Синева сумерек сгущалась, поглощая последние отсветы дня. Тайга готовилась к ночи — где-то вдали прокричала невидимая птица, с ветки на ветку перепрыгнула белка, спеша в свое гнездо, и где-то очень далеко, за горами, прошел первый, пробный вой волка. Воздух становился холоднее, колючим, и в нем уже витал предвестник ночного мороза.
Данила, казалось, чувствовал приближение холода кожей — он нашел для ночлега не просто укрытие, а настоящую крепость. Гигантский кедр, вывороченный когда-то бурей, лежал теперь, как павший великан. Его корни, толщиной в человеческое тело, сплетенные с землей и камнями, образовали натуральный дот, скрытый от чужих глаз завесой свисающего мха и колючего шиповника. Пространство под ними было сухим, устланным вековым слоем хвои, и пахло старым деревом, грибами и чем-то неуловимо древним.
Молча, с отлаженной, почти инстинктивной слаженностью, они принялись за обустройство лагеря. Елена, повинуясь внутреннему импульсу — не страха, а скорее ритуала, — тонкой, но непрерывной линией высыпала последние крупинки бабушкиной соли по периметру их маленького убежища. Это был не магический круг, не защита — той соли было слишком мало. Это был символ. Напоминание о пороге, о доме, который остался позади, и о том, что они теперь вместе переступили некую невидимую грань.
Данила тем временем, не теряя ни секунды, сложил в углублении между самыми толстыми корнями «таежный камин» — конструкцию из камней, направляющую жар внутрь укрытия, а дым — в сторону, в густую хвою над ними. Его движения были точными, выверенными, лишенными суеты. Он не просто разводил костер — он создавал очаг. Точку жизни в безразличной мощи спящего леса.
Домовой, едва первые язычки пламени лизнули сухие щепки, выкатился из рюкзака, словно пушистый клубок теней. Он устроился в самом теплом уголке, у самого основания костра, вжавшись в теплую землю. Его тенеобразное тело вобрало в себя тепло, и он заурчал — тихо, глубоко и блаженно, словно огромный кот. В этом урчании был отзвук того самого домашнего очага, духом которого он являлся, и Елена поймала себя на мысли, что этот звук — первый по-настоящему уютный, что она слышала с тех пор, как покинула Архангельск.
Они ели молча, приглушенные гнетущей, но уже не враждебной тишиной леса. Елена чувствовала усталость, въевшуюся в самые кости, тяжелую, как свинец. Но сон не шел. Мысли, навязчивые и тревожные, возвращались к зеркальным видениям озера, к трем дорогам в никуда, что протянулись перед ней, как жуткий веер возможных судеб. Она украдкой наблюдала за Данилой. Он сидел, опершись спиной на корень, его лицо, освещенное снизу колеблющимся пламенем, казалось высеченным из старого, потрескавшегося дерева. В его глазах, обычно таких ясных и внимательных, читалась теперь не просто усталость, а тяжесть, куда более глубокая — возраст души, состаренной потерей и болью.
Он почувствовал ее взгляд — она заметила, что он всегда чувствует, когда на нем сосредоточены, — и медленно перевел свой на нее.
— Не спится? — его голос был низким, немного хриплым от долгого молчания, и в нем не было обычной сдержанности, была какая-то новая, размытая граница.
— Мысли, — коротко ответила она, отводя глаза к огню, чувствуя себя пойманной.
— После озера они у всех такие, — он бросил в костер сухую ветку, и она вспыхнула ярким, коротким факелом. — Лес не просто так показывает эти тропы. Он не искушает. Он проверяет. Смотрит, насколько ты готова свернуть с широкой, протоптанной дороги, даже если та ведет в бездну. И насколько боишься узкой, где придется продираться в одиночку.
Он помолчал, будто взвешивая что-то внутри себя, как взвешивают на ладони незнакомый, но потенциально опасный предмет. Воздух вокруг костра сгустился, стал звенящим, напряженным, как струна перед боем.
— Ты спросила, почему я ушел. Тогда, на тропе. Ты имеешь право знать. Настоящую причину.
Это было не продолжение разговора, а его начало. Ритуал. Обмен болью как залогом доверия, как пропуск в ту внутреннюю крепость, что каждый из них возвел вокруг своего сердца.
Елена лишь кивнула, обхватив колени руками, и приготовилась слушать. Быть свидетелем.
— Это была не просто «деревня под Ярославлем», — начал он, и его голос потерял всякие оттенки, став ровным, монотонным и безжизненным, как гладь замерзшего озера. — Она называлась Заречье. Маленькая, в три десятка домов, затерянная среди холмов и лесов, у самой кромки чащи. Жили там свои же, русские. Не бунтари, не фанатики, не последователи Хана. Простые люди, которые просто… устали. Устали от того, что зима с каждым годом все длиннее и суровее, что урожай гибнет от внезапных, ниоткуда берущихся заморозков в разгар июля, что последние запасы дров и угля, которые они заготавливали все лето, забирают имперские обозы «для нужд Кремля и поддержания Великого Порядка». Они просто… перестали вывешивать имперские знамена. Перестали приходить на обязательные молебны Скипетру. Это был их тихий, отчаянный, почти детский протест. Крик души, обращенный в никуда.
Он замолчал, уставившись в огонь, словно в его танцующих язычках видел отблески того рокового дня.
— Нас, взвод морозников, прислали для «умиротворения и наведения конституционного порядка». Командиром был полковник Громов. Человек, выточенный изо льда и стали. Фанатик до мозга костей. Он искренне, до слепоты, верил, что любая тень инакомыслия, любое неповиновение — это раковая опухоль на теле Империи, которую нужно вырезать, пока она не пустила метастазы. Он выстроил всех жителей на главной, и единственной, улице. Стариков, женщин, детей. Я до сих пор помню их лица. Не испуганные. Скорее… опустошенные. Уставшие. Словно они уже знали, чем это кончится, и просто ждали развязки.
Данила сглотнул, его пальцы сжались в кулаки так, что кости затрещали.
— Громов потребовал публичного покаяния и присяги на верность Скипетру и Императрице. Большинство, видя наши серые шинели, наши ледяные посохи и застывшие, как маски, лица, молча, с покорностью обреченных, покорились. Но вперед вышел старик. Левонтий. Ему было под девяносто. Он, как потом выяснилось, прошел всю Великую Отечественную, ту, что была до Замерзания. Он стоял, опираясь на палку, его глаза, выцветшие от времени, смотрели на Громова без страха. Он сказал, что уже присягал однажды — Красному Знамени, своей Родине, а не «этому сияющему морозильнику». И что он не будет кланяться тому, что превратило его правнука в ледяную статую в соседней деревне, когда та «случайно» попала под магический обстрел во время учений.
Рассказчик умолк, и в тишине было слышно, как трещит огонь, как шуршит домовой во сне и как учащенно, как у пойманной птицы, забилось сердце Елены. Она боялась пошевелиться, боялась спугнуть эту исповедь.
— Громов не стал его слушать. Он счел это вызовом. Публичным оскорблением Империи, лично Императрицы и самого Скипетра. Он поднял руку… Я думал, он просто припугнет старика. Сковзнет инеем, положит на несколько дней в постель. Но… лед вышел из-под контроля. Или это была не потеря контроля? Может, так и было задумано? Показать настоящую мощь. Устроить показательную казнь. Лед… он пополз не на одного Левонтия. Он пошел волной. По улице. По женщинам, прижимавшим к себе детей, по детям, которые смотрели на все широко раскрытыми, непонимающими глазами, по старикам, что уже ни на что не надеялись.
Голос Данилы сорвался, стал тихим, прерывистым шепотом, полным немого ужаса.
— Они не кричали. Не успели. Они просто… остановились. В один миг. Стоят там, на улице, покрытые прозрачным, блестящим, как стекло, инеем, с застывшими на лицах масками ужаса, недоумения и немого вопроса. Как в Вологде. Но это были не призраки, не души, запертые между мирами. Это были живые люди. Люди, которых я, морозник, давал присягу защищать. А я стоял и смотрел. И видел, как Громов, вместо ужаса или раскаяния, смотрел на свою работу с холодным, почти научным интересом, будто ставил эксперимент. «Необходимые потери», — сказал он потом, когда лед улегся. «Урок для остальных. Чтобы неповадно было».
Данила резко встал и отошел в тень, за пределы круга огня, в холодную сень корней. Его фигура, обычно такая прямая и собранная, была теперь сгорбленной, напряженной до предела, будто под невидимым грузом.
— Я не смог. Я посмотрел на эти застывшие лица — на мальчика, сжимавшего в окоченевшей руке деревянную лошадку, на девушку, застывшую в попытке закрыть собой младшую сестру, — потом на его лицо — спокойное, уверенное, почти довольное. И что-то во мне переломилось. Окончательно и бесповоротно. Я не герой. Я не выхватил клинок и не бросился на него. Я не поднял бунт. Я просто… развернулся. Бросил свой служебный посох на землю, с треском, сорвал с шинели погоны, бросил их в грязь и ушел. Просто ушел, не оглядываясь. А за спиной у меня стоял целый замерзший мир. И их глаза… их глаза до сих пор смотрят на меня по ночам. Спрашивают. Молча.
Он вернулся к костру, движением человека, выжатого досуха, опустошенного до дна. Он сел, уронив голову на колени, и его спина вздрагивала в такт прерывистому дыханию. Прошло несколько долгих минут, может, пять, может, десять, прежде чем он снова заговорил, уже не глядя на Елену, уставившись в землю у своих ног.
— Это была не первая моя потеря, — прошептал он так тихо, что Елена едва разобрала слова. — За два года до этого… у меня была семья. Жена. Лиза. И дочь. Светлана. Но я звал ее Светой. Ей было шесть.
Елена замерла, предчувствуя, что сейчас прозвучит, и зная, что ничем не сможет помочь. Она могла только слушать. Принимать.
— Мы жили не в столице, не в Москве, в маленьком, ничем не примечательном городке. Ничего особенного. Старый деревянный дом, печное отопление, огород. Но это был наш дом. С нашими запахами — хлеба, сушеных трав, воска для полов. С нашим теплом. А потом Империя начала ту самую «оптимизацию ресурсов». Все для Кремля, все для Скипетра, все для поддержания Великого Порядка и Ледяного Щита. Сначала забрали уголь. Весь. Потом — львиную долю заготовленных на зиму дров. «Временная мера», — говорили чиновники. «Во имя стабильности». А зима в тот год выдалась… лютая. Такая, что птицы замерзали на лету. Я был на службе, на учениях за триста верст. Они… — его голос снова сорвался, стал хриплым, — они замерзли. В нашем же доме. В своей постели, обнявшись, пытаясь согреть друг друга. Нашли их через неделю, когда соседи, обеспокоенные тишиной, вызвали стражу. Холод… он не оставляет следов насилия. Не бывает крови, синяков, сломанных костей. Он просто… тихо и бесповоротно забирает все тепло. Всю жизнь. Оставляет только… пустые сосуды.
Он поднял голову, и в его глазах, отражавших угасающее пламя, стояла такая бездонная, немыслимая пустота, что Елену передернуло от холода, пронзившего ее до костей.
— Я охранял тот самый порядок, что убил их. Я обеспечивал работу системы, которая отняла у меня все, что имело для меня значение. Я не защитил их. Ни их, ни тех людей в Заречье. Я… я оказался ни на что не годен. Ни как муж, ни как отец, ни как солдат. Просто… пустое место в шинели.
В пещере воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием углей и тяжелым, сдавленным дыханием Данилы. Его история висела в воздухе тяжелым, удушающим покрывалом, пропитанным болью и виной. Это был не просто рассказ о трагедии. Это был приговор всей системе, вынесенный изнутри тем, кто был ее винтиком и одновременно ее жертвой.
Елена смотрела на него, и ее собственная боль — сиротство, страх быть брошенной, оставленной, ненужной — вдруг показалась ей такой малой, такой детской и незначительной перед лицом этой всепоглощающей, взрослой бездны отчаяния. Он потерял все. Абсолютно все. И по вине системы, которой служил, и по своей собственной, мнимой или настоящей, но невыносимой вине.
Она не нашлась, что сказать. Никакие слова утешения, никакие «это не твоя вина» не могли исцелить такую рану. Они звучали бы фальшиво, кощунственно. Она просто сидела рядом, безмолвно разделяя с ним тяжесть его молчания. Быть живым свидетелем. Принять его боль, не пытаясь ее забрать или обесценить. Это было все, что она могла сделать в тот момент. И, возможно, это было именно то, что ему было нужно.
Прошло несколько минут. Костер начал потихоньку прогорать, и холод снова начал подбираться к ним, пробираясь под корни. Елена, набравшись смелости, нарушила тишину. Ее голос прозвучал хрипло от напряжения.
— А если… — она начала и замолкала, подбирая слова, — а если они были правы? Императрица, Громов… все они. Что если лед — это и вправду не спасение, а болезнь? Не щит, а чума, которая медленно, верно убивает все на своем пути? Что если его нужно не нести, не принимать, а… остановить? Вылечить? Или… уничтожить?
Данила медленно перевел на нее взгляд. В его глазах, налитых болью, не было гнева или отторжения. Не было и следа той фанатичной убежденности, что была у Громова. Была лишь усталая, измученная дума человека, который уже тысячу раз пережевал эту мысль и не нашел ответа.
— Я не знаю, — честно, без уклончивости, ответил он. — Я думал об этом каждый день и каждую ночь все эти два года. Я видел воочию, что творит слепое, бездушное служение льду. Я видел Заречье. Но я видел и другое. Я бывал на южных рубежах. Видел, что несет с собой огонь Хана. Не жизнь, не освобождение. Выжженную, потрескавшуюся землю. Реки, превращенные в пар за один миг. Деревни, где люди сгорали заживо в своих домах, не успев понять, что происходит, во имя «очищения и новой жизни». — Он покачал головой, и в этом жесте была вся безысходность их положения. — Нет. Лед может быть болезнью. Холодной, медленной, неумолимой. Но огонь… огонь — это не лекарство. Это ампутация без наркоза. Это гарантированная, мгновенная смерть вместо мучительной, но все же… жизни. Я не знаю, что такое исцеление. Не знаю, где искать это «третье», о чем говорят духи. Но я знаю, что и то, и другое — путь в никуда. В смерть. Просто разная смерть.
Его слова повисли в воздухе, горькие, тяжелые и безнадежные. И в этой безнадежности была своя, страшная, неоспоримая правда. Правда тупика.
Усталость, эмоциональная и физическая, наконец, начала брать свое, подгоняемая глубокой ночной прохладой. Глаза Елены слипались, голова становилась тяжелой, как каменная глыба. Она сдвинулась глубже в укрытие, подальше от холода, веющего из ночного леса, и пристроилась на своем плаще, прислонившись спиной к теплым, мощным, живым корням кедра. Они казались ей теперь не просто деревом, а древними, мудрыми стражами, хранящими их покой.
Сознание уплывало, как щепка в темной, медленной реке. Тело, расслабляясь, теряло контроль, искало точку опоры в этом враждебном мире. И в этом полусне, в этом пограничном состоянии между реальностью и забытьем, ее голова, потеряв опору о корень, медленно, неловко и совсем по-детски склонилась набок. И нашла ее. Не холодный камень и не жесткую кору, а что-то твердое, но теплое, живое. Плечо. Плечо Данилы.
Он сидел неподвижно, все так же глядя на догорающие угли, словно в их багровом сердцевище он пытался разглядеть ответы на все неразрешимые вопросы, что терзали его душу. Он почувствовал легкий, почти невесомый вес на своем плече, ощутил ровное, спокойное дыхание у своей шеи. Его тело на мгновение застыло, напряглось от неожиданности, от давно забытого чувства близости. Но он не отстранился. Не сдвинулся с места. Не произнес ни слова. Он просто… принял этот вес. Как принял ранее ее решение на развилке, доверившись ее интуиции. Как принял ее боль и ее вопросы, разделив с ней свое бремя.
Его собственная рука, лежавшая на колене, медленно, почти незаметно разжалась. Это был маленький, но красноречивый жест. Жест капитуляции перед необходимостью человеческого тепла, жест отказа от одинокой обороны.
Он не смотрел на нее. Он смотрел в огонь. Но теперь его взгляд был иным. В нем не было прежней отрешенности и внутреннего одиночества. Была сосредоточенная, суровая, почти отеческая нежность и та самая, неподъемная ответственность, что легла на его плечи с новой, оглушительной силой. Он был солдатом, привыкшим защищать рубежи Империи. Теперь его рубежом, его личной, самой важной миссией, стала эта хрупкая, спящая девушка, чья судьба оказалась неразрывно сплетена с его собственной, чье сердце билось сейчас так близко от него.
Из темноты, из-за спины Елены, донесся тихий, шелестящий, как сухие осенние листья под ногами, шепот домового. Он обращался к ней, спящей, зная, что на каком-то уровне она его услышит:
— Он не спасет тебя от судьбы, дитятко. Не убережет от выбора, что ждет тебя в Москве, у того самого трона. Не одолеет за тебя ни льда, ни огня. Но знай… пока он дышит, он не даст тебе упасть. Он может не удержать на самой вершине, но он подхватит в падении. Не даст разбиться. И в наши смутные, жестокие времена… это уже не мало. Это уже все, на что можно по-настоящему надеяться.
Елена спала. Глубоким, безмятежным, тяжелым сном, в котором не было ни зеркальных озер, ни ледяных тронов, ни огненных бурь. Был только глубокий, темный, целительный покой и ощущение… надежности. Защищенности. И где-то на самом краю этого сна, в самом его основании, ей почудился знакомый, давно забытый, сладкий запах — запах дыма из печной трубы и свежеиспеченного ржаного хлеба. Запах дома, которого не было, но который, возможно, однажды, ценой невероятных усилий и жертв, можно будет построить заново. Не из вечного льда и не из всепожирающего пламени, а из чего-то третьего. Хрупкого, как первая зеленая травинка, пробивающаяся на нейтральной полосе, но невероятно прочного, как молчаливое доверие, рожденное в эту долгую, откровенную ночь у костра в сердце проснувшейся тайги.