили. Как же! Это варварство! Это средневековье! Моя мама прозрела на мне. Молодая женщина губит свою фигуру, кормя грудью ребенка. Меня даже не подпустили к груди. Нянька Ширли вскормила из бутылочки.
— Стой, — обнял меня за шею Олег. — Кошмарное совпадение. Я тоже не знал материнской груди, хотя был первым ребенком и последним. У матери не было молока из-за голода, и я сосал из тряпочки жеваный хлеб из жалкого пайка, который получал отец.
— Ты вырос совсем без молока?
— Если б только это, еще полбеды, — горько усмехнулся Олег — Я не получил другого. Тепла.
— Тоже был нежеланным ребенком?
— Думаю, что нет. Но я родился в годы массовой шизофрении в России. После революции растоптали старую мораль и создавали новую, коммунистическую, рассчитанную не на людей, а на роботов. Как сейчас в Китае. Поцелуи и ласки презрительно называли «телячьими нежностями», считая пережитком буржуазного прошлого. Любовные страсти, ревность, кокетство, красивую одежду, косметику отвергали как нелепости, атавизм. Создавался новый человек. И мои родители, фанатичные коммунисты, из кожи вон лезли, чтобы шагать в ногу со временем и — упаси Боже! — не проявлять человеческих слабостей.
Я не помню, чтоб мать усадила меня к себе на колени, погладила по головке. Спросила: ну, как ты, сыночек? На что жалуешься?
Он говорил об этом с наигранной усмешкой. А я взвинтилась, у меня пылало лицо.
В телевизоре рекламировали пищу для кошек, и кошки жевали на экране, беззвучно чавкая и хищно скалясь.
Нас прорвало обоих, как маленьких детей, дорвавшихся до сочувственных ушей, и мы без пауз, взахлеб жаловались друг другу, сидя голыми в постели, привалившись спинами к подушкам, глядя в телевизор и не видя изображения.
— А меня…
— А меня…
— А меня, — вдруг вспомнила я, — в три года обидели так, что я уже тогда хотела умереть, покончить с собой. Представь себе. Я совершила страшный грех — уписалась в своей кроватке, куда меня днем уложили спать. Подобного со мной давно не случалось. И вдруг — ну что будешь делать? Проснулась в луже. У нас, как на грех, были гости, и мои две старшие сестрицы выволокли мокрый матрасик и с необъяснимым наслаждением стали демонстрировать его всем. Я, в мокрой рубашечке, босая, стояла посередине комнаты, куда меня притащили за руку сестры, и корчилась от унижения и обиды.
Гости смеялись. Я помню темные пломбы в их разинутых пастях и куски непрожеванной курицы в глотках. Я смотрела на маму, я искала папин взгляд. Ну они-то должны меня защитить. Немедленно выгнать гостей из дома, а сестер поставить в угол.
Мама и папа смеялись с гостями, и мама даже пожаловалась им, как ее Бог наказал младшей дочерью.
Я решила умереть. Убежала, наполнила раковину умывальника до краев водой, взобралась на стул и окунула лицо до ушей в воду. Я хотела утопиться и, возможно, сделала бы так — характер у меня уже тогда был упрямый, но стул покачнулся подо мной, и я свалилась на пол, больно ударившись головой, и громко и горько зарыдала. Потом у меня целый месяц была высокая температура и даже бред, но кроме черной няньки Ширли я никого к себе не подпускала и даже отказалась отвечать доктору, потому что он был одним из гостей на том злополучном обеде, видел мой позор и унижение и смеялся со всеми.
Никогда прежде Олег не слушал меня с таким пониманием. Мы впервые пробили стенку, стоявшую между нами, и прикоснулись друг к другу обнаженными нервами, и теплые токи сострадания потекли по нашим жилам, как по единой замкнутой системе.
Он положил свою голову мне на колени, уютно вдавившись затылком в мой лобок, и снизу смотрел мне в подбородок между разведенными в стороны грудями.
Я склонилась над его лицом, и сосок моей груди лег на его губы. Он шевельнул ими, припал к соску, как крошечный ребенок, и я бережно приподняла его голову, прижав к моей груди. Неведомое доселе тепло пронизало меня. Должно быть, такое испытывает юная мать, дающая грудь своему первенцу. И он шевелил губами, не выпуская соска.
Мой младенец был всего на пять лет моложе моего отца и вдвое старше меня. Но в этот миг я была старше всех. Я была матерью, способной утолить печаль, прикрыть от беды и напасти. И мне было сладко до звона в ушах. Я стала нежно покачивать приникшую к моей груди голову, замурлыкала без слов колыбельную песенку, которую пела мне черная нянька Ширли.
В телевизоре что-то разладилось, и вместо изображения замелькали, поплыли многоцветные волнистые полосы. Кондиционер гудел тихо и приятно, как пчелка над цветком.