ЛЕНИНГРАДСКИЙ КОВЕРКОТ

Дождь утихал. Волны хлюпали о бетонный мол, косо уходящий далеко в море; там, где мол обрывался, светил, вращаясь, прожектор. Луч прожектора гладил ночную воду, мокрый песок и мол, блестящий после дождя и похожий на огромную саблю.

Ивлев сидел под пляжным грибком на берегу гавани. Он промок, но дождь был теплый, вытеснивший вечернюю духоту, да и думал Ивлев совсем о другом — стоило ли обращать внимание на летний дождь.

Он смотрел на море возбужденно: через час уходил его поезд. Ивлев знал, что через несколько месяцев вернется сюда, но смотрел так, будто расставался с морем навсегда. Ему не верилось, что хлопоты позади, что он все-таки нашел себе замену, сдал судовую радиостанцию, получил отпускные, а для моряка сойти летом в отпуск — гиблое дело, завтра он проснется в Хабаровске, а послезавтра проедет станцию, где он родился и вырос и где до сих пор живут отец с матерью, а еще через день будет в Чите, потом в Иркутске… Так до самой Москвы.

Дождевые капли перестали шуршать по тенту грибка. Ощущение моря сделалось явственнее. Волны накатывались на берег, замирали на мгновение и нехотя уползали обратно, оставляя пену, которая с тихим жарким шепотом быстро впитывалась в песок. Пахло рыбой и водорослями.

Прислушиваясь к морю, Ивлев направился вдоль пляжа к набережной. Поднялся по лестнице у кинотеатра. Наверху еще раз оглянулся на гавань и пошел к вокзалу.

Спустя две ночи после того, как его городок скрылся из виду, он до позднего вечера простоял у окна вагона. Смотрел на тайгу, реки, озера, мимо которых проезжал поезд, на развалившиеся, заброшенные разъезды, ненужные теперь, ибо вся трасса была автоматизирована. Он вглядывался в окно, пытаясь увидеть что-то знакомое, давшее бы толчок его памяти.

Он силился вспомнить сентябрь 56-го года, когда ему было семь лет и он возвращался из Москвы, точнее, из Звенигорода от тети, у которой прожил все лето, а перед отъездом домой заболел, да так тяжело, что провел в постели целый месяц. В памяти возник плацкартный вагон, нижняя боковая полка, где он просыпался по утрам и смотрел в окно. Чем ближе к дому он тогда подъезжал, тем становилось холоднее, и он, худой и бледный после болезни, закутавшись в одеяло, садился, подтягивал колени к подбородку и смотрел на паровозный дым, оседающий на вскопанных картофельных делянках, седых от инея. И мучился от мысли: возьмут в школу или не возьмут? Ведь он опоздал!

У сестры отца — тети Ариши — гостил тогда еще один родственник, Павел Алексеевич. И хотя от Звенигорода до Лосиноостровской, где жил Павел Алексеевич, было всего часа два пути на электричке с пересадками, виделись они с тетей редко. Без провожатого он приезжать не мог: был почти слепой. Всю жизнь он проработал на паровозе. Кочегаром, помощником, машинистом… Пока внезапно не стало портиться зрение. Вынужденно ушел на пенсию. Зрение ухудшалось так быстро, что он никак не мог привыкнуть к этому и в то лето был беспомощен, как сильный кит, выбросившийся на берег.

В августовскую жару, распаренные и красные, крепко держась за руки, они возвращались из бани. Ивлев с Павлом Алексеевичем собирался в Лосинку, откуда его, подготовив и собрав в дальнюю дорогу, отправят домой.

— Дядь Паш! А дядь Паш?.. — канючил Ивлев и тянул за руку Павла Алексеевича к каждой тележке с мороженым.

— Нельзя, Вовчик. Нельзя после бани.

— Ну я хочу… Пить хочу!

— Сейчас дойдем до дому — тетя Ариша напоит квасом.

— Не хочу квасу!

— Подожди. Посмотри-ка, мы должны мимо табачного киоска проходить…

Он подвел Павла Алексеевича к киоску, и, когда Павел Алексеевич стал, щурясь, копаться в кошельке, Ивлев сказал:

— Давайте помогу.

Он вытащил из кошелька три рубля на папиросы, а вместе с трешкой прихватил рубль, зажав его в потном кулачке. Пока дядя Паша разговаривал с продавцом, пока на ощупь собирал сдачу с блюдечка, Ивлев стремглав кинулся к ближайшей мороженщице, купил фруктовое и, сдирая торопливо обертку, вприпрыжку заскакал обратно.

— Вовчик… Вовчик! — тревожно окликнул дядя Паша, неуверенно топчась у киоска.

— Здесь я, — сказал Ивлев и, обтерев руку о штаны, подал дяде Паше.

Так они и шли по городу, потом по оврагу, взявшись за руки, и Ивлев воровато, кусками, стараясь как можно тише, глотал мороженое. Дядя Паша рассказывал что-то о паровозах, а Ивлев, гримасничая от холода в набитом рту, был доволен, что тот ни о чем не спрашивает.

Вечером у него заболела голова, язык стал шершавым, в горле першило. К утру поднялась температура. В горле что-то разбухло. Он хотел это сглотнуть, но не получалось, он задыхался. Когда закричал, все проснулись и вызвали врача.

Несколько дней он бредил. Временами приходил в себя и почти всегда видел у постели дядю Пашу, чувствовал его руку, шепот:

— Ничего, Вовчик… Ничего…

Порою слышалось: «…Не беспокойтесь… Осложнение… Кризис… Ничего страшного… Компресс…» Перед глазами торжественно, медленно, приятно плыла вереница великанов. Было покойно, сладко… Но вдруг один из них приближался, угрожающе возрастал, заслоняя собой все, наваливался на Ивлева, расползался, как тесто — тяжелое, липкое… Ивлев начинал хрипеть, метаться, срывать компрессы…

Когда кризис миновал и Ивлев, проспав ночь без стонов и кошмаров, проснулся, то дядя дремал у постели. Ивлев позвал его. Дядя Паша дернулся на стуле и радостно закричал:

— Ариша!.. Ариночка!.. Неси горячего молока… Вовчик проснулся! На поправку пошел, — уже тише сказал он и, держа голову прямо, нащупал ладонью лоб Ивлева. — Вот и температура спала. Ничего… Отлежишься, сил наберешься. Будешь потом Москву вспоминать, а? — И он тихо засмеялся. — Меня тут запылила Ариночка — племянника не уберег! Да мы, Ивлевы, рязанские! Крепкие мужики. Дед Семен кобылу поднимал! А тут — ангина…

После переживаний у постели Ивлева дядя Паша совсем ослеп. И днем и ночью глаза у него смотрели одинаково равнодушно.


…Дверь Ивлеву открыл старый мужчина с тяжелыми сутулыми плечами и лицом, которого Ивлев, конечно, не помнил, но в котором было что-то свое, родственное — знакомый, как у отца, чуть припухший нос, бородавка в уголке губ, очень приметная в старости, открытые светлые мертвые, как у всех слепых, глаза — они были посторонними на лице, выражавшем участливое внимание, радость, готовность быть полезным и одновременно затаенную неприязнь, если человек, позвонивший в дверь, нежелателен в этом доме. «Все мы сутуловаты», — подумал Ивлев.

— Павел Алексеевич Ивлев? — официально спросил он, не зная, с чего начать.

— Да.

— Я Владимир Алексеевич Ивлев… С Дальнего Востока, — добавил он, поясняя.

Исподволь, как отраженное эхо далекого деревенского детства, лицо слепого озарило радостное умиление:

— Входите… Входите же!

Он уверенно и быстро двигался по квартире, даже чистил картошку, расспрашивал Ивлева, сам говорил, что жена с дочерью на юге, хозяйничает он один, следит за цветами, а с отцом Ивлева они держат связь постоянно, и в каждый свой приезд отец заходит к нему. Ивлев, отвечая, доставал из портфеля баночки, целлофановые пакетики с рыбой, кальмаром.

Сварилась картошка, и они сели за стол. Ивлев придвинул тарелочки к Павлу Алексеевичу и пояснил, что в какой лежит.

— Отец не обидится, что проехал мимо?

— Нет. Будет рад… Он меня давно посылал сюда.

— Дед тебя наконец увидит… — Он запнулся на полуслове. — Плох он совсем стал.

— Хотелось летом приехать. Никак не получалось, каждый год оттягивал.

— Отец твой каждое лето приезжает, молодец… За мной заедет — и на родину, в деревню. А дед слушает про тебя, потом головой поведет в сторону бабки и гордо скажет: «Во-о! Видала? Внучек в окияне сейчас. Вишь, куда Ивлевы забрались…» И палец так это поднимет — мол, соображай, бабка, и Алексей добавит: «На сушу бы ему надобно определяться. На сушу. На воде надежи нет никакой». Но это для порядка больше, чтобы свой стариковский авторитет подчеркнуть…

Ивлев смотрел, как Павел Алексеевич поднял палец, рассказывая про деда, и подумал, что слепые, наверное, по интонации представляют, что сейчас делает собеседник. Впрочем, они же с малых лет друг друга знают.

— Ну а ты сам как?.. Море бросать не собираешься?

— Пока нет, — ответил Ивлев. «Да и брошу ли?» — подумал он, а еще о том, что дед в империалистическую воевал на Рижском взморье. Полузатопленные, оплывающие окопы, туманы, слякоть, мокрый снег и ветер оставили в сознании деда отвращение к морю на всю его долгую жизнь. В окопах он получил письмо из деревни, название которой (родней не придумаешь) — Отрада, что жена его, Надежда, надорвавшись на хозяйских работах в поле и в страшных муках родив ему еще одного сына, умерла. Отцу Ивлева было три года, тете Арише — два; мальчика назвали Сергеем. И представил, как дед тяжело бежит по грязи в атаку, исказив от крика небритое, колючее, каким щекотал много лет спустя маленького Ивлева, лицо, с застывшим взглядом светло-свинцовых, как это проклятое море, глаз, а сам с каждым шагом про себя повторяет: «Только не насмерть… Только не насмерть…» Ему позарез нужен был отпуск…

— А рыбешка вкусная… — прервал молчание Павел Алексеевич.

Ивлев отметил, что и отец так говорит, особенно сейчас, постарев сильно. Рыбешка, речушка, коровенка, лошаденка…

— Интересно, каким ты стал? На отца похож, а? — спросил Павел Алексеевич. — Помню, в двадцать восьмом году разыскал он меня, — не дожидаясь ответа, продолжал он. — Я здесь кочегаром на паровозе уже два года работал. Ну а твой отец прямо из деревни сюда подался. В штанах из мешковины, но не в лаптях, правда! Не помню, что на ногах было, но не лапти. — Он засмеялся. — Утром говорю: пойдем вместе, я за тебя похлопочу. С работой тогда трудно было. А он говорит, что нет, он сам. Упрямый у тебя отец, тогда и вовсе гордый был. Короче, потому и в вагонники попал. А так бы я его на паровоз мог определить. Жить стали вместе в комнатенке, которую я снимал. Прошел месяц, получил он свои ученические, ну и я подбавил, и поехали мы в воскресенье на Сухаревку — костюм ему покупать. Черт-те что там творилось. Торговались мы, торговались, но не прогадали… Купили ношеный, но еще крепкий: отец два года в нем проходил. Вернулись в Лосинку, он сразу в костюм переоделся. Сели мы за стол и отметили первую пролетарскую получку, крещение, так сказать, еще одного Ивлева из крестьян в железнодорожники.

Павел Алексеевич раскраснелся. Воспоминания были очень приятны ему. Наверное, он давно ни с кем не разговаривал так, а про это, может, и вообще никому не рассказывал, может, он всю жизнь предполагал, что когда-нибудь Ивлев-младший явится к нему, чтобы выслушать то, что он сейчас говорит. И он сделал паузу, чтобы понять, так ли это на самом деле.

— Я слушаю, дядь Паш…

— Какое было время, Владимир. И ка-ак оно быстро летело! Пятилетку — в четыре года! Жизнь мчалась вперед с курьерской скоростью… Да, отец через год был слесарем-вагонником, еще через год — осмотрщиком вагонов. Приняли в комсомол. Принимали в клубе, который до сих пор сохранился. Он здесь рядом: с балкона ты должен увидеть. Тогда его только отстроили. Замечательный дворец для железнодорожников. Оркестр, праздничные речи, особо отличившимся — ценные подарки. Не премии, а ценные подарки. Понимаешь?! И вот твоему отцу — отрез на костюм. И квитанция на бесплатный пошив, то есть за счет депо, конечно. Вот как он работал! Ленинградский коверкот! Песочного цвета… Мечта! Не нэпманский, а уже наш, отечественный, ленинградский! Шить костюм заказал на Малой Бронной. Не знаю, кто посоветовал или сам решил, ведь на примерку добраться — уйму времени потеряешь. Но пошивочная высшего разряда. Сшили, что и говорить, классно!

Павел Алексеевич поднялся, чуть вытянув руку, дошел до журнального столика, нашарил пепельницу и папиросы, затем вернулся. На ощупь поставил пепельницу перед собой и закурил. А Ивлев, силясь представить этот первый, а потому просто великолепный для отца костюм, перебирал в памяти довоенные фотографии отца, но они однообразной картиной следовали у него перед глазами.

Начинало темнеть. Ивлев осмотрел стены, нашел выключатель и щелкнул им.

— Ах да! Прости, Владимир, уже вечер. Может, телевизор включить? Знаешь, что интересно, хоккея с шайбой никогда, можно сказать, не видел, а полюбил. Даже любимые игроки есть…

— А почему отец уехал из деревни?

— Трудно ответить. Вот почему ты решил стать моряком?! — Павел Алексеевич помолчал, то ли ожидая ответа, то ли собираясь с мыслями. — В двух словах не скажешь. Было куда и к кому ехать. Но он все равно уехал бы, даже если бы меня и не было здесь, — он взмахнул рукой, как бы в знак утверждения. — Ведь он вырос вместе со мной, я ему нянькой был. Мне лет десять было, когда его привели к нам. Твоему деду после ранения отпуск дали двухнедельный. Приехал. Жена уже год в земле лежит, дети сиротами. Тоскливо. Ну а родня времени даром не теряла: заранее подыскала ему невесту в другом уезде, вдову-солдатку. Почему так далеко? У Семена же трое детей. Хоть и время было такое, что все женихи или на войне, или погибли, но с тремя маленькими детьми, причем сразу же одной остаться, согласись, мало кто с таким пойдет под венец. И твою теперешнюю бабку обманули. Сказали, что двое, совсем маленькие. А раз маленькие — то ничего не помнят, привыкнут. Согласилась, приехала… А Алексея в наш дом привели. Мы с дедом братья. Так что я тебе прихожусь двоюродным дедом. — Он улыбнулся.

— А что же бабка?

— А что бабка… Узнала потом, но обвенчались ведь, крест целовала… Она набожная очень. Вот приедешь — она тебе под образами спать постелит. А Алексей так почти у нас и жил. После гражданской, когда дед вернулся, тогда только насильно привел его к себе в дом.

«Мне отец про это не рассказывал, — подумал Ивлев. — Да и спрашивал ли я когда-нибудь? Знал, что бабка родная умерла. Знал, что деревня, где отец родился, называлась Отрада. И то узнал, когда заполнял анкету для заграничной визы моряка. А район назывался как-то по-старому. Как же?.. Как же… Не то Ухтомский, не то Ухоловский… Где-то на юге Рязанщины».

— Все равно бы уехал из деревни, — продолжал Павел Алексеевич. — Такой характер у него. Он и на восток так попал. Хотел Комсомольск строить, а в депо не пустили, нужен здесь, сказали. Тогда он в тридцать третьем и ушел в армию. Формировались железнодорожные батальоны специально для Дальнего Востока, где в то время укладывали второй путь. И изыскания БАМа уже велись. Осенью их и отправили из Москвы. Что и говорить, трудно им пришлось в первую зиму. Ребята все с запада, от яблок, можно сказать, ехали; отец писал, что каждый день хвойный отвар не то пил, не то им рот полоскал, чтобы цинга не началась. И морозы… Эх, не пришлось в ваших краях побывать, жалею.

— Я буду возвращаться — вместе и поедем. Или полетим, что быстрее и лучше. Сюда ехал поездом. Все посмотрел, кое-что вспомнил. Я же вас обманул тогда, дядь Паш. Все-таки съел мороженое и заболел.

— А я знаю, знаю. Слышал, как ты его кушал, не хотелось лишать тебя удовольствия. Думаю, мальчик крепкий. Там у них такие морозы, авось горло выдюжит. Шел и, помню, чтобы ты не торопился, рассказывал о паровозах Сухова. Клял потом себя, но ничего.

С улицы доносились отголоски музыки — темпераментной и бойкой. Очевидно, с танцплощадки, подумал Ивлев, или из клуба, где отца принимали в комсомол и где он лет сорок назад учился танцевать какой-нибудь уанстеп.

— Расскажите еще об отце.

— Ну-у, Вовчик… Что же тебе рассказать. Ты его лучше меня должен знать. Обязан даже.

— Почему он не вернулся сюда?

Шутливое выражение сошло с лица Павла Алексеевича. Он нащупал папиросы. Лишь сделав долгую затяжку, сказал:

— Ты жалеешь, что не родился в Москве и живешь не здесь?

— Что вы?! — Ивлев смутился.

— Ему предлагали здесь работу, когда после войны он приезжал в отпуск. До войны, как ты знаешь, он техникум закончил и всю войну проработал старшим ревизором по безопасности движения в отделении дороги. Из названия видно, что это за должность. Безопасность движения… В военное время! — Павел Алексеевич поднял палец вверх. — Всю войну проработал. Эта должность только для таких людей, как твой отец. Для принципиальных большевиков, скажу по-старому. В сорок третьем получил орден. С вашего же участка снимали рельсы под Сталинград. А в это время твои старшие сестренки уже родились. Война, жили впроголодь, две девочки на руках, одна из них грудная. У жены нет молока… И работа… Люди работали день и ночь, чтобы победить. На совесть. — Павел Алексеевич вздохнул. — Оклад, знаешь, у отца какой был? Девятьсот рублей. А четушка молока на рынке или там у частников, кто мог держать козу или корову, стоила пятьдесят… Нет, не мог Алексей бросить край, который начинал осваивать, людей, с которыми пережил самое тяжелое для всех нас время. Прикипел сердцем к дороге, к морозам, к сопкам, к людям… Как накипь к старому паровозному котлу.

Внутреннее возбуждение светилось на лице Павла Алексеевича. Он говорил о работе, о привычном хорошем труде, с которым его так рано разлучила судьба. За свою слепую жизнь он мысленно провел вновь все свои поездки: от первой до последней. По ночам ему, наверное, снились паровозы; он слышал гудки встречных составов, приветливо сигналил в ответ, а потом оглядывался из кабины и смотрел, как в воздухе, над местом встречи, сливались и постепенно таяли над весенним зеленеющим лесом два разных по цвету паровозных дыма. Ему снились счастливые минуты после хорошо сделанной поездки, когда, спустив пар, он заводил паровоз в депо, ставил над смазочной ямой, а сам шел домой вместе с бригадой, чтобы, отдохнув, завтра прийти и весь паровоз осмотреть, простукать, промазать… Ему снилась работа, дневной свет, сиянье рельсов под солнцем и отблеск далеких ночных семафоров.

— А сосед мой умер, — сообщил Павел Алексеевич.

— Какой сосед?

— С которым ты уехал отсюда. Он работал проводником и ездил тогда на восток.

Ивлев помнил только железнодорожную тужурку в белом переднике, пахнущую чаем и московскими сухарями, и промолчал.


Ночью Ивлев проснулся. Его разбудил знакомый звук. Еще не поняв, что это, он подумал, что спит дома на сеновале: до того знаком был этот звук. Он уже затихал. Это был шум проходящего поезда.

За окном серело. Ивлев тихонечко поднялся и прошел к балкону. Цветы в деревянных ящиках, которыми был заставлен балкон, душно пахли. Далеко слева тускло светились под фонарями платформы станции. Виадук, зависший над ними, едва чернел в теплом тумане.

Ивлев прислушался. Павел Алексеевич ровно дышал во сне с легкой, от курения, хрипотцой. Когда он вчера подсел поближе к Ивлеву, тот понял, что Павел Алексеевич никак не может преодолеть стеснения и мучается, что не видит его, Ивлева. А потом он встал и прижал голову Ивлева к своей груди. Мягко водил пальцами по его лицу, ерошил волосы. Ивлев ощущал щекой пуговицы рубашки, слышал, как бьется сердце дяди Паши; на шею ему капнуло несколько старческих слез. О чем он плакал в этот вечер, может, первый раз в своей жизни? О том, что уже стар, или о том, что у него нет сына и в Ивлеве он хочет увидеть продолжение свое и, вероятно, нашел, а потому он плачет от радости, от счастья, что жизнь его и жизнь отца Ивлева повторяется в нем, Вовчике, как звали его в детстве, и Вовчик должен верно и крепко идти по жизни. И не обращать на его слезы внимания. Он плачет от радости и немножко от неосуществимости своего желания — посмотреть на Ивлева. Каким он стал?..

Они долго говорили о деде и чтобы завтра же Ивлев ехал к нему. Порывшись в черном пакете, он протянул Ивлеву старую, поломанную в одном месте фотографическую карточку на картоне, сказал, чтобы он хранил ее…

Ивлев шагнул в комнату, взял со стола карточку и вернулся на балкон. В сизом утреннем свете он вновь стал разглядывать ее. Его дед, который уже сорок лет не фотографировался, оставил в памяти Ивлева только колючие усы и кисловатый запах сушеных яблок. На фотографии он тоже был с усами. Одна рука перебинтована до кончиков пальцев, и было видно, с каким трудом на нее натянули рукав гимнастерки. Дед осторожно сидел на краешке хрупкого венского стула, бережно держа изрубленную руку на коленях. За плечами фон с облачным небом, а между ног, обутых в бесформенно растоптанные сапоги, сквозь фигурные ножки стула морские волны в барашках пены. В углу выдавлено: «1915 г. Д. Е. Анерик. Псков. Уг. Сергеевской и Губернаторской ул., д. Барона Медем».

«Он уже проснулся», — подумал о деде Ивлев. Старики просыпаются рано. Он вообразил, как дед в валенках с галошами вышел в сад. Кругом роса. Поют птицы, пахнет зреющими яблоками. Дед смотрит на рассветное небо, определяя, солнечный ли наступает день.

А завтра, когда Ивлев будет идти по садовой дорожке к дому, дед будет сидеть на скамейке у крылечка, греться на солнце и из-под руки смотреть на появившегося вдали Ивлева. Потом он встрепенется: в походке, в фигуре, в размахе рук идущего почувствует свое, знакомое, родное. Ему даже покажется на мгновение, будто он еще не старик, а это идет по дорожке его старший сын, приехавший погостить из Москвы, в своем чудном костюме, переливающемся на солнце цветом жгучего пляжного песка с одиноко растущими шелудивыми пальмами…


Он осторожно забрался в постель. Павел Алексеевич мерно посапывал: летом он поднимался с первыми скребками дворницкой метлы.

«Ну и каким же ты стал, Ивлев?» — спросил он себя.

Загрузка...