Раздел 41

М. Россиянский

Перчатка кубо-футуристам

a) Основным положением группы футуристов, выступившей с «Пощечиной общественному вкусу» и с другими изданиями, является следующее: «слово самоценно, поэзия есть искусство сочетания слов, подобно тому, как музыка – звуков». Исходя из этого совершенно правильного основоположения, кубо-футуристы приходят тем не менее к абсурду. Это происходит благодаря их непониманию того, что есть слово.

b) Слово не есть только сочетание звуков. Каждое слово, имея свой особый корень, свой особый смысл, свою собственную историю, возбуждает в человеческом уме множество неуловимых, но для всех людей совершенно одинаковых ассоциаций. Эти ассоциации придают слову индивидуальность. Можно сказать, что каждое слово имеет свой особый запах. Поэтическое произведение есть сочетание не столько слов-звуков, сколько слов-запахов. Слово «между» отличается от слова «меж» не смыслом (смысл у них совершенно одинаковый), и не столько звуком, сколько чем-то неопределенным, чем и должен пользоваться поэт.

c) Кубо-футуристов, сочиняющих «стихотворения» на «собственном языке, слова которого не имеют определенного значения», как, напр.:

Дыр бул щыл2

скум

вы со бу

р л эз,

можно уподобить тому музыканту, который, вскричав: «истинная музыка есть сочетание звуков: да здравствует самовитый звук!» – для подтверждения своей теории стал бы играть на немой клавиатуре. Кубо-футуристы творят не сочетания слов, но сочетание звуков, потому что их неологизмы не слова, а только один элемент слова. Кубо-футуристы, выступающие в защиту «слова как такового»3, в действительности прогоняют его из поэзии, превращая тем самым поэзию в ничто.

d) Непонимание сущности слова, как поэтического материала, приводит кубо-футуристов ко всяким нелепостям. Такой нелепостью является пункт 3-й «Декларации слова как такового»: «переводить с одного языка нельзя, можно лишь написать стихотворение латинскими буквами и дать подстрочник». Это требование есть опять-таки один из путей к полному уничтожению слова. Не ясно ли, что русское слово, написанное латинскими буквами и тем самым переведенное на все европейские языки, для немца, француза и т. д. уже не есть слово, а только сочетание звуков, не вызывающее тех ассоциаций, на которые рассчитывает поэт. (Любопытно, между прочим, какой подстрочник дадут кубо-футуристы к немецко-французско-итальянскому переводу вышецитированного стихотворения).

e) Полное уничтожение содержания (сюжета) не есть, как полагают кубо-футуристы, приобретение новых полей в искусстве, но, наоборот, суживание его поля. Абсолют, лирическая сила, раскрывающаяся в словесных (могущих быть бессюжетными) сочетаниях, бросает свой отблеск на те предметы, мысли и чувства, о которых говорится в этих сочетаниях. Летний сад в Петербурге приобретает особую прелесть и физиономию после упоминания о нем в «Евгении Онегине». Поэзия есть не только выявление Абсолюта декоративным методом творчества, но (и) познание вещей, выявление Абсолюта во внешнем.

f) Рассмотрев, без всякого предвзятого мнения и без насмешек, которыми толстая и тонкая публика маскирует свое равнодушие к судьбам искусства, теоретические рассуждения и поэтические творения кубо-футуристов, мы приходим к выводу, что как те, так и другие, основываясь на поверхо-скользком отношении к основному элементу поэзии – к слову, – уничтожают самое поэзию и не только не открывают новых дорог, но закрывают старые заставами своего недомыслия. Бросая кубо-футуристам перчатку, мы не можем не пожалеть, что наши противники не знают элементарной логики, плохо разбираются в том, что есть сущность поэтического материала, и что, собираясь «сбросить с парохода современности» тех, кто до сих пор были его рулевыми, они еще не умеют узнавать путь по звездам и не постигают устройства и цели простейшего из всех приборов мореплавания – компаса.

Вернисаж. М.: Мезонин поэзии, 1913. Вып. 1.

В. Шершеневич

Открытое письмо М. М. Россиянскому

Дорогой Михаил! Когда я прочел в «Вернисаже» твой ответ кубо-футуристам, я внимательно вдумался в твои рассуждения о том, что такое слово. Твой разбор составных частей слова не удовлетворил меня, хотя я и знал, что ты намеренно схематизировал статью по чисто редакционным соображениям. Ты постарался все упростить и свести почти к аксиоме, доказывать которую надо только готтентотам – вспомни, что так мы с тобой называли нашу здравомыслящую, логическую публику. Я не стал бы возражать тебе, и не для того я писал это письмо. Некоторые мелкие расхождения я мог бы выяснить в частном письме к тебе.

Думая над вопросом: чем тебе пришлось поступиться ради ясности, я понял, что ты выкинул дифференциацию элементов слова. В самом деле, мы можем рассматривать слово с четырех точек зрения. Прежде всего, есть то, что ты назвал, по-моему довольно метко, «слово-запах». Для большей ясности я позволю сказать себе, что ты под этим подразумевал внутреннюю физиономию слова. Далее, в слово входят известные звуки, и мы можем сказать, что существует при известном взгляде «слово-звук». Далее, есть то, чем руководились все до наших футуроопытов. Слово имеет в себе известное значение, содержание. Отделим еще «слово-содержание».

Однако содержание внесено в слово умственной работой. При интуитивном возникновении слов они знаменовали собой не определенное значение, не ясный смысл, а хранили некий образ. Это вполне ясно и давно известно. Чтобы не останавливаться на этом, укажу такой примитивный пример: слою «копыто» первоначально обозначало вовсе не конец ноги; оно живописало нечто такое, что копало землю. Этим обстоятельствам мы обязаны известной звукоподражательностью наших слов, их жизненностью, и потому так мертвы надуманные языки (ум не может создавать образов, и он создает слова по значению). Эту живописность слов приходится иметь в виду и отметить «слово-образ».

Если мы вникнем в сущность исторического процесса, то ясно увидим, что постепенная замена преобладающего элемента слова, т. е. образа, содержанием влечет за собой неизбежно безобразность слов, обусловливающую их безобразность. В самом деле, всякое выражение в момент его зарождения было не комбинацией «слов-содержаний», а сплавом «слов-образов». Затрудняюсь сейчас сказать: кто первый употребил выражение: питать надежду. Но ясно, что это было образное сочетание. Время, со свойственной ему любовью к чистоте и опрятности, тщательно стерло образ, и у нас остался трафарет, говорящий очень много нашему соображению – и пустой для нашего воображения. Я думаю, что если выкинуть устаревшее слово «питать» и заменить его более современным «кормить», то выражение: я кормлю надежду – покажется странным не только потому, что в нем одно слово заменено другим, а потому, что оно заставляет понять живописно образность выражения.

Я чувствую, что, прочитав эти старые и скучные тирады, ты внимательно посмотришь на дату письма, может быть сосредоточенно поймаешь муху, и, уж наверно, будешь нетерпеливо ждать чьего-нибудь звонка по телефону. Ты хмуришь брови и спрашиваешь: зачем он, чьи стихи ты так любишь, написал тебе это скучное письмо, почти рекомендацию к тебе своей старьевщицы.

Подожди; сейчас я объясню, зачем я пережевывал эту скучную материю. Я часто думал над загадкой: почему поэзия у нас, хоть и медленно, но все-таки эволюционирует, тогда как художественная проза застыла памятником нашей косности?

Мне кажется, что причину этого следует искать в непонимании задач прозаика. Уже довольно давно наши поэты, лидируя за собой массовое признание, дошли до мысли о свободе поэзии. Редкие вспышки реализма так мизерны, что об них говорить не стоит. Поэзия освободилась от роли прислуги, и ей к лицу гордый лозунг: искусство для искусства. Но почему никто не обратит внимания на прозу? Прозы у нас нет. Проза служила и служит то логике, то быту, то психологическим экспериментам. Прозы для прозы мы не знаем. Правда, были попытки обновить прозу; укажу хотя бы на прозаические симфонии А. Белого. Он стоял почти на правильном пути, но увлечение звуковой и смысловой инструментовкой отклонило его от главного. (Только что напечатанные главы романа «Петербург» блестяще доказывают, что автор этого письма недооценил мастерства А. Белого. – Ред.) Б. Лифшиц предлагал сломать грамматику; но это нелепо и бесцельно. В чем же метод обновления? Я знаю, что наши писатели и филологи полагают обязательным пользование в художественной прозе смысловым элементом слова. Но это утверждение не столько истина, сколько привычка. Ведь «слово-содержание», как материал, не отграничит художественной прозы от прозы вообще, и мы принуждены будем отказаться от мысли определить: как пользуется писатель словом в художественной прозе?

Вот тут-то, дорогой Михаил, и вспомни, что я скучно говорил тебе сначала! Писатель должен пользоваться «словом-образом» при художественной прозе. Он должен отрешиться от «слова-содержания». Предоставим это кропотливым ученым и философам; нам в слове нужно его девственное состояние: его образ. Если мы примем этот метод, то увидим, что проза будет сочетанием слов-образов, подобно тому как поэзия есть сочетание «слов-запахов». В прозе мы будем оперировать с физиономией слова, тогда как в поэзии мы имеем дело с физиономией физиономии того же слова. Я не буду оспаривать твоего восклицательного (а может быть, и вопросительного) знака: как можем мы отрешиться от содержания слова, если весь процесс нашего разговора есть сочетание «слов-содержаний». Это трудно, но это не немыслимо; могли же мы работать в поэзии исключительно над «словом-запахом». Немного усилий – и мы справимся с новой трудностью и, как мне кажется, получим чистую художественную призу. Я думаю, ты задашь вопрос: почему я все это не написал именно по новому методу? Но ведь это – рассуждения, скучный разбор, а не произведение искусства. <…>

Крематорий здравомыслия. М.: Мезонин поэзии, 1913. Вып. 3–4.

Из статьи Г. Гаера4

У края «прелестной бездны»

<…> Образ прежде всего.

Первый возвестил эту магию образа самый пламенный декадент футуризма, ученый мальчик, небрежный отец футуризма, столько раз ударявший своего сына тем ударом, который был приготовлен для врага, Ф. Т. Маринетти: «образы не цветы, которые можно срывать и выбирать с мелочной бережливостью: они составляют самую сущность поэзии. Поэзия должна быть непрерывающимся рядом новых образов, иначе она только анемия и бледная немочь»5.

Ибо образы – это безграничная любовь к отдаленным, часто враждующим вещам; ибо образы – это ощупывание мира! Образы воспринимаются… чем?.. лиризмом слушателя, а у интуиции нет умысла и предпочитаний; для нее нет образов высоких и низменных, правильных и неточных, есть только убедительные и старые. Лиризм требует беспрерывья аналогий, эпитетов, «как'ов». Сетями образов выловить из мира всю его сущность. Понять – определить.

Определить – заставить жить.

Почему неинтересны десять заповедей? Потому что нет одиннадцатой, говорящей о поэзии, а следовательно, нет ничего, п[отому] ч[то] и жизнь, и религия, и будущее существуют только от существования поэзии и строка рождает век.

Дайте лиризму сгущенные метафоры, образы, ибо только они окрашивают стихи, а густота краски равносильна ее убедительности. Дайте краткость образов, ибо все длинное – лишнее. Одноактная пьеса лучше трехактной уже меньшинством, а меньшинство всегда право6, даже когда оно заблуждается. Дайте топоры аналогий, чтоб было чем уронить столбы аналитического рассудка. Поэту не нужны столбы, п. ч. проволока его строк беспроволочна. Нельзя пускать в ход образ изредка, только когда душно от рассуждений и описаний, ибо образы не веер, которым обмахивает услужливый поэт дамочку публики. Выкачайте поршнем сравнений пустоты из строк – и туда вольется лиризм, ибо поэзия боится пустоты.

И один раз сказал правду Бурлюк, когда, неудачно переводя Рембо и выдавая рембовские строки за свои, писал (ведь об образах): И все, что встретим на пути, может в пищу нам идти. Этот максимум лирических образов, правильно, но неясно окрещенный Вад. Шершеневичем в «Зеленой улице» политематизмом, и есть сущность поэзии. Образ в слове, образ в форме, образ в ритме, но не ритм образов – и снова пошла плясать Саломея поэзии.

Инструментовка, но ведь однородие звуков есть аналогия их природ. «Тяжело-медное скаканье по потрясенной мостовой» (Пушкин), это шесть раз повторенный один корень, сравненный и противоположный в шести лицах слова.

Футуризм умер! Да будет ему земля клоунадой!

Он должен быть проклинаем за одно то, что у постели своей дряхлости был понят всегда неискренним Белым, спекулянтом разума Брюсовым, даже птичкой на тропинке бедствий – Бальмонтом.

Он должен быть благословляем уже за то, что нес в себе имажионизм, и так бережно нес, что не обнаружил даже слепым, а слепые всегда видят лучше зрячих.

Футуризм умер для того, чтобы дать место строителю и созидателю. Ибо был он средством, а не целью.

Футуризм умер потому, что таил в себе нечто более обширное, чем он сам, а именно имажионизм.

Без муз. Нижний Новгород, 1918. С. 42–43.

Декларация

Вы – поэты, живописцы, режиссеры, музыканты, прозаики.

Вы – ювелиры жеста, разносчики краски и линии, гранильщики слова.

Вы – наемники красоты, торгаши подлинными строфами, актами, картинами.

Нам стыдно, стыдно и радостно от сознания, что мы должны сегодня прокричать вам старую истину. Но что делать, если вы сами не закричали ее? Эта истина кратка, как любовь женщины, точна, как аптекарские весы, и ярка, как стосильная электрическая лампочка.

Скончался младенец, горластый парень десяти лет отроду (родился в 1909 – умер 1919). Издох футуризм. Давайте грянем дружнее: футуризму и футурью смерть. Академизм футуристических догматов, как вата, затыкает уши всему молодому. От футуризма тускнеет жизнь.

О, не радуйтесь, лысые символисты, и вы, трогательно наивные пассеиты. Не назад от футуризма, а через его труп вперед и вперед, левей и левей кличем мы.

Нам противно, тошно от того, что вся молодежь, которая должна искать, приткнулась своею юностью к мясистым и увесистым соскам футуризма, этой горожанки, которая, забыв о своих буйных годах, стала «хорошим тоном», привилегией дилетантов. Эй, вы, входящие после нас в непротоптанные пути и перепутья искусства, в асфальтированные проспекты слова, жеста, краски. Знаете ли вы, что такое футуризм: это босоножка от искусства, это ницшеанство формы, это замаскированная современностью надсоновщина.

Нам смешно, когда говорят о содержании искусства. Надо долго учиться быть безграмотным для того, чтобы требовать: «Пиши о городе».

Тема, содержание – эта слепая кишка искусства – не должны выпирать, как грыжа, из произведений. А футуризм только и делал, что за всеми своими заботами о форме, не желая отстать от Парнаса и символистов, говорил о форме, а думал только о содержании. Все его внимание было устремлено, чтобы быть «погородскее». И вот настает час расплаты. Искусство, построенное на содержании, искусство, опирающееся на интуицию (аннулировать бы эту ренту глупцов), искусство, обрамленное привычкой, должно было погибнуть от истерики. О, эта истерика сгнаивает футуризм уже давно. Вы, слепцы и подражатели, плагиаторы и примыкатели, не замечали этого процесса. Вы не видели гноя отчаяния, и только теперь, когда У футуризма провалился нос новизны, – и вы, черт бы вас побрал, удосужились разглядеть.

Футуризм кричал о солнечности и радостности, но был мрачен и угрюм.

Оптовый склад трагизма и боли. Под глазами мозоли от слез.

Футуризм, звавший к арлекинаде, пришел к зимней мистике, к мистерии города. Истинно говорим вам: никогда еще искусство не было так близко к натурализму и так далеко от реализма, как теперь, в период третичного футуризма.

Поэзия: надрывная нытика Маяковского, поэтическая похабщина Крученых и Бурлюка, в живописи – кубики да переводы Пикассо на язык родных осин, в театре – кукиш, в прозе – нуль, в музыке – два нуля (00 – свободно).

Вы, кто еще смеет слушать, кто из-за привычки «чувствовать» не разучился мыслить, забудем о том, что футуризм существовал, так же, как мы забыли о существовании натуралистов, декадентов, романтиков, классиков, импрессионистов и прочей дребедени. К чертовой матери всю эту галиматью.

42-сантиметровыми глотками на крепком лафете мускульной логики мы, группа имажинистов, кричим вам свои приказы.

Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапог, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов. О, вы слышите в наших произведениях верлибр образов.

Образ, и только образ. Образ – ступенями от аналогий, параллелизмов – сравнения, противоположения, эпитеты сжатые и раскрытые, приложения политематического, многоэтажного построения – вот орудие производства мастера искусства. Всякое иное искусство – приложение к «Ниве». Только образ, как нафталин, пересыпающий произведение, спасает это последнее от моли времени. Образ – это броня строки. Это панцирь картины. Это крепостная артиллерия театрального действия.

Всякое содержание в художественном произведении так же глупо и бессмысленно, как наклейки из газет на картины. Мы проповедуем самое точное и ясное отделение одного искусства от другого, мы защищаем дифференциацию искусств.

Мы предлагаем изображать город, деревню, наш век и прошлые века – это все к содержанию, это нас не интересует, это разберут критики. Передай что хочешь, но современной ритмикой образов. Говорим современной, потому что мы не знаем прошлой, в ней мы профаны, почти такие же, как и седые пассеисты.

Мы с категорической радостью заранее принимаем все упреки в том, что наше искусство головное, надуманное, с потом работы. О, большего комплимента вы не могли нам придумать, чудаки. Да. Мы гордимся тем, что наша голова не подчинена капризному мальчишке – сердцу. И мы полагаем, что если у нас есть мозги в башке, то нет особенной причины отрицать существование их. Наше сердце и чувствительность мы оставляем для жизни, и в вольное, свободное творчество входим не как наивно отгадавшие, а как мудро понявшие. Роль Колумбов с широко раскрытыми глазами, Колумбов поневоле, Колумбов из-за отсутствия географических карт – нам не по нутру.

Мы безраздельно и императивно утверждаем следующие материалы для творцов.

Поэт работает словом, беромым только в образном значении. Мы не хотим, подобно футуристам, морочить публику и заявлять патент на словотворчество, новизну и пр. и пр., потому что это обязанность всякого поэта, к какой бы школе он ни принадлежал.

Прозаик отличается от поэта только ритмикой своей работы.

Живописцу – краска, преломленная в зеркалах (витрин или озер) фактура.

Всякая наклейка посторонних предметов, превращающая картину в окрошку, – ерунда, погоня за дешевой славой.

Актер – помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театру – образ движения. Театру – освобождение от музыки, литературы и живописи. Скульптору – рельеф, музыканту… музыканту ничего, потому что музыканты и до футуризма еще не дошли. Право, это профессиональные пассеисты.

Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего.

Мы не только убеждены, что мы одни на правильном пути, мы знаем это. Если мы не призываем к разрушению старины, то только потому, что уборкой мусора нам некогда заниматься. На это есть гробокопатели, шакалы футуризма.

В наши дни квартирного холода – только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей. Им, этим восприемникам искусства, мы с радостью дарим всю интуицию восприятия. Мы можем быть даже настолько снисходительны, что попозже, когда ты, очумевший и еще бездарный читатель, подрастаешь и поумнеешь, – мы позволим тебе даже спорить с нами.

От нашей души, как от продовольственной карточки искусства, мы отрезаем майский весенний купон. И те, кто интенсивнее живет, кто живет по первым двум категориям, те многое получат на наш манифест.

Если кому-нибудь не лень – создайте философию имажинизма, объясните с какой угодно глубиной факт нашего появления. Мы не знаем, может быть, оттого, что вчера в Мексике был дождь, может быть, оттого, что в прошлом году у вас ощенилась душа, может быть, от чего-нибудь, – но имажинизм должен был появиться, и мы горды тем, что мы его оруженосцы, что нами, как плакатами, говорит он с вами.

Передовая линия имажинистов. Поэты: Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич.

Художники: Борис Эрдман, Георгий Якулов.

Музыканты, скульптора и прочие: ау?

Советская страна. 1919. 10 февр.

Из статьи В. Шершеневича

Искусство и государство

<…> Мы, имажинисты, – группа анархического искусства – с самого начала не заигрывали со слоновой нежностью … с термином, что мы пролетарское творчество, не становились на задние лапки перед государством.

Государство нас не признает – и слава Богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства.

Наши следующие лозунги:

Да здравствует диктатура имажинизма!

Долой критику, эту гадалку-спекулянтку от искусства. Она не нужна ни творцам, ни читателям.

Поэзия – не вдохновение, а ремесло и почетна именно как трудное мастерство ремесла. Мы отрицаем вдохновение и интуицию. Мы признаем ремесло и знание.

Мы считаем, что поэзия должна быть урбанистической, т. е. городской, но наш урбанизм – это не писание о городе, а писание по-городскому.

Высший динамизм – в уничтожении глагола, который приковывает все к определенному времени. И если мы еще допускаем глаголы, то в наиболее нейтральном виде: в неопределенном наклонении. Вообще грамматику следует или забыть, или реформировать. Мы изобрели, напр., причастия будущего времени («придущий», т. е. тот, который придет). Мы уничтожаем постепенно существительные типа прилагательных, как «голубизна», «коричневость», заменяя их существительными чистого вида: «голубь», «коричь» (или «коричнь»).

Мы не боремся с прошлым искусством не потому, что считаем его нужным, а просто потому, что у нас нет времени сражаться с ветряными мельницами.

Нашей главной базой является утверждение, что единственным, материалом поэзии является образ, причем образ вовсе не должен быть похож. Образ «звёзды – крупа» гораздо хуже образа «гонококки звезд», потому что похожесть в образе, как и в портрете, это недостаток.

Мы реалисты и забываем благородно о романтике, мистике, духовности.

До нас % образов в стихе бывал 4, 5, редко 10. Мы требуем, чтоб образов было столько, сколько строк, т. е. 100 % образов.

Мы требуем полного разделения искусства (дифференциации). Поэтому мы выкидываем из поэзии звучность (музыка), описание (живопись), прекрасные и точные мысли (логика), душевные переживания (психология) и т. д.

Нас еще немного. Нас, поэтов-имажинистов, подписавших первую декларацию имажинизма, было четверо: я – Вадим Шершеневич, Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Рюрик Ивнев. Ивнев уже погиб7 (жертва государственного приличия). Его место с лихвою занято: Александром Кусиковым, Николаем Эрдманом, Иваном Старцевым, Сергеем Спасским. Около нас Лев Моносзон и Сергей Третьяков. Под наши знамена – анархического имажинизма – мы зовем всю молодежь, сильную и бодрую. К нам, к нам, к нам!

Жизнь и творчество русской молодежи. 1919. № 28–29. С. 5.

2 × 2 = 5 Листы имажиниста

Радостно посвящаю эту книгу

моим друзьям

Имажинистам

Анатолию Мариенгофу

Николаю Эрдману

Сергею Есенину

1. История поэтического содержания есть история эволюции образа и эпитета, как самого примитивного образа. Эпитет есть сумма метафор, сравнений и противоположений какого-либо предмета. Эпитет – это реализация какого-нибудь свойства предмета, тогда как образ есть реализация всех свойств предмета.

Эпитеты метафорические выше и поэтичнее эпитетов синкретических.

Подобно тому, как образ слова зачастую переходит в идею слова, эпитет постепенно сливается со словом и, теряя свою природу, перестает быть эпитетом. Я решительно отказываюсь считать эпитетом «красна девица», «мертвая тишина». Нет эпитета и образа вечного: все детонирует во времени.

Эпитеты народного творчества это нечто застывшее, что указывает на низкую ступень народного творчества вообще. Эпитет поэта есть величина переменная. Чем постояннее эпитет поэта, тем меньше значение этого поэта, ибо искусство есть изображение, а не приготовление. Застывши во времени, эпитет зачастую перестает быть не только эпитетом, но и реальным понятием. Так, есть случаи народной лени, когда былина называет руку арапа белой.

Сложные эпитеты обычно переходят не в образы, а в символы, чем особенно богата северная и восточная поэзия. Так, употребление выражений «путь ланей», вместо «горы», или «кубок ветров», вместо «небо», есть не имажинация, а символизация.

2. Революция искусства обычно не совпадает с революцией материальной. Даже наоборот: почти все революции в искусстве совершались в период житейской реакции. Революция в жизни – скачок идей. Революция в искусстве – прыжок методов. В эпоху революций искусство переживает свою реакцию, ибо из свободного оно делается агитационным, государственным. Революционеры в искусстве очень редко бывают политически революционны. Вагнеры – исключение. Житейские революционеры еще реже способны понимать революцию в искусстве. Обычно они носители мракобесия и реставрации в искусстве (Фриче). Искусство и быт в революционном значении – два непересекающихся круга.

3. Эпоха господства индивидуализма в государственном масштабе неизменно вызывает в искусстве коллективизм. Это мы видим хотя бы на примере футуризма, который, несмотря на свои индивидуалистические выкрики («гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем Гете»8), все же является по природе, по замыслу, коллективистическим. Наоборот, в эпоху государственного коммунизма должно родиться в искусстве индивидуалистическое течение, как имажинизм. Это вытекает из вечной необходимости для искусства протеста и предугадания. Если театр уходит вперед жизни лет на пять, то поэзия – лет на десять. Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее – не искусство.

На смену обывательскому индивидуализму символистов ныне родился идеалистический индивидуализм. Взаимоотношение между первым индивидуализмом и вторым таково же, каково отношение революции материальной и духовной. Коллективная форма творчества есть наиболее древний вид творчества, и стремление к нему есть призыв к реставрации, а не к революции.

4. Поэты символического лагеря, следуя логике идеи символа, всячески приветствовали многообразие пониманий художественного произведения, отвергая право автора на единое правильное толкование. Так как каждое художественное произведение есть только схема материалов, то формуле a+b, где a и b материалы, придавали значение x, т. е. a + b = x. Но это, конечно, не верно, так как поэт – это точный математик и только он знает точное значение a и b (конечно, левая часть формулы может быть увеличена и приведена к виду a+b+c+d+e…). X всегда равен понятию красоты; красота же есть равновесие материалов.

Только автор может быть объяснителем и понимателем своего произведения. Отсюда выводы: 1) если есть единое толкование, то не существует критики и критиков; 2) произведения, не объясненные автором, умирают одновременно со смертью поэта.

Но ясно, что x есть величина переменная, потому что левая часть формулы есть тоже величина меняющаяся. Материалы Мариенгофа «a плюс b плюс c», материалы Есенина «a1 плюс b1 плюс c1». Однако для «a плюс b плюс c» есть только одно значение x, так же как только одно значение для «a1 плюс b1 плюс c1». Величина поэта зависит не от колебания значения x, как полагают импрессионисты и символисты, а от нахождения материалов.

Есть только одна интерпретация: авторская. Поэтому, как бы хорошо ни играл пианист Скрябина, Скрябин, играя плохо, играл лучше. Есть только одна художественная форма и один художественный остов, долженствующий из каждого читателя сделать такого же поэта, как творец. Графически это принимает такую формулу цепи: поэт – писание – стихотворение – чтение – поэт.

Критике отводится роль только истории литературы: она должна создавать историю произведения после его написания.

5. Все упреки, что произведения имажинистов неестественны, нарочиты, искусственны, надо не отвергать, а поддерживать, потому что искусство всегда условно и искусственно. Рисовальщик черным и белым рисует всю красочность окружающего.

Для поэта условность ритма, рифмы, архитектоники заставляет любить условность. Скульптор белым гипсом передает негров. Условность и искусственность есть первый пункт декларации искусства. Неискусственное не произведение искусства. Где нет искусственности, там нет культуры, там только природа.

6. Неоднократно сравнивали художественное произведение с аккомулятором9, который вечно сохраняет энергию путем самонабирания. Устаримость произведений искусства легче всего объясняется существованием единого авторского понимания. Когда это понимание ветшает, все произведение отсуществовывает свою жизнь. Если бы были возможны читательские толкования, произведения были бы вечны.

7. Для имажинистов очень хорошо, что существуют «сочувствующие имажинизму», которые сглаживают переворот в искусстве и своими маленькими успехами у толпы приближают толпу к имажинистам. Для имажинизма страшная угроза в нарождении этого «вульгарного имажинизма», потому что течение разъясняется, узаконивается. Только то течение, в котором есть противоречия и абсурды, ошибки и заблуждения, долговечно. Без неожиданностей и абсурдов течение превращается в стойло.

8. Религия – это не качество, не свойство, не наука. Это искусство готовых форм.

9. Когда мы отрицаем Пушкина, Блока, Гете и др. за их несовершенность, на нас сначала изумленно глазеют, потом те, кто не махнул безнадежно рукой, пробуют доказать: ведь это прекрасно.

Пусть это было прекрасно, но ныне это не искусство. Астрология была наукой, пока не появилась астрономия, затмившая астрологию точностью. Точно так же существовал классицизм, символизм, футуризм, пока не было имажинизма, превзошедшего все прошлое точностью материала и мастерством формы. Ныне все прошлое умерло не потому, что «оно давит нас, и против него надо бороться» (лозунг футуристов), не потому, что «оно чуждо нам по духу» (лозунг беспринципного новаторства), а потому, что с появлением имажинизма оно превратилось в «мнимую величину».

10. История поэзии с очевидностью указывает на дифференциацию материалов словесного искусства и на победу слова как такового над словом-звуком. Первоначальная поэзия на ритмической платформе соединяла жест танца, звук музыки и образ слова. Постепенно первые два элемента вытеснялись третьим.

11. Все несчастье современных поэтов в том, что они или не знают ничего или внимательно изучают поэтику. Необходимо решить раз и навсегда, что все искусство строится на биологии и вообще на естественных науках. Для поэта важнее один раз прочесть Брема, чем знать наизусть Потебню и Веселовского.

12. Некогда искусство враждебного нам лагеря пыталось давать нам копию или отображение «чего-то». Ныне все поэты, символисты, футуристы и пр. и пр., заняты одной проблемой, на которую их натолкнул А. Белый: выявление формы пустоты.

13. Те, которые требуют, чтоб содержание и смысл выпирали из стихотворения, напоминают скульптора, который разрешил вопрос светотени, вставив в статую электрическую лампочку, за что и был прозван футуристами гениальным Боччиони10.

14. Спор о взаимоотношении искусства и жизни, о том, что является причиной и следствием, – есть спор об яйцах и курице.

Некоторые говорят, что человек потому нарисовал ихтиозавра, что увидел его в природе. Конечно, это не так. Люди потому увидали ихтиозавра, что он был изображен художником. Только тогда, когда поэт изобретет какое-либо явление мира, это явление начинает существовать.

Ихтиозавр, может быть, имел сто ног, но так как его изобразили с четырьмя, то все увидали, что у него четыре ноги. Мы были убеждены, что лошадь четырехнога, но стоило кубистам изобразить шестиногую лошадь, и каждому не слепому стало ясно, что по Тверской бегают именно шестиногие лошади. Природа и общество существуют лишь постольку, поскольку они придуманы искусством. Когда С. Есенин написал: Посмотрите, у женщины третий / Вылупляется глаз из пупа! – все увидали у своих женщин этот третий глаз, и теперь женщина с двумя глазами урод, как прежде была уродом одноглазая.

15. Слово в руках науки, которая есть сгущение мысли, является понятием. Слово в руках искусства, которое есть расточение подсознательного, является образом. Поэтому философ может сказать: красные чернила, но для поэта здесь непоборимая коллизия.

16. Искусство, несмотря на его жизнерадостность, несомненно имеет общее с болью. Только страданиям присущ элемент ритмичности. Соловей поет аритмично, нет ритма в грозе, нет ритма в движениях теленка, задравшего хвост по весеннему двору. Но ритмично стонет подстреленный заяц, и ритмично идет дождь. Искусство сильное и бодрое должно уничтожить не только метр, но и ритм.

17. Индивидуализированное сравнение есть образ, обобщенный образ есть символ.

18. В каждом слове есть метафора (голубь, голубизна; крыло, покрывать; сажать сад), но обычно метафора зарождается из сочетания, взаимодействия слов: цепь-цепь холмов – цепь выводов; язык-языки огня. Метафора без приложения переходит в жаргон, напр., наречие воров, бурлаков. Шея суши – мыс – это метафорично, но в разговоре бурлаков или в стихах символистов обычно говорится только шея, что является уже не метафорой, не образом, а иносказанием или символом.

19. Для символиста образ (или символ) – способ мышления; для футуриста – средство усилить зрительность впечатления. Для имажиниста – самоцель. Здесь основное видимое расхождение между Есениным и Мариенгофом. Есенин, признавая самоцельность образа, в то же время признает и его утилитарную сторону – выразительность. Для Мариенгофа, Эрдмана, Шершеневича – выразительность есть случайность.

Для символизма электрический счетчик – диссонанс с вечно прекрасным женственным; для футуризма – реальность, факт внеполый; для имажинизма – новая икона, на которой Есенин чертит лик электрического мужского христианства, а Мариенгоф и Эрдман – свои лица.

20. Поэзия есть выявление абсолюта не декоративным, а познавательным методом. («Звуки строющихся небоскребов – гулкое эхо мира, шагающего наугад». – В. Шершеневич.) Футуризм есть не поэзия, потому что он сочетание не слов, а звуков. Футуризм внес то, чего так боялся символизм: замену содержания сюжетностью. Игнорируя историю развития образа, футуристы сочетали звуки и понятия и таким образом не противодействовали материализации слов.

21. Страх перед тем, что перегрузка образами и образный политематизм приведут к каталогу образов, есть обратная сторона медали: натурализм и философичность приводят к каталогу мнений и мыслей.

22. Символ есть абстракция, и на нем не может строиться поэзия. Образ есть конкретизирование символа. Имажинизм – это претворение разговорной воды в вино поэзии, потому что в нем раскрытие псевдонимов вещей.

23. В искусстве может быть отвергнуто все, кроме мастерства. Даже гений подчиняется этому требованию. Гений замысла и не мастер творения в лучшем случае остается Бенедиктовым, в худшем превращается в Андрея Белого. Для открытия Америки мало быть Веспуччи, надо еще найти плотника, который смог бы построить новый корабль.

24. Для того чтобы прослыть поэтом мысли, вроде Брюсова, вовсе не надо особенно глубоко мыслить. Любое словосочетание может быть предметом столетнего размышления философов и критиков. Защищая содержание от нападения формы, старики отлично знают, что в поэзии смысл допустим лишь постольку, поскольку он укладывается в форму. «Великия мысли» поэтов обычно зависят от удачной рифмы или необходимости подчиниться размеру.

25. Единицей в поэтическом произведении является не строфа, а строка, потому что она завершена по форме и содержанию. Это легко проверяется при переводах. Читая прозаический дословный перевод стихотворения, всегда можно установить: где конец строки.

26. Разве не замечательно, что футуризм все время базировался на прошлом. Хлебников – это пережиток древнеславянских народных творчеств. Бурлюк вытек из персидского ковра. Крученых из канцелярских бумаг. Имажинисты знают только одно: нет прошлого, настоящего, будущего, есть только созидаемое. Творчество не интуитивно, а строго взвешено на весах современности. Творчество не покер, а строгий винт, где из случайной комбинации карт надо логически сделать самые мастерские выводы.

27. Во многих словах образ заключен в обратной комбинации букв, напр., парень – рабень (раб, рабочий), веко – киво (кивать), солнце – лоснится. Вероятно, со временем, если поэты не смогут победить образом содержания, они станут печатать свои книги справа налево, для того, чтобы образ был очевиднее.

28. Несмотря на все видимые преимущества содержания над образом, образ не может исчезнуть и при какой-нибудь комбинации выявляется. Образ напоминает замечательную цифру 9, которая появляется всюду:

2 × 9 = 18 1 + 8 = 9

3 × 9 = 27 2 + 7 = 9

4 × 9 = 36 3 + 6 = 9 и т. д.

Наука уничтожает умножением «девять» образа, но из произведения искусства всегда легко получить первоначальный образ сложением разбитого произведения.

29. Новому течению в искусстве нужно не только сказать новое слово о новом, но и новое слово о старом, пересмотреть это старое и выбросить проношенные штаны. Вовсе не важно, что мы, имажинисты, отрицаем прошлое, важно: почему мы его отрицаем. Важно не то, что Христос говорил сбивчиво и что христианство – это сумма беспринципных афоризмов, а важно то, что Христос никогда не был преследуемым новатором; это был скромный рыбак, отлично уживавшийся с окружающим и делавший карьеру на буме своих учеников. Важно не то, что Пушкин и Языков плохи, важно то, что Пушкин плох потому, что он статичен, а Языков потому, что он суетлив.

30. Поэты никогда не творят того, «что от них требует жизнь». Потому что жизнь не может ничего требовать. Жизнь складывается так, как этого требует искусство, потому что жизнь вытекла из искусства. Когда сейчас от поэтов требуют «выявления пролетарской идеологии», это забавно, потому что забавна трехлетняя Нюша, «требующая» от матери права позже ложиться спать. Революция брюха всецело зависит от революции духа. Пора понять, что искусство не развлечение и не религия. Искусство – это необходимость, это тот шар, который вертится вокруг времени на прочной веревочке жизни. «Поэты должны освещать классовую борьбу, указывать пролетариату новые пути» – кричат скороспелые идеологи мещанского коммунизма. – «Василий! Иди посвети в передней!»

История всего пролетариата, вся история человечества – это только эпизод в сравнении с историей развития образа.

31. Футуризм красоту быстроты подменил красивостью суеты. Динамизм не в суетливости, а в статическом взаимодействии материалов. «За нами погоня, бежим, спешим!» – поет футуристическая Вампука11. Динамизм вульгарный – в нагромождении идей. Динамизм поэтический – в смешении материалов. Не динамичен лаборант, бегающий вокруг колбы, но динамична тарелка с водой, когда в нее брошен карбит. В этом отличие футуристов от Мариенгофа. Футурист вопит о динамике, и он статичен. Мариенгоф лукаво помышляет о статике, будучи насквозь динамичен. От пристани современности отошел пароход поэзии, а футуристик бегает по берегу и кричит: поехали, поехали!

32. Каждое десятилетие возникают в искусстве «мнимые модные величины». Рекламировали радий и 66612, потом перешли на 91413. Рекламировали мистический анархизм Блока, сказочность Городецкого, акмеизм. Сегодняшняя модная мнимая величина – пролетарское искусство.

Забудем о группе бесталантных юношей из Лито и Пролеткультов; не их вина, что этих юнцов посадили на гору: «сиди, как Бог, и вешай».

Пролетарское искусство не есть искусство для пролетариев, потому что перемена потребителя не есть перемена в искусстве, и разве тот же пролетариат с жадностью не пожирает такие протухшие товары, как Брюсова, Надсона, Блока, В. Иванова? Искусство для пролетария – это первое звено в очаровательной цепи: поэзия для деревообделочников, живопись для пищевиков, скульптура для служащих Совнархоза.

Пролетарское искусство не есть искусство пролетария, потому что творцом может быть только профессионал. Как не может поэт от нечего делать подойти к машине и пустить ее в ход, так не может рабочий взять перо и вдруг «роднуть» стихотворение. Правда, поэт может прокатиться на автомобиле, сам управляя рулем, правда шофер может срифмовать пару строк, но и то и другое не будет творчеством.

То, что ныне называется пролетарским искусством, это бранный термин, это прикрытие модной вывеской плохого товара. В «пролетарские поэты» идут бездарники, вроде Ясинского14 или Князева15, или недоучки вроде Семена Родова16. Всякий рабочий, становящийся поэтом-профессионалом, немедленно фатально порывает со своей средой и зачастую понимает ее хуже, чем «буржуазный» поэт.

33. Необходимо, чтоб каждая часть поэмы (при условии, что единицей мерила является образ) была закончена и представляла самодовлеющую ценность, потому что соединение отдельных образов в стихотворение есть механическая работа, а не органическая, как полагают Есенин и Кусиков. Стихотворение не организм, а толпа образов; из него без ущерба может быть вынут один образ или вставлено еще десять. Только в том случае, если единицы завершены, сумма прекрасна… Попытка Мариенгофа доказать связанность образов между собой есть результат недоговоренности: написанные в поэме образы соединены архитектонически, но, перестраивая архитектонику, легко выбросить пару образов. Я глубоко убежден, что все стихи Мариенгофа, Н. Эрдмана, Шершеневича могут с одинаковым успехом читаться с конца к началу, точно так же, как картина Якулова или Б. Эрдмана может висеть вверх ногами.

34. Ритмичность и полиритмичность свободного стиха имажинизм должен заменить аритмичностью образов, верлибром метафор. В этом разрушение канона динамизма.

35. Наша эпоха страдает отсутствием мужественности. У нас очень много женственного и еще больше животного, потому что вечноженственное и вечноживотное почти синонимы. Имажинизм есть первое проявление вечномужского. И это выступление вечномужского уже почувствовали те, кто его боится больше других: футуристы – идеологи животной философии кромсания и теории благого мата – и женщины. До сих пор покоренный мужчина за отсутствием героинь превозносил дур; ныне он хвалит только самого себя.

36. Все звукоподражательные стихи, которыми так восхищаются, есть действительно результат мастерства, но мастерства не поэта, а музыканта; звукоподражательность, так же как и ритмоподражательность, есть наследие тех времен, когда в народной поэзии соединялись музыка и слово.

37. Каламбуризм в стихах очень хорош, когда он использован как каламбур образов и очень плох, когда он утилизируется как остроумие. Хорошо сказать: «цепь холмов расковалась», потому что это усиливает метафору «цепь холмов»; и, конечно, очень плохо «сыграть ноктюрн на флейтах водосточных труб»17.

38. Блоковские стихи написаны не метром, однако никто не скажет, что это верлибр. Совершенно так же нет ни одного «корректного стихотворения», где не было бы образов, однако стихи даже с большим количеством образов не могут зачастую называться имажинистическими.

39. Замечательно, что критики бывают сильны только в отрицании. Как только дело коснется одобрения, они не находят никаких слов, кроме убогого: тонко, напевно, изящно. Единственный допустимый вид критики – это критика творческая. Так именно критикой Верхаррена18 или Рене Гиля19 являются не статьи об них, а стихи Брюсова, написанные под их влиянием. Таким образом, самой уничтожающей меня критикой я считаю не шаманский лепет обо мне Фричей или Коганов и присных из этой компании, а книгу стихов И. Соколова20.

40. Некогда критик Фриче упрекал Мариенгофа в белогвардейщине и в доказательство цитировал: «Молимся тебе матерщиной за рабочих годов позор», хотя у Мариенгофа ясно напечатано: «за рабьих годов позор».

Цитата, как жульничество, пошла от апостолов. Так, в Евангелии от Матфея сказано (гл. 5, 43): «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего» и ссылка на Левита (гл. 19, 17–18), где отчетливо сказано: «Не враждуй на брата твоего в сердце твоем».

Таким образом, критик Фриче только следует своей фамилии и христианскому завету, и упрекать его не в чем. Евангелье ведь тоже искусство для искусства.

41. Имажинизм отнюдь не стремится к намеренному антикляризму, т. е. к нарочитой неясности образов и слов. «Центрифугное» устремление некоторой части футуристов, неясных и туманных по желанию, отнюдь не достоинство21. Мы категорически утверждаем, что в имажинистических стихотворениях нет ни одной строки, которую нельзя было бы понять при малейшем умственном напряжении. Мы не стремимся к тому, чтоб нас поняли, но и не гонимся за тем, чтоб нас нельзя было понять.

42. Имажинизм не есть только литературная школа. К нему присоединились и художники; уже готовится музыкальная декларация. Имажинизм имеет вполне определенное философское обоснование. Одинаково чуждый и мещанскому индивидуализму символистов, и мещанскому коммунизму футуристов, имажинизм есть первый раскат всемирной духовной революции. Символизм с головой увяз в прошлом философском трансцендентализме. Футуризм, номинально утверждающий будущее, фактически уперся в болото современности. Поэтический нигилизм чужд вихрю междупланетных бесед. Допуская абсолютно правильную предпосылку, что машина изменила чувствование человека, футуризм никчемно отожествляет это новое чувствование с чувствованием машинного порядка.

За пылью разрушений настало время строить новое здание. Футуризм нес мистерию проклятий и борьб. Имажинизм есть крестовый поход в Иерусалим Радости, «где в гробе Господнем дремлет смех». Познавание не путем мышления, а путем ощупывания, подобно тому как «весна ощупывает голубыми ручьями тело земли». В имажинизме немыслим не только поэт-слепец, как Козлов, но и читатель-слепец. Поймущий Тютчева, Бальмонта слепец не поймет реальных образов Мариенгофа, так же как глухому чужда поэзия Бальмонта. Наши стихи не для кротов.

Радость в нашем понимании не сплошной хохот. Разве не радостен Христос, хотя, по Евангелию, он ни разу не улыбается. В огромном университете радости может быть и факультет страданий. Если подходит к травинке человек, она былинка, но для муравья она великан. Если к скорби подходит футурист, она для него отчаяние. Для имажинизма скорбь – опечатка в книге бытия, не искажающая факта. Искусство должно быть радостным, довольно идти впереди кортежа самоубийц. Имажинизм таит в себе зарождение нового, внеклассового, общечеловеческого идеализма арлекинадного порядка. Лозунги имажинистической демонстрации: образ как самоцель. Образ как тема и содержание.

Имажинизм идеологически ближе к символизму, чем к футуризму, но не к их деятелям. Символизм поклонялся богам прошлой вечности, футуризм разрушал их, имажинизм создает новые божества будущего, из которых первым является он сам.

Если с одной стороны прав Мариенгоф, восклицая: «Граждане, душ меняйте белье исподнее!», то с другой стороны правы Есенин и Шершеневич, когда первый пишет: «Зреет час преображенья… И из лона голубого, широко взмахнув веслом, как яйцо, нам сбросит слово, с проклевавшимся птенцом», а второй взывает: «Люди, рассмейтесь, я буду первый в хороводе улыбок, где сердца простучат; бросимте к черту скулящие нервы, как в воду кидают пищащих котят».

Лорелея ритма

Если подсчитать процентное соотношение стихов, написанных после 1913 г., то окажется, что свободным стихом написано больше, чем правильными размерами.

Долгое время наши критики считали, что свободным стихом писали Гейне и А. Блок; позже признавали за свободный стих такую комбинацию строк, когда в одном и том же стихотворении вне периодической последовательности соединялись разностопные строки одного и того же размера; напр. двух-, трех-, четырех-, пяти-, шестистопный ямб. Именно таким способом переводили у нас верлибр Верхарна. Если первый случай еще может быть с натяжкой назван свободным стихом, хотя бы в зачаточном, эмбриональном состоянии, то вторая комбинация к свободному стиху не имеет никакого отношения.

Неправильный размер Гейне, Блока и некоторых других построен на следующем: в строки правильного размера (двухдольного или трехдольного) вгонялся лишний слог (или выключался слог) – и создавалась иллюзия свободного стиха или, по меньшей мере, двухдольника, тяготеющего к трехдольнику.

Снежный ветер – твое дыханье,

Опьяненные губы мои…

А. Блок

Вторая строка написана совершенно правильным трехстопным анапестом, первая же написана правильным хореем, но во вторую стопу вклинен лишний слог (ветер то); дальше я постараюсь объяснить, почему эту строку нельзя рассматривать как анапестическую с укороченной третьей стопой, принявшей вид ямба.

Этому приему у французов, у которых отсутствует благодаря силлабике возможность увеличения или усекновения стоп, соответствует следующее: в правильный александрийский размер, тянущийся на протяжении нескольких строк, вдруг включается одиннадцати- или тринадцатисложная строка. Вот пример из Анри Батая22, у которого этот прием вообще очень част:

Не шелохнись! В воде луна недвижно-красна;

И листья мертвые подплыть не смеют к ней.

Иди бесшумно! Нынче царство камышей;

Мы наши пальцы погрузим в диск свежий и прекрасный.

И замутим его, как если б мы подули.

Быть может, хочет плыть по воле волн луна

К истокам рек, о коих вспомнила она…

Более сложный свободный стих уже не может быть подведен под предыдущую мерку, так как придется считать, что искаженных стоп значительно больше, чем правильных, и, пожалуй, сами правильные являются только исключением!

Но как бы запутан и труден ни был свободный стих, он в силу какого-то таинственного закона, несомненно проистекающего из фонетических традиций и условий ритма русских слов, неизменно стремится к двухдольной или трехдольной стопе.

При этом обычно таковое стремление не ограничивается одной строкой, а распространяется на целый отрывок, который поэтому может быть назван поэтическим параграфом и который должен признаваться строфой ритма в противовес строфам, явленным только комбинацией рифм.

Возьмем для примера следующий отрывок:

Отмщалась над городом чья-то вина,

Люди столпились и табуном бежали;

А там, в обоях, меж тенями вина,

Сморщенный старикашка плачет на рояли.

Над городом ширится легенда мук,

Схватишься за ноту – пальцы окровавишь;

А музыкант не может вытащить рук

Из белых зубов разъяренных клавиш.

В. Маяковский

Разберем этот отрывок и, чтобы не усложнять дела, будем оперировать с общеизвестной, примитивной терминологией.

1-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) амфибрахий, 4) ямб (или усеч. амфиб.).

2-я строка: 1) дактиль, 2) дактиль, 3) анапест, 4) ямб плюс рифмический слог.

3-я строка: 1) амфибрахий, 2) дактиль, 3) амфибрахий, 4) ямб.

4-я строка: 1) дактиль, 2) анапест, 3) амфибрахий, 4) анапест плюс рифмический слог.

5-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) анапест, 4) ямб.

6-я строка: 1) дактиль, 2) амфибрахий, 3) дактиль, 4) ямб плюс рифмический слог.

7-я строка: 1) затакт, 2) анапест, 3) амфибрахий, 4) хорей, 5) ямб.

8-я строка: 1) амфибрахий, 2) амфибрахий, 3) амфибрахий, 4) спондей плюс рифмический слог.

Итого, на восемь строк, на 32 стопы двухдольный размер – 7 раз, однодольный (затакт, спондей) – 2 раза, трехдольники – 23 раза.

Весь этот отрывок стремится к трехдольности, что чувствуется уже при чтении по качающейся ритмике, тогда как двухдольно устремленные строки звучат отбоистее, маршировочнее, как примерно следующая строка этого отрывка:

И вот сегодня с утра мне в душу… –

которая состоит из ямба, амфибрахия (или продолженного ямба), ямба, ямба и рифмового слога.

Конечно, существуют отрывки, которые не подводятся ни под двухдольники, ни под трехдольники. В этих строках обычно выбивают такт или четырехсложные размеры, или рядомударные спондеи.

Как пример второго можно привести «Наш марш» Маяковского:

Зеленью лег луг,

Выстели дно дням,

Радости дай дуг… –

где в каждой строке по два спондея, притягивающих к себе весь ритм отрывка.

Спондеи вообще стали частым явлением при свободном стихе, причем иногда спондей применяется, как это ни парадоксально звучит, в женской рифме:

Сердце ударами вен громи.

Пусть зарастет тропа та,

Где обесчещено венграми

Белое тело Карпата.

В этих строках Н. Асеева вторая имеет спондей: слово «тропа» кончается ударным слогом, и следующее слово «та» ударяемое, потому что здесь передается ритм марша, а, как известно, конец музыкальной схемы марша в переводе на поэтический ритм спондеичен; с другой стороны, слово «Карпата», хотя и является женской рифмой, но отчетливо несет по себе два ударения: и на слоге «па» и на «та».

Подобных примеров у Асеева вообще много:

Он мне всю жизнь глаза ест,

Дав в непосильный дар ту,

Кто, как звонок на заезд,

С ним меня гонит к старту.

Здесь в первой и второй строке чистый спондей, при женских рифмах, а в третьей и четвертой спондей, построенный на насильственных полуударениях. Совершенно аналогичный пример у Шершеневича:

Нет! Не коснется весною строфа уст,

И не встретить мне, видно, зари той,

В которой я, как неопытный Фауст,

Спутаю Марту с Маргаритой.

Выписывать примеры четырехдольных стоп не представляется нам нужным, так как их множество и они встречаются почти в каждом верлибре, и если не смягчаются, гранича с двухдольными, то резко дают себя чувствовать; причем их ритмическое качество почти одного порядка с пятидольными и шестидольными.

И ти || хое помета || тельство ря || дом на четырех лапах.

А. Мариенгоф

Однако считаем нужным указать, что шестидольная стопа не является пределом размера, величины стопы, и два ударяемых слога, не требуя насильственных полуударений, сохраняют определенный ритм, утомительно быстрый и чаровательно бурный, будучи разделены семью и больше слогами. Не ручаюсь за точность, но, кажется, у покойного И. В. Игнатьева23 нам приходилось встречать схему, где два ударяемых слога разделены тринадцатью неударными слогами, отмеченными в примере курсивом:

Закипели выкристаллизировавшимися велосипедистами.

Большего скопления слогов нам не приходилось встречать, так как в придуманных примерах обычно фигурируют составные слова, имеющие, конечно, полуударения, хотя недавно мне было предложено шестнадцатисложное разделение ударных слогов в следующем комичном примере:

Повесил на двери я вывеску,

Выгравированную параоксифениламидобензойной кислотой!

Пойду помолюсь у Иверской

За пример огромный такой24.

Итак, по существу свободный стих является произвольной комбинацией разносложных стоп, причем эта комбинация на протяжении определенного поэтического параграфа стремится к естественной численной однородности стоп.

Однако свободный стих по своей природе строится совершенно не на этом принципе.

Возьмем следующий отрывок:

Лебеди облака в хмуром трепете

Шепотом кутались в тысячи поз,

И вся улица смотрела, как вы прицепите…

К. Большаков

Если вы внимательно разберете этот отрывок, то ясно почувствуете, что главные слова этой трехстрочной цитаты таковы: лебеди, облака, трепете, топотом, кутались, тысячи, улица, прицепите; остальные в смысловом отношении (смысл и идея слова не есть его содержание) играют второстепенную роль живописного порядка, как прилагательное при существительном. Если посмотреть эти первоважные слова, так сказать лейт-слова, то бросается в глаза, что все они чисто дактилические, кроме последнего, где дактиличность маскируется затактом «при».

Мы можем разобрать целый цикл примеров большего или меньшего размера и почти всегда увидим то же самое: эти лейт-слова будут ритмически одинаковы, или равны, или тождественны.

В этом-то и заключается самое основное условие свободного стиха: он считается только с ритмом лейт-слов, игнорируя ритм и качество второстепенных слов, слов прилагательных.

Но было бы несправедливо говорить, что только на принципе ритма лейт-слов строится свободный стих. Часто он утилизирует и многое другое, и в первую очередь паузу, или цезуру. Цезура в метрической поэтике играла только роль отдыха, в свободном стихе она приобретает самостоятельное просодическое значение, ритмическую ценность. Не лишним будет указать, что цезура, требовавшаяся в середине шестистопного ямба, по существу есть чистый предрассудок, не оправдываемый ничем. Мы легко переносим нецезурованный семистопный хорей («Конь Блед» В. Брюсова); почему же мы должны обязательно приводить цезуровкой строку шестистопного ямба к двум строкам трехстопного?

Пауза может быть явной; явная – это будет цезура в ее буквальном понимании. Но, кроме того, часто строка требует паузы, и эта пауза падает на хореическое или гипердактилическое слово; в зависимости от этого строка получает большую или меньшую паузу. Всякое стихотворение можно рассматривать как одну строку, построенную на цезурах и паузах, ознаменованных концами строк, и богатую внутренними чередующимися созвучиями, которые мы графически почитаем за концевые рифмы.

Каждая строка свободного стиха, превышающая восемь слогов, делится паузой или паузами на два полустишия или несколько отрывков. В свободной строке паузу можно разделить на главную и добавочную, неизменно функционирующую в строках тринадцати и более сложных на роли помощницы главной паузы. Эта главная пауза есть кульминационная точка строки; подобно водоразделу, она разбивает строку.

Вот громадной толпой || от наркоза дымчат,

Сер от никотина || шурша радужной душой,

Поджидаю || пока меня из будней || вымчат

Прыткие топоты || в праздник большой.

За бугром четвергов || понедельников рыжих,

За линией || Волгой растекшихся сред,

Смотрите || как криками || на небе выжег

Сплошное воскресенье || сумасшедший поэт.

В. Шершеневич

Между цезурой, т. е. явной паузой, и паузой тайной есть еще одна промежуточная стадия: это цезура, опирающаяся на скрытую согласную. Так, например, в строках выдуманного двустишия:

И я вошел в музей || где руки белых статуй

Стремили алебастр || медленно и зло… –

во второй строке цезура упирается на слово «алебастр», которое имеет ударение не на последнем слоге, при внимательном чтении вы слышите, что в буквах «стр» между «т» и «р» есть какая-то гласная, которая ближе всего к звуку «о». И в самом деле, ваше ухо не улавливает ошибки в ямбической строке:

Стремили алебастр медленно и зло, –

но выкиньте якобы не влияющие на метр согласные «стр» – и в новом виде получаете:

Стремили алеба медленно и зло.

И сразу видите, что в четвертой стопе не хватает слога; взглянув теперь на первый вид этой строки, вы видите, что и там не хватало этого слога, но он маскировался кустиком согласных, не мешающим, однако, правильной цезуре.

Этот пример показывает, что у нас имеются комбинации согласных, которые таят в себе непроизносимую гласную, имеющую ту же просодическую ценность, что у французов непроизносимое «e». Вот аналогичный пример французских стихов:

Il l’ai mêleée, avec la mienne,

quelle est la mienne || quelle est la tienne.

A. Bataille25

Очень часто пауза вызывается знаком препинания. Вообще роль знаков препинания в строке у нас почти не затронута. Но если можно игнорировать произносимость запятой, так как она очень мала и зачастую есть только грамматическая необходимость, то восклицательный и вопросительный знаки, точка с запятой, точка и многоточие имеют вполне определенную долготу, уж ни в коем случае не меньшую, чем слог. Вероятно, впоследствии филология совместно с фонетикой и психологией сумеют математически вывести вполне определенную долготу каждого знака препинания по аналогии с гласными. Забегая вперед, можно предположить, что запятая по своей длительности будет равна «й» и т. д.

Протяжностью знаков препинаний инстинктивно пользовался А. Блок, и зачастую его мнимо-неправильный метр легко приводится к правильному, если засчитать примитивно знак препинания за слог.

Снежный ветер – твое дыханье.

В начале статьи мы указали, что это правильный хорей с одним лишним слогом, т. е.

Снежный || ветер || тво || е ды || ханье.

Теперь, если мы примем тире по долготе равным слогу, то получим абсолютно правильный пятистопный хорей:

Снежный || ветер || – тво || е ды || ханье.

В прежней метрике строки были численно равны, и потому, если отбросить не учитывающийся при размере рифмовой придаток, полустишья при цезуре в одной строке относились к соответствующим полустишиям в другой строке, как 1:1, и дальше: первое полустишие первой строки всегда относилось ко второму полустишью той же строки, как первое полустишье второй строки ко второму полустишью второй строки; обозначив через а, б, в, г четыре полустишья, ну хотя бы такие:

1) Вы, чьи глаза как день || 2) наполненные зноем

3) Июльской синевы || 4) две чаши сладких мук… –

К. Большаков

мы можем получить следующие пропорции:

а : б = в : г

или

а: в = б: г.

В современной поэтике свободного стиха это необязательно, но и там есть некое математическое соотношение. Мы можем констатировать, что в каждой строке присутствует некая величина вполне определенного размера, которая, так сказать, управляет строкой; эту неизменную величину мы будем называть, следуя французским теоретикам верлибра (Шарлю Вильдраку26, Дюамелю27), ритмическим постоянным.

Звери, звери || придите ко мне

В чашки рук моих || злобу выплакать.

Не пора ль || перестать луне

В небесах || облака лакать?

С. Есенин

Если мы просчитаем полустишья, отмеченные курсивом, то увидим, что постоянное ритмическое в этом отрывке будет из 5 слогов.

В данном примере вторые полустишья равны 5.

Присутствие этого постоянного ритмического в свободном стихе и объясняет тенденцию к числу долей (двух-, трех-, четырехдольникам).

В тех немногочисленных случаях, когда первое полустишье первой строки (а) так относится к первому полустишью второй строки (в), как второе полустишье первой (б) ко второму полустишью второй (г) (т. е. а: в = б: г), мы имеем пример ритмического равновесия, а если при этом еще правдива пропорция:

а: б = в: г,

то и пример ритмической симметрии.

Ошибочно было бы предполагать, что ритмическое постоянное обязательно должно быть или в начале стиха или в конце. Оно может быть вообще блуждающим, т. е. начаться в конце, продолжаться в начале, перейти затем на середину (в строках с двумя паузами), еще раз вернуться к началу и т. д. Вот пример:

Ах, а там || где над клочьями грачьих стай

Крыши крыльями по небу || хлопали

Облако вытерло || начисто

Месяцу || белые сопли.

Н. Эрдман

Схема этого отрывка:

3 – 8

8 – 3

6 – 3

3 – 5

Здесь ритмическое постоянное в первой строке начинает стих, а затем перебирается в конец и снова возвращается к началу.

Правильным размером называются строки, состоящие из единого или удвоенного ритмического постоянного; в свободном же стихе строка состоит из ритмического постоянного плюс элемента, численно меняющегося для каждой строки и придающего этой строке ее индивидуальную особенность.

Кроме того, бывают случаи, когда в одной строке действуют одновременно два ритмических постоянных: то, которое кончается в этой строке, связуя ее с предшествовавшими строками, и то, которое зарождается в ней самой для того, чтобы доминировать в последующих.

Заметим, что ритмическое постоянное может повторяться в одной и той же строке.

Весьма часто свободный стих своим ритмом целиком опирается на внутренние рифмы и инструментовку; так в строках:

И в страсти, и в злости кости и кисти на части…

В. Шершеневич


Сюда, сюда, где с серым на севере слилось слепительно…

К. Большаков

Здесь роль лейт-слов играют лейт-звуки.

Вообще же говоря, до появления и развития свободного стиха, внутристрочное созвучие было использовано весьма однообразно: ему было придано только фонетическое значение и сравнительно игнорировалась ритмическая ценность. На самом же деле внутренняя рифма, помимо того что она почти всегда паузирует стих, зачастую является той опорой, на которой укреплена строка, часто ею именно строка приближена к численно неравным соседям. Это свойство внутреннего созвучия использовано у Большакова:

Всё в вас от удивленности пробора

До глаз, похожих на топаз…

Минут моих минуты слишком скоро

Несутся… А у вас?

Здесь внутренние созвучия рассекают длинные строки и численно сближают их с короткой последней, несколько продленной внутренним многоточием. И нам совершенно непонятно, зачем Большаков намеренно подчеркнул это достижение нелепым, чересчур наглядным типографским разбитием строки, напечатав этот отрывок в таком виде:

Всё в вас

От удивленности пробора

До глаз,

Похожих на топаз… – и т. д.

Не меньшее значение имеет параллелизм самых главных слов; особенное значение он приобретает в белом свободном стихе, лишенном рифм и внутренних созвучий, так как допускать внутренние рифмы и изгонять краестрочные слишком напоминает пример ханжи, или Тартюфа, одной рукой накидывающего платок на голую грудь, а другой гладящего эту грудь.

Примеры такого параллелизма мы нашли в белых стихах Льва Моносзона28:

Сила, громадная сила, рождается во мне.

В ответ мягкости вашей,

И я забываю

Здесь последовательно три главных слова, на которых лежит если не смысловое, то темпераментное ударение: второе «сила», «мягкости», «забываю» – и эти слова всюду на третьем месте в строке.

Вот другой пример:

Сердиться на черных кошек,

Перебегающих дорогу,

Любить только солнце,

Целовать только цветы…

Здесь главные по темпераментности слова (отмеченные курсивом) расположены соответственно во втором с конца месте.

Громадное значение в свободном стихе играет соотношение гласных и согласных.

Идеальный пример соотношения гласных и согласных (по 50 %) мы нашли у Игоря Северянина:

Форели, водяные балерины, заводили хороводы на реке.

Для удобства сравнений (где же найти еще одиннадцатисложный ямб?!) отсечем отсюда четырехстопку:

Форели, водяные ба –

и сравним [ее] со следующими строками также четырехстопного ямба:

1) и обаяние ее

2) за рубль штаб-ротмистрство купил –

где согласных 20 % и 72 %. Неужели же эти три строки одинаковы по размеру, по ритму, если даже исключить ускорения и полуударения?!

Но ямб, как казенный правильный метр, как лицо официальное, связан чисто формальными признаками (количеством ударных гласных), свободный же стих признает эти строки совершенно равными по количеству стоп, причем ясно, что наиболеестопной будет та, где % – 72.

Как общее правило следует признать, что три рядом стоящие согласные должны считаться за отдельный слог, а иногда для слога достаточно и двух смежных согласных. Конечно, здесь опять-таки нужна фонетика – математическая работа для точного выяснения долготы каждой комбинации, пока же мы можем только констатировать, что зависимость ритма строки от процентного соотношения гласных и согласных у нас совершенно игнорируется.

Подводя итоги всему вышесказанному и остерегаясь дать точное определение свободному стиху, мы отмечаем его особенности: ритм исключительно лейт-слов, базирующийся на соотношении гласных и согласных, на внутренних созвучиях (включая и инструментовку), на долготе знаков препинания, опирающийся на паузы и цезуры и поддерживаемый ритмическим постоянным.

Ломать грамматику

Пешковскому29

В «нет никаких законов» – главный и великолепный закон поэзии.

В самом деле: «Поэзия есть возвышенное сочетание благородных слов, причем эти слова сочетаются таким образом, что ударяемые и неударяемые слога гармонично и последовательно чередуются», – писал благородный дедушка русской поэтики Ломоносов. Что уцелело от этого пафосного определения?

Дон-Кихот русской поэтики А. Потебня (известно, что Веселовский или Белый только Санчо Пансы) когда-то сказал: «Совершенствование наук выражается в их разграничении относительно цели и средств, а не в смешивании; в их взаимодействии, а не в рабском служении другим».

С неменьшим успехом это применимо к искусствам. Чем независимее искусство от другого искусства, тем больше энергии уходит в непосредственное изучение того материала, которым ему приходится оперировать.

Еще до сих пор аристократы глупости изучают звуковую природу слова, подсчитывают число ускорений у Пушкина, создают трехдольные паузники или, наконец, с упорством онаниста подсчитывают звуковые повторы и параллелизмы. Это все равно что, желая изучить психологию крестьянина, вымерять число аршин ситца на платьи его бабы. Более смелые откинули от слова все, кроме слова как такового, следят с восхищением образ слова.

Всякому ясно отличие образа слова от содержания слова, от значения слова, от идеи слова. Однако вряд ли все с очевидностью задавались вопросом: каково взаимоотношение между образом слова и местом слова во фразе? Другими словами: есть ли образ слова величина постоянная или переменная? А это выяснение особенно важно в наши дни, когда в чередовании и последовательности образов откинут правильный размер образологии и воцарен вольный порядок образам.

Как любопытный пример: в китайском языке «тау» означает «голова», но не голова как верхушка человеческого тела, а голова как нечто круглое. «Син» значит и «сердце», и «чувство», и «помыслы». Но сочетание «синтау» – обязательно «сердце», ибо от «тау» идет образ округлости, а от «син» внутренности. «Жи» значит день; но образ округлости, переходя от «тау» к «жи», влечет за собою то, что «житау» значит дневная округлость, т. е. солнце.

Образ слова в китайском языке тесно зависит от лучевого влияния соседних слов.

Наши корни слов, к сожалению, уже слишком ясно определяют грамматическую форму. Это не нечто самовоспламеняющееся, это не органическое самородящее вещество. Это только калеки слов грамматических. Потому что «виж» – это уже глагол, ибо существительное – «вид», да еще глагол определенного числа и лица. Наши корни – это дрова, осколки когда-то зеленого дерева.

Но и в них есть возможность воздействия, есть способ превращения того обрубленного образа, который гниет в них.

Слово, орущее: «Долой метрику стиха, долой ходули смысла и содержания!», вырвавшееся из тюрьмы идейности, тщетно пытается ныне в прериях стихотворения разбить кандалы грамматики, оковы склонений, спряжений, цепи синтаксической согласованности.

«Как теперь далее брать отец мать больной любить ты группа относительно сердце внутренности сказать один сказать» – это не бред Крученых; это дословный перевод китайского: «жукин тсие па фуму тунгнгай нимен ти синтшанг све и све», что значит: «теперь далее, переходя к горячо любящему вас сердцу родительскому, скажем о нем пару слов».

Что общего? Из анархической вольницы возникает организованное войско путем взаимовлияний образов одних слов на соседние.

К сожалению, русский язык слишком завершенный, не допускает такой фантастики. Закованный в латы грамматики и, главное, грамматических форм и согласований, каждый русский оборот напоминает рыцаря в тяжелой броне, который еще мыслим на коне, но, слезши с коня, являет пример черепаший и условно безобразный, вроде символиста, пишущего аметрическим стихом.

Слово на плоскости – вот пошлый идеал нынешнего поэтического обихода, монета выражений и любовных ромеонствований. Ныне встает из гроба слово трех измерений, ибо оно готово мстить. На великолепных плитах вековой гробницы слова – русской литературе, – иные безобразники уже учредили отхожее место Достоевского и Челпанова.

Плоскостное слово ныне постепенно, благодаря освещению образом, начинает трехмериться.

Глубина, длина и ширина слова измеряется образом, смыслом и звуком слова. Но, в то время как одна из этих величин – смысл – есть логически постоянное, две других – переходные, причем звук – внешне переходное, а образ – органически переходное. Звук меняется в зависимости от грамматической формы, образ же меняется об аграмматическую форму.

Когда-то Хлебников пытался найти внутреннее склонение слов. Он доказывал, что «бок» это есть винительный падеж от – «бык», потому что бок это место, куда идет удар, «бык» – откуда он идет. «Лес» это место с волосами, а «лыс» без волос. Он хотел доказать невозможное, потому что образ не только не подчинен грамматике, а всячески борется с ней, изгоняет грамматику.

В самом деле, в русском языке образ слова находится обычно в корне слова, и грамматическое окончание напоминает только пену, бьющую о скалу. Изменить форму этой скалы пена не может, ибо не скала рождена пеной, а пена есть порождение скалы.

Слово вверх ногами: вот самое естественное положение слова, из которого должен родиться новый образ. Испуганная беременная родит до срока. Слово всегда беременно образом, всегда готово к родам.

Почему мы – имажинисты – так странно на первый взгляд закричали в желудка30 современной поэтики: долой глагол! Да здравствует существительное!

Глагол есть главный дирижер грамматического оркестра. Это палочка этимологии. Подобно тому как сказуемое – палочка синтаксиса.

Слово – это осел, ввозящий Христа образа в Иерусалим понимания. Но ведь осел – случайный аксессуар Библии.

Все, что отпадает от глагола (прилагательное, как среднее между существительным и глаголом; наречие, причастие), все это подернуто легким запахом дешевки динамики. Суетливость еще не есть динамизм.

Поэтому имажинизм, как культуртрегерство образа, неминуемо должен размножать существительные в ущерб глаголу. Существительное, существенное, освобожденное от грамматики или, если это невозможно, ведущее гражданскую войну с грамматикой, – вот главный материал поэтического творчества.

Существительное – это тот продукт, из которого приготовляется поэтическое произведение. Глагол – это даже не печальная необходимость, это просто болезнь нашей речи, аппендикс поэзии.

И поэтому началась ревностная борьба с глаголом; многочисленные опыты и достижения Мариенгофа («Магдалина», «Кондитерская солнц»), Шершеневича (в «Плавильне слов», в «Суламифь городов») и др. наглядно блестяще доказали случайность и никчемность глагола. Глагол – это твердый знак грамматики: он нужен только изредка, но и там можно обойтись без него.

Существительное уже окрашено изнутри; но все вокруг лежащие слова дают смешение красок, есть слова дополнительного слова. Однако в большинстве случаев соседние согласованные слова не изменяют окраски, а только излишне повторяют лейт-слово.

Поэтому так радостно встретить каждую неправильность грамматики, каждую аграмматичность.

Где дикий крик безумной одноколки,

Где дикий крик безумного меня.

Вторая строчка, слегка диссонирующая в грамматическом отношении, так очаровательно и трогательно прикрашивает всю архитектурную ведомость строки.

По тому же принципу, по которому футуристы боролись против пунктуации, мы должны бороться против пунктуации архитектурно-грамматической: против предлогов.

Предлог урезывает образ слова, придавая ему определенную грамматическую физиономию. Предлог – это глашатай склонений. Уничтожение неожиданности. Рельсы логики. Предлог – это добрый увещеватель и согласователь слов.

Если союз сглаживает ухабы, то предлог лишает меня слова. Он вырывает глыбу образа из рук и заменяет ее прилизанным и благовоспитанным мальчиком. «Долой предлог» еще более естественно и нужно, чем «долой глагол»31.

Если глагол пытается дешевкой пленить деятельность образного существительного, то прилагательное изображает и живописует заложенное в существительном. Оно является зачастую той лопатой, которая из недр земли выкапывает драгоценные блестки. Основное преимущество прилагательного перед глаголом в том, что прилагательное не подвержено изменению по временам. Как бы скверно ни было прилагательное, мы не должны забывать благородства его крови. Прилагательное – ребенок существительного, испорченный дурным обществом степеней сравнения, близостью к глаголу, рабской зависимостью от существительного. Прилагательное не смеет возразить ни числом, ни падежом, ни родом существительному, но оно дитя существительного, и этим сказано многое.

Прилагательное – это обезображенное существительное. Голубь, голубизна – это образно и реально; голубой – это абстрагирование корня; рыжик лучше рыжего; белок лучше белого; чернила лучше черного. И поэт, который любит яркость и натуральность красок, никогда не скажет: голубое небо, а всегда: голубь неба; никогда – белый мел, всегда – белок мела.

И у современного языка есть несомненная тяга к обратному ходу: прилагательное уже пытается перейти в существительное обратно.

Портной, ссыльный, Страстная, Грозный, насекомое, приданое – разве это не существительные, имеющие грамматически прилагательную флексию. Да разве, наконец, само слово «прилагательное» не есть существительное? Есть целый ряд слов-прилагательных, уже перешедших в существительное, другие только переходят (заказное).

Существительное есть сумма всех признаков данного предмета, прилагательное лишь один признак. Прилагательное, живописующее несколько признаков, будет существительным, но с прилагательного формой.

Это мы ясно видим хотя бы из того, что к массе прилагательных уже приставляются новые прилагательные, подчеркивающие одну сторону данного прилагательного. Напр., резвая пристяжная, ходкое прилагательное и т. д.

Ближе к глаголу (изменение по временам) причастие. Но и оно, так отошедшее от глагола, иногда переходит в прилагательное, а более смелые даже в существительные (напр., раненый, мороженое и т. д.).

Протяните цепи существительных, в этом правда Маринетти, сила которого, конечно, не в его поэтическом таланте, а в его поэтической бездарности. Но Маринетти силен своим правильным пониманием материала, и только сильная целевая приторность заставляет его уйти от правильного. Маринетти, потерявший когда-то фразу: «Поэзия есть ряд непрерывных образов, иначе она только бледная немочь», – фразу, которую все книги имажинистов должны бы носить на лбу, как эпиграф, – уже требовал разрушения грамматики. Однако он требовал не во имя освобождения слова, а во имя большей убедительности мысли.

Все дороги ведут в Рим – грамматика должна быть уничтожена.

Существительное со своим сыном – прилагательным – и пасынком – причастием – требует полной свободы.

Театр требует освобождения от репертуара, слово требует освобождения от идеи. Поэтому не прав путь заумного языка, уничтожающего одновременно с содержанием и образ слова.

Не заумное слово, а образное слово есть материал поэтического произведения. Не уничтожение образа, а поедание образом смысла – вот путь развития поэтического слова.

Роды тяжелые, и мы, поэты, посредники между землею и небом, должны облегчить слову этот родовой период.

Смысл слова заложен не только в корне слова, но и в грамматической форме. Образ слова только в корне. Ломая грамматику, мы уничтожаем потенциальную силу содержания, сохраняя прежнюю силу образа.

Поломка грамматики, уничтожение старых форм и создание новых, аграмматичность, – это выдаст смысл с головой в руки образа.

Причастие будущего, степени сравнения от неизменяемых по степеням слов, несуществующие падежи, несуществующие глагольные формы, несогласованность в родах и падежах – вот средства, краткий список лекарств застывающего слова.

Необходимо придать словам новое значение, чтоб каламбуры уничтожили смысл, содержание. Разве это не ясно на таких примерах, как: «мне страшно войти в темь», «мне страшно некогда», «пришла почта», «почта находится на углу».

Иногда суффикс придает род слову. Пример: шляпа и шляпка, из которых второе слово всегда знаменует дамскую, женскую шляпу.

Необходимо помнить всегда первоначальный образ слов, забывая о значении. Когда вы слышите «деревня», кто, кроме поэта-имажиниста, представляет себе, что если деревня, то, значит, все дома из дерева, и что деревня, конечно, ближе к древесный, чем к село. Ибо город это есть нечто огороженное, копыто – копающее, река и речь так же близки, как уста и устье.

Надо создавать увеличительные формы там, где их грамматика не признает. У нас есть только «лавка», надо вместо большая лавка говорить лава, вместо будка – буда (вроде: дудка – дуда); миска – миса или мис (лис).

Будем образовывать те грамматические формы, которые, в силу того что их не признает грамматика, будут аграмматичны. Слово стать имеет только родительный (стати). Надо писать стать, стати, статью и т. д. Вокруг очутится, очутишься появится очучусь и др., рядом со смеюсь, боюсь, ленюсь будут смею, бою, лент, выявим к жизни образные ничок, босик, нагиш, пешок из безобразных ничком, нагишом, пешком. Даже «завтра» запрыгает по падежам: «за расстегнутым воротом нынча волосатую завтру увидь» (В. Шершеневич).

Дребезг, вило не хуже, чем дребезги и вилы; ворото образнее, чем ворота. Мы будем судорожно искать и найдем положительную степень от «лучший» и сравнительную от «хороший», именительный от «мне» и дательный от «я». «Я побежу» от «победить» ждет поэта.

Все эти новые формы, вызванные к жизни как оружие против смысла, ибо смысл и содержание шокированы этими странными родами, заполнят скоро страницы книг и строки имажинистов.

Победа образа над смыслом и освобождение слова от содержания тесно связаны с поломкой старой грамматики и с переходом к неграмматическим фразам.

Кубизм грамматики – это требование трехмерного слова. Прозрачность слова – клич имажинизма. Глубина слова – требование каждого поэта.

Мы хотим славить несинтаксические формы. Нам скучно от смысла фраз: «доброго утра!»; «он ходит!». Нам милы своей образностью и бессмысленностью несинтаксические формы: «доброй утра!» или «доброй утры!» или «он хожу!».

Бесформенные слова мы яростно задвигаем по падежам: какаду, какада, какаде, какаду, какадою!

Подобно тому как прилагательные движутся по родам: синий, синяя, синее, мы хотим властно двинуть по родам прилагательно-существительные: портной, портная, портное; насекомый, насекомая, насекомое.

Некогда Брюсов описался и сказал: всё каменней ступени! Это первый и единственный проблеск у него. Но не будем смущаться тем, что не нам принадлежит честь в первый раз образовать степень сравнения от некоторых прилагательных. Их еще много, нетронутых и поджидающих!

По словам теоретиков грамматики, наречие есть выражение признаков, т. е. другими словами: наречие может относиться или к глаголу или к прилагательному. Но, так как мы глубоко уверены, что тяга прилагательных к существительному очень велика и все усиливается, будем надеяться, что до тех пор, пока наречие не исчезнет совершенно, оно может употребляться при существительном с неменьшим успехом, чем при прилагательном или глаголе. Скучно писать: «скучно пишет», и гораздо сочнее: «скучно писатель»; однообразно и монотонно: «поразительно красивый», и ярче: «поразительно красота». Частично эта форма уже употребляется. Говорят, напр., «он очень человек», «он очень мужчина».

Времена глаголов не особенно твердо связаны грамматикой. Эта аграмматичность объясняется, ибо все надо объяснить, живостью речи! Характерное объяснение! Во имя этой живости речи сочетание «иду я вчера по улице и смотрю» мы возводим в принцип. Долой согласованность времен! Долой согласованность лиц: «прикажи он, я бы исполнил»; мы заменим, как правило: «прикажите он, и я бы исполним!» Или: «я пойду вчера и наверное увидел!»

Тысяча человек идет, тысяча человек идут – глагол не знает, кого ему слушаться. «Как поссорился Ив. Ив. с Ив. Ник.» на самом деле читается: «как поссорились». Всё шатко! Всё колеблется и лепится в форме трех измерений.

Народ иногда даже допускает полную асогласованность рода: каналья ушел, калика перехожая, судья неправедная. Почему же «для живости» «для образности» не мог я сказать: «огромная море»?

Необходимо создать формы: свешаю, сплюсь, вечереешь, моросю, дремлешься, мне веселится, мне смеется, помощи не приходила.

Необходимо, наконец, создать причастие будущего, по принципу: придущий, увидящий, прошумящий.

«Мое фамилье прошумящий веками» – вот образец аграмматической фразы подлинно поэтической речи.

Постепенно, благодаря отпаду глагола, неорганизованности, как принципа, образов, стихи имажинистов будут напоминать, подобно строкам Сен-Поль Ру Великолепного32, некий календарь или словарь образов. Этим не след смущаться, ибо лирический соус, такой привлекательный для барышень вербицко-северянинско-бальмонтовского стиля, не есть еще необходимый аксессуар поэзии. Я даже склонен думать, в ущерб своей личной оценке, что, чем меньше лирики как принципа, тем больше лиризма в образе.

Вот этими строками разрываю себя и все написанное до сих пор мною и кидаю в небытие. Потому что, не помышляя об новой Америке, вижу, как по течению признания заплываю в затон смысла и «глубоких идей».

Ныне ищется новый сплав поэтических строк; ясно, что последовательность, периодичность, согласованность и архитектура здания в провал обращены. Ослепительная пустота на месте всех определений; углубленно-осмысленный нуль на месте всех завоеваний, – и вот уже скоро, устав от барабанного зова исканий, слабые духом провозгласят новый возврат к интимному тихому песнопению.

Когда на морозе тронуть пальцем замерзшее железо – оно обжигает; так же легко спутать регресс с прогрессом, так же легко поддаться на удочку возвращения к реставрированной надсоновщине, которое мы наблюдаем теперь. Волки волчий облик потеряли, и гаер-арлекин снова начинает балахониться под Пьерро.

Надо меньше знать! – вот принцип подлинного поэта-мастера. Или вернее: надо знать только то, что надо знать.

От современной поэзии нет ожогов, есть только приятная теплота. Эта теплота должна перейти в жар. Для этого надо вырвать философию, соблазняющую нас. Надо перейти к огню образов. Надо помнить трехмерность слов, надо освободить слово, надо уничтожить грамматику.

Так подбираю я вожжи растрепавшихся мыслей и мчу в никуда свой шарлатанский шарабан.

Февраль 1920

Кому я жму руку

(1920)
Увертюра

Мы, имажинсты, люди не занятые на заседаниях коллегий, куда нас не приглашают по рассеянности, не занимающие двадцати ответственных постов в двадцати ответственных учреждениях, где превращают искусство в кусок хлеба, имеем скверное обыкновение иногда собираться и беседовать между собой о тех или иных поэтических заданиях.

Эта скверная привычка вкоренилась в нас так глубоко, что нам уже ставят в вину надуманность нашего творчества, страшно клянут нас за то, что мы не любим опрометчивых шагов под соусом – «авось».

Иногда мы не только разбираем пути будущего, но даже говорим друг другу неприятные вещи, что кажется совершенно невероятным, если принять во внимание, что все футуристы хвалят всех футуристов, все символисты в восторге от символистов и что даже такое мифическое существо, как пролеткультовцы (это их девическая фамилия, – по мужу они Литовцы33), страшно довольны сами собой.

Полагая, что истинное мастерство заключается не только в том, что и как делать, но и в том, чего и как не делать, – мы иногда указываем один другому ошибки и промахи.

Иногда, не успев договорить, мы пишем друг другу письма.

Так случилось и на этот раз. Обуянные страшным гневом друг против друга, мы проговорили до рассвета. Много было странного в эту ночь. Мариенгоф доказывал, что самый талантливый поэт в мире Кусиков, забыв о самом себе; Кусиков уверял, что он существует только для того, чтобы не исписался Бальмонт; даже обычно молчаливый Рюрик Ивнев, забыв о своих наклонностях, невежливо обращался с кудрявым Есениным. Много вообще странного было.

Разойдясь, мы не встречались несколько дней. Я стал ощущать какую-то странную боязнь, что меня неверно понимали. Желая загладить эту вину, я написал моим друзьям письма. Однако посылать их незаказными – это значило не посылать их совсем. Но послать заказное письмо невозможно, ибо мои друзья так часто меняют свои адреса, а кроме того, почта бывает открыта только в те часы, когда я занят; я был в отчаянии.

К счастью, одному из нас, конечно самому умному (имя его я вежливо скрою), пришла в голову блестящая мысль: отпечатать эти письма и передать их друг другу. Так мы и поступили.

Читатели, которым попадется эта книга в руки, конечно, не будут ее читать, потому что просто невежливо читать чужие письма.

Что же касается нас – имажинистов, то мы отныне дали клятву, что все свои беседы мы будем вести только печатными словами, к глубокому прискорбию Есенина.

Мы понимаем, что этим мы отбиваем хлеб у целого ряда профессионалов-критиков, которым нечего писать о нас, раз мы сами о себе пишем. Кроме того, вероятно, наши письма после смерти опубликовывать не станут, если мы их опубликовываем при жизни. Но нас это не пугает. Милая редакция! Я очень люблю имажинистов. Кто из вас тоже их любит?

В Анатолеград
Анатолию Борисовичу Мариенгофу

Славный мой Толька!

Изо всех нас ты больше всего имеешь право на кличку «Непорочный». В то время как у всех нас были какие-то флирты и даже незаконные браки с другими «измами», ты целомудренен. Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом. Те, кто любят много раз, знают то, что неизвестно не любившему ни разу; но им не дано понять того, что знает любивший однажды.

Говорят, что труднее всего понять самого себя. По отношению к тебе это менее всего применимо. Именно ты знал себя с самого начала, зато другие выказали блестящее непонимание того, что называется Мариенгофом.

Я помню то оглушительное тявканье, которым тебя встретили. Все эти Вриче, Рогачевские и др., имена ты их, Господи, веси! тщательно перебрали весь русский лексикон для кличек тебе: тут были и шут, и палач, и мясник, и хулиган, и многое такое, что повторить не позволяет мне мой девичий стыд.

Но все, кто упрекал тебя в любви к крови, в оторванности от современности и еще в каких-то кровожадных тенденциях, проглядели в тебе твое основное качество: ты – романтик.

Да! Да! Романтик самой чистой воды, романтик с нежной и почти розовой душой. Сам ты этот романтизм сознаешь и, правда, пытаешься его тщательно спрятать; тебе почему-то неловко за него; но ведь меня-то ты не обманешь.

Даже в те минуты, когда ты кричишь:

Молимся тебе матерщиной

За рабьих годов позор,

когда ты натянуто и чопорно клянешься:

Отныне и вовеки не склоню над женщиной мудрого лба.

Ибо

Это самая скучная из всех прочитанных мною книг, –

ты клевещешь сам на себя.

Вот я беру твои книги и позволю напомнить тебе.

«Витрина сердца»:

…Ищем любовь. Там, там вон,

На верхушках осин, сосен.

А она небось,

Красноперая,

Давным-давно улетела в озера

Далекого неба.

…Из сердца в ладонях

Несу любовь.

Всего себя кладу на огонь

Уст твоих,

На лилии рук.

Дальше «Магдалина», из которой глупцы запомнили только насчет юбок и подштанников:

…Ветер в улицах ковыркается обезьянкой…

…Ради единой

Слезы твоей, Магдалина,

Покорный, как ломовая лошадь

Кнуту,

Внес на Голгофу я крест бы, как сладкую ношу.

Да, наконец, разве этот на вид такой грубый крик:

…Граждане, душ

Меняйте белье исподнее! –

разве же это не чисто романтический призыв к очищению!

«Кондитерская солнц», – но ведь она начинается с почти сантиментального сожаления, что земля груба, что нет

…никакой жалости, никакой любви,

Как сахар в ступке

Детские косточки смертей грузовик, –

Поэма «Анатолеград»:

…Завянут мыслей алые уголья,

Уйдет душа из костяной одежды…

…А женщина, что на стальной оси

Вращает глаза, как синие глобусы,

Разве в ночи сумасшедше не голосит

Пред улыбающимся с креста Иисусом.

«Стихами чванствую»:

…На каторгу пусть приведет нас дружба,

Закованная в цепи песни.

О день серебряный,

Наполни века жбан,

За край переплесни!

…Глаза влюбленых умеют

На тишине вышивать

Узоры немых бесед.

…Прикажет – и лягу проспектом у ног

И руки серебряными панелями

Опушу ниц.

Руно

Молчания собирать хорошо в келье

Зрачков сетью ресниц.

…Такою же поступью вошли вы

В поэтову комнату.

По черной пене строк

Лебедями проплыли руки.

…А разве та,

Чьи губы страстный крик полосовал,

Не будет гребнем моего стиха до самого рассвета

Расчесывать каштановые волоса?..

Да и стоит ли приводить цитаты? Я рискую выписать целиком все твои стихи!

Я даже не пытаюсь доказать, что ты романтик. Для меня это очевидно.

Я могу только удивляться, как можно в наши дни сохранить такой романтизм.

Такой чистый и бережный, почти девический. И может быть, это и есть «то самое», что так чарует меня в тебе и за что я тебе протягиваю мою руку.

Быть романтиком в наши дни не только заслуга перед жизнью, но великая заслуга перед искусством.

Романтизм не моден. Каждый гимназист, еще не успев утереть сопливого носа, уже ниспровергает любовь с ее вековечного пьедестала. С того момента, как жизненно импотентный Маринетти провозгласил: «обратим комнату любви в отхожее место», – каждый футуристик считает своим долгом забежать в эту уборную и на виду у всех (обязательно на виду! А то весь заряд даром пропадет) тоже сделать свое «пипи» и «кака». Отношение к любви у нас самое пренебрежительное. «И я ее лягну» – общий лозунг. Любить любовь трудно теперь, потому что загажена она пакостниками. И великое дело поэта подойти к ней не с прощением, не с извинением, а по-простому, не замечая, что с ней сделали. Это тот аристократизм, который дает право на бессмертье.

Любовь и поэзия (какая старая истина) неразлучны; вероятно, так же, как ты с Есениным. И, провозглашая поэтизацию поэзии, мы должны выутюжить смятые юбки любви. Не надо бояться того, что «любить – это не оригинально». Ведь в теперешней погоне за оригинальностью скоро самым оригинальным будет не быть оригинальным. Обыденного боится только тот, у кого нет своей оригинальности, а есть только оригинальничание.

Я помню также и те упреки, которые делали тебе в том, что ты чужд современности. Эти упреки особенно смешны. Смешны не только потому, что ритм современности отчетливо отбивается в твоих стихах, если не ритмом строк, то ритмом образов, что еще больше подчеркивает необходимость верлибра образов. Но даже для тех, кто подходит к твоим стихам с точки зрения содержания, а не формы, должно быть ясно, что все твое содержание насквозь современно. Правда, ты не пишешь о продовольственных карточках, как мэтры футуризма, не перечисляешь в стихах декреты и постановления, но ведь это не современность, а каждодневность, это поэтохроника, это газетчина.

Мало того, не только современен, но и революционен, хотя не в том значении слова, как обычно. Не вставать на колени перед революцией сегодняшнего дня должен поэт-прозорливец, он должен славить ту революцию духа, которая должна прийти на место нашей, пока еще хлебной, революции.

Но я не представляю себе, кто, как не ты, любимый сын нашего десятилетия, мог бы писать такие строки:

…Рыданье гирей пудовело в горле,

Когда молилась месть кровавой матерщиной.

…А я… в восстаний венце

С факелом бунта.

…В дышлах революционных вьюг

Земли пожаров экваторы.

…Этих бурь ломовая лошадь

По ухабам червонной зари – кули.

…По крышам, как по доске кегельбана,

Туда и сюда пожаров ядро.

…Миряне!

Это в небо копытами грозно конь русский!

…В Африке крылья зари,

В Америке пламени юбка,

Азия, как жонглер шариками, огнем.

С каждым днем

Все железней, все тверже

Горбылевые наши выи.

Революция – огненный стержень,

На котором и я и вы.

…Спинной позвоночник

Как телеграфный столб прям

Не у меня, у всех

Горбатых века россиян.

…Скоро

К сосцам твоим (Россия) присосутся,

Как братья,

Новые своры

Народов,

Еще не одна революция

Нянчиться будет в твоей зыбке.

Из твоего чрева,

Из твоего ада

Пьяному кровью

Миру вынут

Новую дщерь,

Новую Еву.

…Разве вчерашнее не раздавлено, как голубь

Автомобилем,

Бешено выпрыгнувшим из гаража?

И снова можно привести полчища цитат. И после этого те, кто для революции, как для искания, нашли только черствые слова, вытертые, как плюш на диване, вроде «вперед – народ», упрекали тебя. Право, я начинаю думать, что они упрекали тебя только для того, чтоб скрыть свою реакционность.

Но забудем на секунду все разговоры о содержании. Пусть об этом говорят те, кто не умеет по неграмотности говорить о форме.

Я помню, как тебя упрекали в том, что твои образы неопределенны и просто смешны. Даже великий комик наших дней, мнящий себя лириком, Владимир Маяковский, написавший в свою жизнь только один классический образ: «Запрусь, одинокий, с листом бумаги я», – упрекал тебя в шаблонности образов!

Для меня великое наслаждение составить каталог образов поэта, а твой каталог в особенности. Ведь, если даже сотрутся в памяти человечества все строки, связующие лиризмом образы, но сохранятся корки образов, на плитах вечности останется имя поэта.

…Откроются ворота

Наших книг,

Певуче петли ритмов проскрипят.

…И сумерки, как пес,

Зари кровавый рот

Оскаля,

Ложатся спозаранок

У каменных ботинок городов.

…В карманах

Розовых туманов

Чуть слышен ветра крик.

…И хорошо, что кровь

Не бьет, как в колокол,

В мой лоб

Железным языком страстей.

…Открою у ладони синий желоб:

Прольется кипяток,

Вольется лед.

…Обвяжите вкруг шеи

Белые руки галстуком.

…Из сапога ночи выдернул

Рассвет

Желтую ногу.

…Вечер-швейцар

Подавал Петербургу

Огненное пальто зари.

…Город – мира каменная корона.

…В вазах белков вянут синий лилии.

…Настежь рта гардероп –

И язык

Как красное платье.

…Тело закутайте саваном тишины,

Поставь, луна, погребальные свечи!

Город – асфальтовый колокол, –

О чем люто

В ночи гудишь?

…В черные зубы фабрик гаванскую сигару,

Ладони пригородных мостовых

В асфальтовый перчатки втисни!

Рядом с этими образами легко и безболезно поникнут образы Великолепного Сен-Поль Ру!

Столбы образов, крепко связаные проволокой телеграфной романтики!

Беспроволочное воображение, о котором мечтал Маринетти теоретически, наконец нашло воплощение; но из беспроволочного оно обратилось в электрическую связь атомов.

Отсутствие фабулы только лишний раз подчеркивает, что магнит притягивает нереальной, невещественной силой предметы. Магнит поэзии – лиризм. Луна приподымает лаской своего света волны океана (приливы). Лунный мощный свет поэзии – романтизм в высоком и прекрасном значении этого слова.

И все же я буду настаивать на том, что тебе кажется неправильным: твои строки можно с одинаковым успехом, не смысловым (но ведь это не важно), а лирическим, читать с начала к концу и с конца к началу.

Порядок строк – нумерация домов на улице. Но разве Тверская перестанет быть Тверской оттого только, что ты будешь проходить дома не от первого ко второму, а от сотого к первому?

Сила образов в их убедительности, а не в реальности, как мы думали год назад. Реально все, и чем невероятнее – тем, вероятно, реальнее.

Как в театре ступеньки сценической площадки – клавиши действия и движения, так в поэме образы – это клавиши лиризма.

И не случайно ты, Толя, стал теперь рождать только поэмы. Это лишний раз подтверждает правоту моего положения, что каждому из нас дано написать только одну книгу, разбитую на настроения. И это только лишний раз доказывает, что прав я: если можно разбить на отдельные стихи единую и, по существу, неделимую поэму, то можно и эти стихи разбить на отдельные строки. Печатая вразбивку стихи, можно печатать враздробь и строки, и порядок – явление чисто случайного свойства.

Мне хочется еще поговорить о том, что пропустят, конечно, всякие Фриче-Рогачевские и Львовы-Куликовские34.

Я не буду говорить о твоей ритмике, во-первых, потому, что об этом прекрасно говорил наш общий друг Арсений Авраамов, а во-вторых, потому, что, даже преклоняясь перед новыми ритмическими разрешениями, которые ты нашел, я все же полагаю, что ритмика несвойственна поэзии вообще, и чем ритмичнее стихи, тем они хуже. Хуже потому, что в искусстве я выше всего ценю его волевую заражательность; всякая же ритмичность неизбежно приводит ко сну и атрофии жизнеспособных мускулов. Ритм увядает мускулатуру души. А для меня крик всегда музыкальнее пения.

Твоя ритмика, построенная на «диссонансе ударений» (довольно удачный термин!), еще раз подчеркивает, что она только переход к аритмической поэзии.

Аритмичность, аграмматичность и бессодержательность – вот три кита поэзии грядущего завтра, которое уже приоткрыло нам свою волосатую стуком грудь.

Твои длинные строки, к которым нельзя подходить не только с метрическими весами, но даже с ритмическим градусником, стоят почти на грани аритмизации.

К этой же аритмичности тебя неизбежно влечет и твоя манера рифмовки, построенная теперь всегда на разноударниках. Замечательно, что даже такой стройный в своем хаосе поэт, как Сергей, и тот перешел постепенно от ассонансов и консонансов к разноударникам. И снова я думаю, что эти разноударники – бессознательный путь, по которому влечешься ты за магнитом аритмизации стиха. Конечно, скоро диссонансы будут твоей иконой. К этой иконе приходят разными путями. Твой рифмический путь лучше других уже по одному тому, что ты первый проложил его.

Наконец, последний вопрос: динамичен ли ты?

Многих обманывает та застегнутость тебя на все пуговицы, которая кажется каменным покоем.

Но разве человеческое сердце меньше волнуется от того, что оно в пиджаке, чем если бы оно было без одежды. Разве под складками сукна меньше морщин тела?

Мне кажется твой холод и покой лишь результатом твоей очень большой горячности, я сказал бы даже: горячечности.

Динамизм не в суетности и не растрепанных волосах, и, конечно, даже Теофиль Готье35, парнасец, динамичнее копошащихся футуристов.

Динамизм формы в смешении материалов. Как от соединения карбида и воды, человеческого мяса и серной кислоты получается новая реакция, так получается она от прикосновения твоих стихов к душе читателя. Но и внутри все твои материалы разнохарактерны. Образы! Но ты так любишь сплав библейских образов с машинными; образов первого порядка и производных! Лексикон и словарь! Но не ты ли, презирая условия стиля и создавая свой стиль, немилосердно соединяешь неологизмы со славянизмами. Ритм! Но разве почти строгий ямб не соединен у тебя с аритмическими строками.

Наконец, последнее. Помню, на одном из диспутов тебя упрекали в том, что ты сам о себе очень хорошего мнения и это свое мнение неоднократно высказываешь в стихах.

Я не вижу в этом ничего дурного. Охота же кому бы то ни было быть о себе плохого мнения? Ведь каждый из нас считает себя по меньшей мере гением, а если не считает, то он не поэт. Скажу про себя: я хотел бы быть Мариенгофом, если бы не был Шершеневичем!

А все эти разговоры о том, что рано хвалить себя, невольно вызывают на память один анекдот; говорят, что вот Пушкин мог писать: «я памятник себе воздвиг нерукотворный»; что то, что простительно Горацию, Державину, Пушкину, то непростительно Мариенгофу, ибо то Державин, а то Мариенгоф.

Анекдот же следующий. Одну институтку спросили: когда она выйдет замуж? Девица отвечала: «Никогда. Вообще не понимаю, как можно выйти за постороннего мужчину». – «Ну, а как же твоя мама?» – «Так ведь мама вышла не за постороннего, а за папу».

Кстати. Забыл тебя предупредить об одном. Кто-то пустил про тебя сплетню, что ты Вячеслав Иванов от имажинизма. Уж если сравнить тебя, то, конечно, я сравнил бы скорее с Державиным, а из символистов с Андр. Белым. Но ты все-таки узнай, кто это рекламирует Иванова?!

Пока прощай. Крепко целую тебя.

Твой Дима

В Коровий баз – около старого пня
Александру Борисовичу Кусикову

Милый мой Сандро!

Прежде всего позволь засвидетельствовать тебе мои самые искренние чувства по поводу того несчастья, которое тебя постигло на днях.

Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о вышедшей книжке некоего юного поэта «Тоска Сазандари»36.

Я понимаю, что каждому молодому поэту свойственно, скажем вежливо, утилизировать то, что писали до него. В подобном же утилизировании упрекает, например, меня Львов-Рогачевский, причем по его точному подсчету я обокрал 1) Блока, 2) Апухтина, 3) Северянина, 4) Маяковского, 5) всех тех, чьи имена он успел запомнить.

Но этот самый поэтик не только утилизировал тебя, но просто переложил своими прозаическими словами все твои стихи, причем выбрал из тебя как раз наименее удачное и наименее характерное.

Веря в твою настойчивость, любовь к жизни и твердость духа даже в самые тяжелые минуты жизни, я спокоен: книжка поэтика не доведет тебя до самоубийства, и в крайнем случае ты окончишь самоубийством не свою, а его жизнь.

Но все же случай, конечно, тяжелый. Воры украли не только пальто, но и грязное белье. Кстати: у тебя в «Коевангельеране»37 есть опечатка: серце, вместо сердце; предприимчивый юноша и это обворовал: и у него в книге есть эта опечатка. Если у тебя найдется лишняя грамматика, пошли ему; при всей моей любви к тебе, я полагаю, что ему грамматика полезнее твоих стихов; на книжке можешь радостно, в виде пожелания, сделать надпись из Сережи:

Хорошо, когда сумерки дразнятся

И всыпают вам в толстые задницы

Окровавленный веник зари!38

Впрочем, если рассуждать очень здраво, то на этого юношу сердиться особенно не приходится; он виноват только в том, что обокрал тебя. В том же, что он сумел так исказить твой облик, он не виноват.

Просматривая статьи о тебе и вспоминая отзывы всех, начиная от двоюродного брата ветра и солнца, Бальмонта, и «каждый сам себе песочные россыпи» Вячеслава Иванова, до картонного Валерия Брюсова, вспомним, что в тебе хвалили.

Особенно приходили в восторг от твоего «востока». Ах, такой подлинный Восток, какого и на Востоке не бывает. Правда, после малороссийского востока Шагинян и сретенского востока Липскерова39, твой восточный акцент должен казаться гениальным. Вполне естественно: те (да и другие) стилизовали под восточный выговор свои стихи. У тебя это естественно, так как ты черкес.

Но главное твое отличие от них в том, что они ищут восток в реквизите восточном; у тебя восточный реквизит существует лишь постольку, поскольку он не мешает твоему русскому или европейскому ощущению. Все представления о том, что Кусиков – истинный поэт востока, правдивы лишь на две трети: истинный поэт, но не востока.

Твой Восток – это просто еще не пройденная ступень мирового ощущения.

Совершенно так же, как негр, окончивший университет в Оксфорде, еще долгое время наряду с европеизмом сохраняет черные воспоминания, так и ты, рьяно стремящийся к поэзии интернациональной, еще сохранил тот акцент, который является лишь случайностью, против которой борешься, а не основным.

Национальная поэзия – это абсурд, ерунда; признавать национальную поэзию – это то же самое, что признавать поэзию крестьянскую, буржуазную и рабочую. Нет искусства классового, и нет искусства национального. В твоих стихах мне как раз нравится то, что ты крепко и закономерно побеждаешь национальность.

Можно любить хромоногого, и не обращать внимания на его хромоту, но любить его за хромоту – это декадентство. Можно прощать национальные черты поэта (Гоголь), но любить его именно за это – чепуха.

В твоих стихах происходит та же эволюция, какая происходит и во всем человечестве: от национального оно переходит к сверхнациональному. И мне радостно видеть, как месяц от месяца ты крепнешь вне родины, потому что любовь к родине – это плохая сантиментальность.

Ты когда-то написал мне на одной книге: «Мой живой буйвол и твой железный уживутся в одном базу. Ведь я своего все-таки прогоню через все ухабы литературного поля».

Милый Сандро! Тут роковое заблуждение: я не идеолог железного буйвола, а ты не проповедник живого.

Именно этим-то мы, имажинисты, и отличаемся от футуристов. Мы – американцы в отношении к культуре. Мы признаем удобность машинизма, но ценим и пасхальные предрассудки. Моя любовь к машине зиждется вовсе не на том, что велосипед прекраснее жеребенка, а просто на том, что, если я хочу ездить на велосипеде, то я должен и заботиться о нем.

Футуризм воспевал машинизм, как человек, впервые попавший в ресторан и удивленный ресторанью; имажинизм, освоившись с машинизмом и хваля его, просто заботится о нем.

И я глубоко убежден в том, что в каждом из нас живет две души: одна любит машину, другая живой мир. Одни из нас стыдятся любви к растениям (природочка) (это я), другие скрывают свою любовь к железному негру (это ты).

Но подобно тому, как театр, ставящий только мистерию или только арлекинаду, рискует искалечить своих актеров, так же и поэты должны оркестровать свою душу всеми любвями, а не культивировать один инструмент.

В тебе до сих пор замечали только то, что явно, и совершенно упускали из виду заложенное.

Хвалили твой восток и не замечали твое западничество.

Хвалили твое восприятие природы, упуская из виду твою любовь к урбанистическому мироощущению40.

Хвалили твою музыкальную структуру стиха, не замечая образной архитектоники, которую, например, очень ярко выявил в «Аль-Кадре».

Словом, хвалили все то, что свойственно большей части людей и поэтов, принадлежности юношеского периода, упуская из виду, что ты взрослеешь. Проклятое «нам нравятся поэты, похожие на нас» до сего времени не изжито критическим эклектизмом.

Представь себе, что я стал бы графически изображать твое творчество: неужели я, желая быть точным, изобразил бы аул, сазандари, газыри?!

Ничего подобного: мостовая летом, камни выворочены, рельсы грудой, пахнет потом страданий, рабочие вон ушли; городская тоска, городской надрыв, – вот Кусиков.

Ты принимаешь жизнь тяжело, но только то приятие ценно, которое острой иголкой пробороздило душу. Вялое, с разлету принятое – грошово.

Есть два способа проходить свой поэтический путь.

Одни в молодости прыгают как можно дальше и затем начинают постепенно отходить назад. Таков путь безвременно скончавшего и похороненного в Роста41 Маяковского.

Другие идут здраво, ощупывая знаниями каждый свой шаг. Таков твой путь.

В оркестре русского имажинизма, где Есенин играет роль трубы, Анатолий – виолончели, я – (впрочем, черта ли я буду о себе говорить!), Рюрик Ивнев – треугольника, ты взял себе скрипичное ремесло. Но помни, что скрипка берет сочностью тона, а не визгом.

Ты, конечно, скорее график, чем живописец, несмотря на часто зрительное восприятие мира. И, как график, ты любишь тонкость рисунка. Эту тщательность часто принимают за сантиментальность и вылизанность, но ведь на то и существуют близорукие сердцем, чтоб не погибала русская критика.

Образы Есенина всегда сильнее твоих, образы Мариенгофа всегда точнее и глубже, но у тебя есть та лиричность, которой не хватает всем нам.

Ты обладаешь поразительным свойством, которое я назвал бы: пьянством образа.

Кто, кроме тебя, мог бы так написать:

…Витрины безводных озер…

…Подбитым галчонком клюется

В ресницах скупая слеза.

…Дрогнет и стучится мне в окно котенок –

Предосенний ветер – с перебитой лапкой…

…В небе облак лохматой дворняжкой

По-собачьему звонко плачет.

…На цыпочках день уходит,

Шепелявит листва в зарю.

…Когда заря кладет в ладони листьев

Копейки красные своих щедрот…

…Розовея, впрягались дали

В зарево звонкой дуги.

…В небе предутреннем лето

Расстилает дрожащий кумач.

…Чирикнут рифмы воробьями

С горбатых крыш стихов моих.

…У меня есть любимый пень

С кольцами лет на сморщенной лысине.

…Чвик-чивикнет рассвет на плетне воробьем,

Каркнет вечер на черепе вороном.

Ты обладаешь странной счастливой способностью: превращать случайное явление в закономерное.

Тебе не повезло в другом отношении: тебя слишком легко приняли. Отчасти здесь играло роль то, что изо всех имажинистов ты был наиболее умеренным, отчасти то, что ты всегда очень огрызался в жизни, отчасти (и это главное), что принимали не Кусикова-поэта, а Кусикова – писавшего стихи, не мастера Кусикова, а ученика Кусикова. Не замечали истинно ценного и нового, оправдывая это молодостью и случайностью.

Я помню, как ты пришел ко мне, когда готовы были «Сумерки», и почти со слезами спрашивал меня: выпускать их или сжечь. Я тогда скривил душой и сказал: печатай. Сказал я это потому, что хотя книга и была слабая, но тебе надо было ее видеть напечатанной для того, чтобы изменить поэтический почерк. Только увидя живого пьяного, можно раз навсегда бросить алкоголь или, наоборот, начать пить ежедневно. Все разговоры о том, что пьянство хорошо или дурно, – розовая вода.

Если бы ты не выпустил «Сумерок», вероятно долго бы еще писал именно так, и за «В Никуда», особенно за «Аль-Кадр»42, Кусиков 1919 года должен простить меня.

Твой поэтический путь я определяю так:

«Зеркало Аллаха» – период восточного футуризма.

«Сумерки» – период футуристического декадентства.

«В Никуда» – период декадентствующего имажинизма.

«Аль-Кадр» – начало подлинного имажинизма.

Есть такой юноша Иван Грузинов, которому очень хочется стать имажинистом. В недавно выпущенной книге «Имажинизма Основное», где вульгаризировано и переповторено обывательски все то, что хорошо звучало в моем «Дважды два пять» и Толиной «Буян-Острове», в этой книге, которую я скорее назвал бы «Епархиального благополучия Основное», автор пишет: «в имажинизме появился новый вид поэзии – некий синтез лирического и эпического».

Конечно, это галиматья, за которую должны руками и ногами ухватиться сто пятьдесят миллионов маяковских. Лирика есть поэтическое, эпос есть философское и историческое. И своими стихами ты блестяще доказываешь вековечность именно лирической сущности поэзии.

Быть поэтом штука нехитрая. Не трудно быть и имажинистом, для этого надо только, чтоб башка работала как следует. Еще легче быть талантливым поэтом. Все мы таланты. От таланта деваться некуда. Трудно быть нужным поэтом. Конечно, я говорю нужным не в том смысле, как ты, например, нужен для Слюнберга43 или для Ип. Соколова.

Нужность поэта проистекает от физиологичности его творчества. Бесполое творчество – это роковое свойство наших дней. Имажинизм есть эра мужского, животного, телесного мироощупывания, когда быть Фомою Неверующим важнее, чем быть бесполым Иоанном.

Златоусты все, Нужноустов нет. Нужно создать новое Электрическое Евангелье, которое умело бы обманывать людей, ибо без обмана нет искусства, а следовательно, нет и жизни.

Для того, чтоб обманывать умно, а глупо обманывать не стоит, надо быть мастером и авантюристом.

Я вижу в тебе задатки авантюриста, и от всего сердца желаю тебе, чтоб из тебя вышла «Сонька Золотая ручка» от поэзии. Поверь, что ею быть и нужнее и труднее, чем быть каким-нибудь вихрастым Бальмонтом.

Чего я хотел бы от поэзии? Чтоб она унежила душу мира. А на убежденья мне начхать. Унеживающее начало есть в душах только хулиганствующих, следовательно, есть и у тебя. Предоставь же быть паиньками тем, кто не умеет быть хулиганом и кто не смеет быть нежным. Нежность – это результат силы и здоровья.

Мне нравятся мускулы сердца и бицепсы мозга.

Прощай, Сандро! До скорой встречи в новом альманахе.

Твой Вадим

В Троицко-Сергиевскую лавру его преосвященству Рюрику Ивневу

Рюрик дорогой мой!

Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.

Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.

В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словно переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.

В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.

Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.

Если Мариенгоф – жокей имажинизма, если Есенин – инженер имажинизма, если Кусиков – придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.

Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.

Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным богом. Тот бог, которого ты назвал, уже не бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожили время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что мы не умеем жить и не умеем умирать.

Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, эта вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия – это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.

Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще не видимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.

Только верующий в религиозную подоплеку всякого творчества, только мистерийный творец может так любить огонь, как любишь его ты.

Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия «огонь» и «Рюрик Ивнев» неразлучимы в моем сознании.

И в самом деле: даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», «Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.

Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.

…Вот влюбленность, как огненный вихрь.

…Хочу, чтобы оба служили лучу.

…Еще горят глаза.

…И над воздушным пламенным костром

Качается, как всадник, месяц стертый.

…Глотну, как воздух, яростный огонь.

…В уста, в глаза, в огонь, в живот.

…Из окон визг, пылающий огнем.

…И, как душа, пылающий восток.

…Видишь, в божьем огне

Тело мое не горит.

…С какой бы сладкой болью целовал

Вот это очищающее пламя.

…Сгорит ненужный пепел – тело.

…Пусть кровь и плоть в огне горит.

…На душе горящая печать.

…И горят над этим морем чистым.

…Пред огнем я стоял.

…Внизу костер и пламень восхищенный.

…Вдыхая пламень яркий.

…Дал огонь пронзающий.

…Ах, кто мне поможет

Найти любовь в огне.

…Сгореть! Но сердцем не сгораю,

А только медленно горю.

…Обжигающий крик кнута.

…Никто не метнет на безумца горящего взгляда.

…И каждая буква невестой

Червонного солнца становится.

…Чорное золото губ!

…Чтоб кровь не горела пламенно.

…Жег свою душу.

…Плоть моя не горела.

…Довольно играть с огнем.

…Пусть в душе сжигаемой…

…Огненный крест свой носить.

…Огонь живительный и ясный

Возьмет истлевшие тела.

…И языком бездымно-жарким

Огонь лизнет в последний раз!

…Смогу ли очистить огнем?

…Горьким словом зажги меня.

…Как сожженный огнем своим,

Не сгорая дотла, горю.

И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.

С огнем у тебя самые приятельские отношения.

Может, тебе покажется странным, но я определенно утверждаю, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.

…Земная кора – обратная сторона медали,

А лицевая закрыта зеленой плесенью.

…Нет ни одного события без причины,

В густом смещении мы поймем все знаки.

У загоревшейся пыльной лучины

Я сниму кольцо, толстое как шина,

И забуду о несуществующем браке.

…Я кусочек основания треугольника.

О пространство! Хрустни своими пальцами.

С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,

С монастырскими кликушами и скитальцами.

Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму. И отрицая форму, кто же глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.

«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.

Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, – это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.

И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.

Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового – анархического, индивидуалистического – идеализма.

Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.

Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной междупланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.

Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.

Настанет страшный мир страшного суда, не божеского, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша – это наш главный лозунг.

Ты неверующий человек, ибо к богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что имажинизма основное не в % образов, а в отношении к миру.

Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко – философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, – профессиональные неврастеники и лодыри.

Душа без тела – вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.

Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.

Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.

Твой Вадим.


Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит.

В град Инонию44, улица Индикоплова45
Сергею Александровичу Есенину

Дорогой мой кудрявый Сережа!

Прежде всего о деле; вчера я получил на мой адрес письмо с просьбой переслать тебе. Так как это была открытка, то я прочел ее. Вот содержание: «Дорогой Сергей Александрович! Вы такой талантливый, вы такой настоящий поэт, дальше чего ехать некуда. И зачем вы, такой хороший и талантливый, затесались в эту компанию озорников и литературных хулиганов, где Шершеневич и Мариенгоф? Бросьте их! Вы уже с моей помощью вошли в историю русской литературы. Вы представитель подлинного крестьянского творчества. Я очень люблю ваши стихи. Расстаньтесь с имажинистами. Верьте мне: вы талантливы уже по одному тому, что я вас люблю. Ваш…» Подпись я не мог разобрать, но, судя по орфографии, кто-то из критиков.

Самое большое твое несчастье в том, что много ты получаешь таких писем и все фабрикуются в одном и том же месте.

Вообще, Сережа, я думаю, что вечером, снимая штаны и ложась спать, ты молишься так:

– Господи! Сделай так, чтобы меня не похвалили завтра!

В самом деле: кто тебя не хвалит! Тут и Рогачевский, и Разумник, и Брюсов, и Блок, и Ломоносов, и даже, не к вечеру будь помянут, Фриче.

При всех твоих достоинствах всегда указывается на один недостаток – близость с имажинистами. Прямо какое-то бельмо на глазу у всех твой имажинизм.

И талантливый, и гениальный, и необыкновенный, только имажинист! Словом: «хороши наши ребята, только славушка дурна».

Другим не нравится то, что Есенин – богоборец дурного стиля. Как дешево! Такой талантливый – и уже богоборец!

Третьим (эти, кажется, живут в Государственном издательстве) не нравится, что ты молишься Богу. Помилуйте, такой талантливый – и уже богоискатель.

Не знаю, правда ли, но мне Толя рассказывал, что когда Госиздат захотел тебя переиздавать, то он выкинул и вычеркнул всюду слово «Бог».

Точно в анекдоте про старую цензуру, где цензор из поваренной книги выкинул выражение «поставить пирог на вольный дух».

Как бы то ни было, замечательно, что для всех ты «талантливый, гениальный, но вот один недостаток».

Все это происходит, конечно, потому, что все видят своего Есенина, а не есенинского Есенина.

Самой твоей характерной чертой является строительство нового образа, поскольку он помогает строительству нового мира, хотя бы мира несуществующего.

Когда у тебя хватает слова, ты находишь новое сравнение, ибо найти правильный образ – значит создать вещь. Была голова – и была голова. Не жила, а так, как-то прозябала. Не то голова, не то черт знает что такое. Голова, а что такое голова – не знаем.

Пришел ты и сказал: «Головы моей желтый лист» – и голова стала существовать.

Когда не хватает образа, ты просто заменяешь словом «иной» или «новый».

…Новый Назарет перед вами!

…Земля предстала

Новой купели.

…О новый, новый, новый,

Прорезавший тучи день.

…Новый берег недалек.

…Взвихренной конницей рвется

К новому берегу мир.

…О, вывези наш шар земной

На колею иную.

…Новый Содом

Сжигает Егудиил.

…Новый из красных врат

Выходит Лот.

…Новый сеятель

Бредет по полям,

Новые зерна

Бросает в борозды.

…Я иное постиг учение.

…Я иное узрел пришествие.

…Я иным тебя, Господи, сделаю.

…Новый пришел Икдикоплов.

…По-иному над нашей выгибью

Вслух незримой коровой Бог.

…Все равно: он иным отелится

Солнцем в наш русский кров.

…Новый сойдет Олипий.

…Нового вознесения

Я оставлю на земле следы.

…Я вспашу черные щеки

Нив твоих новой сохой.

…Новый он сбросит жителям

Крыл колосистых звон.

…Новые вырастут сосны.

…Кто-то с новой верой.

…Новый в небосклоне

Вызрел Назарет.

…Новый на кобыле

Едет миру Спас.

И так далее, до бесконечности.

Замечательно, что даже глагол у тебя бывает только в будущем времени. Глагол настоящего времени и прошедшего ты употребляешь очень редко.

Это твое заглядывание в будущее и объясняет как-то, чего не понимают критики. Ты меньше всего поэт настоящего, а как поэт будущего столетия – ты видишь то, чего они не видят.

Им кажется смешным, что корова прогревается в заре, что все явления природы у тебя тесно связаны со скотным двором. Но это именно оттого, что ты тоскуешь по уже уничтоженному скотному двору. В двадцать первом столетии, когда вместо молока и хлеба будут питаться лепешками из аптеки, о корове будут грезить и мечтать и коровий помет, в аспекте веков, будет казаться чем-то восхитительным и благоуханным, как кринолин для современных эстетов, которые забывают, что этот самый кринолин при жизни пах очень скверно, ибо маркизы мылись до чрезвычайности редко.

Ты, живущий в двадцать первом веке, воспевая коров и иные вымирающие предметы, воспеваешь то, что уже не существует, и эта твоя любовь не пантеизм, как уверяют те, кто только что выучил это слово, а самый простой эстетизм. Несомненно для меня: Сергей Есенин – эстет и даже эклектик, несмотря на свое стремление к новому, но он заслужил право на этот эклектизм, ибо за свою короткую жизнь он опередил жизнь на столетие.

Как сейчас дети трех-четырех с удивлением спрашивают: мама, а что такое калач? – так через сто лет будут спрашивать: а что такое лошадь? И вот ты объясняешь, что такое корова и кобыла. Я бы сказал, что ты на корову смотришь с исторической точки зрения.

Тебя упрекал как-то один «смешной дуралей», что ты все предметы сравниваешь с кобылой (отсюда даже термин остроумец придумал: кобылофил46).

Был такой плохой писатель Потапенко (когда он пишет стихами, его зовут Бальмонт); есть у него рассказ из поповской жизни, и там один поп говорит: когда часто поешь одну и ту же вещь, голос крепнет.

Нечто аналогичное проделываешь и ты.

С самого начала твоей поэтической деятельности ты намеренно сузил то, о чем ты пишешь. Но это происходит не из жадности, не из неумения, а опять-таки от эстетического желания: доделать.

Увидал предмет, окрестил его иконой образа; отошел, снова берешь тот же предмет и снова его крестишь другой («иной», «новой») иконой. Может быть, на этот раз еще лучше.

Повторяя свои темы, ты только присматриваешься к предметам и явлениям и раз от разу замечаешь то, что не заметил в предыдущий раз и что не заметят дилетантствующие, стремящиеся охватить все новые и новые просторы. Отсюда правильность, убедительность и крепость образов. У тебя меня поражает поразительная любовь к жизни. Ты ее любишь так, как, может быть, не любил ее Пушкин, который был одним из самых больших жизнелюбов.

Редкое умение, Сережа, подойдя к жизни с открытым лбом и зная все ее грехи, грязнотки, протянуть ей руку без перчаток и без позы: вот, мол, я какой – она грязная, а я ей без перчаток.

Откуда же эта любовь к жизни? От ощущения своего тела и физиологического естества мира.

Для того, для кого гроза, заря, трава нечто абстрактное, – в этих явлениях только дух, для тебя – мясистое существо. А ведь как ты там ни финти и каких романтических слов ни подпущай, но если настоящему человеку предложат: жить с толстогрудой бабой (ноги в навозе, волосы в масле) или с самой что ни на есть распрекраснейшей статуэткой, выберешь и полюбишь бабу.

У тебя к миру именно такое отношение: баба!

Хоть и плохая, а люблю, потому что другой нет. И не надо. Плохая, да моя. И люблю, и буду любить, и вас научу любить.

Поэт будущего любит настоящее во имя прошедшего. Таков и ты.

Потому-то весело и бодро гремит барабан твоих образов, труба твоих точных метафор.

Смешно выписывать примеры из тебя. Твои стихи вошли уже и так во все хрестоматии. К тому же ты не так утруждаешь читателей, тщательно перепечатывая из сборника в сборник, из книги в книгу одни и те же стихи, заставляя всех следовать своей манере.

Прочти раз, прочти два, прочти три – и тогда, на третий раз, увидишь то, что не видал в первые два раза. Как ты сам относишься к миру, как ты сам сужаешь свой кругозор во имя качества, так сужаешь ты перед читателями кругозор Есенин (есть такая страна, волосатая верой, лежит она по соседству с Мариенгофией, где страшная экзотика чувств). И, конечно, когда ты пишешь:

То несчастье – родиться поэтом

И своих же стихов не любить, –

ты лжешь, лжешь, как всякий поэт, ибо нелгущий поэт (вроде Брюсова) – писарь, протоколист в штабе событий. Свои стихи ты любишь, недаром так часто обкрадываешь сам себя.

И даже при всем твоем натиске, стремительности, у тебя есть какая-то медлительность в твоем поступательном движении. То, что было тобой сказано, ты непременно повторишь. Да вот тебе маленький пример. Стоило тебе написать «Я и в песнях, как ты, хулиган», как ты немедленно взял этого хулигана и заботливо повернул, чтоб в микроскопе лиризма поподробнее засиять образами «Исповеди хулигана».

А всем этим твоим друзьям: Рогачевским, Разумникам и пр., пр. (имена ты их, Господи, Продовольственный Отдел да Биржа труда веси) – объясни по-товарищески, что вовсе не испортился ты внезапно. Просто развиваешься, крепнешь, и все те черты, которые у тебя намечались в молодости, сейчас стали четче. А что они, эти самые критики, раньше не замечали, так это за счет их умственных способностей и устройства мозгового глазного яблока.

Кстати, многих очень коробит то, что полюбил ты странные слова вроде «задница», с луной что-то нехорошее делаешь, мерина вовлекаешь в содомию! Я не скажу, чтоб и я от этого был в восторге, но смотрю на это очень спокойно.

Во-первых, это временная болезнь. Сейчас ты в таком словосостоянии, что, вероятно, любимой женщине иначе как «ты – …» не говоришь.

Во-вторых, все поэты любили такие слова. Почитай Пушкина, Лермонтова. Одни маскировали и называли это кинжальными словами; по-моему, это просто расширение лексикона.

В-третьих, и это самое главное: я вижу здесь проявление того же эстетизма, ты любишь говорить те слова, которые не говорят другие. Так ведь у каждого свой жаргон, и это не может нравиться или не нравиться. Не нравится мне, что Есенин пишется не через «ять». Ерунда!

И я на твоем месте не стал бы ничего объяснять насчет снятия фигового листа со слова. Пишу так, потому что нравится, а не нравится вам, так ведь переулков много, можно и разойтись. Разве не так, Сережа?

Кстати, на днях мне несколько футуристиков говорили, что наши дела плохи, потому что Маяковский и Брик решили нас проглотить. Эта перспектива меня лично очень напугала, потому что не хотел бы очутиться в дураках.

Жму твою лапку.

Твой Вадим

Восемь пунктов

1

На обвинение «Поэты являются деклассированным элементом!» надо отвечать утвердительно:

Да, нашей заслугой является то, что мы УЖЕ деклассированы. К деклассации естественно стремятся классы и социальные категории. Осознание класса есть только та лестница, по которой поднимаются к следующей фазе победного человечества: к единому классу. Есть деклассация в сторону другого класса – явление регрессивное; есть деклассация в сторону внеклассовости, базирующейся на более новых формах общества; эта деклассация – явление прогрессивное. Да, мы деклассированы, потому что мы уже прошли через период класса и классовой борьбы.

2

Аэроплан летит в воздушном пространстве, оторвавшись от земли. Земля нужна ему как точка, от которой он отталкивается. Без земли не было бы полета. Аналогия: искусству быт нужен только как отправная точка. Но заставьте искусство валандаться в быте, и вы получите прекрасный аэроплан, который перевозит по земле (некоторые зовут его трамваем).

3

Поспешным шагом создается новое «красное эстетизирование». Маркизы, пастушки, свирели – каноны сентиментальной эпохи. Машины и сумбур – эстетические привычки буржуазно-футуристической эпохи. Серп, молот, мы, толпа, красный, баррикады – такие же атрибуты красного эстетизирования. Примета зловещая. Фабрикаты штампа. Об аэропланах легко писать теперь, надо о них было писать до изобретения. Легко сейчас воспевать серп и молот. Надо было до революции. Эстетизирование не в том, что воспевать (красивость маркизы не более эстетична, чем красивость баррикад); эстетизирование в том, что воспеваются внешне модные предметы с внешне модной точки зрения.

4

Упреки «ваше искусство не нужно пролетариату!» построены на основании ошибки с марксистской точки зрения: смешивается пролетариат с отдельными рабочими. То, что не надо Сидорову или Иванову, может быть, как раз нужно пролетариату. Если встать на точку зрения: это не нужно пролетариату, потому что 100 Ивановых это сказали, [она] поведет к выводу, что пролетариату никакое искусство не нужно: часть рабочих и солдат разорвала гобелены Зимнего дворца на портянки – следовательно, старое не нужно. Часть рабочих отозвалась отрицательно о новом искусстве – следовательно, оно тоже не нужно. То, что нужно пролетариату в 1924 году, выяснится пролетариатом в 2124 году. История учит терпению. Споры в этой области – прогноз гадалки.

5

Протестуете против бытописательства? – Да!

За что вы? За быт? – Разъясняем.

Быт можно фотографировать – точка зрения натуралистов и «пролетарствующих» поэтов. Быт можно систематизировать – точка зрения футуристов. Быт надо идеализировать и романтизировать – наша точка зрения. Мы романтики потому, что мы не протоколисты. Мы наряду с лозунгом «Борьба за новый быт» выдвигаем лозунг «Борьба за новое мироощущение».

6

Работа человека складывается из двух моментов: 1) так называемой работы (производство), которая служит непосредственной выработке и которую ограничивают пока 8-часовым днем, а потом ограничат и двухчасовым, и 2) работа, которая производится беспрестанно в психике (умственная), которую нельзя ограничить никаким декретом охраны труда, кроме декрета смерти. Помогать первой работе взялись производственники. Обслуживать вторую – беремся мы.

7

К спору о том: что поэт такой же человек, как все, или он избранник? – Арабский скакун такой же конь, как и все извозчичьи лошади. Но почему-то на скачках он бывает впереди других. Кстати: не напоминают ли пролетарствующий «Леф» и литературные октябристы из «На посту» – потемкинские деревни?

Мы предпочтем тундровые мхи петербургской академии пирамидальным тополям из войлока и мочалы футуро-коммунэров.

8

Октябрьская революция освободила рабочих и крестьян. Творческое сознание еще не перешагнуло 61-й год.

Имажинизм борется за отмену крепостного права сознания и чувства.

Анатолий Мариенгоф

Вадим Шершеневич

Николай Эрдман

Рюрик Ивнев

Сергей Есенин


Гостиница для путешествующих в прекрасном. 1924. № 3. С. 1–2.

Существуют ли имажинисты?

Сейчас трудно, да и, может быть, не нужно, говорить об имажинизме уже по одному тому, что наличие отдельных имажинистов отнюдь не знаменует самый факт существования имажинизма. Имажинизма сейчас нет ни как течения, ни как школы.

Причины зарождения и кончины имажинизма закономерны, как и все в истории литературы.

Имажинизм появился как противовес футуризму. Футуризм был возрождением натурализма. Исконная борьба натурализма с романтизмом должна была выдвинуть противника футуризму. И этим противником явился имажинизм. Борьба была крепкая и насмерть.

Футуризм, говоря все время о формальных достижениях, на самом деле протаскивал голое содержание фотографического порядка.

Имажинизм, говоря все время о романтике революции, в сущности являлся воплем о новой академии формы.

Пересматривая законы ритма, рифмы, архитектоники, он стремился создать новый и закономерный канон.

В основу своего учения имажинизм клал образ как самый незыблемый материал слова.

Поэзия оперирует исключительно со словом, которое соединяет в себе элементы образа и понятия. Из этой литературы имажинизм отдавал понятие философии и разговору, оставляя поэзии образ, являющийся первым и девственным смыслом слова.

Более подробно разбор слова и образа был сделан в трех книгах имажинистов: «Буян-остров» А. Мариенгофа, «Ключи Марии» Сергея Есенина и «Дважды два пять» Вадима Шершеневича.

Разбирая теперь эти брошюры и отнюдь не отмежевываясь от сказанного в них, мы наглядно видим, что упор был сделан именно на формальные изыскания и на мастерство.

Как я писал уже выше, борьба между имажинизмом и футуризмом была жестокая. О победе говорить не приходится, ибо побежденными оказались обе школы. Если имажинизм сейчас мертв, то футуризм уже благополучно похоронен. Это произошло в силу объективных причин, лежащих вне поэзии.

Поэзия, как и всякое искусство, есть бомбардировка фактов и быта. Это есть артиллерийская подготовка. После этой подготовки и разрушенных фортов движется пехота мысли – философской и публицистической.

Теперь сама поэзия пущена врукопашную. Здесь побеждает уже не мастерство, не точность прицела, не разрыв лиризма, а более крепкий кулак.

Драка с жизнью идет не фехтовальным приемом, а на шарап47.

В таком виде искусство вообще помочь не может, ибо пользование искусством в таком смысле сильно напоминает вколачивание в стену гвоздей фарфоровой чашкой.

Отсюда и общий кризис поэзии, да и спроса на поэзию. Вероятно, уже очень давно поэзия не имела такого малого круга читателей.

Сущность поэзии переключена: из искусства она превращена в полемику. И поэтому сейчас, конечно, сильные и ударные стихи Д. Бедного более актуальны, чем лучшие лирические стихи любого поэта.

От поэзии отнята лиричность. А поэзия без лиризма – это то же, что беговая лошадь без ноги.

Отсюда и вполне понятный крах имажинизма, который все время настаивал на поэтизации поэзии.

Крах этот, конечно, временный, как вообще ничто в истории искусств не бывает постоянным.

Но также ясно, что новое возрождение поэзии произойдет не под лозунгами имажинизма уже прежде всего потому, что возрождающейся поэзии придется иметь перед собой врагом не натурализм под маской футуризма, а иного врага.

Во всяком случае, новое романтическое течение в поэзии очень много вызовет из заветов символизма и имажинизма, отбросив от первого мистику, а от второго ошибки, связанные с тактическими и временными увлечениями.

Таким образом, сейчас говорить об имажинизме можно не с точки зрения современника, а только с точки зрения историка.

Но, может быть, над прекрасными могилами можно выучиться жизни не хуже, чем на шумных перекрестках.

Имажинизм внес в историю поэзии впервые разработанные проблемы материала, над которым работает поэт, опроверг многие заблуждения натурализма и разоблачил обманчивый и внешне привлекательный вид троянского коня футуризма, в брюхе которого помещался старинный враг поэзии – абстракция лозунгового слова.

В тот день, когда перед мастером и перед читателем снова возникнет проблема воздействия искусством как лиризмом, быстро отпадут те однодневки, которые сейчас претендуют на мнимовечное существование.

Читатель и писатель, 1928, 1 февр.

Загрузка...