И ДАЖЕ ЕСЛИ СРОЧНАЯ…

Киты появились два дня назад.

Это был трудный месяц. Мы пропахали всю северную часть океана. Изредка натыкались, но на одиночек, и тогда на время охоты все оживлялись, излишне суетились, думали: а вдруг?.. Но соседи молчали: у всех было пусто. Понимали, что это опять отшельник и китов рядом нет. Марсовый матрос злой залезал в бочку, а потом казалось, что его там и нет вовсе — до того тягостно он молчал. И погода, как назло, была рабочей: наступили самые длинные дни. На тридцатой параллели, куда мы спустились, стояла нестерпимая жара. Из-за отсутствия ветра вода была синяя-синяя и спокойная, как в болоте.

И вот наконец флотилия «зацепилась», все работали.

Близился полдень. Я сидел в радиорубке, подставив затылок воздушной струе вентилятора. Было душно. Несло жаром от работавших передатчика и приемника. Передал на базу несколько радиограмм и перешел на прием. Уши под наушниками вспотели, а когда брал чистый бланк, чтобы заправить его в машинку, то на нем оставались влажные следы от пальцев.

С самого рассвета мы охотились, и очень хотелось спать. В пять часов я проснулся с первым выстрелом и по тому, как китобоец затрясся, загремел, отрабатывая задний ход, понял, что Стас попал и кит на лине. Утром хорошо работалось, все получалось, и того кашалота мы быстро «поставили на флаг», потому что в миле заметили еще фонтан. Так торопились, что я, когда ставил радиобуй, чуть не забыл его включить. А тут еще марсовый крикнул с бочки, что наблюдает три фонтана. Но мы пошли к тому, который заметили раньше, он был ближе. И вот до сих пор с ним работаем. Очень упрямый и чуткий кашалот. Никак не подпускает на выстрел.

Судно то сбавляло ход (подходили к кашалоту), то, описав круг, замирало в ожидании ушедшего под воду кашалота, то, внезапно загрохотав, дергалось, а потом мчалось полным ходом на появившийся фонтан. Снова ход постепенно сбрасывался, и я всем существом хотел наружу, посмотреть: подпустит ли? Но не мог. Пальцы стучали по клавиатуре. Я уже принял три радиограммы, все одному имениннику, и вот пошла последняя. Стасу.

Машины затихли, и китобоец по инерции двигался вперед. Кит был рядом или уже ушел вглубь. Я подумал о Стасе, что ему депеша, и о том — попадет ли он сейчас?.. Но тут пошел текст, и до того он был неожиданным и страшным, что пальцы у меня отяжелели и словно прилипли к клавишам: «СЕГОДНЯ ВРЕМЯ ОПЕРАЦИИ УМЕР ПАПА = ЖЕНЯ».

Я распрощался с базой. Снял наушники, выключил приемник, потом передатчик. По-прежнему было тихо. Тихо, как и всегда перед выстрелом.

Я и раньше принимал такие известия. Но сейчас я испугался. Я испугался гораздо сильнее, чем в тот первый раз, когда своими руками принял и вручил такую радиограмму. Умер человек, которого я хорошо знал. Умер отец моего лучшего друга.

Крутнув валик машинки, я вынул радиограмму, еще раз прочитал. Попытался представить себе девятиклассницу Женечку и не смог… А Стас сейчас у пушки. И я все еще ждал выстрела…


Мы родились со Стасом через год после войны. Жили в одном дворе неподалеку от шумной железнодорожной станции. Летом спали в сарае; сквозь щель в стене пробивались лучики паровозных прожекторов, а по утрам мы просыпались от резкого клекочущего объявления со станции, что на второй путь прибывает московский пассажирский. Наспех одевались и бежали на вокзал искать брошенные пассажирами пустые спичечные коробки. Мы искали их на перронах и шпалах, под платформами и у шумных, пахнущих жареной навагой ларьков. Странная эпидемия гуляла в то лето у нас: все ребята собирали спичечные этикетки. Порой находили коробки с редкими тогда, блестящими и гладкими, яркими (мы их звали «масляные») картинками и, как правило, дрались, оспаривая, кто заметил первым. От коробок веяло дорогой, красивыми городами, незнакомыми людьми, тонкими духами и не виданным еще, загадочным и уже любимым морем.

В детстве я завидовал маме: она родилась у моря. Отца я не помнил. По непонятным мне тогда причинам мама о нем не рассказывала. Единственное, что я знал, — он был моряком. Незнакомым людям врал, что отец утонул, после чего мне всегда было нехорошо. Я был стеснителен и неразговорчив, в дружбе доверчив и предан. Правда, в глубине души я немного ревновал Стаса к его отцу.

Стаськин батя, Сергей Леонидович, был машинистом паровоза. Летом он часто брал нас с собой в поездки. Вернувшись, мы втроем шли в деповский душ. От нас пахло углем, сажей, машинным маслом, едким котельным паром. Нежились под горячими струями и с презрением думали о городской бане, куда нас каждую неделю отправляли мамаши. Сергей Леонидович присаживался на корточки, ухватывался рукой за стенку кабины и, подставив спину, говорил; «А ну-ка, пехота!» Мы становились по бокам и крепко терли ему рогожками спину. Пена хлопьями летела в стороны, и дядя Сережа приговаривал: «Во-о! Так, так ее…» Когда я был с левого бока, то старался не смотреть ему под мышку: там вдоль ребер тянулся огромный сизый шрам. Когда мыльная пена все закрывала и я, забывшись, натыкался рогожкой на шрам, то, будто обжегшись, отдергивал руку: мне казалось, что дяде Сереже очень больно. В паху и на бедрах тоже было несколько рваных рубцов. «Это рычагами его так», — говорил мне Стас. В войну дядя Сережа воевал на танке.

В конце августа начинались заморозки. Картофельная ботва была по утрам черной; днем солнце припекало, и ботва становилась коричневой. Открывался охотничий сезон. Дядя Сережа ночевал вместе с нами в сарае, а рано утром уходил на озера, что тянулись вдоль железной дороги, километрах в пяти от станции. Как-то ночью, проснувшись, я вздрогнул, услышав стоны. Дядя Сережа тихо постанывал. Он спал внизу, и я свесился с настила, но было темно, и я его не видел. Мне стало страшно. Я толкнул Стаса. Он, оказывается, не спал.

— Бать! — тревожно окликнул Стас. — Может, мать позвать?..

— A-а? А, нет. Вы, это, спите, сегодня рано вставать. А я ничего. Так, что-то приснилось. Пойду воздухом подышу, и все… Спите. Скоро разбужу.

Мы услышали, как скрипят пружины, как он тяжело дышит поднимаясь. Потом дверь сарая хлопнула. Было холодно, и я думал: зачем ему воздух, когда и здесь холодно? Я кутался в одеяло и прижимался к Стасу.

— Мать ночью врача вызывала, — сказал Стас. — Осколок у него в боку… Вот.

Гудели паровозы, в воздухе стоял сырой предрассветный туман. Я лежал и думал о войне. Сбоку, вздыхая во сне, ворочался Стас.

Мы часто играли в войну на старом паровозном кладбище. Забирались в груды металлолома и представляли себе, что мы в танке. Пахло окалиной и полынью. Мы кидали ржавые костыли и болванки в паровозные котлы, и те глухо гремели. Для нас это был артобстрел. Мы сидели в засаде — выжидали, чтобы через несколько минут наши моторы взревели (ревел обычно я) и мы рванулись мощным бронированным потоком вперед. Командовал Стас. У него был ребристый отцовский шлем, от которого пахло гарью и потом; он пах боями. На броне наших «танков» сидели автоматчики, и мы дрались, освобождая Польшу. У дяди Сережи был друг Станислав, командир танка. Он был поляк. Во время боев в Померании их танк подбили. У дяди Сережи это был третий танк за два года на фронте. Появилось чадящее пламя. Искореженными рычагами дяде Сереже заклинило ноги, он потерял сознание. Я представлял горящий танк, и как из люка вываливается Станислав. Комбинезон у него дымится. Он, перегнувшись, с усилием вытягивает дядю Сережу, и они сползают по броне на землю. Станислав обхватывает руками, сбивает языки огня с товарища, а потом падает сам, ожесточенно катается по разбитой гусеничными траками хляби. Поодаль смятая немецкая пушка. Станислав подхватывает дядю Сережу под мышки и оттаскивает от нелепо застывших фигур немецких артиллеристов. Вдруг один из них поднимает окровавленную голову, шарит под собой рукой. Станислав поднимает руку с пистолетом; навстречу летит, кувыркаясь в воздухе, граната. Хлопает выстрел. Фашист утыкается в развороченную землю. Станислав с мучительной гримасой смотрит на упавшую поблизости гранату и ничком падает на друга, плотно вдавливая его в грязь. Замеревшей в ожидании спиной чувствует взрыв. Осколки густо вспарывают обгоревший комбинезон…

Отец Стаса рассказал нам это, когда мы оканчивали первый класс. На подоконнике, в банке с водой, расцвел багульник. Дядя Сережа сидел у окна. Медали на груди светились солнечными зайчиками и мелодично звенели. Иногда он брал в руки гитару. Едва касаясь, пощипывал струны. В открытую форточку проникал запах земли. Он смешивался со сладковатым ароматом оттаявших весенних лиственниц, росших во дворе. Где-то далеко в парке, среди свежевыбеленных тополей, играл духовой оркестр. Городок праздновал День Победы.

Дядя Сережа тихо пел. Все песни были незнакомые. Много позже, когда мы повзрослели, я находил знакомые строчки, читая фронтовые стихи, и вспоминал гитарный перебор, темные пальцы на грифе, глухой голос дяди Сережи. Он напевал под незамысловатые аккорды, вернее, читал нараспев:

Я пил за тебя под Одессой в землянке,

В Констанце под черной румынской водой,

Под Вязьмой на синем ночном полустанке,

В Мурманске под белой Полярной звездой…

Было торжественно тихо. На кухне всхлипнула тетя Варя. И мы впервые сидели со взрослыми за одним столом.


…Судно мелко задрожало, затряслось и накренилось вправо. Кашалот вынырнул. Разворачиваясь, дали полный. Кресло подо мной скрипнуло, и я тоже развернулся вправо. Потом встал. Я держал радиограмму в руке и не знал, что делать. Подумав, положил ее на стол, под вахтенный журнал. Провел рукой по лицу: оно было потным. Вышел в штурманскую, включил коммутатор трансляции и, взяв микрофон, вызвал именинника. От него пахло камбузом, и я машинально отметил, что уже обед. Протянул радиограммы. Он поблагодарил, развернулся и пошел, читая на ходу и улыбаясь. Я спохватился:

— Валентин!

— Да?..

— Поздравляю!..

— Спасибо.

Поднялся на верхний мостик. Наверно, я снова вспотел, и третий штурман сказал:

— Ты что как курица?..

Я смахнул пот со лба и вытер ладони о шорты. Я все еще боялся поднять голову и посмотреть вперед. Там, на баке, был Стас.

Он стоял у пушки и смотрел из-под ладони прямо по курсу на периодически появлявшийся фонтан. Фонтан был похож на постепенно увеличивающийся одуванчик, каждый раз новый, существующий какие-то пять-шесть секунд. Вот уже стали видны плавник и спина выходившего из воды кашалота. Вот опять белесый фонтан; Стас поднял руку и склонился над микрофоном, который я ему прикрепил к пушке:

— Командир, сбавь на пару зубчиков!

Капитан щелкнул реверсами. Потом еще раз. Я спросил:

— Так ни разу и не подпустил?

— Нет, — ответил третий. — Метров на полтораста подпустил бы хоть…

Кашалот был крупный, с тугой широкой спиной, которая блестела на солнце, когда он выныривал. Вот он вновь вышел. Очередная порция воды рассыпалась в воздухе на миллионы капелек. До него было с кабельтов. Интуитивно почувствовали, что это его последний выход. И точно. Кит как-то подобрался, замер на мгновение, а голос Стаса уже прорвался из громкоговорителя на верхнем мостике: «Полный, командир!» Но капитан опередил его: секундой раньше раздалось щелканье. Чуть-чуть больше шума, тряски. Стас напружинился. Сто пятьдесят метров… сто сорок… Кашалот пластично выгнулся и пошел головой в воду. Он уходил по дуге, красиво и медленно, словно нехотя. Сто двадцать метров. На прощанье он резко вскинул хвост вверх. Широкая «махалка» хвоста была похожа на хвосты русалок, которые вытатуированы у нашего повара на плечах. Хвост завис, кашалот уходил уже колом. «Бах!» Облако голубого дыма взвилось над пушкой; едко и приторно пахнуло порохом. Кашалот мощно повел навстречу нам «махалкой», сообщая себе последний толчок. Гарпун и хвост стремительно сближались. Когда казалось, что они уже не встретятся, гарпун вырвал кусок «махалки» и одновременно с исчезнувшим хвостом упал немного впереди в воду.

Как взорвалась граната, не было слышно. Похоже, она взорвалась с опозданием, но подводный взрыв нарушил моцион кашалота, а может быть, от боли в хвосте он вынырнул минут через пять рядом с нами, слева по борту. Круто положив руль, дали полный. Пушку уже перезарядили, и Стас, ткнув ногой стопор, немного развернул ее. Потом расслабился и стал смотреть на фонтан.

Кашалот удивительно спокойно подпустил нас на выстрел, потом еще ближе и еще. Мы видели, как он огромной сигарой плывет под водой. Затем вода вскипала, и на поверхность выходила голова, похожая на рубку подлодки; следом прорезал воду заплывший салом спинной плавник, и появлялись тугие, темно-коричневые на солнце бока кашалота. Ближе к хвосту кожа была в мелкой ряби и походила на гофрированную жесть после дождя. На позвоночнике, протянувшись к хвосту, торчали треугольные наросты. Он равномерно погружался, на выходе, отдуваясь, давал фонтан — до мостика доносилось свистящее «у-уф!» — и снова погружался. Мы сбавили ход и шли параллельно, чуть отставая. И вот после очередного фонтана Стас застыл, слившись с пушкой. Все затихли.

Звук выстрела напугал кашалота; он рванулся, неуклюже сгорбился, поднимая хвост, но было поздно. Мы видели, как летит гарпун, а за ним стремительно увеличивающейся спиралью тянется линь. Послышался глухой удар гарпуна. Защелкал реверсами капитан, давая задний ход, чтобы линь не намотался на винт; зашумела лебедка, понемногу стравливая линь, который теперь натянулся как струна и косо резал гладь океана, и по линю было видно, куда идет под водой кашалот.

Пахло порохом. Рваные клочья сизого дыма редели, сносимые в сторону, и таяли над водой в жарком морском воздухе.

— Трави! Слабо держать!.. Слабо держать! — кричал Стас лебедчику.

Протяжно стонали блоки. Линь бешено несся по ним, уходя в воду. Было азартно, а еще жутковато.

На баке суетились боцман с помощником гарпунера. Они заряжали в пушку «добойный», без лап, гарпун с гранатой и коротким линем. Стас, хищно замерев и прищурившись, смотрел из-под руки влево, на линь, с шуршаньем резавший воду, а там, на воде, засветлело пятно, и марсовый с бочки закричал в микрофон:

— Выходит! Выходит! Градусов двадцать слева…

И тут линь ослаб, провис и почти скрылся под водой, а на месте светло-зеленого пятна тяжело, с хрипом, вырвался кровавый фонтан, и кашалот шумно вышел, пыхтя, заворочался, непрерывно фонтаня и окрашивая все большую площадь кровью. Он кувыркался и бил хвостом по воде, со звучным шлепаньем взбивая розовую пену.

Лебедка работала вперебой, вытравливая слабину линя, как только она появлялась. Мы сближались. Кашалот слабел. Он погружался в воду, пытаясь нырнуть, но линь не давал, туго вздрагивал, и с него на палубу сыпались капли воды, кит дергался, фонтанил и вновь старался погрузиться.

Кричали чайки и кружились над китом. Животное подвели почти к борту. Линь ослабили, перестав «вирать». Кашалот успокоился, устал, не рвался в глубину — боль от крепко засевшего гарпуна держала его наверху. Он осторожно, рывками шел в десятке метров от нас и по-прежнему слева; за ним, расширяясь и розовея, тянулась кровавая полоса.

Помощник был маленького роста, а стрелять нужно было почти сверху вниз. Он бросил себе под ноги рыбине — деревянную решетку, встал на нее, как-то странно, от живота, прицелился, сморщился и нажал на крючок.

Стас давно ждал выстрела: он смотрел на кашалота, ладонями зажав уши. Звук выстрела слился с ударом гарпуна о тело кашалота, я тот судорожно взвился: линь зазвенел, а потом донесся приглушенный, как из-под земли, взрыв гранаты. Кашалот провалился хвостом в глубину, встал, как поплавок, и, провернувшись, словно осматривая все окрест, вновь выправился и замер на боку — ом был мертв. Завизжали лебедки, подтягивая его к борту, чтобы обработать и «поставить на флаг».

— Ты что не готовишь радиобуй?

Я посмотрел на капитана и замялся. Наверное, по моему виду он понял, что случилось непредвиденное. Охотничий азарт пронял, и он смотрел на меня тревожно и выжидающе.

— У Стаса отец умер…

— Что? Что? — переспросил рулевой, а третий штурман глухо повторил ему:

— У Сергеича отец умер.

Капитан взял микрофон коротковолновой радиостанции, вызвал базу и сказал, что у нас еще один и что он пойдет подбирать первого, потому просит «добро» на сдачу, и добавил, что потом все объяснит. Затем взял другой микрофон и над палубой раздалось:

— Берем под борт.

Стаса это удивило, но он ничего не сказал. Коротко отдавая команды, следил, как завели на кашалота хвостовик, предварительно накачав тушу воздухом, как подтянули его к правому борту, как закрепили, лязгнув заржавевшими цепями.

Потом двинулся к нам по переходному мостику. Видно было, что он хочет узнать, что, мол, они там, на базе, зачем идти на сдачу, если есть еще работа и еще нужно взять хотя бы пару, а уж после думать о сдаче? Но капитан ничего не объяснял и даже не смотрел в его сторону. Это злило Стаса, но он шел спокойно и не кричал, не ругал начальство. Он никогда не ругался во время охоты, хотя по его виду всегда можно было понять, что он хочет я о чем думает. Он не умеет притворяться. Он никогда не умел притворяться…

Прошлой осенью, придя с промысла, мы с ним вырвались на неделю домой. Стоял конец октября. Последнюю ночь в поезде не спали. Вагон был почти пустой. Мы курили, смотрели в темный квадрат окна, где рябиновыми гроздьями мелькали паровозные искры. В тамбуре хлопали двери, жужжал пылесос: проводница жестко шаркала по ковровым дорожкам. Искры исчезли, и Стас открыл окно. Шум ворвался в вагон, свежий холодный воздух плотно сдавил лицо. В горле запершило от паровозной гари, смешанной с запахом сухого березняка. Стас сдавленно вздохнул. За плечами была долгая путина.

К утру пошел снег. Он падал в тишине. Поезд стоял на пустынном разъезде. Пятна света выхватывали сухой белеющий лес. Гудок локомотива завис в снежной пелене. Поехали.

Это был первый снег в том году, и день спустя мы пошли тропить зайцев. Снег был неглубокий, словно еще ждущий яркого солнца, чтобы растаять. Он пронзительно скрипел у нас под ногами. Мы были в тяжелых, грубых ботинках. Казалось, мы целую вечность не ходили по лесу. Да, собственно, так и было. От нас за милю несло охотничьим магазином.

Взошло солнце. Окраинные дома отчаянно засверкали разноцветными ставнями. Бревенчатые стены, все в красноватых жилах застывшей смолы, потеплели с виду. Они ласково встречали взгляд, отведенный от нестерпимо белого снега. Стояла тишина. Природа, выдохнув снег, затаила дыхание. Печной дым отвесно тянулся в вышину.

Войдя в лес, мы перестали щурить глаза и не спеша двинулись по заброшенной дороге в сопки, на старые солонцы.

К вечеру, подстрелив несколько рябчиков, брели вдоль еще не совсем замерзшего ключа. Временами наплывал гул проходящих составов. Возвращаться обратно по лесу не хотелось: ноги в тяжелых ботинках устали и промокли. После моря было еще тяжело. Дядя Сережа посмеивался.

Прихватил морозец. Ключ, замерзая, парился. Перед самой дорогой вошли в мелкий осинник. Русло стало шире, и в просвет среди ветвей мы увидели впереди небольшой бетонный мост и насыпь. Прибавили шагу. Вдруг серый камень, лежавший среди ерника на берегу ключа, резко подлетел вверх и помчался длинными скачками по берегу. Стас сорвал с плеча двустволку и стал целиться.

Заяц не успел до конца полинять. Ранний снег застал его врасплох. Этот снег его сейчас предательски раскрывал. Заяц выглядел непристойно грязным на белом снегу. Он рванулся было вправо, в осинник, но в той стороне яростно проревел паровоз: приближался очередной состав. Заяц заметался, запетлял.

Стас выстрелил. Картечь звонко зацокала, срезая мерзлые ветки осин. Выстрел придал зайцу храбрости, и он стремглав кинулся к мосту. На мгновенье слился с обледенелым серым бетоном, мелькнул снова и исчез под мостом.

Я взглянул на Стаса. Он и не думал стрелять второй раз. Старательно рассматривал ружье, но было ясно, что ружье здесь ни при чем. И дядя Сережа шутливо сказал: «Эх ты… Это тебе не по китам стрелять!» Лязг и грохот налетевшего на мост состава заглушил ответ Стаса. Он виновато улыбнулся и прокричал сквозь ухающий шум: «Пусть живет!»

Сухие метелки полыни торчали из-под снега по откосам насыпи. Я набрал снегу в рот. Он чуть-чуть горчил. Мы взобрались на насыпь и пошли по промерзшим шпалам вслед заходящему солнцу.

Я шел и думал о предстоящей зиме и о сильном приморском ветре, который прошивает тебя насквозь. Я подумал о нем и сразу ощутил колючий и плотный снег, обжигающий щеки, тепло пустых перед обедом кафе, когда пахнет пельменями, а снежная круговерть за окном напоминает почему-то повесть Пушкина «Метель». Быть может, оттого, что родились мы здесь, где никогда не бывает метели, где в трескучие морозные вечера дым из печных труб поднимается высоко в небо, а струи прямые-прямые, а в самом верху огненно-красные и матово светятся, похожие на игрушечные сосульки с новогодней елки, и ты смотришь на них и чувствуешь солнце, которое только что зарылось в ряде западных сопок; вокруг скрип шагов — на дощатом виадуке снег всегда мелодично скрипит, — а смотреть на вечерний город лучше с виадука над железнодорожной станцией, слушать паровозные гудки, стук вагонных колес, видеть заиндевелые составы со снегом на крышах и думать о далеком, ненадолго забытом море, о тех днях, когда тебе захочется чего-нибудь земного и ты, зажмурившись, станешь вслушиваться в шум океана, возвращая себя к действительности, а потом долго не открывать глаза…

Острая радость жизни наполнила весь этот день. Жизнь казалась полной и удивительной, счастливой и бесконечной. Эту радость приятно было осознавать после длинных морских месяцев, после долгой и непрерывной, без выходных, работы, которой ты посвятил жизнь, и почти половину ее уже прожил. Чувство хорошо сработанного дела овладело мной. К черту разговоры о прошедшем и неувиденном! Ради нескольких таких дней стоит жить и работать!

Сизые сумерки обволакивали станцию. Звездным светом замерцали зеленые, синие, красные огни семафоров. Над хлопающими дверьми нового вокзала поднимались клубы пара.

В буфете было шумно и накурено. Время от времени буфетчица беззлобно кричала в зал скорее для порядка: «А ну перестаньте курить! Дышать нечем. А то не буду отпускать!» Гул на мгновенье стихал. Железнодорожники тыкали папиросами в спичечные коробки, чтобы через минуту опять задымить. Все поздоровались с дядей Сережей и с любопытством оглядели нас.

Стас подошел к стойке. Я смотрел на картину местного художника, висевшую со времен нашего детства на стене в буфете. На полотне заснеженная речка плавно изгибалась среди запорошенных ив. По едва заметной колее катился воз с сеном. Маленькая мохнатая лошадка бойко перебирала ногами, торопясь засветло в конюшню. Казалось, возчик, шедший сбоку, не успевает за ней.

Я не заметил, как Стас вернулся. Луч далекого прожектора за окном лениво пополз по стеклу, коснулся стола. Сергей Леонидович зажмурился — он сидел против окна. Сразу стало заметно, как он устал за день. Морщины пересекали щеки, заросшие сединой. От этой седины морщины были жесткими и такими глубокими, что становилось ясно: уже ничем на свете их не разгладить.

Сергей Леонидович расправил шарф, влажный от растаявшего инея, повел освободившейся шеей и, глубоко вздохнув, улыбнулся:

— Намаялись, китобои?!


Сжав в кулаке радиограмму, Стас отрешенно смотрел в дверной проем радиорубки.

Океан сверкал, весь в бликах полуденного солнца. От форштевня со снежным шорохом, шипя ослепительно белой пеной, разбегались две волны. Тихо стрекоча крылышками, как кузнечики на лугу, стаями летали летучие рыбы, наполняя воздух стеклянным звоном. Снизу, с палубы, доносились голоса матросов.

— Как же так… — хрипло сказал Стас. — Ну как же так… — повторял он, тяжело спускаясь по ступенькам трапа к себе в каюту.

Остаток дня мы не охотились — подбирали туши китов, которых добыли другие китобойцы. С заходом солнца, заняв клюзы обоих бортов и погрузнев, как баржа, пошли к базе, буксируя лоснящиеся туши и оставляя за кормой широкий светлый след.

Ночью я не спал: подошла очередь дежурить на частоте бедствия. Мы лежали в дрейфе. Было тихо. Лишь временами приемник, словно проснувшись, звонко сыпал морзянкой.

Перед рассветом в рубку вошел Стас. Сел на продавленный диван, сгорбился, сцепив на коленях руки. Я развернулся к нему, стараясь вырваться из круга света от настольной лампы.

Мы долго молчали. Потом он сказал:

— Душно.

Я указал глазами на вентилятор. Он отрицательно мотнул головой:

— Нет… Радиограмму передал?..

— Днем еще. И о переводе тоже. Днем перевели, — сказал я.

Он снова замолчал. Я пододвинул сигареты к краю стола и чиркнул спичкой. Мы закурили.

В таких случаях лучше ничего не говорить. Да я и не знал, что мог бы ему сейчас сказать.

— Отец старался не говорить про осколок. Жил и работал, и будто осколка не было. А операцию нужно было давным-давно делать. И все. А он не хотел… А может, боялся. То я был маленький, то Женька… А он — все нормально, и работал, работал… Пока уже выбирать не пришлось… Или — или! — закричал неожиданно Стас и закурил снова.

К запаху табака примешивался едва ощутимый аромат кофе. Внизу, у себя в каюте, старпом перед вахтой варил кофе. Стас, успокаиваясь, глубоко затягивался, почти не делая передышек между затяжками.

Светлело. Наступал день. Где-то далеко, в средней полосе страны, люди еще только шли с работы. А у нас в эти короткие ночи по берегам таежной речки цвел шиповник. Утром выпадала обильная роса. Солнце появлялось, и она, дымясь, начинала также обильно испаряться. Бледно-розовые, молочные, бордовые лепестки цветов влажно блестели, отражаясь в черной воде. Удилище сладко пахло ивовой корой. В это время начинали клевать хариусы. Они всегда брали поверху, как только зацветал шиповник. Мы ловили их на красные мушки, искусно сделанные из петушиных перьев. Хариусы выпрыгивали из воды. Острый, мгновенный блеск рыбы заставлял вздрагивать, замирать, проглатывать комок в горле, а потом ждать. От нетерпения ноги сводило судорогой. И снова блеск, и ноги мягко согнуты в коленях, и леса звенит комариным писком, а рыба, рассыпая множество маленьких солнц, падает на сырую гальку. В верхушках лиственниц, росших на другом берегу, кукует кукушка…

— Не могу представить его в гробу, — сказал Стас. — Завтра, наверное, похороны…

— Я тоже.

— И вообще, ничего этого не могу представить. Ни заплаканную маму, ни Женьку, ни венки. Заставляю себя — и не могу. А это плохо, как ты думаешь? Мы очерствели, да?..

Этот вопрос исподволь мучил нас всех. Мы чуть ли не каждый день убиваем китов. Морских исполинов, как любят писать в газетах. Каждый день мы убиваем самых крупных живых существ, которые остались на планете. И это делал Стас. Тяжесть свершаемого каждый день висела над нами. Мы жестоки к природе. Все китобои в глубине души терзаются этим…

Раздалось стрекотанье морзянки. Сигналы были сильные и четкие. Работала береговая станция на Гаваях. Я записал в журнал время и позывной.

— …Ну что ты молчишь?

— Это не черствость, Стас. Мы моряки. И сейчас мы в море… И это плохо, что именно сейчас мы в море.

— Днем меня убила безысходность. Страшно, что я ничего не могу сделать, что я даже не могу сорваться и улететь. А нужно что-то делать, добираться, стремиться… Ты понимаешь?

— Тебе не нужно расслабляться.

— Не говори напыщенно.

— Прости, Стас…

— Говорят, к этому нужно готовиться. А это ведь нелепо и подло. Мол, так легче переносить?.. Ведь это подло?.. Ну что ты молчишь? — закричал он.

— Это дрянно.


Я вспомнил, как хоронят у нас дома машинистов. Длинная, черная от железнодорожных тужурок колонна. Впереди деповское знамя. Сосредоточенные, смотрящие прямо музыканты духового оркестра. Обнаженные, сплошь седые головы в первых рядах. Скребущие звуки медных тарелок. Люди медленно поднимаются в сопки. Там заросшее, терпко пахнущее багульником кладбище. Солнце жгуче светит. Блестят трубы оркестрантов. Блестят пуговицы на тужурках. Блестят ордена на алой подушечке… Сначала тихо и печально, потом все громче и громче раздается паровозный гудок. Его подхватывает другой, третий… Где-то на перроне пассажиры перестают суетиться. Поезд трогается. Локомотив осторожно набирает скорость, плавно проскальзывает по мосту над рекой и прежде, чем исчезнуть в скалистой выемке, долго и протяжно кричит…

— Ты на вахте? — спросил Стас.

— Уже сдаю. — Я взглянул на часы.

Вызвал по радио следующий по очереди китобоец и сдал дежурство. Доложил на базу. Заполнил журнал. Хотел выключить приемник, но, подумав, переключил на телефонный режим, зашарил по диапазонам. Японская, английская, малайская речь вперемежку с музыкой и помехами наполнили рубку. А вот и «Маяк». Женский приятный голос, приглушенный дальностью, сказал, что сейчас прозвучит мелодия из болгарского кинофильма «Что может быть лучше плохой погоды».

— Ты смотрел этот фильм?

— Нет.

— И я нет. Какое странное название, — сказал Стас.

Издалека, будто несмело крадучись, прорвались первые аккорды. И превратились в капли только что прошедшего дождя, когда уже поздняя осень и подрезанные весной ветки деревьев в городских скверах подросли и роняют последние листья, влажные и тяжелые, они падают прямо, почти не вращаясь. На аллеях курятся прибитые дождем костры из палой листвы. Кора на старых липах с наветренной стороны потемнела от дождя. Пахнет дымом и арбузными корками. Утихающие порывы ветра вытягивают ветви кленов вслед уходящей туче; костры шипят и начинают густо дымиться, а черный лакированный асфальт в нервной ряби от сыплющихся капель. Старые тополя тихо поскрипывают.

Мы думали об одном и том же — об осени, когда вернемся во Владивосток. О густом тумане утром, который потом спадет, и мы увидим берега, светлые коробки домов, услышим оркестр. Будет холодный, почти неуловимый запах хризантем, редкий дождь, шахматные клетки на машинах и клетчатые женские длинные пальто с неожиданными, притягивающими взгляд разрезами. В оконных стеклах, в витринах магазинов, аптек, парикмахерских, в лужах дождя на асфальте — везде размытые цветные отражения зонтиков, косынок, плащей. Под зонтами мягкие волосы в капельках не то дождя, не то тумана. Пахнет знакомыми духами. Название духов назойливо вертится в голове. Мокрые глаза, в которые ты смотришь в упор… Все женщины красивы и счастливы…

— Этой осенью он собирался наконец-то приехать во Владивосток. Встретить нас.

— Помнишь, Стас, он пел «Бригантину»?

— Ну?..

— Я записал его на пленку.

Я вынул из целлофана маленькую кассету, долго хранившуюся в столе. Я берег ее до сентября — мы родились со Стасом в сентябре. Выключил приемник и включил магнитофон. Раздался шорох, шум вагонной суеты, звонкий хохот Женьки, звон струн и голос Стаса: «Спой «Бригантину», батя?!»

Стас откинулся на спинку дивана, сжал кулаки, закрыл глаза. Было видно, как он осунулся за ночь.

Я вышел из рубки.

Уже совсем рассвело. Вот-вот взойдет солнце. Духота спала, но ненадолго. Платиновая гладь океана коробилась небольшой зыбью. Вода у бортов изредка хлюпала. Палуба была теплой. Черная смола, которой залиты щели, покрылась упругой пленкой. Босые ступни давили эту пленку, как ягоду, и появлялось желание пошаркать.

Я остановился у иллюминатора и стал слушать, как взволнованно и старательно пел Сергей Леонидович: в купе мы были не одни.

Мы тогда замерзли на перроне, ожидая поезда. И когда он подошел, юркнули в вишневый вагон «России», где было тепло и светло. В нашем купе сидели два лейтенанта. Мы поставили вещи, и тут Стас заметил гитару и попросил отца спеть, пока поезд еще стоит. Сергей Леонидович, спросив разрешения у офицеров, взял гитару, подышал на замерзшие пальцы и запел. Он пел азартно, как мальчишка. Он резко дергал в такт музыке коротко остриженной головой и даже подмигнул проводнице.

И в беде, и в радости, и в горе

Только чуточку прищурь глаза:

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса…

Я облокотился о леера и подумал, что тоже не могу представить дядю Сережу в гробу. Это нужно видеть. И в этом, пожалуй, наше — моряков — преимущество: мертвые в нашей памяти остаются живыми…

Внутри заворчали дизели, китобоец содрогнулся. В трубе захлопало, и вырвался дым. Мы снимались с дрейфа в поиск.

Небо на востоке было красным. Выше оно розовело, желтело, а далеко на западе становилось иззеленя-жемчужным. Небо отражалось в океане, и океан словно был покрыт влажной акварелью.

Я не заметил, как подошел Стас. Мы стояли и ждали солнце. Оно вынырнуло из воды быстрее чем за минуту — свежее, выкупанное, готовое жечь нас весь день. Стас как-то сказал, что самое красивое, что он видел в жизни, — это восходы и заходы солнца в районе Курил.

Вот в такое же утро началась война, подумал я, вспомнив слова Стаса о войне. Как жестока порой бывает жизнь по отношению к нам. Весть о смерти, выраженная в музыкальных напевах морзянки… Какое же сердце нужно было иметь почтальонам в войну? Разносить похоронки и вручать их своим товарищам, односельчанам, родным…

— По приходу я сразу поеду домой, — сказал Стас. — Ты поедешь?

— Конечно, — я ткнул его в плечо.

Мы шли на запад, и дым из трубы висел слюдяным маревом, а солнце тлело сквозь него раскаленным клубком стекла. За кормой тянулся пенный шлейф, будто мы оставляли в воде негашеную известь.

Раздался длинный звонок, потом еще один и еще.

— Что-то заметили, — сказал я.

— Пойдем охотиться…

— Зайди к чифу выпей кофе.

Он шел к пушке и только махнул рукой.

Впереди были еще месяцы напряженной работы… Жизнь продолжалась. И она ждала нас каждое утро рассветами: то солнечными и тихими, то хмурыми и дождливыми, то снежными и холодными. Был океан — великий и загадочный, любимый и такой же красивый, как жизнь. А потом тот последний за путину рассвет, когда Курилы уже за спиной… И светлые коробки домов в желтеющем тумане, и запах поздней осени, и лишь воспоминания об изнурительном тайфуне, у которого школьное имя Агнесса — так звали первую учительницу. И пресловутый комок в горле, и счастье… Если бы вы знали, какое это счастье!..

Загрузка...