Нас Партия великая ведет,
Всех на великий подвиг окрыляя.
И солнце лучезарное встает,
Нам путь большого счастья озаряя.
Мы с Партией великою идем
Дорогой ясной к цели благородной.
Мы с гордостью и радостью поем
О нашей дружбе светлой, всенародной.
Годами эта дружба скреплена,
Она в сердцах народов нерушима.
В борьбе, в боях испытана она,
И с нею мы навек непобедимы!
Мы с Партией идем, мы ей верны,
Она — могучий светоч нашей жизни.
Нам правдой Ленина освещены
Пути к вершинам светлым коммунизма.
Было раннее утро, когда Алеша вышел из автобуса на Театральной площади. В двух кварталах отсюда — улица Писарева. А вот и дом, указанный в билетике справочного бюро.
Недавно Алеша со школьными товарищами побывал в музее Ленина, который открылся в Мраморном дворце. Здесь бережно собрано всё, что связано с памятью о великом вожде, — рукописи, книги, личные вещи Владимира Ильича.
Но где же знаменитый броневик? В музее его не оказалось. Ребята гурьбой отправились в райком комсомола. Там сказали: дело, мол, не заброшено, броневик ищут.
Алеша только что закончил школу, впереди свободное лето — и вдруг такой случай: ищут броневик, с которого в 1917 году у Финляндского вокзала выступил Ленин! «Вот на чем испробовать свои силы, волю, характер… — решил Алеша, — а главное, это же так важно: отыскать ленинский броневик!»
Долго в раздумье бродил он по городу, строя различные планы поисков исторической машины, и сам не заметил, как очутился на площади перед Финляндским вокзалом.
В нескольких шагах возвышалось ступенчатое сооружение из полированного камня. Была уже ночь, задумчивая белая ночь, которая так незаметно сменяет июньский день в Ленинграде. Алеша остановился, любуясь живой игрой света и теней на камне. В зеркальных гранях его отражались разноцветные огни быстро мчавшихся поздних трамваев. Юноша поднял голову и тут только вполне понял, где он находится. На гранитном подножии высилась бронзовая фигура Ленина. Владимир Ильич весь подался вперед: ноги широко расставлены, ладонь вытянутой вперед руки энергично повернута вниз, большой палец оттопырен… Памятник изображал Ленина, говорящего речь с броневика.
Рассеянно скользя взглядом по граниту, Алеша не сразу отдал себе отчет в том, что он видит здесь что-то новое для себя. Бронзовый овал, врезанный в гранит, — это как бы башня броневика. А сбоку башни два небольших, тоже бронзовых, щитка — словно распахнутые створки небольшого окошка. Щитки изображают, догадался Алеша, пулеметную амбразуру.
Открытие его заинтересовало. «Странно, — подумал он, — ведь я бессчетное количество раз видел памятник… На лыжную вылазку — с Финляндского вокзала; летом по грибы, ягоды — опять отсюда… И обязательно хоть взглядом поприветствуешь Ильича. Как же я не замечал такой детали в памятнике?» И Алеша объяснил себе это единственным: Ленину смотришь всегда в лицо, а не под ноги.
Он продолжал разглядывать щитки. «Любопытно, очень любопытно…» И вдруг подумал: «А почему, интересно, скульптор их приделал?»
Видывал Алеша бронемашины — и в майский праздник и в октябрьский по городу проходит боевая техника. Тут уж каждую машину осмотришь. И, вспоминая сейчас устройство броневиков, Алеша готов был поспорить на что угодно, что предохранительные щитки ставятся не на каждой пулеметной башне. Не очень-то, значит, и нужны!
Почему же скульптор изобразил на памятнике башню со щитками? Не просто башню, а именно со щитками? Ради украшения?
«Но ведь это памятник Ленину, — продолжал рассуждать Алеша, мысленно споря со скульптором. — И Владимир Ильич изображен не вообще на броневике, а на той самой машине, с которой он говорил речь у Финляндского вокзала. Уместна ли здесь вольность?»
«Нет, неуместна! — вдруг решительно ответил себе Алеша, и у него заколотилось сердце от волнения. — Ведь если это не вольность скульптора, то в таком случае… В таком случае скульптор твердо знал, что он лепит! Может быть, перед ним был броневик?»
И Алеша решил наутро же разыскать скульптора.
Поднимаясь, этаж за этажом, по лестнице, он слышал за стеной заводские шумы. Последняя площадка, дверь на чердак — и Алеша, озадаченный, остановился на пороге: под стеклянным куполом крыши цветочная оранжерея… Но это была только минутная иллюзия. Вглядевшись, он не обнаружил вокруг ни одного живого цветка; это разостланные на полу декорации создавали пестроту и праздничность Здесь их чинили, обновляли и рисовали заново для ленинградских театров.
В мастерской работал человек, который ему нужен. Вскоре Алеша увидел и самого скульптора. Звали его — Сергей Александрович Евсеев.
Он был в свободной, до колен, блузе без пояса, какие обычно носят художники. Лицо красивое и приятное, с каштановыми, в виде пары веретен, усами. Густые волосы зачесаны назад, а когда он наклонял голову, — прядями падали на высокий лоб.
— Извините, — деликатно направил он разговор, — я не расслышал: вы откуда?
Алеша назвался и, не теряя времени, перешел к делу.
— Ведь это же правда, — сказал он, — что вы создали памятник Ленину у Финляндского вокзала?
Скульптор кивнул, но тут же сделал поправку:
— Авторов трое: архитектурную часть выполнили академик Владимир Алексеевич Щуко и архитектор Владимир Георгиевич Гельфрейх. А ваш покорный слуга лепил фигуру…
Он помолчал, раздумывая.
— И это неточно! — Сергей Александрович откинул прядь волос со лба. — Даже при наличии такого крупного мастера, как Щуко, вдвоем мы едва ли решили бы задачу… Учтите: воздвигался первый в социалистической стране монументальный памятник. И кому! Вы представляете масштаб задачи? Ленину!
Сергей Александрович рассказал, что в мастерскую приходил и путиловский слесарь, и токарь с судостроительного, и ткач, и моряк, и железнодорожный машинист. Из Москвы приезжали члены правительства. Собравшись в тесный кружок, ученики Ленина, старые большевики, проводили в мастерской вечера, а нередко и ночи, рассказывая о великом вожде.
Алеше не терпелось вставить слово, — не памятник интересовал его, а броневик.
— Сергей Александрович, а вот на башне у памятника щитки. Это вы для украшения или…
Сказал — и замер. «Если для украшения, — пронеслось у него в голове, — тогда всё рухнуло!»
Скульптор сделал большие глаза.
— Что вы… Как бы я мог… Это точная деталь.
— Точная?… Значит… Сергей Александрович! — вскричал Алеша в восторге. — Вы видели броневик?
Скульптор, несколько смущенный, развел руками.
— К сожалению, не довелось.
— Но тогда как же… — пробормотал Алеша, не в силах скрыть огорчение.
Скульптор улыбнулся.
— Если вас, — сказал он, — интересует эта сторона дела, извольте: в руках у меня был чертеж башни броневика.
— Чертеж?… — Надежда, кажется, возвращалась к Алеше. — А где он, можно посмотреть?
— Можно ли видеть чертеж? — Скульптор с любопытством посмотрел на юношу. — А зачем вам?
Алеша замялся. Признаться в своей затее — а ну, как поднимет на смех! Но делать было нечего. И он честно рассказал, как есть.
Скульптор не рассмеялся.
— Чертежа-то нет… — сказал он и задумался, приложив руку к губам, отчего усы его коснулись носа. — Ведь тому двенадцать лет. Памятник сооружен в 1926 году. Насколько помню, это был даже не чертеж, а просто беглый набросок общего контура башни с основными деталями. Мне, лепщику, только взглянуть — больше для дела ничего и не требовалось. Нет, рисунок не сохранился.
Алеша не отступался.
— А, может быть, вы вспомните, — сказал он, — откуда этот рисунок, где его достали?
— Это идея! — Скульптор встрепенулся и весело закивал. — Идемте. Я дам вам адрес. — И зашагал, широко размахивая руками.
Алеша устремился было за ним — да тут же споткнулся на гладком месте: с половицы предстояло шагнуть в воздушную бездну. Перед ним, насколько хватал глаз, расстилалось голубое небо с кучевыми облаками.
— Идемте, идемте, — подбодрил его скульптор и смело зашагал по облакам.
Ничего не оставалось делать. Преодолевая отвратительное ощущение, что портишь чью-то работу, Алеша на цыпочках, балансируя, пошел вслед за скульптором.
Тот обернулся:
— Это декорация из «Руслана и Людмилы». Помните сцену: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?»?
— Однако же мы заследили декорацию.
— Полотно пойдет в переработку. Здесь будут скалы для «Демона».
По скалам, тем более будущим, Алеша зашагал уже смелее.
Они остановились за перегородкой, которая отделяла часть помещения от зала с декорациями.
— Моя мастерская, — торжественно провозгласил скульптор, закрывая за собой дверь, и Алеша увидел картонных рыцарей, надменно ставших около стен, гладиаторов, королей, а также отдельные головы из гипса, белые, черные или позолоченные, теснившиеся на полках, подоконниках и по углам.
— Прошу садиться, — и скульптор указал на диван, а сам принялся рыться в столе, выдвигая и с треском захлопывая многочисленные ящики.
— Вы хотели знать, — говорил он при этом, — откуда взялся чертеж башни броневика. Я получил его от своего руководителя работ, академика Владимира Алексеевича Щуко…
Наконец он разыскал алфавитную книжку, которой, видно, не часто пользовался, и написал Алеше адрес.
— Сейчас Владимир Алексеевич в Москве, он строит новое здание Всесоюзной библиотеки имени Ленина. Конечно, очень занят. Но человек он обязательный — не сомневаюсь, что ответит.
Алеша аккуратно сложил записку и стал прощаться. Но скульптор, улыбаясь, задержал его.
— Нет, юноша, мастерскую скульптора вам так просто не покинуть, — и он вынул из шкафа маленькую глиняную статуэтку. Затем осторожно поставил ее на стол.
Это было изображение Ленина. Алеша, облокотившись о край стола, стал рассматривать статуэтку, между тем как скульптор, чуть притрагиваясь к ней, поворачивал ее то одной стороной, то другой. Маленькая вещица имела очень близкое сходство с гигантской бронзовой фигурой на площади у Финляндского вокзала.
Алеша высказал свое мнение.
— Да, это так, — кивнул скульптор. — Впрочем, появилась она совершенно независимо от памятника…
Сергей Александрович рассказал, как в ночь после смерти Ленина он не мог заснуть и тогда сел к столу. А к утру была готова вот эта статуэтка.
Каждый по-своему пережил великое горе утраты… Поэт выражает свои мысли и чувства в стихах, композитор — в музыке, художник — в красках, скульптор — в глине, гипсе или мраморе.
И еще раз Сергей Александрович удержал гостя.
— Позвольте, а знаете ли вы, что это за комната?
Он вышел на середину мастерской.
— Вообразите, что под ногами у нас нет пола. Смотрите на меня.
И он зашагал вдоль стен, объясняя:
— Пол в этой комнате был разобран… вот до этих пор, вот до этих. Два верхних этажа здания соединили в один. Здесь происходила лепка фигуры Ленина. Иначе бы она не уместилась.
И он рассказал, как шла работа.
Прежде всего взялись за дело слесари и кузнецы. Они изготовили массивную металлическую площадку и установили ее на роликах. Это давало возможность поворачивать скульптуру для осмотра. А чтобы глина не обрушивалась, лепка происходила на кованом каркасе. И по мере того, как фигура вырастала, ее обносили со всех сторон деревянными лесами, как при постройке зданий. Внизу рабочий разминал смоченную водой глину и в бадье подавал на леса скульптору.
Это специальная глина. Сергей Александрович положил перед Алешей сухой комок зеленовато-пепельного цвета и рассказал, что добывается лепная глина близ Ленинграда, у Пулковских высот, а славится среди скульпторов чуть ли не по всей стране. Глина свободна от примесей, очень пластична, то есть вязка, послушна в руках, а при высыхании не растрескивается.
После этого он показал свой инструмент. Лепят только руками, окуная их то и дело в полубочонок с водой — «окоренок». Но для уплотнения накладываемой на каркас глины применяются деревянные молотки, самые простые, какие можно встретить в руках людей многих профессий. Другое дело — стек!
Стек, на языке скульпторов, — небольшая палочка, мягко изогнутая в виде ложки. Размеры и фасоны различны. Употребляются стеки при работе над подробностями лица, рук, костюма.
Алеша перебирал на столе звенящие от сухости палочки, когда скульптор вынес из шкафа еще один стек; этот был темного пальмового дерева.
Осмотрев коричневую пахучую палочку, Алеша бережно возвратил ее. Он понял, что за вещь побывала у него в руках.
— А эта глина тоже сохранилась с тех пор?
Скульптор разломил комок пополам, половину подарил Алеше, остальное спрятал.
Отвечая на вопросы гостя, Сергей Александрович рассказал, какой путь прошла глиняная статуя, прежде чем превратилась в памятник на площади. Путь таков: сначала глиняную модель, как говорится, «одевают в шубу» — обмазывают всю толстым слоем алебастра. После того, как алебастр затвердеет, его, разламывая по кускам, снимают с модели, получая ее обратный отпечаток. Затем в этой алебастровой форме отливают модель уже из алебастра. Эта модель много прочнее глиняной. Ее уже можно доставить на завод. А там опять делают обратный отпечаток модели, но уже в земле. Металл льют в земляные формы..
— Идея! — вдруг воскликнул скульптор и подмигнул Алеше. — Вот с кем вам надо познакомиться: с Юлкой! Оскар Оскарович Юлка, старый большевик, лично знал Владимира Ильича. Уж он-то вам расскажет про броневик!..
В назначенный день Алеша задолго до условленного часа уже прогуливался перед калиткой с вывеской: «Театральная декоративная мастерская».
В кармане у него лежала телеграмма из Москвы, — первая, полученная им в жизни. Когда разносчик с кожаной сумкой на боку и с железной тростью в руке решительно, словно имеющий какую-то высшую власть над судьбами людей, вошел к нему в комнату и сухо спросил: «Вы Саввушкин Алексей Петрович?» — Алеша от волнения не смог членораздельно ответить. Ему вдруг вспомнилось детство, и такой же бесстрастный человек перед дверью соседки, и внезапный плач и крики женщины… Тогда ему сказали: «Это принесли телеграмму. У Анны Павловны кто-то умер».
Но в руках у Алеши был ответ на его же собственную телеграмму академику Щуко. Смекнув это, он облегченно вздохнул, однако не сразу решился распечатать сыроватый, пахнувший непросохшим клеем, бланк. Что в нем? Может, академик давным-давно забыл всю эту историю с чертежом. Мало ли чертежей перебывало у него в руках? Прошло двенадцать лет…
Алеша, помедлив, набрался духу и решительно сорвал ярлык, расправил сложенный в гармошку бланк с наклеенными строками и, к своему недоумению, не обнаружил подписи академика… Под текстом — какая-то совсем неизвестная фамилия.
Писал секретарь академика Щуко. Он извещал, что академик в отъезде — не то на Урале, не то на Кавказе, — где подбирает мрамор для строящейся по его проекту Всесоюзной библиотеки имени Ленина.
«Возвращении академика Москву, — говорилось в телеграмме на особом, без предлогов, телеграфном языке, — будет доложено вашем запросе точка ждите личного ответа академика точка».
В тот же день телеграмма пошла по рукам товарищей Алеши, и ребята выразили немало восторгов по поводу смелых начинаний их изобретательного друга. Предпринятые Алешей шаги были единодушно одобрены. Однако возник спор: следует ли откладывать поиски броневика до возвращения академика? Сам Алеша не успел еще об этом подумать, но от ребят услышал весьма дельные соображения. Большинство сошлось на том, что ждать ответа — значит бездействовать, а это рискованно. Ведь неизвестно, когда академик будет в Москве. Между тем уже лето. Будь зима, можно бы и не тревожиться: под снежными сугробами никто не пойдет собирать металл. Но лето — самая пора для утильщиков. Никто не знает, где эта старенькая машина. Но попадись она на глаза не только утильщику, а любому хозяйственному человеку — и пропала… «Чего же, — скажут, — добру валяться, когда стране нужен металл!» И, по неведению, отправят исторический броневик на завод, в переплавку. Может это случиться? Может, причем и сегодня, и завтра, и каждый день. Нельзя откладывать поиски!
Перемахивая по крутой каменной лестнице через две и три ступеньки, Алеша на одном дыхании взбежал наверх, постучался к скульптору и, к своему удивлению, уже застал у него гостя. Неужели опоздал? Нет, часы на браслетке исправно тикали. Как видно, старые друзья сошлись пораньше, чтобы побыть вдвоем до делового разговора. Сидели они рядышком на диване и вполголоса беседовали.
Оба обернулись на скрип двери, и Алеша с жадным любопытством уставился на Юлку. Трудно было определить его возраст. Щеки полные, розовые, а сам лысый — только на темени, коричневом, как у очень старых людей, торчал одинокий седой хохолок.
— Здравствуйте… — сказал старик, в свою очередь вглядываясь в Алешу и отвечая на его приветствие. Он произнес это не по-русски мягко: «а» прозвучало как «я», «у» как «ю».
Старик встал, точнее сказать, вспорхнул с дивана — так легко это у него получилось — и, мелко и быстро шагая, пошел навстречу Алеше. Он представился, солидно сказал, что вот уже скоро пятьдесят лет, как работает кожевником, и подал руку — жесткую, мозолистую и несоразмерно большую при его маленьком росте. От его рукопожатия Алеша чуть не вскрикнул, подумав с досадой: «Схватил, словно бычью кожу мнет…»
— Как зовут? — спросил Юлка, приставив ладонь к ушной раковине и глядя Алеше на губы. — Альоша? — Он дружелюбно потрепал его по плечу: — Молодец, Альоша! Умеешь терпеть. Не запищал. Есть выдержка!
Скульптор, смеясь, поглядывал то на одного, то на другого.
— Это у него, Алеша, проба людей, у Оскара Оскаровича… — И помахал в воздухе кистью руки: — Упаси меня боже еще раз попасть в его клещи! Еще от первого знакомства рука не оправилась…
Юлка с шутливым презрением зашипел на друга, сделавшись на мгновение похожим на моржа:
— И не стыдно вспоминать? Фу-у!.. Сам закричал как зарезанный, потом в обморок упал как дама…
— Ну уж и в обморок! — поспешно отвел скульптор обвинение и строго посмотрел на Алешу, как бы предостерегая его от легковерного заключения на свой счет.
Все трое расположились на диване.
— Вот этот человек и расскажет вам о Владимире Ильиче, — сказал скульптор, наклоняясь к Алеше, но достаточно громко, чтобы услышал и Юлка.
Старик пошарил рукой за диваном, извлек оттуда старинный и громоздкий полинявший зонтик и оперся на него, как на трость; вздохнул, помолчал и с грустью добавил:
— Нам, старикам, только и осталось что рассказывать… А молодым… «Молодости не воротить, а старости не сбыть», — говорит мудрая русская пословица…
— «Не избыть», — поправил его скульптор.
Юлка простодушно улыбнулся:
— А я как сказал?… — И рассмеялся: — Как ни скажи, а всё равно я старик-старикашка!
Наступило молчание.
Оскар Оскарович встал, прошелся, опираясь на зонтик, по комнате, потом опять сел.
Алеша слушал спокойный, ровный, с мягким финским произношением говорок. Временами казалось, что в голосе слышится журчанье ручья. Это впечатление еще больше усилилось, когда Алеша вспомнил, что родина старого большевика Оскара Юлки называется «Страной озер» (Суоми). Глаза его остановились на добром старческом лице рассказчика, и он уже не шевелился, стараясь не проронить ни слова.
1905 год. Таммерфорс. Любовно говорит старик об этом городе, называя его по-фински — Тампере. И кажется Алеше, что он уже сам видит глубокие горные озера, вблизи которых стоит этот город, и слышит шум и всплески могучего водопада, дающего жизнь городу и его многочисленным заводам и фабрикам. Он видит дома, в стенах которых кирпичная кладка чередуется с гранитом, — и этот камень, выпиленный из самого тела гор, придает и домам, и улицам, и самому городу величественную суровость. И, быть может, именно для того, чтобы скрасить эту суровость, поэтический северный народ населил город стаями белоснежных ручных голубей, которых кормят на площадях дети, и трудолюбиво вырастил аллеи и парки, заставляя их жить в расщелинах скал.
Говорит Оскар Юлка, журчит его голос — и юноша видит вокзал с башней и часами на башне.
— Вокзал, — объясняет Юлка, чертя зонтиком на полу. — И прямо от вокзала улица… Потом идти через реку, потом налево… Расстояние? Владимир Ильич ходил бойко; его шагом минут двадцать пять… Если на гору не заглядится. А то стоит, любуется: красивая гора видна за городом — Пююнике.
Оскар Оскарович говорил о большевистской конференции в Таммерфорсе, которая происходила в декабре, в разгар революционных событий в России. Голос старого рабочего временами опускался до шопота, словно вдруг воскресала в нем настороженность против царских шпиков, которые выслеживали конференцию… Да, да, он, Оскар Юлка, кожевник, имел честь, наряду с другими надежными товарищами, охранять деловое спокойствие этого собрания.
Улица Халитускату, дом № 19. Делегаты поднимались на второй этаж. Здесь небольшой зал, отделенный от кафе, балкон. Но зимой не выйдешь на балкон освежиться. Оставалось, глядя из окон, любоваться аллеей каштанов, на которых, вместо лапчатых листьев, — шапки снега.
Алеше давно не терпелось перебить Юлку. Наконец он решился:
— А сами вы, Оскар Оскарович, разговаривали с Владимиром Ильичом?
Старик кивнул.
— А можно узнать — о чем?
— Можно. Владимир Ильич спросил, как мы изготовляем кожи на заводе, очень внимательно слушал.
Юлка улыбнулся, и выцветшие глаза его стали влажными. Молча притронулся он к руке Алеши, и так они сидели некоторое время неподвижно.
— Мать есть? — спросил старик. — Отец есть?
Рука старика лежала, как и прежде, поверх Алешиной руки, накрывая ее всю; взгляд прищуренных глаз был ласковый.
Алеша немного мог рассказать об отце, которого не помнил. Отец погиб в гражданскую войну.
Юлка внимательно выслушал краткий рассказ юноши.
— О!.. — сказал он с уважением. — Твой отец с Тентелевского?.. — И, подпрыгнув на пружинах дивана, повернулся к скульптору. — Вы слышали, каков малый: его отец был рабочим на Тентелевском!
Скульптор не участвовал в беседе, думая о чем-то своем, и, застигнутый врасплох, смутился.
— А, Тентелевский!.. — поспешил он подхватить разговор. — Как же, как же, это на Петергофском шоссе. Химический завод. Припоминаю случай. Однажды, в дни моего детства, — сами понимаете, что это было достаточно давно, — проезжал я по шоссе в коляске со своими родителями. Ехали на фонтаны… И как сейчас вижу завод: три трубы, и из одной валит дым желто-канареечного цвета, из другой — красный, из третьей — зеленый. Мне это тогда ужасно понравилось, а мать вскрикнула: «Это яды!» и зажала мне нос своим платочком, а другой рукой принялась толкать извозчика в спину, чтобы тот поскорее проезжал мимо..
— Да, это правда, — солидно подтвердил Юлка. — Даже смотреть снаружи было страшно, а люди работали там внутри. Удалой был народ — тентелевцы! И революционный. Когда путиловцы выступали против самодержавия, — тентелевцы тоже бросили работу. Всегда с путиловцами — их правая рука. Ты слышишь, Альоша? Понимаешь теперь, кто твой отец?
Сергей Александрович поднялся с дивана.
— Ну-с, друзья, — сказал он, прерывая беседу, — вы уже настолько познакомились, что… Прошу не замечать, как я удалюсь.
Он подошел к зеркалу, осматривая себя. Тут только Алеша заметил, что скульптор не в своей просторной рабочей блузе, а в черном, отлично сидящем костюме. Из нагрудного кармана его пиджака кокетливо выглядывал шелковый платочек. Притронувшись к нему таким воздушным движением, словно это сидела, распахнув крылья, бабочка, он повернулся в сторону гостей с шутливым поклоном и пропел:
— Вы честь оказали нам своим посеще-е-ением…
— Хо! — отозвался Юлка и обратился к Алеше: — Он думает, что его самого нельзя поправить!
И, очень довольный тем, что представился случай взять реванш, Оскар Оскарович объявил, что, пропев фразу из оперы «Паяцы», наш милейший друг переврал ее: «Тонио поет не „оказали“, а „вы честь окажите нам…“ и дальше: „Итак, ровно в восемь“».
Скульптор рассмеялся и показал на часы.
— Уже много больше восьми, — объявил он. — Однако ко второму акту я еще успею.
Он уже на ходу подхватил с вешалки шляпу и пальто и задержался лишь у дверей; сделав общий поклон, он попросил Юлку запереть при уходе мастерскую и сдать ключ вахтеру.
— Ладно, ладно… — ворчливо отмахнулся Оскар Оскарович, — не в первый раз… — Но едва дверь за беглецом закрылась, улыбнулся ему вслед. — Человеку уже за сорок… А всё такой же молодец — неугомонный!
Юлка замолчал. Алеша с волнением почувствовал, что это та самая минута, когда надо заговорить о броневике. Он поспешил пересесть с дивана на стул, чтобы старик видел перед собой только его и не отвлекался бы ничем.
— Оскар Оскарович!
Старик, в ответ на такие приготовления, отставил зонтик, находившийся у него в руках, и кивнул в знак готовности слушать.
— Оскар Оскарович, я хочу кое о чем спросить вас. Как вы думаете, где может находиться сейчас броневик, с которого выступал Владимир Ильич Ленин?
Лицо старика выразило огорчение.
— Этого я не знаю, Альоша… — Он медленно развел руками после чего беспомощно кинул их на колени. — А ты за этим и хотел видеть старого Юлку?
Алеша был в затруднении; не обидеть бы старика откровенным ответом.
— Ведь правда? — настаивал между тем Юлка. — Скажи?
— Да, — признался Алеша, — только за этим… — Он ужаснулся грубости прозвучавшего ответа и стал поправляться. — Это я сначала, Оскар Оскарович… пока не знал вас… а теперь… вы столько видели и столько знаете…
Он запутался и умолк.
— Вот так и надо всегда говорить, — похвалил Юлка, — честно и прямо. — А поправляться — это всё равно, что заплаты ставить. Не ответ получается, а Тришкин кафтан из басни Крылова.
Алеша засмеялся. Хороший старик! Как легко с ним!
Между тем Юлка что-то обдумывал.
— Немножко нехорошо получилось… — пробормотал он. — Ай-ай, товарищ скульптор, почему не предупредил: «Оскар, — сказал бы, — молодой человек из комсомола интересуется броневиком!» Я бы подумал, может быть, и вспомнил бы что-нибудь подходящее… Художники! — проговорил он с усмешкой и помахал пальцами над своим хохолком: — Витают!.. Ну, ничего, Альоша. Давай вместе думать, как делу помочь. «Нет безвыходных положений», — говорит русская пословица.
Алеша невольно улыбнулся: Юлка, кажется, готов выдавать за пословицу любую связную мысль.
Он попросил старика рассказать, как встречали Ленина на Финляндском вокзале, и, когда речь дошла до броневика, начал спрашивать о деталях машины.
— А какой он, броневик? Вспомните, пожалуйста, Оскар Оскарович! Я вам даже подскажу: на башне щитки — ну, а дальше? Для примет каждая гаечка важна!
Старик ответил не сразу. Казалось, мысленным взором он еще досматривал только что нарисованную им перед юношей картину встречи Ленина.
— Гаечка? — вдруг встрепенулся он и сосредоточенно замигал глазами. — Ты спрашиваешь про гаечку?… — И, тихо засмеявшись, он взял Алешу за плечи и встряхнул его, как бы приводя в чувство: — Эх, товарищ ты мой… Вот уж не скажешь, что ты был на площади… Подумай-ка — разве людям до того было, чтобы разглядывать броневик? Куда каждый смотрел? В лицо Ильичу! Потому что нельзя слова проронить, когда говорит Ленин… Ни самого маленького словечка!
Юлка мягко, со смешком, оттолкнул от себя юношу.
— Придумаешь же — гаечки… Ну, на броневике Владимир Ильич стоял, это каждый знает. А какие у той машины были устройства, — кому интересно? Подняли Ленина повыше, чтобы со всей площади народ его видел — вот и всё устройство! А ты про гайки…
Но Алеша стоял на своем:
— Оскар Оскарович, я всё это понимаю… И представляю себе, как слушали Ленина… Но неужели так-таки никто и не разглядел броневика? Разве это может быть?
Юлка пожал плечами.
— Послушай меня. Выступал Ленин. Речь его с броневика — это было открытие нового мира для трудящегося человечества! Понял? А ты опять про пустяки. На площади было десять тысяч человек. Пойди к каждому и спроси: «Ленина слушал?» — «Слушал». — «Куда глядел — может быть, под ноги Ильичу, на броневик, на гаечки?» Иди, иди, Альоша, спрашивай, если хочешь, чтобы десять тысяч человек посмеялись над тобой!
Алеша опешил. Рухнули надежды установить через Юлку какие-либо приметы броневика. «Десять тысяч человек посмеются над тобой». А если вдобавок посмеется и академик Щуко… Где же искать помощи?
Юлка встал и с крайне озабоченным видом быстро заходил по комнате.
— Оскар Оскарович, — сказал Алеша. — Броневик могут уничтожить утильщики, и я заявляю это вам, как старому большевику!
Юлка перестал бегать по комнате.
— Какие утильщики? — переспросил он в недоумении. — Что такое?
Алеша рассказал про опасения, родившиеся в кругу его друзей.
— Надо запретить утильщикам трогать старые броневики!
Старик мягко подтолкнул вскочившего со стула юношу обратно на его место.
— Утильщики, Альоша, на это не согласятся.
— Как не согласятся? Да как же они посмеют не согласиться! Ведь исторический броневик…
Старик присел на диван.
— У каждого предприятия, Альоша, государственный план. Советские утильщики — это тоже предприятие. Они собирают железный лом для сталелитейных заводов. И никто им не позволит уменьшить план.
— Оскар Оскарович, но уменьшить ведь только на один броневик! В конце концов можно обратиться в правительство!
Юлка опустил глаза, промолчал, потом опять посетовал на скульптора, который по рассеянности не предупредил его, сколь важный предстоит разговор. Он опять стремительно заходил по комнате; видимо, это помогало ему думать.
И внезапно хлопнул Алешу по плечу:
— Подожди горевать. Нам надо найти одного человека.
Юлка многообещающе улыбнулся.
— Оскар Оскарович!.. — Алеша в волнении схватил старика за руку. — Вы что-то придумали? Кто он? Где этот человек?
— О, — сказал Юлка, — этот знает приметы. Не может не знать. Садись рядом… — И он перетащил парня со стула к себе на диван. — Это шофер, который сидел в броневике за рулем третьего апреля семнадцатого года…
— Когда Ленин говорил с броневика? — изумился Алеша. — И он жив?
— Да, этот товарищ жив, — сказал Юлка, доставая клетчатый платок и принимаясь вытирать лоб и лысину. Он улыбался, довольный результатом своих изысканий. И только внезапно задрожавшая рука его, водившая платком, обнаружила, каких затрат душевных сил потребовало от него свидание с пытливым юношей.
— Вася Прокатчик, — назвал Юлка шофера. — Только это не партийная кличка, — объяснил он. — Товарищ тогда был беспартийным. Мы, подпольщики, предположили тогда, что прокатчик, — значит, парень с завода, у прокатного стана катает рельсы, балки. Оказалось, тоже нет… А надо было знать человека, как же его иначе допустить к Ленину, да еще с броневиком!
Из рассказа Юлки перед глазами Алеши постепенно вставал очень своеобразный человек.
Еще в царское время, когда в Петербурге автомобили были редкостью, этот человек уже ездил шофером. Работал он «на прокате». Автомобилями для проката в ту пору назывались такие, которые можно было нанимать, как теперь нанимают такси. Стоянка этих машин была на Невском, вдоль Гостиного двора. Напоминали они различные экипажи того времени, только без оглобель: кареты, коляски, пролетки, брички. Каждая машина для привлечения публики раскрашивалась на свой лад, но особенная пестрота была в названиях марок автомобилей: «Губ-Мобиль», «Ваксхол», «Гагенау», «Пирс „Арроу“», «Делоне-Бельвиль», «Жермен-Штандарт» и даже бутон был — «Дедион-Бутон».
Извозчики люто ненавидели шоферов за то, что те клаксонами пугали лошадей, и в особенности за то, что отбивали седоков. Шоферы презрительно называли извозчиков «гужбанами», а те отвечали им: «Керосинщики», «Самоубивцы!» (на машинах иногда происходили взрывы). Споры между представителями обоих видов транспорта нередко завершались людными драками возле трактиров на дальних улицах столицы.
Вася Прокатчик — о нем речь — не плошал ни в сложных взаимоотношениях с извозчиками, ни за рулем машины. И уж, если веселая компания решала прокатиться так, чтобы дух захватывало, требовали Васю Прокатчика. Так его и звали все — и друзья, и недруги, и пассажиры; да едва ли и хозяин, на которого он работал, интересовался его настоящей фамилией. Вася Прокатчик — этим всё сказано: мастер своего дела, широко известный столичной публике — золотой человек на прокате! Такой всегда принесет настоящую выручку. Содержатели прокатных автомобилей заискивали перед ним, переманивая выгодного работника друг у друга, а Вася нигде не дорожил местом: наскучит ему хозяин, поругается он с ним, сбросит с себя хозяйскую одежду с золотыми шнурочками и пуговками и уйдет к другому. Заломит из озорства такую себе цену, что жадного купца в дрожь кинет; но раскошеливается: упустить Васю, как тот ни дорожится, — всё равно убыток.
Познакомился Оскар Оскарович с Прокатчиком в 1917 году в солдатском госпитале. Еще до февральского переворота Юлка захаживал туда под видом вольного сапожника. Как раскроет, бывало, свой сундучок, так и сбредаются от скуки со всех сторон раненые. Принимается он за мелкие починки для солдат, а разговор, между тем, клонит туда, куда и полагается клонить большевику-подпольщику.
Приходит однажды Юлка в госпиталь — на воротах уже красные флаги, тут и сундучок ни к чему, — поднимается в хирургическое отделение, а из палаты — шум, крики. Ходячие раненые в коридоре пересмеиваются: «Новичок появился сильно куражливый… Из бронечасти. Видать, боевой!»
Юлка увидел на койке чернобрового парня с горячими выпуклыми глазами. Усики — два шильца — топорщились, как бы предостерегая: «Не приближайся, уколю!» Он лежал такой длинный, что, вытянувшись, упирался ногами и головой в спинки кровати, прогибая на них облупленные железные прутья.
Прокатчик хоть и лежал пластом, но ругался на чем свет стоит, не слушая оправданий стоявшего перед ним толстого смотрителя.
— Это щи, по-твоему?… — Раненый норовил дотянуться до фаянсовой миски на табурете, но смотритель, опережая его, испуганно отодвигал табурет всё дальше от койки; силы оставляли раненого, и он с перекошенным от боли лицом падал обратно на постель. — Где моя порция мяса? Врешь, что не доглядел. Сам сожрал!.. — Наконец он заскулил тоненько и пронзительно, будоража весь госпиталь: — Карау-ул… Во-рую-ют… Кругом чисто обирают солдата!..
Раненые угрожающе зашумели.
Тут смотритель, подобрав полы халата и втянув голову в плечи, пустился наутек.
— А почему, Василий, так получается? — спросил однажды Юлка, подсаживаясь к бунтарю. — Пошевели-ка мозгами. Или в голове у тебя только и булькает похлебка?
Василий вспылил — да чуть не в драку. А кожевник, усмехаясь, протянул ему свою руку — всего только лишь для обозрения.
Забияка был озадачен силищей в руке маленького коренастого человека. Разговорились. А из откровенного разговора двоих — солдата и рабочего — родилось взаимное доверие… Теперь уже можно было просвещать человека.
Труднее всего пришлось агитатору, когда он стал воспитывать Прокатчика в понятиях большевистской дисциплины. Этот питерский ухарь отстаивал с пеной у рта свое право на личную свободу. Когда же Юлка спрашивал, что понимает его друг под личной свободой, — тот чертыхался и, надувшись, вообще переставал разговаривать.
А при очередной встрече нетерпеливо справлялся у Юлки, есть ли большевистская газетка, и, получив утвердительный ответ, отводил агитатора в укромный уголок и в восторге смотрел, как тот, с ловкостью циркового фокусника, извлекал газеты, брошюры, листовки из самых разных мест своего полурабочего-полусолдатского костюма. Тут же вся эта литература незаметно для постороннего глаза расходилась по рукам.
Юлка работал среди сотен раненых в госпитале, но особенное внимание он уделял Прокатчику: чутье старого подпольщика подсказывало ему, что этот беспокойный человек может стать ценным работником в партии. Надо только не пожалеть труда для его воспитания.
Шло время. Солдаты в госпитале поправлялись. Калек отпускали с сумой на все четыре стороны, а годных опять посылали на фронт.
Смотритель согнал с койки и Василия.
— В команду выздоравливающих! Воевать, брат, будем — слыхал, что говорят господа министры? — до победного конца. Значит, без тебя, головореза, там не обойдется… Марш! Или слова не доходят до тебя? — И забрал у него одеяло.
Василий не полез в драку со смотрителем. В голове у него была уже не похлебка. Большевик-агитатор научил его многое понимать.
Ушел Василий в команду выздоравливающих, где разминали людей гимнастикой к строевыми занятиями, возвращая им сноровку и ловкость, необходимые в бою.
Уже потекли весенние ручьи, и месили солдаты на плацу своими казенными сапогами снежную кашу. Оркестра не надо — воздух из дырявых сапог флейтами высвистывает!
Однажды, во время солдатской перекурки, Юлка заглянул на плац. Обрадовался Прокатчик другу и поспешил к воротам.
Шепчет Юлка: «Как у тебя тут… не напроказил еще?»
А тот скалит зубы и черный ус в проволочку скручивает:
— Небось, видел — на правом фланге шагаю. Направляющим поставил офицер!
— Тогда проси увольнительную. Воскресенье сегодня.
— А у нас, — отвечает шофер, — календарь в казарме не висит.
Юлка опять:
— Так ведь пасха!
— Вот нам и делают прогулку для светлого праздничка!
Выламывается Прокатчик у ворот, скрывая от приятеля досаду и злобу на свою солдатскую долю, и в то же время понимает, что зовут его неспроста.
Повернулся обратно, затопал, разбрасывая грязь, строевым шагом. Подошел к офицеру, откозырял, каблуками прищелкнул. Изложил по уставу свою просьбу.
Зевнул офицер и выругался последними словами — только не на исправного Василия, а на всю эту мокрую канитель на плаце.
— Чорт с ним! — говорит. — Пусть выговор дают. У людей праздник. В конце концов я тоже человек!
И отпустил солдат в казарму сушиться. А Прокатчику дал увольнительную.
Юлка и Прокатчик пошли от ворот по улице, спеша миновать унылый кирпичный корпус казармы, свернули в переулок и только здесь остановились для передышки.
Прокатчику не терпелось узнать, куда его ведет с таким таинственным видом агитатор. Поэтому он изобразил на лице ленивую скуку.
— На карусели, что ли, покрутиться… — прошамкал он сквозь зевоту. — Айда на Марсово поле! Сегодня там у балаганов, наверное, звон-трезвон!
Пойдем, только не туда, — многозначительно сказал Юлка, и Прокатчик послушно зашагал за ним, ни о чем не спрашивая.
Сели в трамвай. Сошли на Садовой и повернули пешком на Инженерную.
Дом № 11. Михайловский манеж. Помещение солдату известное: тут в боевой готовности стояли броневые машины Петроградского гарнизона. У ворот — часовой.
— Приготовься… — шепнул Юлка Прокатчику и направился к часовому. Прокатчик не понял, к чему надо готовиться, но это было только мгновение; человек находчивый, он тут же отпрянул назад, чтобы выйти из поля зрения часового, и, развернув плечо, приготовился ударом кулака сбить его с ног. Но, к полному изумлению Прокатчика, часовой не преградил путь агитатору и не схватился за свисток, чтобы поднять тревогу, а, поспешно шаркнув, посторонился перед Юлкой и, держа в одной руке ружье, другой распахнул калитку.
…Юлка поднял голову и посмотрел через окно мастерской на светлое июньское небо. Рассеянно спросил, который час. Алеша глянул на часы и не посмел назвать время: близилась полночь… Юлка вопроса не повторил.
— Было это, — заговорил он снова, — утром в воскресенье. Господа офицеры после заутрени и разговен изволили крепко почивать, в манеже никого из них не было, и это очень облегчило нашу задачу. Очень!
Алеша слушал, что было дальше. Броневик, выведенный из манежа, пошел по городу. В те дни ничего необычного в этом не было. Следовало, однако, опасаться встречи с патрульными бронемашинами, что могло кончиться плохо. Прокатчик, сидя за рулем, пытался гнать машину, чтобы скорее убраться с улиц, заполненных праздничной толпой; Юлка умерял его пыл, потому что быстрой ездой можно было навлечь на себя подозрение.
Только на Петроградской стороне, удостоверившись, что нет погони, шофер стал спокойнее.
Миновав Троицкий мост через Неву, поехали по Большой Дворянской и, выждав, когда поблизости не оказалось прохожих, проворно свернули в узкую и тихую улочку — Малую Дворянскую.
Юлка показал на красный кирпичный дом с правой стороны. «К девятнадцатому номеру, — распорядился он, — и в ворота!»
Здесь находилась мастерская, куда свозили для ремонта подбитые на фронте броневые автомобили. Таких мастерских в Петрограде было несколько. Но переждать время удобнее всего было на Дворянской: отсюда рукой подать до Финляндского вокзала.
Солдаты-мастеровые живо упрятали броневик среди других, расставленных во дворе и под крышей, машин.
Весь день до вечера мастеровые хлопотали около пришедшего броневика, выверяя механизмы и вооружение машины. Прокатчик работал вместе со всеми, удивив Юлку своей выдержкой: парень ни разу не спросил, что за подготовка и для чего она.
В назначенное время броневик, укомплектованный боевым припасом, с необходимым количеством бойцов под броней, отправился в свой почетный исторический рейс…
Оскар Оскарович закончил рассказ. Когда он запирал снаружи дверь в мастерскую скульптора, Алеша сказал:
— Я бы даже сейчас съездил к Васе Прокатчику… Хотя и поздно немножко. Но мы же с вами не спим, — значит, и он, может быть, не спит. А как, интересно, его настоящая фамилия?
Юлка не ответил, а только еще усерднее забрякал ключом, нащупывая в темноте замочную скважину.
— Давайте я посвечу, Оскар Оскарович.
— Тут нельзя зажигать спички: кругом декорации.
— Ну, разрешите, может быть, мне удастся запереть.
— Ничего, я сам…
Алеша еще не догадывался, почему вдруг возникла такая возня с запором. Наконец дверь всё-таки заперлась. Невзначай.
— Дурная подпольная привычка, — сказал Юлка со вздохом, — не спрашивать у людей настоящей фамилии…
— Ка-ак!.. — воскликнул Алеша и тут же всё понял. Но, может быть, вы скажете его адрес… — прошептал он умоляюще.
— И адреса нет… Но ничего! — Юлка поспешил перейти на бодрый тон: — Ничего… Не падай духом. Найдем Васю Прокатчика. Я его в прошлом году встречал!
В райкоме комсомола, куда Алеша забегал всякий раз, когда ему удавалось еще и еще что-нибудь узнать о броневике, однажды сказали:
— Знаешь что, Саввушкин… Разведку ты неплохую сделал, но в одиночку станешь искать — дело гиблое: из сил выбьешься и бросишь. Надо тебе обратиться к Крюкову. Это бывший красногвардеец, механик одного из автогаражей.
Алеша позвонил у подъезда, когда, по его расчетам, человек уже должен был возвратиться с работы, пообедать, отдохнуть.
Послышались ленивые шлепающие шаги, грохнула откинутая цепочка, и на площадку выглянул крупный, массивный человек в майке, с голой шеей и голыми руками, по виду стареющий боксер.
В комнате Крюков указал юноше на стул, сам сел напротив и, пока Алеша, волнуясь, объяснял цель своего прихода, смотрел на него долгим изучающим взглядом.
— И ходят, и ходят… — сказал он ворчливо. — Каждому, вишь ты, загорелось найти броневик…
За разведанные приметы броневика Крюков Алешу похвалил, но тут же сказал, что по двум приметам броневик не сыщешь.
— Потрудился ты — это хорошо, — сказал красногвардеец. — Только приметы — это для нас не задача. Приметы броневика все собраны.
И, словно не видя изумления юноши, добавил: «Дай-ка листок бумаги, я тебе нарисую этот броневик во всей красе».
Крюков стал рисовать машину и одновременно рассказывать о ней.
— Видишь ли, какое дело-то… — начал Крюков; он задумался и крепко поскреб в кудрявой голове. — Короче сказать, — продолжал он, — автомобиль в 1915 году впервые пошел на войну. Значит, новобранец. Ну, а новобранца, сам понимаешь, пришлось и обуть-одеть по-военному.
Алеша узнал, что для боевого автомобиля были изготовлены специальные шины. Обычные, надутые воздухом, не годились: попадет пуля или осколок снаряда — вот и спустила камера, дальше не двинешься, — значит, и всему автомобилю конец, разнесет его вражеская артиллерия.
Поэтому ободья колес обтянули массивными резиновыми полосами. Эти специальные шины, получившие название «гусматических», уже не боялись пробоин; больше того, пробоина сразу же затекала клейкой резиновой массой, то есть рана на шине как бы сама собою заживлялась.
— Полдела сделано, — продолжал Крюков, — новобранец обут. Стали придумывать для автомобиля военную одежду. Кузов гражданской машины долой, — и порешили сшить для бойцов броневую рубашку, одну на всех, артельную. «Броневая рубашка», заметь, — это технический термин, а кто сочинил его — уж и не знаю: солдаты ли, рабочие ли. Короче сказать, в новых сапогах да в рубашке и появился на свет бронированный автомобиль.
— Гляди, что было. — Он сделал на бумаге первый набросок броневика. — Не очень-то такая уродина порадовала солдат. Вон как бестолково поставили конструкторы башни. Дело, конечно, было новое… И стрелок ведь не сразу попадает в яблочко; сначала пули у него «за молоком» идут. Так и тут: правильная конструкция — она не сразу в руки дается.
Алеша слушал, как всё это было.
— Начали конструкторы с башен. Когда идут в атаку солдаты, они огнем и штыком помогают друг другу. А когда пустили в атаку броневик, то обнаружилось, что достает врага из пулемета только головная башня. Вторая башня ей не помогает да и не может помочь: она была запрятана позади головной башни. Так трус прячется за спиной товарища.
Требовалось вытащить эту башню из-за спины головной, чтобы обе стояли лицом к врагу и обе бы давали при атаке огонь.
Об этом написали за границу заводчику, доставлявшему в Россию броневики. Но спрос на новинку появился большой, причем из разных стран, и владельцы автомобильных заводов не пожелали считаться с претензиями заказчиков. В Петербург, из Англии через Мурманск, пришла новая партия броневиков. Всё то же самое, да еще вдобавок поставщик подсунул негодные броневые рубашки. Обнаружилось это на полигоне во время пробной стрельбы по броневикам. От винтовочных пуль броня растрескивалась звездочками, как стекло.
Послать такую машину на фронт — значило только погубить людей.
Беде помочь вызвался Ижорский завод, старинный русский завод близ Петрограда. Взялись за дело.
Издавна завод катал броню для кораблей. Но корабельная броня толста, для автомобиля не годится. Автомобиль и с места не тронулся бы под такой броней. А секрета приготовления тонкой брони никто в России не знал.
Ижорцы засели у плавильных печей. Надо было сварить особо прочную сталь, чтобы она и в тонком листе была бы солдату защитой.
Много проб пришлось сделать, кидая в печь добавки из редких и дорогих металлов, но ижорцы добились своего. Был получен броневой лист толщиной с чертежную линейку. Ижорцы сами обстреляли его, и все пули отскочили прочь; на листе остались только едва приметные вмятины.
Слушать Крюкова интересно. Алеша заглядывал через его плечо на рисунок. Нет, это еще не исторический броневик. На бумаге изображен только его предок.
…Вскоре из ворот Ижорского завода выбежал броневик в новенькой, прочной и легкой броневой рубашке. За первым по дороге в Петроград побежал второй, третий, четвертый…
На этих, заново одетых, броневиках теперь и башни стояли по-новому. Просто раздвинуть башни и расположить их рядом было неразумно: броневик получался слишком плечист и от этого неустойчив. На разбитых фронтовых дорогах он бы постоянно заваливался — то на один бок, то на другой.
Ижорцы раздвинули башни, но в меру: лишь настолько, чтобы пулемет задней башни выглядывал из-за головной. Иначе говоря, башни на корпусе броневика встали теперь не по продольной оси, а по диагонали. Переставляя башни с места на место, ижорцы, как настоящие мастера, заодно вносили в их конструкцию различные усовершенствования; тут появились и щитки у пулеметных амбразур.
Машины, пробежав от завода пыльной дорогой по высокому берегу Невы, прибыли в Петроград. Здесь, на Инженерной улице, в окружении садов и парков, стоит здание Михайловского манежа. Огромные, в рост ворот, окна освещают его внутреннее помещение. Сюда когда-то съезжались кавалькады всадников, чтобы практиковаться в верховой езде.
Во время первой мировой войны манеж передали автомобилистам. Теперь, вместо легких скакунов, по кругу, делая упражнения, ходили вперевалку грузные бронированные машины.
Броневики с Ижорского тоже вошли в манеж и перемешались с остальными..
Алеша узнал, что броневиков к 1917 году в России было по меньшей мере две или три сотни, и среди них множество двухбашенных. Броневиков ижорской модели было известно тоже несколько десятков; башни по одному типу, уступом, и все они со щитками. Который же из них?…
— Понимаю, — кивнул Алеша, — этих примет недостаточно.
Рассказ продолжался. Зло посмеиваясь, Крюков заговорил о беспечности начальства в царской армии и о его равнодушии к судьбам страны. Вот, к примеру, Михайловский манеж. Шла война, русские солдаты ходили в атаки на германских, германские — на русских, фронт трагически передвигался вглубь России, — а здесь, под крышей, было полным-полно машин, позарез нужных фронту. Почему же машины стояли без дела?
Впрочем, на удивление солдатам, военное начальство вдруг пригласило в манеж одного из тех, кого офицеры презрительно называли «шпаками». Иначе сказать, к боевым машинам был допущен штатский…
А случилось вот что. Понакупили за границей броневиков, а шоферов-то к ним ведь не купишь. Надо иметь своих. Но где же в России шоферы — это была еще редкая и диковинная специальность. Правительство открыло военную школу, чтобы готовить шоферов из грамотных солдат; и начальство помаленьку, с наскоро обученными людьми, отправляло машины на фронт. Но пришел приказ усилить снабжение фронта броневиками, удвоить, утроить! Вот тут и поднялся в манеже переполох.
— Явился этот штатский. — вспоминал Крюков. — Щуплый такой человечек, узкоплечий, в перчаточках, с тросточкой. Машин в манеже полно, стоят как на парад выстроенные; только эти машины даже и не заводят: некому. А в кружочке посредине колесят две или три машины — в каждой по инструктору, а за рулем — по ученику. Вот и вся школа практической езды.
«Маловато у вас инструкторов!» — заметил штатский. А офицеры ему с насмешкой: «Кажется, вас не хныкать сюда пригласили, господин…» Звали этого штатского, — тут же пояснил Крюков, — Михаил Борисович Фокин, но господа офицеры не удостоили обратиться к нему вежливо, как полагается. А Фокину хоть бы что — только усмехнулся. Приглядел он одну из машин, остановился перед ней и снимает перчатки — пальчик за пальчиком — с одной руки, с другой… Засучил рукава да как начал прощупывать в этой машине все потроха; еще повыше рукава, еще поглубже запускает руки — и добрался он до таких закоулков в машине, о которых наши-то и понятия не имели… Любопытно нам стало, — что это за господин такой? Ну, а солдат ведь до всего дознается. И принесли ребята точные данные, что Фокин этот — первый во всей столице знаток автомобилей, что у него служебный кабинет на Невском, под думской каланчой; да только он не из тех, что сидят за столом да надуваются важностью, а расхаживает человек по гаражам, прививает там культурные порядки; другой раз и на улице перехватит шофера, если тот растрепа и машина у него в неисправности, поделом и взбучку даст… вот какой городской инспектор.
Крюков с явным уважением вспоминал про Фокина, отменного знатока автомобилей. Оказывается, он и перед офицерами не сробел: дал им взбучку за запущенность машин; уличил господ офицеров в техническом невежестве.
— А он жив, инженер Фокин? — заинтересовался Алеша. — Вот бы с ним повидаться!
Крюков помолчал и вздохнул.
— Что я скажу тебе, парень? Тому уже почти четверть века… Не встречал я больше Фокина.
Он потянулся к незаконченному чертежу и пристроил его к колену.
— А теперь гляди, какую реконструкцию сделал Фокин в броневике: два руля поставил, чтобы сажать в машину не по одному ученику, как было, а сразу по два.
Крюков начертил шоферское сиденье и перед ним — два парных руля.
— Вот как было сперва задумано, — объяснил он. — А солдаты, фронтовики, послушав инженера, предложили иначе: «Ставить, мол, два руля, так уж в разных концах машины!» — Вот так…
Алеша посмотрел на сделанную Крюковым поправку в чертеже, вообразил за этими рулями шоферов, которые пытаются гнать машину в противоположные стороны, как бы намереваясь разорвать ее пополам, и рассмеялся.
— Вот, вот, — подхватил Крюков, — и тогда смеялись: мол, балагурят фронтовички! А Фокин порасспросил солдат, подумал и видит, — смешное-то оборачивается дельным.
Тут Крюков, для наглядности, описал бой броневика.
Шофер в бою видит плохо. Сидит он в глухой броневой коробке, и перед глазами его лишь узкая прорезь в броне. Всё, что он видит, — это участок дороги впереди. Но вот машина вступила в бой. Сейчас же вражеский артиллерист начинает ловить ее на прицел… Взрыв снаряда перед машиной; опять грохот — взрыв позади, причем совсем близко… Положение опасное: машина взята в артиллерийскую «вилку»; третий снаряд, почти наверняка, несет машине гибель. Спасти броневик может только проворство шофера: надо вырвать машину из вилки. Но хорошо, если обстановка позволяет сделать рывок вперед. А если надо дать задний ход? Шофер не видит, что позади! Приоткрыть броневую дверцу и высунуться — подстрелят. Значит, осаживай машину вслепую. Хорошо, если пулеметчик поостережет из башни: «Стой, водитель, в воронку завалишься!» или: «Под задними колесами канава!» Но ведь у пулеметчика на вышке свои горячие дела…
А между тем в броневике есть запасный шофер. Сидит он да мается, потому что в бою без дела тошнее всего. Так ко второму рулю его! Прорезать и для него смотровую щель — пусть глядит назад! Вот тогда машина станет верткой и на переднем ходу, и на заднем — выполнит свой боевой маневр.
Работа была сделана кустарным способом, в солдатской мастерской, причем Фокин установил рули с таким расчетом, чтобы мог действовать либо передний, либо задний, смотря по надобности, но уж никак, разумеется, не оба сразу.
Первая усовершенствованная машина, как запомнилось Крюкову, имела военный опознавательный знак на борту — большую белую двойку.
Чертеж броневика, казалось, был закончен.
Алеша встал.
— Разрешите, Никита Иванович, повторить приметы, — сказал он, бережно свертывая чертежик в трубочку: — Значит, требуется найти броневик, у которого две башни стоят уступом, обе со щитками; в броне две смотровые прорези — передняя и задняя; внутри броневой рубашки, по концам машины, — два руля. Это и будет то, что мы ищем, — так ведь?
Крюков ответил хитровато:
— Не торопись, гляди, близнецов натаскаешь да среди них и заблудишься. Это правда, что Михаил Борисович Фокин оборудовал рулями одну только «Двойку». Но соображай, — солдаты народ переимчивый. Что понравится, — живо каждый и у себя применит.
— Выходит, что двойные рули во многих машинах?
— Правильно. Тогда на них сразу пошла солдатская мода.
Алеша возвратил чертежик и опять стал следить за карандашом. Вот Крюков нарисовал фары — две, как у любой машины, а потом третью, которой обычно не бывает. Эта третья фара, укрепленная на тыльной стене, служила для освещения дороги при заднем ходе и была, насколько знал Крюков, только на «Двойке». После этого Крюков изобразил дверцы — на «Двойке» их пара, и расположены они по обеим сторонам машины: одна для шофера главного руля, против его сиденья, слева, другая на правом борту — для пулеметчиков и шофера дополнительного руля. Перед левой дверцей появилась на рисунке ступенька в виде железного совка. И еще были пририсованы кое-какие мелочи.
— Теперь всё, — сказал Крюков и отдал рисунок Алеше. — Получай!
Алеша глядел на Крюкова и недоумевал: странно, дал столько ценных сведений, ни с того, ни с сего одарил человека, и что же — вроде как до свиданья!
Обескураженный Алеша поплелся к двери.
— Кру-гом! — басовито и раскатисто прогремело у него за спиной.
Алеша стремительно повернулся.
— Вот что, — сказал Крюков, — музей Ленина организует экспедицию за броневиком. Позвали меня, наверняка придется ехать. Хочешь со мной?
— Никита Иванович… Я… меня — в экспедицию? Знаете, кого еще надо взять? Васю Прокатчика! — и Алеша рассказал о том, что ему удалось узнать в последние дни.
Крюков вдруг вскочил с дивана.
— Что ты? — загремел он, багровея, и посмотрел на Алешу таким взглядом, что у того перехватило дыхание. — С кем ты якшаешься? Прокатчик… это еще что такое! Я командовал бронеотрядом, он у меня в отряде состоял, этот броневик, с первого дня советской власти. И никаких не знаю… прокатчиков. Понял? Это проходимец какой-то, из тех, что примазываются к революции! Знаешь, что с такими делают?
Алеша запротестовал. Он возмутился за Юлку и за Прокатчика. Однако Крюков даже не пожелал его выслушать.
— Вот что, — сказал он, перебивая торопливую речь Алеши, — если собираешься водить в экспедицию разных темных людей, — лучше откажись ехать. Сразу отвечай: обещаешь соблюдать порядок в экспедиции?
— Обещаю.
Крюков сразу смягчился, он заулыбался, стал рассказывать, какой интересной должна быть экспедиция, и даже пообещал взять Алешу на ученый совет музея, который должен был определить маршрут поисков броневика.
Младший сотрудник экспедиции Алексей Саввушкин сидел на ступеньках подъезда величественного мраморного здания музея В. И. Ленина. Одетый по-дорожному, с рюкзаком за плечами и чемоданом в руках, он устроился здесь спозаранку. Камень был еще холодный. Солнце только что взошло и проглядывало то тут, то там сквозь листву деревьев, заставляя юношу лениво жмуриться. Над асфальтом, покрывавшим двор, глянцево-черным от ночной росы, заклубился пар, и асфальт, просыхал, стал пятнистым.
По временам Алеша доставал из чемодана толстую тетрадь в жестком переплете, оклеенном парусиной, раскрывал ее, заглядывал в пустые еще графы и, налюбовавшись доверенным ему сокровищем, прятал тетрадь. Это был «Дневник поисков Ленинского броневика».
Устроившись поуютнее, он спустил со спины рюкзак и положил его на чемодан, так что получилась удобная опора. Его уже начало клонить ко сну, когда с заднего двора донеслись крики спорящих людей, отраженные и усиленные сводом каменной арки, соединявшей оба двора.
— Вы тут дома у любой колонки горючим заправитесь. А нам — сквозь девственные леса да через песчаные дюны, где, может, еще и нога человека не ступала!
Алеша узнал по голосу шофера музея Женю.
«Однако молодец… — мысленно похвалил Алеша, прислушиваясь к спору, — молодец Женя, что за экспедицию горой! Насчет „девственных лесов“ и „ноги человека“ ввернул, конечно, из вдохновения. Но и это на пользу делу!»
Пока Женя, трудясь на заднем дворе, экипировал свой «газик», в передний дворик музея, где сидел Алеша, въехал автомобиль необычного вида.
Алеша на всякий случай протер глаза — и только тогда убедился окончательно, что ничего подобного на колесах с резиновыми шинами он еще не видывал; автомобиль был длинный-предлинный и напоминал по виду не то сигару, не то булку — батон.
Автомобиль был открытый. За рулем сидел Никита Иванович Крюков в кожаной куртке и такой же фуражке. Лицо его наполовину было закрыто дорожными очками-консервами, руки в автомобильных перчатках с раструбами до локтей. Грудь выпячена, и на левой ее стороне — орден Красного Знамени.
Алеше понравилось, что начальник экспедиции имеет такой значительный вид; настоящему начальнику и подчиняться приятно!
Рядом с Крюковым сидел старичок профессор Фокин, крупный знаток автомобильного дела. Совершенно неожиданно Крюков встретился с ним на ученом совете. Профессор тоже пожелал участвовать в экспедиции. Фокин сидел, запахнувшись в брезентовый плащ какого-то допотопного фасона. Но шляпа, надетая набекрень, придавала старичку бравый и даже лихой вид.
— Вы только поглядите, Никита Иванович, — сказал он, освобождаясь от плаща и вылезая из машины, — какая в попуток нам выдалась погодка!
Крюков и профессор взошли на крыльцо и заговорили с появившимся откуда-то директором музея. Алеша уложил свои вещи в машину и решил послушать, о чем говорят на крыльце.
А там разгорался спор. Директор музея Василий Васильевич настаивал, чтобы в экспедицию был взят «газик», вполне готовый в путь и ожидающий только распоряжения. Ему возражал Крюков, причем — как послушал Алеша — весьма убедительно. «Газик» тесен, в него не возьмешь необходимого дорожного припаса. Но главное даже не в этом… Тут Крюков стал перечислять достоинства приведенной им открытой машины типа гондолы. Здесь нет перед глазами междуоконных простенков, которые мешают смотреть по сторонам; нет над головой крыши, препятствующей наблюдателю подняться в полный рост. И если «газик» годился бы только для переездов из одного пункта работы экспедиции в другой, то открытая машина — совсем иное; это как бы движущаяся вышка, позволяющая широко обозревать местность и на стоянках, и в пути, то есть ни на минуту не прерывать работу экспедиции. А из этих минут, как справедливо подчеркивал Крюков, за лето сложатся часы и дни выигранного времени.
Поддерживал Крюкова и профессор.
Начиная сдаваться, Василий Васильевич поинтересовался, что же это за машина, откуда она взялась и кому принадлежит.
И здесь Никита Иванович не без гордости поведал о том, как многочисленные его друзья и помощники по розыскам броневика — ленинградские шоферы, — узнав об экспедиции, из хлама, из разрозненных частей от различных выбракованных автомобилей за трое суток — а точнее сказать, за три ночи, потому что днем каждый на работе — собрали для Крюкова машину неведомой марки, но вполне отвечающую своему назначению.
Эта история произвела впечатление на директора музея.
— Молодцы! — сказал Василий Васильевич и, повернувшись к арке, ведущей во второй двор, захлопал в ладоши. — Же-еня!
— Я! — отозвался шофер, показываясь под сводом.
— Сюда!
Пришлось перегрузить заготовленный уже дорожный припас из «газика» в новый автомобиль.
Наконец, все на местах. Прощальные возгласы с обеих сторон — и машина, после первых бесплодных усилий шофера, вдруг рывком тронулась с места.
— Приноравливайся к особенностям машины, водитель! — сделал замечание Крюков.
Женя огрызнулся:
— А я не нанимался баржи водить!
Но тут же, проявив хороший глазомер, он вывел непомерно длинную машину за ворота, смело, на узком пространстве, развернул ее и дал газ…
Машина помчалась по зеленой аллее вдоль Лебяжьей канавки. В узкой полоске воды быстрой чередой замелькали отражения великанов-деревьев Летнего сада.
Людный перекресток. Преграждая ход машине, здесь загорелась целая гроздь красных огней светофоров.
Угол Садовой и Невского. Через улицу — округлое серое здание Публичной библиотеки с большими часами в окне. Направо — аркада длиннейшего, в квартал, Гостиного двора.
Алеше вспомнился рассказ Юлки: вот тут, вдоль Невской линии магазинов стояли когда-то диковинного вида автомобили для проката; за рулем одного из них, небрежно развалясь и презрительно созерцая фланирующих франтов в узких брючках, сидел в ожидании солидного пассажира Вася Прокатчик… Где он? Да и существует ли? Так и не удалось его разыскать.
Машина проезжала одну улицу за другой — часто вовсе и не знакомые Алеше, — минуя площади, взлетая на горбатые мосты через каналы и вновь попадая в толчею шумных магистралей… Лицо Крюкова почему-то начало выражать настороженность, потом беспокойство, и, наконец, он приказал шоферу остановиться. Женя, с видом человека, безвинно приносящего себя в жертву, вывел «баржу» из потока автомобилей и подрулил к тротуару.
— Чихает! — объявил Крюков, выходя и хлопнув дверцей.
— Чихает, — вяло согласился Женя, не убирая рук с баранки.
— Ну? — Крюков выжидательно смотрел на шофера.
— А на всякое чиханье не наздравствуешься! — сдерзил Женя, однако тут же проворно, не ожидая напоминания строгого начальника, спрыгнул на тротуар. В руках у него загремел инструмент.
Профессор, подтрунивая над Крюковым и его машиной, предложил Алеше воспользоваться остановкой и пройтись.
— Только далеко не отлучайтесь, у меня живо! — предупредил Никита Иванович и вместе с Женей открыл железный капот над двигателем.
Алеша обрадовался случаю поговорить с профессором. На ученом совете было столько споров и высказывались такие противоречивые мнения о том, где и как искать броневик, что у Алеши всё перепуталось в голове.
— Михаил Борисович, — стал допытываться он у профессора, — а правильный ли мы избрали маршрут? Вы уверены, что именно в этих местах мы найдем броневик?
— Видите ли, мой друг, — сказал профессор, улыбнувшись своему юному сотруднику, — мы можем руководствоваться только предположениями. Давайте рассмотрим, прав ли ученый совет, рекомендовав нам в первую очередь обследовать стратегические подступы к Ленинграду.
Вспомните, какой приманкой для врага с первых дней революции был красный Питер, ноябрь семнадцатого года — белогвардейский мятеж Краснова; на Пулковских высотах завязалось кровопролитнейшее сражение. В нем с нашей стороны участвовали и броневики. Краснова добили в Гатчине. Вот вам уже два пункта, где надо побывать.
Далее, весна восемнадцатого — битва под Псковом. Питерские рабочие, едва вооруженные и наспех обученные, одержали победу над регулярными германскими войсками. В бою участвовали броневики. Июнь девятнадцатого года — Красная Горка, ноябрь девятнадцатого — нашествие Юденича: Красное Село, Ропша, Гатчина… Имеются документальные сведения, что в этих сражениях с обеих сторон широко участвовали броневики. Разгром Юденича был завершен в районе Кингисеппа и других пунктах северо-западной пограничной полосы.
Видите, сколько здесь адресов, заслуживающих внимания экспедиции?
Машина вновь тронулась, пересекая огромный город в направлении к юго-западу.
Нарвская площадь. Величественно возвышается здесь триумфальная арка. Полтораста лет на ее фронтоне скачут бронзовые кони, запряженные в торжественную колесницу. На колеснице Слава в образе женщины, символизирующей Россию. Она простерла руку с лавровым венком, чтобы увенчать победоносные русские войска, возвращавшиеся из похода против Наполеона.
Машина огибала арку, когда профессор, обернувшись, поманил пальцем сидевшего сзади Алешу.
— Вот здесь, мимо триумфальной арки… — прокричал он, заслоняясь рукавом от ветра —… этой самой дорогой… ходила в бой и Красная гвардия… — передохнув, он добавил: — И броневик наш… сопровождая рабочих… — Он показал рукой на запад: — там воевал!
Алеша мысленно прощался с Ленинградом. Заводы, заводы — они здесь кругом. Трубы уходят в небо как мачты. И дым над ними, как флаги кораблей в большом походе…
Экспедиция медленно продвигалась на запад от Ленинграда, по дорогам гражданской войны. Вначале была рекогносцировка, преимущественно на колесах, то есть посылалась в разные концы машина. Алеша постоянно слышал суждения: «Чем больше материала накопишь вначале, тем легче и успешнее пойдет дело в дальнейшем, на решающих этапах». И перед глазами его мелькали небольшие, красивые и благоустроенные города, прилегающие к Ленинграду, избы деревень, возникали и пропадали мосты и перекрестки дорог и иные приметные места, в прошлом так или иначе связанные с героическими боями за красный Питер. Никита Иванович и профессор в этих поездках встречались с самыми различными людьми, начиная от секретарей райкомов и других руководящих работников и кончая живущими на покое пенсионерами из партизан и красногвардейцев, наконец, просто с бывалыми людьми, жизненный опыт которых всегда и с пользой приложим к любому делу.
Однажды, по указанию колхозников, экспедиция двинулась по глухой дороге к оврагу. Вышли из машины. Но даже идти было непросто: ноги то и дело оступались в колеи, засохшие, потрескавшиеся, с выдавленным на сторону грунтом.
Профессор любовался природой, а Никита Иванович коротал время, исследуя дорогу.
Место указали ребятишки из колхоза, которым было предоставлено удовольствие прокатиться на машине.
Вот и овраг.
Впереди крутой спуск и глубина, заслоненная зеленью. Полдюжины ребят-разведчиков, вооружившись палками против змей, сразу пропали в кустах.
Профессор после дружных уговоров остался пока наверху. Почем знать, что там, внизу, — может быть, старику обратно и не выкарабкаться. Теперь он ждал, пока его позовут.
Алеша, спускаясь в овраг, попал в такое сплетение зарослей, что ему сразу же пришлось взяться за топор. Ноги вязли в сырой холодной земле. Стволы деревьев, поднимавшихся из глубины оврага, были тонкие, хилые. Как видно, эти деревья почти не росли в толщину, а все свои силы употребляли на то, чтобы пробиться вверх, к солнцу, и только там, на самой макушке, они выбрасывали крону листвы.
Снизу донеслось журчанье ручья. Потом Алеша увидел обогнавших его ребят. Взгромоздившись на большой обомшелый камень, они подавали голоса.
— Сюда! Сюда!
Мимо Алеши, вдруг шумно задышав, проскочил Крюков, и через несколько мгновений раздался его торжествующий голос:
— О-он… Нашли-и!..
Алеша рванулся вперед и запутался ногами в каких-то зеленых плетях. Пока он с яростью рассекал их топором, сверху, поддерживаемый шофером, спустился профессор. Свободной рукой он торопливо ухватился за плечо Алеши и отправил Женю обратно.
Вдвоем с Алешей старик сошел к замшелому камню.
Но это был уже не камень… То, что Алеша принял за камень, в действительности оказалось броневиком. Никита Иванович и ребята, действуя лопатами и кольями, подрубали толстый слой мшистого дерна и сбрасывали его с броневика на землю.
Профессор сунулся к броневику, за ним — Алеша, но Крюков ревниво отстранил обоих:
— Нечего глазеть! Берите лопаты!
Алеша схватился помогать. Но, когда лопату взял профессор, Никита Иванович поспешно отобрал у него инструмент, а самого отвел в сторону на пенек:
— Сидите, пожалуйста. Управимся и без вас.
Броневик стоял, накренившись на бок; у борта его плескалась вода. Подмытый ручьем, он врос в землю по самый радиатор.
Башен не оказалось. Однако, пошарив в высокой и мокрой траве, от которой, как лакированные, заблестели сапоги, Алеша и Крюков отыскали и башни. Повидимому, когда броневик, падая, кувыркался на откосе, башни сорвались с мест и укатили в разные стороны.
Понадобились веревки. Только застропив этот немалый груз, удалось подтащить к броневику две стальные башни со щитками.
Работами распоряжался Никита Иванович. Спокойная торжественность проглядывала в каждом его шаге, в каждом действии, и даже голос его, всегда немножко жестковатый, звучал теперь с проникновенной задушевностью.
По мере раскопки броневика всё отчетливее определялся его облик. Заветные приметы! Две башни, на башнях щитки, боковые дверцы. А вскоре в пластах сырой истлевшей листвы Алеша нащупал руками заднее рулевое колесо.
— Двойной руль… есть!
Крюков улыбнулся азарту юноши и сказал шутливо:
— Тебе удивительно? А я закрывши глаза скажу: сейчас и фары обнаружишь — две спереди, одну сзади.
Работы продолжались, и вскоре броневик был окончательно откопан.
Пустив во все стороны по оврагу ребят, нашли и пулеметы. Один оказался с раздавленным кожухом, другой с виду целый, но оба настолько густо обросли ржавчиной, что даже закрылись отверстия стволов.
— Ну, вот, — объявил Никита Иванович, пятясь перед броневиком и не сводя с него влюбленных глаз, — теперь, кажется, всё приданое собрано. Можно и отдохнуть.
И он закурил папиросу.
А профессор, как посадили его, так и сидел скучая на пеньке.
Никита Иванович, накурившись в свое удовольствие, осмотрел на себе кожаный костюм, счистил пучком травы налипшую кое-где грязь. Потом шагнул к профессору и коснулся козырька своей фуражки.
— Удостоверьтесь и вы, Михаил Борисович, — сказал он мягким баском. — Прошу обозреть находку!
Профессор встал и, скинув свой неуклюжий плащ, направился к броневику.
Броневик найден, осмотрен и опознан. Крюков ликовал. Он готовил торжественное донесение в Ленинград. Однако профессор оказался человеком очень осторожным. У него возникли сомнения в подлинности броневика, и подписать донесение он не пожелал. Конечно, начальник экспедиции мог бы послать донесение и… от себя лично. «Пожалуйста, — говорил профессор, — это ваше право, Никита Иванович. Законнейшее!» Казалось, старик даже симпатизирует такому решению. Но когда Крюков осторожно осведомился: «А вы, Михаил Борисович, не станете вмешиваться?» — профессор с жаром объявил: «А я, извините-с, представлю протест с доказательствами, что броневик не тот».
Крюков настаивал на своем.
— Броневик, товарищ Фокин, подлинный. Кому уж об этом судить, как не мне.
— Нет-с, позвольте. Я в свое время усовершенствовал его. Сам лично.
— А я лично, — перебил Крюков, — в бой водил броневик!
Споры затягивались, так что возникла необходимость у оврага разбить жилую палатку. Палатка, принадлежавшая экспедиции, была солидная, вместительная, в форме шатра с четырьмя приподнятыми углами. Женя и Алеша, установив ее, от этих углов натянули к земле веревки, чтобы легкую парусину не опрокинул ветер, а на случай дождя окопали палатку канавками. Крюков, наточив топор, сходил в лес, принес жердей и устроил в шатре меблировку: стол, скамьи, вешалку для одежды. Профессор приладил в углу рукомойник. Затем оба, помогая друг другу, расставили и застлали походные кровати. Приглашена была под общий кров и молодежь. «Отказывайся! — предостерег Женя Алексея. — Пилят старики друг друга — аж звон в ушах. Что же мы с тобой, дурные, что ли, — в самую пильню залезать!» И оба остались ночевать в машине. А тут из пионерского лагеря завода «Металлист» пришло приглашение на спортивный праздник. Старики отлучиться с места не могли: они поджидали арбитра из музея, который должен был разрешить их спор. Но обидеть пионеров не хотелось, ребята немало помогли экспедиции, и Никита Иванович решил послать на праздник делегата. Выбор пал на Алешу. Впрочем, больше и выбирать было некого.
Однажды после полудня на пустынной дороге, которую можно было видеть из шатра, появился «газик.» В другое время дня посторонняя машина была бы, конечно, сразу замечена. Но в экспедиции жили на деревенский лад, обедали рано, а после обеда отдыхали.
Когда «газик» на повороте из-за угла леса проквакал своим гудком, Женя потянулся и сел в постели. Жил он в последнее время роскошно. Просторная экспедиционная машина была вся к его услугам; три мягких дивана — спи на любом. Да и забот никаких: уж который день никуда не ездили. Но, как у всякого заправского шофера, слух его был особенно заострен на автомобильные гудки. Пока он, зевая и поклевывая носом, протирал кулаками глаза, «газик» успел подъехать к стоянке экспедиции.
Из-под тента машины вылез пассажир; человек оказался на диво высокого роста. Был он без шапки, в светлом плаще-пыльнике и напоминал беленую фабричную трубу. Следом за ним, отстранив его протянутую руку, ловко выпрыгнула молодая женщина в широкополой соломенной шляпе. Посмотрели оба вокруг — и на мгновение словно растерялись, как это бывает с горожанами, которые отвыкли от природы..
Женя исподтишка наблюдал за приезжими, гадал про себя, кто бы это могли быть.
Высоченный человек внезапно увидел его.
— Сойди-ка, кавалер! Чего глазеешь? — И так глянул из-под суровых черных бровей, словно заряд дроби в парня влепил.
Женя мигом выскочил из машины.
Приезжий солидно спросил, не здесь ли экспедиция Никиты Ивановича Крюкова. Женя кивнул. «Арбитр… — тотчас решил он. — Ну, с этим не шути. Задаст он нашим!» — и помчался будить начальство.
Но в палатке и без того уже произошло движение. Наружу вышел заспанный Крюков. Женщина сразу же направилась к нему.
— Марина Ивановна, — заговорил он, узнав в ней сотрудницу музея и смущаясь за свой помятый вид. — как вы здесь?
Из палатки вышел профессор, румяный от умывания, расчесывая гребешком бородку.
— О, как это чудно! — воскликнул он и стремительно подошел к сотруднице музея. — Приветствую вас, очаровательная Марина Ивановна! — И приложился к ручке.
Женя показал профессору на державшегося в отдалении гостя. Тут и Крюков заметил приезжего.
— Кто это с вами, Марина Ивановна?
— Это человек с замечательным революционным прошлым: Василий Константинович Федоров. Вы, вероятно, слыхали?
Крюков задумался, потирая кончиками пальцев лоб.
— Кстати, у него и кличка есть: Вася Прокатчик.
— Ка-ак!.. — Изумленными глазами Крюков посмотрел на Марину Ивановну и перевел взгляд туда, где гость и профессор, стоя друг против друга, взаимно раскланивались.
— Да это же самозванец… — простонал Крюков. — Чем вы занимаетесь в музее? Авантюрист!
— Никита Иванович, — строго сказала Марина Ивановна. — Что с вами? Как можно поносить человека, которого даже не знаете? Зачем он здесь? Пожалуйста, отвечу. Василий Константинович прочитал в «Известиях» заметку о вашей экспедиции. Сам он служил на «Двойке» и хочет помочь разыскать броневик.
— Ах, вот что — приехал помочь?.. — Крюков рассмеялся так, как может смеяться только мудрость над наивностью. В глазах его засветился огонек недоброго торжества. — Ну, что ж, попался, молодчик! Забегал, говорите, в музей? Ясно: пронюхал там, что броневик найден, и решил примазаться к славе. Под видом помощи.
— Никита Иванович, что я слышу — найден броневик?! — Марина Ивановна захлопала в ладоши. Всё остальное, что говорил Крюков, потеряло для нее всякое значение.
— Да, броневик найден, — подтвердил Никита Иванович. — Однако же праздничек вы мне подпортили. Ну, ничего, дело поправимое.
Крюков разбушевался. Он заявил, что сейчас же задержит проходимца, и кликнул шофера Женю.
— Что вы делаете? — запротестовала сотрудница музея.
— Ничего особенного, — запальчиво ответил Крюков. — Пошлю своего человека в сельсовет за милиционером.
С трудом Марина Ивановна отговорила его не делать скандала.
— Ах, вы боитесь скандала! — едко заметил Крюков. — Хорошо. Всё будет тихо-мирно… Но вы скоро убедитесь, кого вы привезли. И вам стыдно будет, Марина Ивановна!
Подошел шофер.
— Звали? — Парень остановился, лениво почесываясь. В присутствии всякого нового человека он старался показать, что не робеет перед начальством.
Крюков не отвечал. Он стоял, плотно сжав губы, и под резко обозначившимися скулами ходили желваки.
— Звал! — наконец повернулся он к парню и загадочно улыбнулся. — Спроворь-ка угощение. Пир устроим в честь знатного гостя!
Парень встрепенулся. Его озорные, глубоко сидящие глазки оживились. Но с места не двинулся.
— Будто и вправду. — сказал он с сомнением. — То скряжничаете, спасу нет, — отощаешь у вас тут вовсе… А то вдруг пир. Да мне что? Хоть все запасы распатроню.
Собрались в палатке. Здесь было тенисто, но достаточно светло от полотняного свода, который под солнечными лучами светился, как матовое розовое стекло. Скатерть из сложенной пакетом простыни прикрыла неровности самодельного стола. А на столе — чего только не выставят хлебосольные хозяева! Золотисто сверкали крутобокие банки с рыбными и иными консервами, красовались, маня глаз яркими этикетками, коробки, пачки, корзиночки со всякой прочей снедью… Роясь в припасах, Женя на дне продовольственного ящика обнаружил забытую колбасу. За полтора месяца путешествия копченое изделие усохло и почернело, словно перенесло пожар. Но Женей овладело такое рвение, что он метнул на стол и эти, подозрительного вида, палки. Тогда вмешалась Марина Ивановна и навела некоторый порядок, отставив половину яств со стола в сторону, а колбасу-находку посоветовала Жене отнести в лес и закопать.
Между тем начальник экспедиции уже потчевал гостя. «Милости прошу, — говорил он, — спасибо, что приехали, дорогой Василий Константинович… порадовали вы нас…» Хлопоча возле закусок, хозяин, как бы обмолвившись, дал понять, что он не кто иной, как бывший командир первого, сформированного при советской власти, бронеавтоотряда.
Впечатления на гостя это не произвело. Причиной тому, возможно, был толстенький бычок, к которому в эту самую минуту тянулся Прокатчик. Видно было, что человек сильно проголодался с дороги.
— На свежем воздухе, — говорил Прокатчик, — да этакая закуска — ну, до чего же это здорово!.. — И тут же сердито махнул рукой куда-то в пространство. — Нет, не умеем мы отдыхать. Санатории да санатории — а там тебе сразу в зубы расписание процедур, и опять ты как на службе… А какой же это отдых с часами в руках? Правильно ли я сужу, товарищи?
— Вполне разделяю ваше мнение, — сказал профессор, приподнимая стакан молока. — Я — за лоно природы и за ее естественные дары.
— Ну, молочком питаться я не согласен, — рассмеялся Прокатчик, снова с интересом обозревая содержимое коробок, пакетов и банок. — Самое разлюбезное дело, когда на столе полно!
Марина Ивановна, похвалив аппетит гостя, наполнила его тарелку.
— Премного благодарен, — кивнул Прокатчик. — А вы, товарищ Крюков, следственно, всё лето на природе? Позавидуешь вам… Что, отпуск?
— Отпуск особого назначения, — сказал Крюков, и бас его прогремел литаврами. — По решению вышестоящих организаций.
Прокатчик закивал головой:
— Да, надо найти броневик, надо, надо. Приехал помочь вам, друзья. Смею думать, что мало кто знает броневик так, как я.
Проблеск миролюбия погас… Бывший красногвардеец вдруг почувствовал, что ломаться ему больше невмоготу. Всем своим грузным телом он облокотился о стол и, глядя в упор на гостя, сказал намеренно грубо и вызывающе:
— Фамилия-то как твоя?
Прокатчик в недоумении вскинул брови и перестал жевать.
— Я, кажется, назвал себя…
Внезапная перемена в хозяине сначала его озадачила, а потом рассмешила. «Ага, — воскликнул он, доставая самопишущую ручку, — всё ясно! — И небрежно чиркнул фамилию на клочке бумаги. — На, возьми. Ясно, ясно, тебе для продовольственного отчета. Чтобы знали, кому и сколько ты скормил добра… Дай хоть доесть в таком случае!»
Крюков с презрением посмотрел на стриженую голову, опять склонившуюся над тарелкой.
— Федоров… Федоров… — твердил он на разные лады, как бы исследуя фамилию, — Федоров… Так, говоришь, на броневике служил?
Он оттолкнулся от стола.
— Нет, приятель, по бронеотряду тебя не помню. Были у меня шоферы, были пулеметчики, — каждого знал в лицо и по фамилии. А твою личность то ли из памяти у меня вышибло, то ли уж не знаю, что и подумать. Михаил Борисович, может быть, вы… — Крюков придержал слово, чтобы оно сильнее прозвучало. — может, по архивам припомните такого вот Прокатчика?
Фокин нахмурился и не ответил.
— И сколько же времени ты служил на «Двойке»? — иронически усмехаясь, спросил Крюков.
Прокатчик с аппетитом отхлебнул чаю:
— Совсем не служил. С чего ты взял, что я служил на «Двойке»?
Марина Ивановна в недоумении повернулась к Прокатчику.
— Василий Константинович, — тоном сурового упрека сказала она. — Вы же сами мне говорили…
Прокатчик поперхнулся.
— Я? Когда? Что вы! Я говорил вам, что служил на «Двойке»? Да бог с вами, Марина Ивановна!
Крюков встал.
— Ну, вот что, гражданин хороший. — Он шагнул к Прокатчику… — Кончай морочить всем нам голову!
И указал на выход из палатки, светлевший треугольником в пологе.
Однако гость не спешил воспользоваться лазейкой; он допивал свой чай.
— Ну что же ты?
— Брось-ка ты изображать швейцара! — вдруг оборвал его Прокатчик. — Не нуждаюсь. Сам найду выход, когда понадобится.
Он достал платок и вытер губы.
— Скажи мне, бывший командир бывшего отряда, — продолжал Прокатчик, покручивая ус: — с чего это ты надуваешься от важности? Или это на свежем воздухе с тобой такая оказия? А пузырю ведь, знаешь ли, недолго наколоться, да и лопнуть… Когда ты стал командиром бронеотряда, ну-ка?
Крюков не отозвался. Он стоял и глядел поверх головы Прокатчика, всем своим видом показывал, что он шуток над собой не потерпит.
— Молчишь? — Прокатчик усмехнулся. — Отвечу за тебя. Поставили тебя на советский отряд. Так? А это значит, что было это уже в советское время, то есть не раньше октября семнадцатого года. А я побывал на «Двойке» за рулем в апреле. Так чего же ты привязался, а? — Прокатчик отодвинул от себя посуду, и загремела вся батарея банок на столе. — В списках своих меня ищет… из архивов с пылью вытряхивает… Ишь, распузырился!
— Ну, хватит! — прервал его Крюков. — Нагостился, пора и честь знать. Давай, давай, снимайся с якоря!
— Не шуми, Крюков, — сказал Прокатчик, отстраняя руки слишком разошедшегося хозяина. Он встал, и голова его уперлась в полотняную кровлю.
— Не шуми. Кричать на себя не позволю… — Черные глаза его сверкнули. И он медленно, сдерживая волнение, выговорил: — Я Ленина возил…
Все захотели узнать, как это было. Перебрались на лужайку, к речке.
Живое течение реки… Перед глазами смыкаются струи, образуя на водяной глади трепещущий хрустальный гребешок, — и то блеснет листом жести рыбина в глубине; то бултыхнется ком грунта с подмытого берега, а отхлынувшая в сторону волна на мгновение затопит жирные и круглые, как блины, листья кувшинок; то на легкой хворостинке проплывет стрекоза, — это движение реки, непрестанное, как сама жизнь, помогает думать, сосредоточиваться, вспоминать. И не потому ли бывалые люди, попадая в круг слушателей, предпочитают всякому иному месту сбора бережок реки?
Женя притащил брезент, и все с удобством на нем расположились. А Прокатчик остался стоять. Медленно прошелся вдоль края брезента.
— Под вечер третьего апреля, а по нынешнему счету шестнадцатого, — заговорил он, аккуратно, как фигуры по клеткам, расставляя слова, — привел я броневик к Финляндскому вокзалу…
Тут он пытливо посмотрел на профессора, потом на Крюкова.
— А вы-то сами, товарищи, часом, не побывали в тот день на площади?
Профессор улыбнулся, разгладил усы, прикоснулся к бородке.
— Да, — сказал он, — довелось. Удивительный, незабываемый день! Мне оказали честь рабочие нобелевского завода и приняли в свою колонну.
— Я тоже участник встречи, — сказал многозначительно Крюков. Он и теперь еще подозревал в Прокатчике самозванца.
— Э, товарищи, что вы, что вы! — Прокатчик замахал руками. — Сами всё видели, всё знаете. Нет уж, пустите в кружок, я сам вас послушаю!
Но Крюков помешал ему сесть на брезент:
— Обожди-ка…
Взгляды их встретились. Крюков смотрел на Прокатчика, прищурив глаз и усмехаясь.
— А ты всё-таки расскажи.
— Василий Константинович, ну, смелее! — воскликнул профессор, и в руках у него появилась маленькая, величиной с ладонь, записная книжка. — Вспомните и расскажите. Любой штрих, имеющий отношение к личности Владимира Ильича, мы обязаны уберечь от забвения. И память в этом случае — плохая кладовая. Записывать надо, всё записывать, — и на сей раз позвольте проделать это мне. Не возражаете?
— Ну, что ж, — заговорил Прокатчик… — Народу сколько было на площади, вы сами знаете. В руках и над головами у людей кумачовые плакаты: «К нам едет Ленин!», «Привет Ленину». Когда стало смеркаться, дали свет прожектора. А в толпе замигали факелы, — против синего прожекторного света получились этакие неяркие, желтовато-красноватые, теплые огоньки…
— Да, да, именно теплые, — вставил профессор, задумчиво опуская книжечку на колени. — Именно так. Как вы хорошо это почувствовали..
Прокатчик усмехнулся.
— Почувствуешь! — Взгляд его стал колючим. — Война да война за господские капиталы… Извелся солдат, зачерствела солдатская душа.
Но до чего же, как вспомнишь, отрадно стало от этих огоньков и от говора людского — степенного, чистого от дрянных слов, без которых в другое время наш брат, рабочий да солдат, и разговор не могли начать. Вокруг всё ясные лица; хоть и в рваненьком рабочие и работницы, а словно нет для них большего счастья, чем стоять вот тут на площади да поеживаться на апрельском ветру… И подумалось мне: «С чем же едет этот необыкновенный человек, какой такой удивительный подарок везет он народу, если так встречают его?»
— Товарищ Федоров!
Крюков задал вопрос.
— Знал ли я, что машина для Ленина? — переспросил Прокатчик. — Да понятия не имел. На другой день даже ссориться пошел с товарищами большевиками, которые мной руководили. Мол, не совестно? Хлеб-соль вместе, а как до дела, так от меня утайки! Знать, мол, не знаю больше таких товарищей! Вот до чего обиделся. Решил сдуру, что большевики мне не доверяют. О партийной тайне и вообще о партийных законах имел я тогда, прямо скажу, диковатое представление… Есть еще вопросы?
Прокатчик помолчал, вновь собираясь с мыслями.
— Как сейчас слышу, — заговорил он глуховатым голосом, в котором чувствовалось скрытое волнение: — Владимир Ильич шагает по броне у меня над головой… — Он опять помолчал, для чего-то вытер руки платком. — Сперва я увидел его на перроне… Прошумел на вокзале пришедший поезд с Белоострова — и стали скапливаться люди: одни из вокзала выходят, приезжие, другие подступают к ступенькам их встречать. И сразу как шорох в толпе: «Ленин… Ленин…» Гляжу я во все глаза и понять не могу: «Который же Ленин?» В лицо-то ведь не знаю… Но тут скрестили свои лучи прожектора, заиграла музыка и такое дружное раздалось «ура», что даже броневик мой отозвался — загудел, загрохотал броней, как стальной барабан в этом оркестре. И вижу: от перрона, подхватив на руки, матросы и рабочие несут человека — светлая бородка, усы, и сам весь светлый. Вот он, товарищ Ленин… Тут уж и я, забыв всё на свете, закричал из своего барабана «ура!»
Несут, всё ближе — и вдруг к броневику. Только почему же мимо дверцы? Я высунулся наружу. «Эй, товарищи, — кричу, — сюда, здесь вход». И показываю, куда войти. «Да опустите, — кричу, — человека, дайте ему ступить. Вот перед порогом приступка!»
Владимир Ильич смеется, отбивается от носильщиков, — не нравится, вижу, ему такое усердие, чтобы его на руках несли, а матросы подсаживают его всё выше и выше. «Да что они, — думаю, — творят такое — неужели на крышу?»
— Сдурели, — кричу, — вот же вход!
А сам — за тормоза, проверить, держат ли как следует, чтобы не качнулся броневик.
Опять выглядываю наружу. Всё-таки, вижу, подсадили Владимира Ильича на броневик. А вокруг броневика живой забор устроили: стоят плечом к плечу — и руки кверху, получились как бы перила для Владимира Ильича. Но тут Ленин что-то сказал с башни, — видать, шутку отпустил да с перцем, потому что все рассмеялись, совестливо поглядели друг на друга и забор рассыпался.
Ленин начал речь — и тут только я понял, почему он не пошел в дверцу…
Прокатчик постучал себе по лбу и рассмеялся. Он уже был во власти того особенного чувства воодушевления, которое испытывает ветеран перед жадно внимающими слушателями.
А Прокатчику внимали на этот раз уже все. И он видел это.
Он продолжал рассказ:
— Вот тут я и услышал шаги Владимира Ильича по броне над головой. Переступил он с ноги на ногу, потопал, — этак по-хозяйски проверил, ладно ли устроена трибуна. Заговорил. Голос у Владимира Ильича чистый, звонкий, слова простые, понятные. Да только не довелось мне как следует его послушать. В броневике нас, солдат и рабочих, было несколько человек. И как только Владимир Ильич взобрался наверх, — тут у нас уж одно на уме: как бы не оступился, как бы беды не случилось… А к беспокойству, — продолжал Прокатчик, — были большие основания. Первое дело — хватились мы: а какие там колпаки на башнях — вдруг покатые? Я, конечно, машину осматривал, когда принимал, но башни разглядывать мне ни к чему: мое дело — руль, двигатель, а в башнях своя команда. Да только в эту ночь так получилось, что все мы в броневике новички. Какие колпаки? — и спросить не у кого. А тут уже мерещится нам, что на крутых колпаках да еще изморозь: ведь апрель — днем-то пригревало, а к ночи пал туман. И как шагнет наверху Владимир Ильич — мы все друг за друга со страху хватаемся: поскользнулся? Нет, кажется, устоял… Главное — и предупредить-то его никак не можем, чтобы поостерегся: Владимир Ильич речь говорит!
Так мы, из-за своей несуразности, маялись, пока кто-то из нас не догадался встать в броневике да изнутри ощупать колпаки башни. «Плоские, — говорит, — колпаки, ребята, они как стол, стоять можно!» Ну, мы все обрадовались, опять стали слушать Владимира Ильича. А на дворе ночь, на броневик направлен свет прожекторов, сильный свет да косой, и, значит, под ногами у Владимира Ильича такой переплет теней, что и с плоского колпака башни оступиться ничего не стоит. И опять мы в броневике жмемся друг к другу и, в тревоге, прислушиваемся к звукам его шагов наверху.
А на площади-то что творится, на площади!.. Глянешь из брони через амбразуру — дух захватывает… От речи Ленина вскипело море людское. Лица радостные, глаза горят. Никто уже и на месте устоять не может — со всех сторон теснятся к броневику. Кулаками взмахивают — «Правильно! — кричат: — Долой грабительскую войну! Извелся народ, — а капиталисты только карманы набивают… Долой! Не наша власть в Зимнем, правильно. Ура Ленину! Да здравствует социалистическая революция!..»
Прокатчик замолчал, облизывая пересохшие губы.
— Парень, будь другом, — обратился он к Жене, — принеси напиться.
Женя услужливо вскочил:
— Что вам — воды или чаю?
Но тут распорядился Крюков:
— Чай у тебя простывший и вода в бочке — никуда, теплая. Квасу тащи, из тех моих бутылок, что в ручье холодятся. Освежиться же надо человеку!
Женя умчался.
— А ты садись, Василий Константинович, — пригласил Крюков, освобождая возле себя место на брезенте. — Отдохни покамест.
— А теперь расскажу, — сказал Прокатчик, отдохнув и опять вставая — как я вез Владимира Ильича в броневике… Кончился митинг, долго ликовал народ, приветствуя Ленина за его речь к рабочему классу, и вдруг кто-то снаружи потянул за броневую дверцу — и вижу: Ленин уже внизу! Поздоровался. «Здравствуйте, — говорит, — товарищи», — и, запрокинув голову да этак прищурившись, заглядывает в броневик, на наше солдатское устройство. А рядом с ним стоят Надежда Константиновна Крупская, товарищи Сталин, Молотов и другие товарищи, шутят, пересмеиваются насчет того, как Владимир Ильич поедет в броневике.
— А мне экипаж нравится, — весело сказал Владимир Ильич, и гляжу — он уже в броневике. Такой проворный… А я и сообразить не могу, куда же его посадить: ведь Ленин! В броневике, сами знаете, мест для пассажиров не предусмотрено. Сел Владимир Ильич рядом со мной на скамейку — я подвинулся. А кто помнит, в броневики ставили тогда для шоферов простые деревянные скамейки, да еще низкие — по сути-то, их и скамейками нельзя назвать; просто — подставка под человека, чтобы ему на голой броне не сидеть да не застудиться.
Сидит Владимир Ильич. Держит букет цветов, который преподнесли ему на площади. Сидит, неудобно ему, колени чуть не у подбородка. И тут взяла меня такая обида за нашу дурость, что я губы себе, искусал. Ведь в мастерской стояли, можно было для товарища Ленина изладить сидение как следует — и повыше, и помягче. Куда же это мои товарищи глядели — Оскар Юлка и солдат Иван, — руководители мои?
«Товарищ Ленин, — говорю, — извините, не помыслили. Ведь вам неудобно сидеть».
А Ленин: «Не беспокойтесь, товарищ. Вполне удобно».
Он улыбнулся и кивнул мне: не сомневайся, мол.
Уже после партийные товарищи мне объяснили, что если бы мы сделали для Владимира Ильича особое сиденье, то он бы рассердился и не поехал в броневике.
Дальше Прокатчик рассказал, как трогались с места. Дело оказалось не простым даже и для опытного шофера. Ночь, видать плохо, а всюду народ; чуть посторонившись, толпа опять смыкалась вокруг броневика, приветствуя Ленина.
Владимир Ильич приоткрыл дверцу и стал отвечать на приветствия.
— Осторожно, товарищ, — трогал он мою руку своей, — осторожно, прошу вас… Кругом люди.
И выжимал я конус и, кажется, все бы свои силы выжал, только бы не обижался Владимир Ильич на мою езду…
Когда явилась, наконец, возможность двинуться вперед, Прокатчик для парадности включил все три фары; обе передних и заднюю. Да… вышло невпопад. За броневиком следовала открытая машина-ландо с вооруженными матросами. Ослепленные, моряки запротестовали, и пришлось заднюю фару выключить.
Проехали полквартала, а дальше — стоп. У выезда с площади в Финский переулок толпа преградила дорогу, передние даже взялись за руки цепью. Со всех сторон закричали:
— Ленина! Ленина!
Это, значит, люди, которые из-за тесноты не попали на площадь.
Прокатчик заметил остановку: против ворот дома номер 6 по Финскому.
Владимир Ильич отложил букет, нащупал ногой снаружи подножку и, держась за открытую дверцу, высунулся из машины.
Сразу на него навели луч прожектора. Владимир Ильич произнес небольшую речь, которую, как и на площади, закончил словами: «И да здравствует социалистическая революция!..» Крики «ура» были ответом.
— Замечаю, — говорил Прокатчик, — что Владимир Ильич, садясь на место, надевает шапку. Это на апрельском-то ветру да с голой головой!
Я стал советовать товарищу Ленину поберечься и шапки не снимать.
Владимир Ильич приподнял бровь, поглядел на меня.
— Вы неправы, товарищ. Нельзя приветствовать рабочий класс, не сняв шапку.
Эти слова товарища Ленина запомнились мне на всю жизнь. Какое в них было уважение к простым людям!
Прокатчик шаг за шагом рассказывал о пути броневика.
Вывел он машину на Нижегородскую улицу. И тут тьма народу. Решил: «Этак и не доедем никогда. Пробьюсь-ка, попробую, с Боткинской; улица боковая, и народу там делать нечего». А вышло, что и на Боткинской полным-полно, не проехать.
Здесь Владимир Ильич тоже сказал небольшую речь.
Выехали на Большой Сампсониевский проспект. У дома номер 14 Владимир Ильич выступил в третий раз, не считая речи, которую он произнес на площади.
Отсюда свернули на Финляндский. Попрежнему передвигались в гуще народа, так что и тут шоферу не удалось прибавить ходу.
Чуть подальше, где дорогу перекрещивает Астраханская улица, случилась заминка. Слева, с Астраханской, вдруг вынырнул неизвестный броневик.
Прокатчик помолчал, поглядел на своих слушателей, ожидавших разъяснения, да только развел руками. Непонятно, мол, откуда могла взяться эта неожиданная машина.
— Что это за броневик и с каким умыслом шатался он тут ночью по закоулкам, — сказать не могу. Однакоже, попав на людное место да под прожектора, сразу сбился с ходу и начал тыкаться мордой туда и сюда… Загремели над головой у меня башни, поворачиваясь и беря прицел. Через приоткрытую дверцу я увидел пробежавших вперед матросов с винтовками и гранатами в руках. Сунулся я захлопнуть дверцу, чтобы опустить засов. Но Владимир Ильич легонько отстранил меня, будто ничего и не происходит. Понял я — не желает запираться от народа…
И вышло так, что народ сам, кучной толпой, и заслонил машину с Лениным, а незваному броневику указал дорогу прочь. Тот так и шмыгнул в темноту — рад был, дьявол, что целым остался…
Прокатчик назвал еще две остановки, которые, как и все предыдущие, тут же были записаны профессором. Это Финляндский проспект, угол Оренбургской, и Большая Дворянская, угол Вульфовой.
Наконец сквозь толпы народа добрались до особняка Кшесинской.
— Подал мне Владимир Ильич руку, — сказал Прокатчик, — поблагодарил и вышел из броневика. Под несмолкаемые приветствия народа он вошел в дом. Здесь помещался Центральный Комитет большевистской партии.
Вышли из броневика и сопровождавшие Владимира Ильича. Оскар Юлка сказал, чтобы я не мешкая отвел броневик обратно в Михайловский манеж и сдал солдату, который встретит у ворот и скажет условленный пароль.
Развернул я машину — и гляжу: Владимир Ильич на балконе. Поклонился он народу, оперся обеими руками о перила и заговорил..
Ленин начал шестую свою речь за эту ночь.
Крюков и Прокатчик, отойдя в сторону от остальных, собравшихся на бережку, стояли друг против друга. Крюков после долгого молчания виновато поднял глаза.
— Ты, друг, вот что… Извини ты меня… — И с огорчением отвернулся и махнул рукой. — Совестно вспомнить, что я и подумал о тебе, Василий.
Прокатчик усмехнулся.
— Красногвардеец на красногвардейца чуть было в кулаки не пошли… Что ж, всякое случается!
Посмотрели они друг другу в глаза, заулыбались. Тут Прокатчик размахнулся да как хлопнет Крюкова по спине ладонью, так «огрел» дружка, что тот только лопатками зашевелил.
— Эх, хорошо! — Крюков крякнул от удовольствия. — Как в бане попарился! Зато сейчас, Вася, ты мне земное спасибо скажешь.
— Ого, — засмеялся Прокатчик, — за что же это? Любопытно.
Крюков перестал шутить.
— Вот что, Василий, товарищ ты мой, сейчас спустимся мы в овраг, и ты там увидишь… — Крюков не договорил и пошел вперед.
— Что увижу? Обожди! — Прокатчик, недоумевая, шагнул следом.
Крюков обернулся:
— Броневик!
Над ленинской площадью-сквером
Пылает заря, горяча.
С любовью глядят пионеры
На памятник Ильича.
Бессмертный!
Он встал у вокзала
На башне броневика.
Рукою зарю достал он
И отдал нам на века!..
Согретые ленинской лаской,
Идут пионеры, смотри:
Сияет в их галстуках красных
Частица этой Зари!
Четвертого июля 1918 года открылся пятый съезд Советов. Дзержинский — с гневной складкой на лбу, с жестко блестящими глазами — слушал, как «левые» истерическими, кликушескими голосами вопят с трибуны о том, что пора немедленно же прекратить борьбу с кулачеством, что пора положить конец посылкам рабочих продотрядов в деревни, что они, «левые», не позволят обижать «крепкого крестьянина», и так далее в таком же роде.
Съезд в огромном своем большинстве ответил «левым» твердо и ясно: «Прочь с дороги. Не выйдет!»
На следующий день — пятого — Дзержинский сказал комиссару ВЧК Ивану Дмитриевичу Веретилину:
— А «левых-то» больше не видно. Посмотрите — ни в зале, ни в кулуарах — ни души.
— У них где-то фракция заседает, — ответил Веретилин.
— Но где? И во что обернется эта фракция?
Дзержинский уехал в ЧК. Здесь было известно, что «левые», разгромленные съездом, поднятые на смех, обозленные, провалившиеся, заседают теперь в морозовском особняке, что в Трехсвятительском переулке. Там они выносят резолюции против прекращения войны с Германией, призывают к террору, рассылают в воинские части своих агитаторов. Одного такого «агитатора» задержали и привели в ЧК сами красноармейцы. Пыльный, грязный, сутуловатый, с большими, прозрачными ушами, с диким взглядом — человек этот производил впечатление ненормального.
— Вы кто же такой? — спросил у него Веретилин.
— Черное знамя анархии я несу человечеству, — раскачиваясь на стуле, нараспев заговорил «агитатор». — Пусть исчезнут, провалятся в тартарары города и заводы, мощеные улицы и железные дороги. Безвластье, ветер, неизведанное счастье кромешной свободы…
— Чего, чего? — удивился черненький красноармеец с чубом. — Какое это такое счастье кромешной свободы? Небось, нам-то говорил про крепкого хозяина, что он соль русской земли — кулачок, дескать, и что его пальцем тронуть нельзя — обидится…
Дзержинский усмехнулся.
Еще один задержанный «агитатор» показал, что «левые» после провала на съезде вынесли решение бороться с существующим порядком вещей любыми способами.
— Что вы называете существующим порядком вещей? — спросил Дзержинский.
— Вашу власть! — яростно ответил арестованный. Глаза его горели бешенством, на щеках выступили пятна. — Вашу Советскую власть. Больше я ни о чем говорить не буду. Поговорим после, когда мы вас арестуем и когда я буду иметь честь вас допрашивать…
Его увели.
Дзержинский прошелся из угла в угол, постоял у окна, потом повернулся к Веретилину и спросил:
— Заговор?
— Надо думать, — заговор! — ответил Веретилин. — Судите сами, — этот типчик явно грозится восстанием, Александрович не появляется вторые сутки.
Шестого июля в три часа пополудни двое неизвестных вошли в здание немецкого посольства. Посол Германии граф Мирбах не сразу принял посетителей. Им пришлось подождать. Ждали они молча, — секретарша в это время просматривала в приемной газеты. Минут через двадцать раздались уверенные шаги Мирбаха; он властной рукой распахнул дверь и, когда дошел до середины приемной, — один из посетителей протянул ему бумагу — свой мандат. В это мгновение другой выстрелил из маленького пистолета — в грудь послу, но не попал. Мирбах рванулся к двери. Тот, который протянул бумагу, скривившись, швырнул гранатку, которая с грохотом взорвалась в углу возле камина. Уже в дверях Мирбах упал навзничь, — четвертая пуля попала ему в затылок. Диким голосом, на одной ноте визжала белокурая секретарша; по лестнице, вниз, в подвал скатился второй советник, захлопнул дверь, стал придвигать к ней комод. Хрипя, граф умирал один на пороге своей приемной; никто не пришел ему на помощь, даже военный атташе заперся в своем кабинете. Медленно оседала пыль, поднятая взрывом. На старой липе во дворе встревоженно кричали вороны.
Уже смеркалось, когда Дзержинский склонился над телом убитого посла. Холодные, в перстнях, пальцы Мирбаха сжимали комочек бумаги — мандат на имя некоего Блюмкина с подделанной подписью Дзержинского. Убийца выдал себя с головой, — но с кем он пришел сюда, кто был вторым?
Расспросы персонала посольства не дали ничего: швейцар видел двух людей в пиджаках. Секретарша утверждала, что один был в пальто, которое он почему-то не снял. Истопник — белобрысый пруссак с офицерской выправкой — настаивал на том, что один из преступников был в пиджаке, другой — в гимнастерке.
Когда Дзержинский и Веретилин выходили из здания посольства, к крыльцу, фыркая и постреливая, подъехал маленький оперативный «Бенц-Мерседес». Рядом с шофером сидел помощник Веретилина — Вася; губы у него вздрагивали, по лицу катился пот.
— Еще что-нибудь случилось? — спросил Дзержинский.
Стараясь говорить спокойно, Вася рассказал, что произошло восстание в полку, которым командует Попов. Мятежники отказываются выполнять приказы правительства. Попов объявил себя начальником всех мятежных сил России. На Чистых Прудах и Яузском бульваре мятежники останавливают автомобили и прохожих, отбирают деньги, оружие и отводят в Трехсвятительский переулок, в особняк Морозова, где помещается их штаб.
— Вы что, — сами там были? — спросил Дзержинский.
— Еле вырвался, — сказал Вася, вылезая из машины. — Вот куртку на плече разодрали. Пьяные, песни орут, пушки какие-то себе привезли.
Дзержинский стоял возле маленького «Бенца» — молчал, думал. Веретилин и Вася молчали тоже, медленно постукивал невыключенный мотор. Было душно, низкие тучи ползли над притихшей Москвой.
— Еще есть новости?
— Есть… Александрович украл кассу.
— Восстание в Арзамасе, в Муроме, в Ярославле, в Ростове Великом и Рыбинске, — тихо заговорил Дзержинский, — я предполагаю, связаны друг с другом — отсюда, из Москвы. Тут цепочка. Надо ухватить это звено — убийство Мирбаха, тогда, должно быть, удастся выдернуть всю цепь; тогда мы, наконец, узнаем, какая бабка ворожит преступникам отсюда, из столицы…
— Отсюда? — спросил Веретилин.
— Отсюда! — убежденно подтвердил Дзержинский.
Из открытых окон апартаментов убитого посла донесся хриплый крик графини Мирбах, потом сделалось совсем тихо; потом она опять закричала. В это время из серых, душных сумерек медленно выполз открытый двенадцатицилиндровый автомобиль с флажком иностранной державы на радиаторе: на кожаных подушках, отвалившись, неподвижно сидел господин в мягкой шляпе, в широком светлом плаще. Машина остановилась, шофер открыл капот, господин в шляпе, закуривая сигару, вытянулся к раскрытым окнам, за которыми кричала графиня Мирбах.
— Проверяет, — убит или не убит, — сказал Вася.
Шофер со скрежетом захлопнул капот, сел на свое сидение. Машина, мягко покачиваясь, без огней, растаяла в сумерках.
— Не без союзничков дело сделано! — сказал Веретилин, кивнув вслед машине. — Проверяет Антанта работу своего Блюмкина.
Дзержинский открыл дверцу, сел рядом с шофером и сказал Веретилину, дотронувшись до его плеча:
— Я еду в Трехсвятительский. Надо этот узелок развязать. С мятежниками Владимир Ильич покончит быстро, мятеж будет разгромлен, банда сдастся, а заговорщики — голова банды — уйдут переулочками, подвальчиками, спрячутся у своих — отсидятся. Надо развязать узел сейчас, немедленно. В азарте, с закружившимися головами все эти наполеончики болтливы, хвастливы; предполагаю, — удастся нам разобраться в обстановке…
Широкое лицо Веретилина изменилось, — даже в сгустившихся сумерках было видно, что он побледнел.
— Тут дело такое, товарищ Дзержинский, — быстро, с тревогой заговорил Иван Дмитриевич, — они ведь ни с чем не посчитаются, — пьяные, головы потеряли, вы учтите…
Дзержинский кивнул:
— Да, но время, Веретилин, никак не терпит. Упустим нить заговора, — сколько тогда честной крови прольется еще, сколько несчастий произойдет…
Веретилин быстро встал на подножку машины, спросил напористо:
— Разрешите с вами? Мало ли что…
— Не разрешаю! — сурово оборвал Дзержинский. — Отправляйтесь в Чека, там дела много. Не дурите, Веретилин.
Иван Дмитриевич отпустил дверцу машины, шофер включил скорость. Автомобиль, скрипнув старыми рессорами, развернулся и исчез во мраке.
— Что же теперь будет? — спросил Вася.
Веретилин закурил, рука его со спичкой дрожала.
— Что ж ты будешь делать, когда он страха не понимает? — сказал он. — Интересы революции требуют — значит, всё…
Иван Дмитриевич помолчал, раскуривая трубочку, потом добавил тихо, домашним, добрым голосом:
— Вот учись, Василий. Запоминай, чего судьба тебе подарила видеть, какого человека. Потом внукам расскажешь.
В это самое время «Бенц» подъезжал к Чистым Прудам. Где-то далеко, над ржавыми крышами погромыхивал гром, поблескивали зарницы, не частые, но яркие и продолжительные. В мелькнувшей зарнице Дзержинский увидел — от корявого, разбитого дерева к подворотне вытянулась цепочка людей, винтовки с примкнутыми штыками, пулемет на перевернутой подводе, шинели внакидку; командир прохаживается распояской, тычет пистолет в лицо какому-то длинному парню.
— Эти самые и есть! — сказал шофер, замедляя ход. — Дальше не пустят…
— Поезжайте! — коротко ответил Дзержинский.
Шофер нажал аксельратор, машина прыгнула вперед, шинели расступились; сзади, не сразу, прогромыхали два выстрела. Шофер еще поддал газу, машину стало валять из стороны в сторону — мимо костров, освещавших высоко задранные стволы пушек, мимо орущей толпы, пока вдруг не пришлось затормозить — тут был битый кирпич, песок, ящики, что-то вроде баррикады. Тотчас же подлетел сутуловатый человек в кепке, надвинутой по самый нос, заругавшись, стал рвать дверцу машины; в другой руке у него тускло поблескивал никелированный «Смит и Вессон». При свете большого костра, над которым кипел котел, Дзержинский, слегка высунувшись из машины, жестко, словно ударил, сказал:
— Уберите руки!
Человек в кепке, узнав Дзержинского, сомлел, отступил от машины, сказал осевшим голосом:
— Да разве ж мы знаем?… Нам приказано, мы и того. Вы не сомневайтесь, товарищ Дзержинский..
От костра шли к «Бенцу» другие — с винтовками, с пистолетами. Тот, что был в кепке, вдруг властно крикнул:
— А ну отойди назад! Сам Дзержинский едет — вот кто.
Какой-то захудалый человек, в разбитых сапогах, с клочкастой бороденкой, не поверил, — подошел ближе.
— Где у вас штаб? — сурово спросил Дзержинский. — Как туда проехать?
Толпа задвигалась, один, в серой рубашке, приказал:
— Клименко, проводи! — И объяснил Дзержинскому: — Двором придется ехать, товарищ Дзержинский, начальство скомандовало — тут всё перегородить…
Клименко — тот, что был с бороденкой, в разбитых сапогах, — пошел перед машиной, ласково советуя:
— Левее бери, машинист! Колдобина тут. Еще левее, — засадишь самопер свой. Еще левее — вот по-над помойкой, вот где рукой показываю.
Потом шел рядом с Дзержинским, спрашивая тихо:
— Неужели иначе нельзя? Давеча сам Александрович собрание сделал — грозится каждого третьего расстрелять, если кто изменит великому, говорит, делу. А какое оно такое великое дело? Ребята сомневаются, — зачем шум подняли? Которые с перепою проспались, — запротестовали: «Мы не хотим против Ильича идти!» Костька Садовый так сказал — его тут на месте и застрелил сам Попов. Лежит под стеночкой, а за что убили человека?
— Уходите отсюда все, пока целы! — резко сказал Дзержинский. — Кого возьмем с оружием в руках, того щадить не будем. Против своих братьев, против рабочих и крестьян мятеж подняли. Кто ты сам-то?
— А водопроводчик я! — сказал Клименко. — Шестнадцать лет при этом деле состою…
Человек в офицерской кожаной куртке с бархатным воротничком, в ремнях, в маленькой барашковой шапочке преградил Дзержинскому дорогу, нагло усмехаясь маленьким женским ртом, спросил:
— Кого я вижу? Неужели сам товарищ Дзержинский?
— Проводите меня в штаб! — сухо и спокойно сказал Дзержинский.
— А вот штаб! Вот, где пулемет у двери. Только ничего хорошего вас там не ожидает, смею уверить..
Не отвечая, Дзержинский перешел переулок; толпа перед ним расступилась; было слышно, как Клименко за спиной Дзержинского торопливо объясняет:
— Сам один приехал, вот вам крест святой, — приехал в машине! «Где, — спрашивает, — штаб?» Даже без фуражки идет, фуражку в машине оставил…
В особняке два раза подряд хлопнули выстрелы. Клименко испуганно спросил у высокого, с обвисшими усами, сильно выпившего дядьки:
— Судят?
— Судят, — затягиваясь махоркой, сказал дядька.
— Которого уже?
— Шестого застрелил. Ванная комната там есть и в ней вроде прудок — плавать, вот там и стреляет.
— Александрович?
— Он…
— Слушай, Фомичев, — быстро, шопотом, захлебываясь, заговорил Клименко, — слушай, друг, мы земляки, одного огорода картошки, верь не верь, чтобы дети мои померли с голоду, коли вру, Фомичев, мне сейчас сам Дзержинский, сам лично сказал: «Давай уходите отсюда, пока целы. На своих братьев пошли. Кого возьмем с оружием в руках, — пощады не будет». Слушай, Фомичев, больно нам надо за этих акул пропадать. Слушай, ты меня сейчас под стенку подвести можешь, я тебе говорю. Давай собирай ребят, которые понадежней, я тут все щели знаю — уйдем, покаемся, — ничего нам не будет; а, Фомичев?
Фомичев нагнулся к маленькому Клименке, заглянул ему в глаза.
— Сам Дзержинский так сказал? Не врешь?
— Та, господи! — в отчаянии опять зашептал Клименко, и бороденка его задрожала. — Обманули ж нас. Обманули Александрович с Поповым, мы без понятия… Разве ж можно против Ленина идти, Фомичев?
Вдвоем они отошли в сторону, встали под низкие ворота, потом к ним подошел Жерихов — бывший повар из студенческой столовой, с ним еще трое…
— Гранаты бери! — сурово командовал Фомичев. — Отобьемся; граната — дело такое — надежное. Клименко поведет. Сначала как бы прогуливаться будем, выпивши, ну, а потом нырнем. Там всего один человек и стоит — лабазник Гущин. Я его, собаку, знаю, приколоть — и на свободе…
Впятером, развалисто, валкой походкой они вышли из подворотни, свернули в переулок, подождали.
Дзержинский в это время медленно поднимался по лестнице морозовского особняка. Где-то в конце коридора еще раз глухо грохнул пистолетный выстрел. Двое часовых с карабинами испуганно пропустили председателя ВЧК. Из раскрытых дверей биллиардной доносилась песня:
«Как у нас, да у нас проявился приказ
Про дешевое вино — полтора рубля ведро,
Как старик-от испил, он рассудок погубил,
Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…»
Висячая керосиновая лампа освещала комнату с двумя биллиардами, с лепными, закопченными потолками, с ободранными штофными обоями. На краю биллиарда, свесив безжизненные, словно без костей, ноги, сидел узколицый, бледный гармонист. Возле него, перебирая по наборному паркету каблуками, пристукивая, прищелкивая с оттяжечкой пальцами, прохаживался корявый человечишко, с серьгой в ухе и каменной улыбочкой. Он всё собирался сплясать, да не мог, сбивался. На полу у стен, на обоих биллиардах и под биллиардами спала «братва» вповалку: где чьи руки, где чьи ноги, — не разобрать. Тут же играли в карты, деньги и золотые вещи навалом лежали где попало. Здоровенный парень — косая сажень в плечах — пил спирт из маленькой серебряной стопочки; выпивал стопочку, закусывал сахаром с серебряной ложечки.
— Где Попов? — громко спросил Дзержинский.
В биллиардной стало потише, кто-то из спящих оборвал храп на высокой ноте.
— А тебе… на что Попов? — не сразу откликнулся корявый человечишко.
И пошел к Дзержинскому косенькими, пританцевывающими шажками.
Другой, в папахе, трезвый, отпихнул корявого, подошел вплотную к Дзержинскому и сказал твердо:
— Напрасно сюда пришли, гражданин Дзержинский…
Корявый опять полез вперед, значительно поднял вверх грязный палец:
— Заявляю категорически и ответственно: идите отсюдова, пока чего худого не сотворилось. Тут вам подчинения нету. Тут самостоятельная республика, которая восставшая и не может более находиться…
Гармонист завыл снова:
«Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…»
Сквозь вой Дзержинский услышал за своей спиной короткое щелканье и резко обернулся: приземистый, беловолосый, с плоским лицом финн поднимал огромный, тяжелый пистолет. Чтобы вернее попасть, финн уложил ствол пистолета на сгиб левой руки и целился, прищурив один глаз.
— В грудь стреляй! — крикнул ему Дзержинский. — Или ты умеешь стрелять только в спину?
Он шагнул вперед, вырвал у убийцы пистолет, швырнул на паркет и молча несколько секунд смотрел в белые от страха глаза. В биллиардной сделалось тихо, — игроки бросили карты; было слышно, как проснувшаяся оса бьется в стекло.
— Где Попов?
Никто не ответил. Где-то близко опять хлопнул пистолетный выстрел. Гармонист сидел неподвижно, опустив гармонь на колени, — засыпал. Дзержинский не торопясь повернулся спиной к финну и тотчас же услышал, как кто-то быстрым шопотом приказал:
— Брось, Виртанен!
Не убыстряя шага, не оборачиваясь, Дзержинский прошел всю биллиардную, пнул сапогом попавшуюся по пути четверть с самогоном. Бутыль, жалобно тренькнув, разбилась, самогонка полилась по паркету. Так и не обернувшись на добрую сотню взглядов, сверливших ему спину, худой, в солдатской, чисто выстиранной гимнастерке, без фуражки, с пушистыми, золотящимися волосами, он прошел еще две комнаты спокойным, размеренным шагом, изредка спрашивая:
— Где Попов? Где Александрович?
Его узнавали, перед ним подтягивались, обдергивали рубашки, неверными, пьяными руками заправляли их под ремень… Смелость, сила духа, мужество и спокойствие Дзержинского поднялись до той степени, когда трезвеют пьяные, пугаются далеко не трусливые, теряют самообладание забубенные головы. Обвешанные «лимонками» и гранатами, татуированные, они не верили ни в бога, ни в чорта, ни в папу, ни в маму, ни в вороний грай, ни в волчий вой — ни во что, кроме пули в упор да удара клинком от плеча до бедра.
Один такой — с блеклым, сморщенным личиком, с вытекшим, навеки закрывшимся глазом, с огромными руками душителя — загородил какую-то резную дверь и спросил скопческим голосом:
— Кого, кого? Попова тебе надо?
— С дороги! — тихо, одними губами приказал Дзержинский. — Ну!
Циклоп оскалился, но Дзержинский сдвинул его с пути — и бандит поддался. Дзержинский мог идти дальше, путь был свободен, как вдруг кто-то крикнул напряженным, страстным, злым голосом:
— Товарищ Дзержинский! Где же правда?
И Дзержинский остановился.
Тут, в зале, на подоконниках, на инкрустированных медью столиках, везде горели свечи, воткнутые в бутылки. Мерцающий свет дико озарял всклокоченные головы, папахи, матросские бескозырки, толпу, шедшую за Дзержинским из других комнат морозовского особняка, и тех, кто спал здесь, раскинувшись на полу, — пьяных и трезвых, солдат и матросов, бывших приказчиков и портных, зубного техника в косо насаженном пенсне, хромого провизора, ставшего кавалеристом, громилу, нашедшего себе дело по душе при штабе Попова, девицу в платочке, лузгающую семечки, и того, который спросил: «Где же правда?»
Дзержинский вгляделся; к нему протискивался человек лет пятидесяти, с простым и грубым лицом. На нем был солдатский ватник с тесемками, подпоясанный ремнем, непомерно большие башмаки. Странно и горячо блестели на его ничем не примечательном лице большие, исступленные глаза, и было видно, что человек измучен и ему непременно надобно говорить.
— Где правда? — опять закричал он. — Ты к нам пришел без страха, ты нам, значит, веришь. Скажи, — где правда? За что воевать? Один говорит — туды стреляй, будет тебе всё, как надо. Другой говорит — сюды стреляй, тоже будет, как надо. Ты сколько лет в тюрьмах мыкаешься за народ, ты бесстрашно пришел к нам, к безобразным, пьяным, и не подольстился, самогону четверть разбил. Ты Ленина видаешь, — говори нам всё без утайки, говори, как жить! Пока говорить будешь, — никто тебя не тронет. Самого Александровича застрелю, не побоюсь. Говори! Говори, чего такое есть продотряды, почему крепкого хозяина разоряете; говори всё как есть — правду.
Циклоп стоял за спиной Дзержинского; в душном зале гудела толпа, люди напирали друг на друга. Кто-то стал ругаться, — его тяжело ударили в зубы; на мгновение завязалась драка, и тотчас же опять всё стихло. Светлыми, яркими глазами Дзержинский оглядел людей; бледные щеки его вспыхнули румянцем; он встряхнул головой, подался вперед, прямо к жарко дышащим людям, и сказал так, как он один умел говорить — грустно и жестко, сказал правду, только чистую правду:
— Вы обмануты, — понимаете? Обмануты жалкими, ничтожными изменниками, ищущими только личного благополучия, только власти, только своекорыстия! Вас подло обманули, вас натравили против законнейшей в мире власти людей труда, вас напоили спиртом, украденным из аптек; вам дали деньги, украденные у государства, к вам втесались уголовники, громилы, отребья человечества…
Легким движением он глубже втиснулся в раздавшуюся толпу и подтащил к свече человека в пиджаке с чужого плеча, с зачесами на лысеющей голове. Выкатив глаза, человек пробовал было вырваться из рук Дзержинского, но толпа угрожающе зашумела.
— Вот он! — сказал Дзержинский. — Его кличка — «Добрый». Знаете почему? В тринадцатом году дети помешали ему грабить, и он топором порубил троих. Хорош?
«Добрый» выкрутился, наконец, из рук Дзержинского и юркнул в толпу, но его отшвырнули, и он прижался к стене, закрыв голову руками, чтобы не били по голове. Но его никто и не собирался бить, — о нем уже забыли. Жесткими, сильными, простыми и понятными словами Дзержинский говорил теперь о хлебе и о том, почему остановились заводы и фабрики. Он говорил о спекулянтах и мешочниках, о великой битве за хлеб, о том, что делает правительство для спасения страны от голода; говорил о том, как в Царицыне навели порядок, как пойдут оттуда эшелоны с зерном, как, несомненно, наладится жизнь и какая это будет прекрасная жизнь. Он говорил о Ленине, о Ленине и бессонных ночах в Кремле, говорил о том, что много еще предстоит пережить трудного, что матери еще будут терять своих сыновей и будет еще литься кровь честных тружеников, но победа восторжествует и солнце взойдет над исстрадавшейся землей…
— Значит, верно! — рыдающим голосом закричал тот, кто спросил о правде. — Значит, есть на свете для чего жить!
— Давай, братва, заворачивай отсюда, идем! — закричал другой.
— Идем! — радостно загудели в ответ дюжие глотки.
— Идите и сдавайтесь! — властно, спокойно сказал Дзержинский. — Сдадитесь — и вас простят.
Толпа рванулась к двери в морозовскую гостиную, но там грянуло два пистолетных выстрела, и в это же мгновение на Дзержинского навалились сзади. Дыша водочным перегаром, кряхтя и ругаясь, телохранители Александровича скрутили ему руки ремнем, и тут Дзержинский увидел Попова. Бледный, толстогубый, с тускло отсвечивающими зрачками, весь в кожаном, с желтой коробкой маузера, он вытянул вперед голову и спросил негромко, пришепетывая:
— Ну как, товарищ Феликс? Поагитировали?
Он был трезв, выбрит; от него пахло английским одеколоном — лавандой, как в давние времена от жандармского ротмистра в варшавской тюрьме «Павиаки». Душистая, египетская сигарета дымилась в его пальцах. Мысль Дзержинского мимоходом коснулась и сигареты: Антанта снабжает своего человека.
— Пока вы тут агитировали, мы телеграф взяли! — сказал Попов, кривя толстые губы.
— Ненадолго! — ответил Дзержинский.
— У нас более двух тысяч народу! — почти крикнул Попов.
— Либо обманутых, либо уголовников и преступников! — спокойно добавил Дзержинский. У Попова на лице выступил пот, он утерся платочком, хотел было что-то сказать, но Дзержинский опередил его.
— Где Блюмкин? — спросил он, наступая на Попова.
— Какой Блюмкин?
— Не валяйте дурака! — прикрикнул Дзержинский. — Мне нужен Блюмкин!
Попов удивленно вскинул брови.
— Вы, кажется, повышаете на меня голос? — как бы поинтересовался он. — Вы забыли, что арестованы?
— Кем?
— Властью!
— Вы не власть! Вы ничтожество, жалкий изменник, предатель, купленный за деньги!
На лбу у Попова снова выступил пот, вздулась жила. Боголюбский и Шмыгло — телохранители Александровича, — кажется, ухмылялись. На улице, перед особняком, кто-то ударил гранатой, в зале со звоном рассыпалось стекло. Боголюбский — бывший боксер с перебитым носом — побежал узнать, что случилось. Шмыгло, тяжело переваливаясь на коротких ногах, зашагал к окну, свесился вниз. Там треснула пулеметная очередь, страшно закричала женщина, опять ударила бомба-«лимонка».
— Эти уйдут! — сказал Шмыгло. — У них пулемет свой есть.
Попов вдруг топнул ногой, закричал, чтобы Шмыгло убирался к чорту; его не спрашивают, — уйдет там кто-то или не уйдет. Дергаясь, кривя рот, Попов вытащил из коробки маузер, велел Дзержинскому идти в дверь налево.
— Только за вами! — издевательски вежливо сказал Дзержинский.
Попов весь перекосился, опять закричал, размахивая маузером, что не намерен терпеть издевательства над собой, что Дзержинский арестован..
— У вас, кажется, истерика! — брезгливо сказал Дзержинский. — И не размахивайте маузером, — он может выстрелить и вас изувечит..
Пинком распахнув дверь, Попов пошел вперед — в свой кабинет. Дзержинский со связанными за спиной руками медленно шел за ним. Сзади, отдуваясь и пыхтя, плелся толстый Шмыгло. В кабинете Попова шипя горел ацетиленовый фонарь, на столе стояли стаканы и непочатая бутылка французского коньяку. За открытыми окнами погромыхивал гром, поблескивали длинные, розовые молнии. Дзержинский сел. Ремень нестерпимо больно въелся в кисть руки.
— Если вы дадите честное слово не бежать, я прикажу развязать вам руки! — сказал Попов.
Дзержинский молча посмотрел на Попова. Тот взял со стола сигарету, зажег спичку, жадно затянулся. Шмыгло, сопя, развязал ремень. В дверь без стука протиснулся квадратный человек с мутными глазами, в офицерском френче и в бриджах, сказал с порога:
— Человек двести смылось. Гранатами дорогу пробили и ушли к Яузе. Шестнадцать человек подранков я к стенке поставил и пустил в расход…
— Вы бы лучше застрелились, Попов, — медленно произнес Дзержинский. — Карты у вас фальшивые, крапленые, игра кончена, попадетесь — расстреляем со всеми вашими бандитами…
У Попова на лбу опять надулась жила, в глазах заиграли желтые огоньки. Не спеша, словно крадучись, он еще раз потянул из коробки маузер, но раздумал:
— Вы у нас заложником. Покуда вы тут, — красные не станут нас обстреливать. Ну, а мы позабавимся.
И кивнул квадратному в бриджах:
— Начинайте, Семен Сергеевич!
Квадратный козырнул двумя пальцами, карандашом продавил пробку в бутылке, налил полный стакан коньяку и медленно выпил.
В углу бесшумно отворилась маленькая дверца, — Боголюбский привел Евстигнеева, того — в маленькой барашковой шапочке, в кожаной офицерской куртке, — который сказал Дзержинскому, что ничего хорошего его здесь не ждет.
— Будете охранять бывшего председателя ВЧК Дзержинского, — сказал Попов. — Находитесь тут неотступно. В крайнем случае стреляйте, но только в крайнем. Дзержинский нам еще понадобится…
— Слушаюсь! — лихо оторвал Евстигнеев.
Попов вынул из ящика стола две обоймы для маузера, положил в косой карман куртки гранату, белыми, крупными зубами рванул кусок колбасы. Квадратный, в бриджах, еще хлебнул коньяку. Шмыгло с винтовкой встал за дверью. Боголюбского Попов услал с приказом на батарею. Посовещавшись шопотом, квадратный и Попов ушли. Ацетиленовый фонарь жалобно зашипел в тишине. Евстигнеев прогуливался по комнате, по пушистому ковру, носком сапога вороша ворс, поддевал окурки и негромко напевал:
«Гори, гори, моя звезда…»,
— И что же, вы серьезно надеетесь на успех? — спросил Дзержинский.
Евстигнеев усмехнулся своим женским ртом; его зеленые глаза зло блеснули. Наливая себе коньяк, ответил:
— Не только надеемся, но уверены. Разведка показала — ваши войска стоят лагерем на Ходынском поле. Сколько их там? Горсточка? У нас есть спирт, мы взяли две цистерны, это не так уж мало. Наши люди этим спиртом вчера и сегодня торговали и притом чрезвычайно дешево. По не-бы-вало дешевым ценам, так сказать, — себе в убыток. Кроме того, — прошу не забывать — нынче канун Ивана Купалы; кое-кто из ваших по этому случаю отпущен восвояси. Ну-с… есть у нас артиллерия, есть снаряды…
Со стаканом коньяку в руке он остановился против Дзержинского, самоуверенный, розовый.
— Кто у вас главный? — спросил Дзержинский.
— А вам зачем? — усмехнулся Евстигнеев. — Так? На всякий случай? Или вы думаете, что мы вас отпустим?..
Он допил коньяк, глубоко сел в кресло, вытянув вперед ноги, и начал было что-то говорить, но в это время грохнули пушки, за окном на мгновение стало светло, у коновязи внизу испуганно заржали лошади. Мятежники начали сражение.
— Наводчики у нас толковые! — сказал Евстигнеев. — Скоро кое-кому станет жарко. Если не к утру, то к вечеру всё кончим..
— Вот так, обстрелом?
— Почему только обстрелом? У нас в городе, в местах, о которых вы и не подозреваете, есть группы боевиков, снабженные оружием и подготовленные.
Опять загрохотали пушки. Евстигнеев, точно боевой конь, услышавший звуки трубы, вскинул голову, не усидел в кресле, — опять пошел ходить взад и вперед.
— Убийство Мирбаха — только мелкий эпизод в нашем деле! — говорил он, блестя зелеными глазами. — Убийство Мирбаха — пустяк, хотя он должен, по нашим расчетам, вызвать конфликт между советской страной и Германией. У Александровича связи шире и глубже. Да что Александрович, — я вижу, вы не считаете его серьезным противником. Если говорить прямо, — я с вами согласен. Конечно, и Александрович, и Попов — личности сильные, но не в них дело. Мы все — плотва…
— Есть и щука? — насмешливо спросил Дзержинский.
— Есть.
— Лжете! Нет у вас щук!
Евстигнеев выпил еще коньяку, лихо выбил ладонью пробку у другой бутылки, налил полстакана.
— Хотите выпить?
— Нет!
— Ну и не надо, я выпью сам. Презираете?
— Как всякого изменника! — холодно сказал Дзержинский.
Евстигнеев задохнулся от злобы, несколько секунд бессмысленно смотрел на Дзержинского, потом потянулся за револьвером. Дзержинский сидел неподвижно. Молчали долго. Евстигнеев, наконец, сунул револьвер в кобуру, спросил:
— Не хотите работать с нами?
Дзержинский усмехнулся.
— Нам нужны такие люди, как вы! — сказал Евстигнеев. — Вы смелый человек, вы решительный человек! Идите к нам!
И вдруг его прорвало. Он заговорил быстро, не контролируя себя, не вслушиваясь в то, что говорит; он хвастал, называл имена, фамилии, говорил о том, как построена боевая организация, рассказывал об иностранных дипломатах, которые предлагают помощь; об оружии, которое придет из-за границы; о «крепком хозяине», — кулаке, который поддержит мятеж во всей России.
Дзержинский сидел отвернувшись; казалось, что он слушает рассеянно. Можно было подумать, что он дремлет.
Евстигнеев убавил пафос.
— Вы не слушаете? — спросил он.
— Слушаю! — отозвался Дзержинский. — Я председатель ВЧК — мне эти вещи надо знать…
— Вы больше не председатель! — крикнул Евстигнеев. — Ваша песня спета. Вы можете спасти свою жизнь, если пойдете с нами…
В это мгновение за особняком разорвался снаряд, осколки с визгом пронеслись по улице, потом шарахнуло ближе, потом чуть дальше, — красная артиллерия начала пристрелку по гнезду мятежников. У Евстигнеева на лице выразилось недоумение, но он хватил еще стакан коньяку и успокоился.
— И всё-таки у вас никого нет! — сказал Дзержинский. — Всё то, что вы рассказали, — вздор, авантюра. Массы за вами не пойдут. А если и пойдут, то только те люди, которых вы обманете.
Евстигнеев опять заспорил.
— У нас крупные связи! — заявил он. — У нас достигнуто взаимопонимание с некоторыми…
Он запнулся, вглядываясь в Дзержинского.
Особняк Морозова зашатался, с потолка посыпалась штукатурка. Шмыгло взрывной волной бросило в кабинет; по коридору, визжа, охая, побежали люди. Дзержинский спокойно отодвинул фонарь от края стола, чтобы не упал, и спросил таким тоном, словно он вел разговор у себя в Чека на Лубянке:
— С кем же это у вас достигнуто взаимопонимание?
Евстигнеев, трезвея, удивленно моргал.
— Вы что, допрашиваете меня? Может быть, вы забыли, что арестованы вы, Дзержинский?
— Слушайте, Евстигнеев, — сухо сказал Дзержинский, — меня партия назначила председателем ВЧК, и я перестану им быть только мертвым. Ваша игра проиграна. Через несколько часов вы будете разбиты наголову, пролетарская революция победила. Что бы вы ни устраивали, — история расценит как непристойную авантюру; ваши имена станут символами подлости, предательства, измены. Прощения вам нет, но смягчить свою участь вы еще можете. Многое вы рассказали, — говорите всё, до конца. Слышите? До самого конца, всё, что вам известно, все связи, все имена…
Опять разорвался снаряд, за окном кто-то длинно завыл. Сорвавшись с коновязи, бешено застучав копытами, пронеслась по булыжникам лошадь…
— Вы будете говорить?
— Я вам ничего еще не сказал! — крикнул Евстигнеев. — Я болтал, я просто так, я…
— Вы мне сказали многое. Говорите всё!
— Я не буду говорить! Я не желаю!
Над особняком пронеслось еще несколько снарядов, и тотчас же стали рваться зарядные ящики на батарее. Где-то близко ударили пулеметы, пошла винтовочная стрельба пачками. В дверь просунул голову Шмыгло, сказал негромко:
— Товарищ Дзержинский, сюда будто прорываются… ваши…
— Хорошо! — сказал Дзержинский. — Стойте там, где стояли.
Шмыгло с винтовкой опять встал за дверью. Дзержинский свернул папиросу, вставил ее в мундштук, закурил.
— Ладно! — сказал Евстигнеев. — Ваша взяла. Мои условия такие…
— Никаких условий! — перебил Дзержинский. — Понятно?
Лицо Евстигнеева приняло жалкое, умоляющее выражение.
— Ну?
— Хорошо. Я начинаю с самого низу.
— Сверху! — приказал Дзержинский. — Вот с тех, с которыми у вас достигнуто взаимопонимание. Вы начнете с них…
Евстигнеев кивнул и начал говорить, но не договорил и первой фразы. Оранжевое пламя взметнулось совсем рядом; с ревом, словно водопад, вниз ринулись кирпичи, балки…
Плохо соображая, Дзержинский соскользнул по каким-то доскам на землю и очутился возле убитой лошади. Сознание медленно возвращалось к нему. А когда мысли опять стали ясными, он попытался найти кабинет, где говорил с Евстигнеевым. Но ни кабинета, ни Евстигнеева, ни Шмыгло больше не существовало. В небе попрежнему шелестели снаряды и рвались там, где стояли пушки мятежников.
При свете разгорающегося пожарища Дзержинский поднял с земли наган, сунул его в карман и медленно зашагал к Чистым Прудам. Где-то слева били два пулемета, — там еще дрались. Прямо на тротуаре стоял броневик; красноармеец курил в рукав.
— Какой части? — спросил Дзержинский.
Красноармеец встал, из дверцы высунулось другое, доброе, курносое лицо. Оба напряженно всматривались в Дзержинского.
— Я — Дзержинский! Спрашиваю, — какой вы части?
Красноармеец быстрым тенорком ответил, — такой-то и такой-то.
— А где стреляют? — спросил Дзержинский.
— Та так, баловство уже! — ответил красноармеец. — Кончили мы с ними. Народу к нам много перешло, а которые не хотели, ну что ж…
— Хлеба у вас нет? — спросил Дзержинский.
Красноармеец с рвением поискал по карманам, слазал в машину, вытащил колючую горбуху, пахнувшую бензином. Дзержинский отломил, попрощался, пошел дальше. На Чистых Прудах четыре человека вели пленных, и Дзержинский услышал вдруг знакомый голос того самого водопроводчика, который показывал машине дорогу в штаб…
— Я тебе гаду разъяснял, — говорил водопроводчик, — я тебе советовал, — а ты что? Вот и добился до своей могилы…
К десяти часам утра листок со схемой организации мятежников лежал перед Дзержинским. Вокруг стола сидели чекисты, измученные волнениями за Феликса Эдмундовича, слухами о том, что Дзержинский погиб. Сколько раз за эту ночь они пытались прорваться в морозовский особняк! А он как ни в чем не бывало склонился над схемой, водит карандашом по бумаге, ясно, четко объясняет историю возникновения заговора «левых» эсеров, методы подпольной деятельности мятежников.
— Вопросов больше нет?
— Есть вопрос! — сказал Веретилин. — Вот тут на схеме проходит черта, переходящая в пунктир. Что она значит?
Дзержинский улыбнулся, но глаза у него оставались серьезными.
— Призыв к бдительности! — ответил Феликс Эдмундович. — Это та нить, которая нам пока неизвестна. Кроме тех, кого мы уже арестовали и допросили, кроме тех, кого арестуем нынче, остается еще враг. Законспирированный, осторожный, двуликий, готовый на любые чудовищные преступления против трудового народа, против партии, против нашего Ленина. Будем же бдительны.
Тихо отворилась дверь, вошел секретарь:
— Товарищ Дзержинский, Владимир Ильич просит вас приехать к нему.
Дзержинский поднялся, поискал фуражку, но вспомнил, что потерял ее ночью. Остановившись у дверного косяка, попросил:
— Фуражку бы мне какую-нибудь достать, а? И табачку кто-нибудь отсыпьте, — за ночь весь выкурил.
После тринадцатимесячного пребывания в одиночной камере петербургской тюрьмы Бабушкин был выслан из столицы.
Маленький, круглый, как шар, жандармский чиновник прочитал ему длинный список — десятки городов и губерний, — в которых «поднадзорному Ивану Васильеву Бабушкину» отныне запрещалось жить.
Бабушкин слушал-слушал, потом насмешливо перебил:
— А на Северном полюсе можно?
Чиновник вскочил из-за стола.
— Поговори еще! — брызгая слюной, заорал он. — Или снова в тюрьму захотел? Где будешь жить?
Бабушкин выбрал Екатеринослав[1].
Была весна 1897 года. Вырвавшись из сырой, темной и затхлой тюремной одиночки, Бабушкин чувствовал себя словно в хмельном чаду. Он весь день-деньской радостно бродил по Екатеринославу, подолгу слушал пение птиц в городских садах. Заходил в трактиры, чайные, на базар. Отвыкнув от людей, жадно слушал разноголосый шум рыночной толпы, пронзительные крики торговок, звуки «музыкальных машинок» в трактирах.
Возвращаясь поздними вечерами на ночлег, Бабушкин медленно брел, запрокинув голову к небу; звезды над городом были неправдоподобно крупные, яркие.
Однажды, примостившись на телегу к подгулявшему в городе мужику, Бабушкин поехал с ним в степь. От пряного запаха цветущего донника захватывало дыхание, кружилась голова.
Однообразная, неяркая степь, которая сперва показалась Ивану Васильевичу скучной после цветистых родных вологодских холмов, полей, лесов и перелесков, постепенно покорила его своим бесконечным простором. Казалось, — нет ей конца-краю. Можешь так ехать и день, и два, и неделю, а всё впереди будет узенькая кромка горизонта, а по бокам — неприметные, сухие, шелестящие травы, ковыль..
…Если бы кто-нибудь из старых знакомых сейчас посмотрел на Бабушкина, — сразу бы заметил огромные перемены.
Тринадцать месяцев, проведенные в одиночной камере петербургской тюрьмы, наложили на него суровую печать.
Веселый двадцатичетырехлетний парень, раньше любивший потанцевать и поиграть на биллиарде, теперь глядел на людей жестко и требовательно. Исчезла простоватость, доверчивость.
Под широкими усами, возле губ, легли складки, да и сами губы теперь очерчены резче.
Да, недаром говорят: «В тюрьме куется революционер!» Здесь получил Бабушкин окончательную боевую закалку. Сколько он передумал за эти тринадцать месяцев, сколько перечитал!
Долгими часами, меряя маленькую камеру из угла в угол, он вспоминал занятия в кружке Владимира Ильича, уроки Крупской. Снова и снова ворошил в памяти, обдумывал каждое слово Ленина.
Тюремная библиотека была небогата. Бабушкин жадно набросился на книги. Он сам говорил, что в тюрьме прочитал больше, чем за всю предыдущую жизнь. Книги были всякие, главным образом — душеспасительные. Но Бабушкин уже научился выбирать нужное и отбрасывать дрянь.
Иногда можно было получать литературу с воли, и Бабушкин выписывал книги о происхождении земли и человека, популярные брошюры по астрономии и геологии, школьные учебники физики, химии, географии.
Изучал он их от корки до корки, так твердо, будто его завтра вызовет учитель к доске…
Здесь, в тюрьме, простой рабочий парень созрел, закалился, стал настоящим, стойким, идейным борцом за счастье народное.
Бабушкин отъехал по степи верст десять, слез с телеги и пешком побрел обратно. По дороге собрал большой букет, но перед самым городом выбросил его в канаву: встречные засмеют.
«Пожалуй, больше не бывать мне в степи, — подумал Бабушкин, шагая по улице. — Теперь придется жить по инструкции…»
Ивана Васильевича еще в Питере ознакомили с подробной «инструкцией о порядке поведения лиц, высланных под гласный надзор».
Каждый, даже самый мелкий пункт и параграф этой инструкции — а их было тридцать два! — что-нибудь запрещал ссыльному. Квартира его находилась под постоянным наблюдением, письма просматривались. «Полицейский чин» ежедневно доносил исправнику, где сегодня находится ссыльный и чем занимается.
Поднадзорному запрещалось выходить за городскую черту «далее двух верст».
Проходя мимо жандармского управления, Иван Васильевич всегда убыстрял шаги. Как и всякому политическому, высланному «под гласный надзор», ему полагалось зарегистрироваться в местной полиции. Но Бабушкину так надоели охранные рожи, что он со дня на день откладывал визит.
Однако дольше откладывать было невозможно, и Бабушкин, наконец, пошел в управление.
Молодой, холеный ротмистр Кременецкий выругался:
— Принесла тебя нелегкая! Не мог выбрать другой город? Возись тут с вами, поднадзорными.
Паспорта Бабушкину он не выдал, а выписал лишь временное «свидетельство на право жительства».
Теперь надо было устроиться на работу.
На окраине Екатервнослава — в Чечелевке, где снял комнату Бабушкин, как и за Невской заставой в родном Питере, — были узкие, кривые улочки, кабаки, грязь и вонь; громоздились могучие корпуса и трубы заводов.
Многие из них принадлежали иностранцам: немцам, англичанам, французам.
Однажды Бабушкин в поисках работы забрел на железнодорожную станцию «Екатеринослав-товарная». Деньги у Ивана Васильевича кончались, а устроиться слесарем на завод не удавалось. Приходилось хватать любую поденную работу.
Бабушкину повезло. Как раз прибыл длинный эшелон; приемщик суетился, нервничал, требовал быстрее разгрузить состав.
Несколько таких же, как Бабушкин, безработных сразу сколотили бригаду грузчиков. Целый день таскали огромные тяжелые ящики с немецкими надписями. Только освободив вагоны, пошли вместе обедать в привокзальный трактир.
— А знаете, чего это мы грузили? — выпив стакан водки и аппетитно хрустя огурцом, сказал Бабушкину пожилой крикливый грузчик, которого они утром именно за его крикливость, напористость сами назначили «старшим».
Бабушкин пожал плечами, продолжая хлебать щи.
— Завод! — воскликнул «старшой». — Ей-богу, сам слышал — этот господин с бумажками — инженер, что ли? — говорил: прибыл, мол, к нам из Германии завод. Целиком! Только смонтируй его — и пускай в ход!
«Вот так фунт! — устало подумал Бабушкин. — Значит, уже целые заводы выписываем из-за границы?! Будто сами безрукие, безголовые…»
Почти полтора месяца провел Бабушкин в поисках работы. Вставал затемно, в пять часов утра, и шагал к одному из заводов, но у ворот обычно уже теснилась толпа безработных.
Это были главным образом крестьяне из ближайших деревень. Обнищавшие, голодные, они по целым неделям жили табором у ворот завода, тут же ели, достав из котомки ломоть хлеба, тут же спали, прямо на земле.
— Неужто в деревне работы нет? — спросил Бабушкин у одного из мужиков.
Тот сердито оглядел его.
— У меня изо всей скотины только мыши да блохи уцелели, — он зло сплюнул. — Вот и прохарчись!
— В городе хотя по шеям не колошматят, — поддержал его другой мужик. — А в деревне — не уплатишь подати — ложись, спускай портки… Исполосуют розгами под орех…
Редко-редко в огромных заводских воротах показывался щупленький старичок в выцветшем мундире и кричал:
— Требуются двое — в мартеновский!
Толпа бросалась к воротам. Некоторые падали, истошно кричали, не подняться не могли. По их телам остальные пробивались к воротам. Старичок-чиновник отбирал двоих самых здоровых, и калитка снова захлопывалась.
Бабушкину это напоминало Ходынку.
Тогда, в честь коронации нового царя, Николая II, на окраине Москвы, на Ходынском поле, было устроено гулянье. Раздавали подарки: эмалированные кружки с царскими инициалами и дешевые сласти. Народу собралось видимо-невидимо. Началась давка. Полиция не позаботилась заранее засыпать ямы, заровнять канавы. Люди падали, задние наступали на них, давили, топтали. Было так тесно, что взвившаяся на дыбы лошадь с казаком уже не смогла опустить копыта на землю. В страшной толкучке люди, как пробки из бутылок, выталкивали одних на плечи другим, и те ходили прямо по головам.
Стоны и крики, предсмертный хрип и плач стояли над полем, словно шла жестокая битва. Тысячи трупов остались на Ходынке в день коронации.
Но царя это не смутило. Вечером он с царицей безмятежно танцевал на балу. С тех пор и прозвали Николая II Кровавым.
…Бабушкин оставался безработным. Устраивались на работу по знакомству или дав взятку мастеру. А у Бабушкина в чужом городе не было ни знакомых, ни денег.
Так шла неделя за неделей, пока Иван Васильевич не встретил в Екатеринославе двух питерских рабочих, тоже — с год назад — высланных из столицы. Они пообещали устроить его на работу.
И вот однажды друзья дали знать Бабушкину, чтобы завтра он явился на Брянский завод.
Утром Бабушкин пришел в ремонтный цех. Его привели к длинному тощему мастеру-итальянцу, не понимающему ни слова по-русски. Лицо у мастера было обрюзглое, унылое; редкие, аккуратно прилизанные волосы не закрывали плешь, которая сверкала, словно ее надраили. Казалось, итальянцу давно надоел и завод, и вся Россия, куда забросила его погоня за большим заработком.
Покуривая сигару, мастер долго молча разглядывал Бабушкина, очевидно, прикидывая, — справится новичок с работой или нет?
Рядом с мастером стоял щупленький очкастый переводчик.
«Вот понаехало дармоедов, — подумал Бабушкин. — Говорят, мастеру платят 300 целковых в месяц, а переводчику — 200. Экая прорва деньжищ! Ведь хороший рабочий зарабатывает 20–30, ну от силы 40 рублей! Неужели же русских мастеров не нашлось?!»
Мастер всё так же, ни слова не говоря, положил на тиски листок кальки. На нем черной тушью был изображен большой шестиугольник, а внутри него — маленький квадрат.
«Проба», — понял Бабушкин.
Требовалось из стальной пластины сделать шестиугольник, а в самом центре его выпилить квадрат. Работа сложная и очень точная — все грани шестиугольника, как и квадрата, должны быть совершенно одинаковы; малейшее отклонение от чертежа, скос — не допускаются.
Хотя и трудное задание дал итальянец, но Бабушкин не растерялся: ведь с детства, с четырнадцати лет, он слесарил, сперва в кронштадтской торпедной мастерской, потом на Семянниковском заводе в Питере. Его опытные руки делали изделия и посложнее.
Иван Васильевич быстро отрубил заготовку и стал опиливать ее. Часа два без устали водил он большим драчовым напильником по неподатливой стальной пластине; так увлекся работой, что даже не заметил, как на правой ладони вздулся белый водяной пузырь. Вскоре пузырь лопнул, рука стала сильно болеть.
«Что такое?» — удивился и даже рассердился сам на себя Бабушкин.
Но вскоре он понял, в чем дело. За тринадцать месяцев сидения в тюрьме его руки отвыкли от зубила, ручника и напильника, кожа на ладонях стала гладкой, мозоли сошли.
А мозоли и шершавая, твердая, грубая кожа защищают руки слесаря от царапин, уколов и трения стали о ладонь.
Бабушкину очень хотелось хорошо выполнить «пробу» и поступить на завод. Жалко упустить такой счастливый случай. Но еще обиднее было сознавать, что он — опытный слесарь — не может сделать работу. И он упорно еще часа два продолжал водить напильником по стали.
Рядом с Бабушкиным стоял у тисков молодой, чернявый, веселый парень. Работая, он что-то тихонько насвистывал сквозь зубы. Выждав, когда мастер удалился, слесарь подошел к Бабушкину. Они перекинулись несколькими фразами. Оказалось, что этот парень — бывший питерский рабочий, сидевший год в «Крестах», зовут его Матюха.
— Брось работать, — сочувственно сказал он. — Не то вконец испортишь руку.
Но Бабушкин упрямо продолжал шлифовать деталь.
Парень задумался.
— Я тебе помогу! — шепнул он, хитро подмигнув.
Оглянувшись по сторонам, парень отложил свою работу, взял у Бабушкина чертеж и стальной шестиугольник, но едва зажал его в тиски, как в цехе появился мастер-итальянец.
Еле-еле успел Матюха возвратить Бабушкину стальную пластину и листок кальки.
Мастер, посасывая сигару, стал возле новичка, насмешливо поглядывая на него. Бабушкин сжал зубы, завязал больную руку носовым платком и продолжал работать. Он решил обязательно закончить «пробу». Но все его старания оказались напрасными: рука ныла и обессилела, держать напильник было неловко. Он скользил, срывался, сталь визжала. Бабушкин взял напильник по-другому, чтобы не беспокоить лопнувший волдырь, но так работа совсем затормозилась.
— Барин, белийрючка, — презрительно выпятив толстые губы, сказал итальянец.
Он подозвал очкастого переводчика и заявил, что новый рабочий ему не подходит.
Взволнованный и огорченный, вышел Бабушкин из цеха.
«Белийрючка», — передразнил он мастера-итальянца. Это он-то, Бабушкин, всю жизнь стоявший у тисков, — белоручка?
Дома, когда рука зажила, Иван Васильевич решил — необходимо, чтобы кожа на ладонях снова загрубела и покрылась мозолями. Иначе и на другом заводе он не выдержит пробы. Но как натереть себе мозоли, — Бабушкин не знал.
Еще две недели бродил он по городу без работы.
Выручили товарищи. Они привели Ивана Васильевича на тот же Брянский завод, но в другой цех — в инструментальные мастерские — и поставили мастеру четверть водки, чтоб он принял Бабушкина без «пробы».
Иван Васильевич первые дни боялся случайно столкнуться с тощим, плешивым итальянцем, но тревога оказалась напрасной: завод был большой, цеха растянулись на несколько верст, и мастера-итальянца он больше не встречал.
Бабушкин проработал недели две, и на его руках снова появились мозоли. Снова он стал настоящим слесарем, не боящимся никакой работы.
В первый раз, когда он на Брянском заводе сделал хитроумный, сложный штамп — одно из самых трудных заданий, — Бабушкин обрадовался, оглядел свои руки и, вспомнив мастера-итальянца, весело подумал: «Вот тебе и белийрючка!»
Уже через полгода после приезда Бабушкина в Екатеринослав местные жандармы почуяли, что в тихом, словно разомлевшем от палящего южного солнца, городе что-то изменилось. Раньше о стачках здесь и не слышали, прокламаций не видели, рабочие, встретив хозяина, торопливо сдирали шапки и почтительно кланялись.
А теперь — куда там! Волнения, беспорядки. Начальник екатеринославских жандармов, ротмистр Кременецкий, совсем потерял покой. Обленившиеся, разжиревшие жандармы тоже вынуждены были пошевеливаться.
Постепенно они установили, в чем дело. Раньше на екатеринославских заводах было всего три-четыре маленьких подпольных кружка, к тому же не связанных друг с другом. А теперь их стало гораздо больше.
А главное — какой-то неизвестный (одни шпики доносили, что его зовут Трамвайный, другие — Николай Николаевич) объединил все эти кружки. И название-то какое придумал: «Екатеринославский Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Видно, не лыком шит этот Трамвайный! Знает, что в Петербурге был такой же «Союз борьбы», организованный самым страшным «государственным преступником» — Владимиром Ульяновым.
Вскоре охранка арестовала двух членов «Союза», через неделю — еще одного.
«Нет ли среди нас провокатора?» — забеспокоился Трамвайный (так подпольщики называли Бабушкина).
Но потом он догадался, в чем причина провалов. Екатеринославские революционеры действовали слишком открыто, они не умели скрываться от полиции, не владели конспирацией. А без нее — пропадешь! Ведь жандармы так и рыщут по городу в поисках крамолы.
Иван Васильевич вспомнил, как в Петербурге Ленин, умевший обвести любого шпика, учил рабочих конспирации. Вот это были уроки! И сейчас, спустя много лет, Бабушкин живо помнил их.
На ближайшем собрании подпольщиков Бабушкин рассказал, как ловко ускользал от охранки Владимир Ильич.
— Петербург — побольше Екатеринослава, — сказал Иван Васильевич. — И трущоб всяких там видимо-невидимо. А всё же Ленин, как свои пять пальцев, знал все проходные дворы столицы. Бывало даже к нам, на окраину, за Невскую заставу приедет и спросит: «Ну, кто скажет, как отсюда быстро и незаметно пробраться на такую-то улицу?»
Мы много лет живем здесь, но не знаем, а он — приезжий — показывает: вот тут — проходной двор, тут — тупичок, но в нем тоже есть скрытный ход, а здесь — забор сломан…
Ленин часто шутил, что проходные дворы устроены специально для революционеров, чтобы помочь им удирать от шпиков.
— Придется, значит, и нам, как мальчишкам, примечать: где забор сломан и как в чужой сад тайком можно залезть! — улыбнулся один из рабочих.
Все засмеялись.
— А однажды Ленин придумал хитрую штуку, чтобы шпиков обманывать, — продолжал Иван Васильевич. — Очень простое и надежное средство. Стал он носить с собой в портфеле вторую, запасную шапку.
— Зачем это? — спросил я Ильича.
Он объяснил мне. Оказывается, как привяжется к нему шпик, Владимир Ильич скользнет в проходной двор и сразу достает из портфеля меховой треух — и на голову! А свою кепчонку — в портфель! Поднимет воротник пальто, ссутулится, сквозь проходной двор выйдет на шумную улицу и смешается с пешеходами. Попробуй узнай!
Шпик видит, что Ленин нырнул в проходной двор, подождет немного, чтоб Ильич не заметил его в пустом дворе, и туда же — шмыг! Выйдет на соседнюю улицу, ищет человека в серой кепке, а такого и нет! Исчез! Забавно бывает смотреть: кружится шпик на месте, то влево дернется, то вправо побежит, ну точь-в-точь как собака, потерявшая след.
Рабочие снова засмеялись.
— А из тюрьмы Ленин ухитрялся не только письма, но даже целые статьи присылать. Писал он их молоком, между строчек книги. Молока не видно. А подогреешь страницу на свечке, — всё и выступит.
Делал Ленин из хлеба специальные чернильницы для молока и макал в них перо. А как услышит подозрительный шум возле своей камеры, сразу глотает их. Сам он, шутя, писал из тюрьмы: «Сегодня съел шесть чернильниц!»
— Ловко! — восхищенно заулыбались рабочие.
— Нам, товарищи, тоже надо овладеть конспирацией, — продолжал Бабушкин. — Без нее — ни шага!
И Иван Васильевич стал учить рабочих многим приемам, выработанным опытными революционерами.
— Вот, например, — сказал Бабушкин, — у кого-то из нас назначено собрание. В окне той квартиры должен быть выставлен сигнал: кукла на подоконнике или, скажем, цветок или свеча, воткнутая в бутылку. Это значит: всё в порядке, можно входить. А как нужно приближаться к месту собрания, знаете?
Рабочие недоуменно переглянулись.
— Подходить надо обязательно по противоположной стороне улицы, — разъяснил Бабушкин. — Увидишь куклу или свечу в окне — входи! Нет условленного сигнала — значит, жандармы устроили в этой квартире обыск и засаду. Как ни в чем не бывало шагай себе мимо!
— Здорово! — воскликнул слесарь Матюха и в азарте даже хлопнул себя рукой по коленке.
— Каждый из нас, — продолжал Бабушкин, — должен всегда наблюдать: нет ли за ним слежки. Но если «хвоста» даже нет, — всё равно нельзя идти прямо на собрание. Надо сперва двигаться в другой конец города. Понятно? А еще лучше, если есть деньги, взять извозчика и поколесить по глухим переулкам. Притом наблюдай, чтоб за тобой не ехал другой извозчик… Может, на нем сидит шпик!
Возле проходного двора отпусти извозчика, а сам быстро проскользни в другую улицу. Ясно?
На этом собрании члены «Союза борьбы» решили впредь тщательно соблюдать конспирацию.
Сам Бабушкин давал им пример в этом.
Иван Васильевич вскоре перешел на нелегальное положение. Скрываясь от полиции, он часто переезжал с квартиры на квартиру. Однажды, почувствовав, что за ним следят, он покинул старое жилище и, по совету товарищей, снял маленькую комнату у пожилой, добродушной женщины, вдовы рабочего-доменщика.
Новый жилец был тихий, вежливый и аккуратный, не пьянствовал, не буянил, как прежний постоялец, и сразу понравился хозяйке.
Чечелевка, где поселился Бабушкин, — рабочая окраина возле Брянского завода — выглядела, как все рабочие окраины.
На рассвете здесь надрывался на все голоса хор заводских гудков, поднимая с коек, нар и топчанов невыспавшихся, изможденных людей, властно выталкивая их из лачуг и загоняя в огромные каменные корпуса цехов.
Потом Чечелевка надолго затихала.
В обед по узеньким немощеным улочкам торопились к заводским воротам ребятишки с узелками: несли еду своим отцам.
Вечером Чечелевка снова оживала: из цехов выливались потоки рабочих. Они растекались по халупам, усталые, но довольные. Кончился еще один проклятый день, можно хоть немного отдохнуть.
И сразу оживали кабаки, трактиры. Оттуда неслись разухабистые напевы «музыкальных машинок», ругань, пьяные крики.
Так, без всяких изменений, жила Чечелевка круглый год: летом и зимой, весной и осенью.
Домик, в котором снял комнату Бабушкин, был деревянный, ветхий, с залатанной крышей. Низенький, он зарылся в землю почти по окна, которые выходили на узкий, грязный переулок.
Иван Васильевич в первый же день смастерил полку для книг, повесил на единственное подслеповатое окошко плотную занавеску, стол застелил газетой, аккуратно приколов ее по углам кнопками.
Квартирант целыми днями пропадал: в шесть утра уходил на завод, работал до восьми вечера, но и после работы приходил не сразу, а часто задерживался неизвестно где.
По вечерам Иван Васильевич иногда беседовал с хозяйкой, разъяснял забитой женщине хитрые уловки попов и заводчиков.
Хозяйка поддакивала. И всегда, вытирая слезы концами головного платка, рассказывала одну и ту же историю о том, как ее муж погиб при аварии в цеху, а хозяин завода, к которому она пошла за «воспомоществованием», перекрестился, сказал «все там будем», дал ей трехрублевку и велел больше на завод не таскаться:
— А то тебя еще за подол в машину затащит!
Хозяйка сочувственно слушала речи Бабушкина. Иван Васильевич радовался: ее квартира сможет в недалеком будущем пригодиться для тайных собраний.
Бабушкин много читал. Как только у него выдавались свободные минутки — по вечерам и даже ночью, — он садился за книгу. При этом он всегда тщательно задергивал занавеску на окне.
«Запретные книги изучает, эту… как ее?… подпольницу!» — догадывалась хозяйка и шикала на своих детей, чтобы они не шумели, не мешали квартиранту.
Но однажды хозяйка очень удивилась. Иван Васильевич рассказал ей содержание толстой книги, которую он читал уже несколько вечеров подряд. В ней говорилось о восстании рабов в древнем Риме; называлась эта книга: «Спартак».
— Запретная? — сочувственно спросила хозяйка.
Бабушкин засмеялся:
— Нет, эту книгу жандармы еще не догадались запретить!
— А чего же ты, сынок, оконце-то затемняешь? — думая, что Бабушкин что-то скрывает от нее, недоверчиво спросила хозяйка.
Иван Васильевич встал и сделал несколько шагов по комнате. Глаза его потемнели.
— В проклятый век мы живем, мамаша, — гневно сказал он. — Жестокий век! Ежели мастеровой не шатается по трактирам, не дерется, не валяется пьяный в канаве, — он уже попадает на заметку полиции. А если рабочий притом еще читает книжки — это уж для шпиков совсем подозрительно… Вот и приходится занавеску задергивать, чтобы проходящих городовых не тревожить…
Бабушкин был занят дни и ночи. В «Союзе борьбы» он возглавил выпуск подпольных прокламаций. Трудно было собирать материал для этих листовок, размножать их приходилось на гектографе, в строгой тайне. Еще труднее было распространять листки.
Ротмистр Кременецкий, взбешенный стачками и волнениями, вызванными прокламациями, поставил на ноги всех жандармов, полицию и филеров. На самом крупном в городе Брянском заводе сторожам даже дали оружие и собак, чтобы не допустить прокламации на завод.
Но и это не помогло.
Бабушкин разглядел, что в одном месте заводской забор проломан. Около дыры стоял сторож-черкес. Ровно в семь часов вечера, когда кончилась смена и вокруг было много рабочих, Бабушкин с Матюхой подошли к забору. Бабушкин угостил сторожа папиросой, отвлек разговором: сторож отвернулся, а Матюха с пачкой прокламаций шмыгнул в пролом.
На заводском дворе он спрыгнул в яму — там рыли артезианский колодец — и уселся на глиняном скользком дне ее. Было очень холодно. Но Матюха терпеливо ждал полуночного гудка. Пять часов просидел он в мерзлой яме, продрогнув до костей. Ровно в полночь заревел гудок — и сразу погас свет. Матюха только этого и ждал: он знал, что после гудка на пять минут остановят динамомашину для смазки, — значит, света не будет.
Выскочив из ямы, он в кромешной темноте стремглав бросился к цехам, кидал пачки листков в открытые форточки мастерских, в разбитые окна цехов, разбросал листки во дворе и уборной.
Едва успел он перемахнуть обратно через забор, как снова заработала динамомашина, вспыхнул свет.
Бабушкин и Матюха быстро ушли от завода, где рабочие торопливо хватали неизвестно откуда взявшиеся листки и прятали их в карманы.
Работы Бабушкину хватало.
Однажды он пришел домой поздно вечером веселый, что-то напевая; из карманов его тужурки торчали горлышки пустых пивных и водочных бутылок.
Хозяйка недовольно оглядела Бабушкина, ничего не сказала, но покачала головой:
«И ты, кажется, начал хлестать водочку? — подумала она. — Не устоял!»
«Да и как тут удержишься? — возразила она самой себе. — Одна утеха у мастерового: выпить, забыть и каторжную работу треклятую, и нищету».
Через неделю Бабушкин снова пришел, нагруженный бутылками, и опять пустыми.
«Где это он вино лакает? — тревожилась уже успевшая привязаться к Бабушкину хозяйка. — Хоть бы дома выпил, чинно, спокойно — и в постель. А тут хлещет неизвестно где.»
«И какой крепкий мужик, — думала она, оглядывая три бутылки, торчащие из карманов квартиранта. — Столько выпил — и ни в одном глазу. Даже не пошатнется. И говорит всё к делу..»
Комната Ивана Васильевича постепенно стала напоминать кабак. В ней попрежнему было чисто и аккуратно, да вот беда: повсюду — на подоконнике, под кроватью, на шкафу и даже на книжной полке — стояли пустые пивные и водочные бутылки.
Хозяйке это, конечно, не нравилось, и однажды в отсутствие Ивана Васильевича она собрала все бутылки в мешок и выставила в сени.
Бабушкин вернулся в полночь; из кармана у него опять торчало горлышко бутылки. Он удивленно оглядел свою прибранную комнату и спросил:
— А бутылки где?
— Убрала, — сердито ответила хозяйка. — Совсем уже стала комната, как трактир..
— А что — похоже? — неожиданно засмеявшись, спросил Бабушкин. — Напоминает трактир?
— Еще бы не похоже, — нахмурилась хозяйка. — И не стыдно тебе, сынок, хлестать эту водку проклятую? — принялась она урезонивать постояльца.
Но Бабушкин лишь смеялся и этим еще больше сердил хозяйку.
Потом он вынул из кармана и поставил на подоконник, на самое видное место, пустую бутылку, сходил в сени, принес мешок и снова расставил все бутылки на шкафу, под кроватью, на книжной полке.
— Садитесь, мамаша, — пригласил он. — Поговорим.
Хозяйка села.
— Вы ведь знаете: я — непьющий! — сказал Бабушкин.
Хозяйка усмехнулась и многозначительно обвела глазами шеренги бутылок.
— А бутылки эти — военная хитрость, — продолжал Бабушкин. — Возвращаюсь я, к примеру, с тайного собрания. Перед выходом беру у хозяина две-три пустые бутылочки; мимо любого околоточного или пристава иду, он и носом не ведет. Раз бутылки — значит, «благонадежный». А для пущей убедительности — куплетики какие-нибудь затяну пьяным голосом… Понятно?
— Понятно, понятно, — закивала головой хозяйка. — Но только зачем тебе, сынок, всю эту пакость в комнате хранить?
— А это опять-таки военная хитрость. Недавно забавный случай произошел. Поехал один из наших к знакомым за Днепр, на завод Франко-Русского товарищества. Знаете? Тут, недалеко… Ну и захватил с собой несколько нелегальных брошюрок для друзей. Приехал, а там его задержали и нашли брошюрки. Он, конечно, отпирается: это, мол, не мои. Нашел на станции. Ну, да в полиции народ тертый. Не верят, конечно. Сей же час по телеграфу сообщили в Екатеринослав, и сразу приказ — немедля обыскать квартиру. Пришли туда жандармы, да кроме пивных бутылок ничего не обнаружили. «Пьянчуги политикой не интересуются, — решил жандармский подполковник. — У них другое на уме…»
Товарища сразу же и освободили. Ясно?
Бабушкин засмеялся. Улыбнулась и хозяйка.
— Вот и решил я сделать выводы. Это, мамаша, маскировка, а по-нашему, — конспирация. Понятно?
— Понятно, соколик, — ответила хозяйка. — Только зачем же у тебя эта… как бишь… конспирация… пылью заросла? — она провела пальцем по бутылке — и на стекле остался след. — Непорядок!
Хозяйка взяла влажную тряпку и обтерла все бутылки. Потом каждые два-три дня она не забывала смахивать пыль с «конспирации».
Во Владимирской тюрьме, куда Бабушкина перевели из Покрова, «товарищ Богдан» попрежнему скрывал свою фамилию. В тюремных списках, в протоколах допросов он так и значился: Неизвестный.
Владимирские жандармы объявили розыск: послали во все губернские жандармские управления Российской империи фотокарточки таинственного арестанта и подробные описания его примет.
Начальник Екатеринославской охранки, разорвав конверт с надписью «совершенно конфиденциально» и взглянув на фотографию, чуть не подпрыгнул на стуле от радости. Так вот где беглец! А они-то искали его и в Смоленске, и в Питере, и в Москве.
Тотчас была отстукана телеграмма: «Неизвестный — это особо важный государственный преступник Бабушкин».
В специальном арестантском вагоне, под усиленной охраной Бабушкина немедленно переправили в Екатеринослав — по «месту надзора» — туда, откуда два года назад он совершил побег.
Начальник Екатеринославского жандармского управления, ротмистр Кременецкий, польский дворянин с холеным, красивым лицом, шутливо воскликнул:
— А, снова свиделись! Понравилось на царских хлебах жить?!
Потом вдруг, стукнув кулаком по столу, остервенело заорал:
— Теперь ты, сволочь, от меня не отвертишься! В Сибирь закатаю! Агитируй там волков да медведей!
Бабушкина поместили в общую камеру, где сидело восемнадцать политических заключенных.
И вот радость — среди узников Иван Васильевич увидел огромного плотного мужчину с могучими плечами и широкой — веером — бородой. Хотя глаза арестанта были скрыты темными стеклами очков, Бабушкин сразу узнал его:
— Василий Андреевич!
Да, это был Шелгунов, его старый друг еще по Питеру, участник ленинского кружка.
Они обнялись, расцеловались.
— Что у тебя с глазами? — тревожно спросил Бабушкин, подсев на койку к Шелгунову и глядя на темные стекла его очков.
— Плохо, Ваня, — ответил тот. — Слепну…
— А врачи?…
— Врачи говорят, — лечиться надо. Долго, систематически: год, а может и два — в больницах, на курортах. Ну, а как подпольщику лечиться? — Шелгунов усмехнулся. — Из тюрьмы да в ссылку, из ссылки — в тюрьму… В тюрьме, правда, тоже строгий режим, питание по часам — три раза в день, и спать рано укладывают — а всё-таки тюрьма и курорт маленько отличаются друг от друга!
Заметив, что Бабушкин погрустнел, Шелгунов хлопнул его по колену и бодро сказал:
— А в общем унывать не стоит! Вот грянет революция — потом полечимся.[2]
Бабушкин и Шелгунов наперебой расспрашивали друг друга о партийных делах, о товарищах по Питеру, о ссылке.
Бабушкин не видел Василия Андреевича почти семь лет, с 1895 года, когда Шелгунова арестовали вместе с Лениным в морозную декабрьскую ночь. Оказалось, что Шелгунов 15 месяцев просидел в одиночной камере петербургской «предварилки», там же, где Бабушкин. Потом Василий Андреевич был выслан на север, в Архангельскую губернию. После ссылки в столицу не пустили, с 1900 года он стал жить под «гласным надзором» здесь, в Екатеринославе…
— В Екатеринославе? — перебил Бабушкин. — А я как раз незадолго до того уехал отсюда!..
— Да, я знаю, — улыбнулся Шелгунов. — Меня тут все так и называли — «заместитель Трамвайного».
Шелгунов подробно рассказывал о екатеринославских делах. Он был членом городского комитета партии, знал всех, и каждое слово Василия Андреевича живо напоминало Бабушкину его недавнюю работу здесь.
— А как ты в тюрьме очутился? — спросил Иван Васильевич.
— Мы недавно провели крупную стачку, — ответил Шелгунов. — Жандармы рассвирепели, весь комитет бросили за решетку. И меня…
…В тюрьме медленно тянулись день за днем. Друзья подолгу шопотом беседовали. Будто чуяли, — скоро придется расстаться.
И вправду, вскоре «особо важного государственного преступника» Бабушкина перевели в четвертый полицейский участок.
Массивная железная дверь с лязгом захлопнулась за ним. Бабушкин увидел, что в новой камере он не один. На нарах сидел худощавый, болезненный на вид юноша с огромной лохматой шевелюрой и свалявшейся в ком бородой.
Парень раскачивался из стороны в сторону, и губы его шевелились, словно он шептал какие-то заклинания. Рядом валялась его синяя студенческая тужурка.
На Бабушкина он не обратил никакого внимания, даже не поднял головы.
В камере было грязно, пол не подметен, на нарах разбросаны дырявые, скомканные носки, носовые платки, одеяло сползло на пол.
Бабушкин, ни слова не говоря, снял пиджак, попросил у надзирателя ведро воды и тряпку и стал мыть щербатый каменный пол.
Студент поднял взлохмаченную голову, несколько минут удивленно наблюдал за Бабушкиным, потом ехидно спросил:
— Выслужиться хотите? Заработать благодарность от начальника тюрьмы?
— Жить надо по-человечески! Всегда и везде, — спокойно ответил Иван Васильевич, продолжая мыть пол.
Два дня заключенные почти не говорили друг с другом. Бабушкин недоверчиво приглядывался к лохматому студенту. Не шпик ли, нарочно подсунутый охранкой к нему в камеру?
— Кто вы? — однажды спросил Бабушкин студента. — За что сидите?
— Исай Горовиц, — представился студент, шутливо щелкнув каблуками. — Задержан за участие в манифестации.
— Горовиц? — недоверчиво переспросил Бабушкин. — А у вас сестры нет?
— Как же! Есть! Она сама недавно из тюрьмы. Узнала, что меня схватили, — приехала из Петербурга. И уже наладила со мной переписку. Через надзирателя.
— А как ее зовут? — всё также недоверчиво продолжал спрашивать Бабушкин.
Он знал подпольщицу Густу Горовиц. Когда-то они вместе работали в Екатеринославе.
— Сестру зовут — Густа Сергеевна, — ответил студент.
Бабушкин обрадовался. Он сразу попросил соседа послать записку сестре и сам приписал несколько слов.
С тех пор Иван Васильевич переменил отношение к студенту. Они стали подолгу беседовать. Бабушкин узнал, что Горовиц — совсем еще неопытный, «зеленый» новичок, впервые принявший участие в студенческих беспорядках.
— Хотите бежать? — однажды совершенно неожиданно спросил он студента.
— Что вы, что вы! — испуганно замахал тот руками. — Как отсюда убежишь? Невозможно!
Бабушкин улыбнулся и прервал разговор.
Он с нетерпением ждал ответа от Густы Горовиц.
Вскоре узникам передали записку. В ней было всего две фразы: «Добейтесь разрешения на передачи. Комитет поможет вам».
Бабушкин ликовал.
— Строчите нижайшую просьбу начальнику полицейского участка, — весело сказал он студенту. — Я бы сам написал, да у меня здесь родных нет. А впрочем, мне бы всё равно не разрешили.
Через два дня Горовицу сообщили распоряжение начальника: «Дозволяется получение питательных предметов, как-то: колбасы, сала, хлеба, а также подушки, штанов и исподнего белья. До выдачи заключенному означенных вещей производить тщательный осмотр».
Спустя несколько дней надзиратель принес первую передачу. В корзине лежали продукты и белье.
Как только тюремщик вышел, Бабушкин велел Исаю стать к двери, заслонив «глазок», а сам принялся ножом разрезать на мелкие кусочки присланную краюху хлеба.
Исай, сильно отощавший на тюремных харчах, схватил из корзины круг колбасы и жадно принялся за еду.
— Осторожно! — предупредил Бабушкин.
— Чего осторожно? — не понял студент.
Бабушкин взял у него колбасный круг и молча содрал кожуру. Внутри оказалась тонкая, гибкая стальная пилка.
Через два дня в камеру вновь вошел надзиратель.
— Заботливая у вас сестрица, — сказал он Исаю, кладя на нары объемистый сверток.
Когда надзиратель ушел, Бабушкин стал резать продукты на мелкие кусочки и извлек из буханки хлеба вторую тонкую английскую пилку.
Потом он снял с ноги сапог и стал аккуратно отдирать стельку.
Исай расширенными от удивления глазами следил за каждым движением его рук.
«Что такое? Не помутился ли у Бабушкина рассудок?» — тревожно думал студент.
Стелька поддавалась медленно.
— Может быть, помочь вам портить сапоги? — шутливо предложил Исай. — Пока вы калечите правый, я постараюсь изодрать левый!
Бабушкин не ответил.
— А может, это какой-нибудь фокус? — не унимался студент.
— Вот именно! — сказал Бабушкин. — Ну, глядите! Оп-ля!
И он, как заправским фокусник, вдруг выдернул из-под стельки еще одну пилку.
— Собственного производства, — сказал Иван Васильевич. — Мастерил на совесть…
— Ничего не понимаю, — втянув голову в плечи, развел руками Исай. — Откуда у вас в сапоге пилка?
— Революционер всегда должен быть готов к аресту, — ответил Бабушкин. — Так меня учил Ленин. Эту пилку я целый год в сапоге носил. На всякий случай. И вот пригодилась. Жандармы уж как обыскивали, да не нашли.
В ту же ночь, когда в тюрьме всё стихло, Бабушкин встал на табурет, смазал пилку маслом, чтобы не визжала, и принялся пилить оконную решетку.
Исай дежурил у двери. Чуть раздавался малейший шорох в коридоре, — он тихонько кашлял. Оба узника стремительно, но бесшумно залезали под одеяла, притворяясь спящими.
Много ночей подряд шла тайная, напряженная, кропотливая работа. Оконные железные прутья в два пальца толщиной подавались медленно, с трудом. Пилки были мелкие, маленькие. Такими — тонкие ювелирные вещички резать, а не массивные тюремные решетки.
В первую ночь Бабушкин надпилил всего один прут, — к утру пилка тихонько хрустнула, и в руках у Ивана Васильевича оказалось два обломка.
— Одна пилка — на один прут, — безнадежно махнув рукой, сказал Горовиц. — А в решетке восемь прутьев. Пилок не напасешься!
— Наверно, плохой закал, — сказал Иван Васильевич, осматривая сломанную пилку. — Авось другие лучше!
Вторая английская пилка также прослужила всего одну ночь.
«Двумя пилками — два прута, — беспокойно думал Иван Васильевич. — Осталась одна пилка на шесть прутьев. Скверно!»
Но внешне он ничем не выразил беспокойства. Студент и так слишком нервничал.
Третья пилка, своя, держалась дольше других. Миновали две ночи, три, четыре. Пилка всё еще не сломалась. Оставалось разрезать последний прут. Горовиц не дыша глядел на тоненькую гибкую пилку. Губы его шевелились, словно студент молился. Неужели выдержит?
Пилка не подвела. За восемь ночей вся решетка была подпилена. В последний момент надо будет только отогнуть прутья.
Камера находилась в первом этаже. За окном был пустырь, обнесенный плотным забором. Круглые сутки по пустырю, всегда по одной и той же протоптанной дорожке, размеренно, неторопливо шагал часовой. Узники уже выверили — весь маршрут его из конца в конец пустыря длится немногим больше минуты.
Бабушкин давно обдумал план побега. Надо ночью, в полной темноте, выждав момент, когда часовой уйдет в другой конец пустыря, выпрыгнуть из окна — под ним как раз находится мусорный ящик, — украдкой перебежать пустырь, перелезть через забор. Там должны ждать их с одеждой. Быстро переодеться и добраться до заранее приготовленной квартиры.
Двадцать третьего июля всё было готово к побегу. А с воли почему-то не подавали сигнала. Время тянулось необычайно медленно.
— Бежимте сами, — с лихорадочно горящими глазами предложил студент ночью Бабушкину.
— Бежать не фокус! — сказал Бабушкин. — Скрыться — вот в чем задача! А так изловят в тот же день. Надо ждать. Комитету виднее.
Прошел день, ночь. Потом еще день. И еще ночь. Сигнала с воли всё не было.
Утром в камеру вошел новый начальник полицейского участка, маленький, вертлявый, с длинными до колен руками, как у обезьяны. Подозрительно оглядев камеру, он, ни слова не говоря, вышел.
У Исая зубы стучали, как в лихорадке.
— Бежать! Немедленно бежать, — взволнованно шептал он, шагая взад-вперед по камере. — Я этого Чикина знаю. Такого ирода еще свет не видал. Он был шпиком, а теперь, видите, повышение получил. У него нюх собачий! Бежать! Как только стемнеет, сразу бежать!
— Нет, — сказал Бабушкин. — Подождемте вечера. Наверно, будет передача и записка с воли.
Он скатал шарик из хлебного мякиша и подошел к окну. Чтобы пропилы на прутьях решетки не бросались в глаза, узники плотно замазывали их хлебом. Однако эта «замазка», высохнув, меняла цвет и форму, начинала крошиться.
Бабушкин внимательно осмотрел решетку и кое-где заменил старый, ссохшийся мякиш новым.
Наступил вечер. Принесли передачу. Записки опять не было.
— Значит, следующий раз будет, — как можно веселее сказал Бабушкин, хотя у него на душе кошки скребли.
Студент беспокойно метался по камере.
— Глупо медлить. Надо сейчас же бежать, — возбужденно шептал он. — Иначе всё провалится. Чикин что-то подозревает. Переведет нас в другую камеру — и конец!
Бабушкин, не отвечая ему, расставил на листе бумаги, разграфленном на клетки, маленькие шахматные фигурки, вылепленные из хлеба.
— Сыграем?
Студент даже остановился от удивления.
— Кто-то из нас сошел с ума — или я, или вы! — возмущенно воскликнул он. — Тут сердце леденеет! А вы — в шахматы!
Он нервно смешал фигуры и ничком бросился на нары.
— Всё будет хорошо! Не вешайте нос, — успокаивал его Бабушкин.
Теперь, собираясь на прогулку по голому тюремному двору, он вынимал из тайника — незаметною углубления в стене под самым потолком — единственную уцелевшую пилку и брал ее с собой. Обломки двух других пилок Бабушкин уже давно незаметно выбросил.
— Зачем это? — раздраженно спросил Исай, глядя, как Бабушкин заталкивает пилку за голенище сапога.
— Осторожность не мешает. Здесь ей, голубушке, спокойнее будет, — ответил Иван Васильевич.
И действительно, однажды, вернувшись с прогулки, узники увидели, что в их камере всё перевернуто вверх дном. Новый начальник, воспользовавшись их отсутствием, устроил обыск.
…Прошел еще день и еще один день.
Утром в камере вновь появился Чикин вместе с надзирателем. Начальник участка сам обшарил нары, заглянул даже в парашу, потом подошел к окну.
«Сейчас заметит надпилы на прутьях, — с ужасом подумал Горовиц, — вон мякиш отстает…»
Но Чикин посмотрел на кучерявые облака, закурил папиросу и вновь принялся обыскивать камеру.
— Крысы-стервы так и рыщут по корпусу… Где же у них лазейки? — насмешливо пояснил он заключенным.
«Надо, чтобы этот прохвост немедленно убрался из камеры! — подумал Бабушкин. — А то — каюк!»
— Какие там крысы?! — грубо сказал он. — Наверно, побега боитесь, пилки ищете! Они вон, под ведром!
Горовиц похолодел.
— Шутник! — усмехаясь, пробормотал начальник участка.
Он больше не обшаривал камеру и ушел.
Вечером принесли передачу.
— Теперь или никогда! — сказал Горовиц. — Больше я этого не вынесу. Или бежать, или к черту все эти муки! Хуже пытки!
Он лихорадочно ощупал ветчину, кусок сала, быстро разломал баранки. Нигде ничего! Студент яростно швырнул продукты на стол.
— Поберегите нервы, юноша, — строго сказал Бабушкин.
Разложив все продукты на столе, он стал тщательно, неторопливо осматривать их. Баранки раскрошил. Ветчину и сало разрезал на кусочки. Внутри ничего не оказалось.
Ветчина была завернута в газету, которая насквозь пропиталась жиром. Бабушкин долго рассматривал ее. Не подчеркнуты ли какие-нибудь слова? Нет ли крошечных дырочек — проколов иголкой — в середине некоторых букв? К сожалению, ничего не обнаружилось.
Оставался последний из присланных продуктов — маленькая баночка с вишневым вареньем.
Иван Васильевич принялся «исследовать» ее. Густой сироп из банки он слил в жестяную тарелку, наблюдая, чтоб ни одна вишенка не проскочила туда вместе с жидкостью. Когда на дне банки остались только ягоды, Бабушкин стал «снимать пробу». Одну за другой, он тщательно проверял все ягоды: везде ли есть косточки? Случалось, что революционеры вынимали из какой-нибудь вишенки косточку и вместо нее всовывали в ягоду крохотную записку.
Но на этот раз все косточки были на месте.
«Как же так? — подумал Иван Васильевич. — Должен, обязан быть сигнал!»
Он снова взял газету, в которую была завернута ветчина, и стал скрупулезно изучать ее, миллиметр за миллиметром. Никаких знаков!
Потом подошел к окну, поглядел бумагу на свет. Опять ничего!
Иван Васильевич перевернул газету на другую сторону, снова посмотрел на свет и вдруг — он даже не поверил глазам — увидел нанесенные карандашом еле-еле заметные цифры:
29
12
— Сигнал! — воскликнул Бабушкин.
Студент мигом подбежал к нему. Вдвоем они еще раз внимательно оглядели обрывок газеты. Сомнений быть не могло. Городской комитет сообщал: побег назначен на 29 июля, 12 часов ночи.
— Ну вот, значит, завтра в полночь бежим, — сказал Бабушкин.
Всю ночь студент не спал. Он шептал что-то про себя, вставал, с нар, пил воду из огромной жестяной кружки и вновь ложился, ворочаясь с боку на бок.
Стояла удивительная тишина. Слышно было, как скребется крыса под полом, как шагает караульный за окном, как изредка проходит по тюремному коридору надзиратель.
Рассвело. Наступил день. Последний — а может быть и не последний — день в тюрьме; казалось, он никогда не кончится. Минута за минутой тянулись медленно, как тяжелые возы по степной дороге.
Бабушкин, чтобы отвлечь студента и успокоить его, снова предложил сыграть в шахматы. Однако Исай — сильный шахматист — сегодня играл рассеянно, не замечал даже самых очевидных угроз. Бабушкин развил атаку на его короля, пожертвовал фигуру и дал мат в три хода.
— Удивляюсь, — сердито заявил студент. — То ли вы хороший актер, то ли у вас в самом деле нет нервов!
Когда стемнело, Бабушкин и студент прильнули к окну. На пустыре маячила фигура часового. Он медленно ходил вдоль забора.
Издалека доносились звуки вальса. Справа слышались гулкие, ухающие удары «бабы» — вероятно, забивали сваи. С залихватской песней, дружно стуча сапогами, мимо прошли солдаты.
Узники решили ждать заводских гудков. Всегда ровно в полночь тишину Екатеринослава вспарывал дружный хор гудков — пронзительных и бархатных, резких и густых, визгливых и басовитых.
Становилось всё темнее и темнее, но заключенным казалось: время не движется.
Студент вздрогнул, когда в дверях камеры заскрежетал ключ.
— Провал! — шепнул он Бабушкину, до боли сжимая его локоть.
Вошел надзиратель, поставил лампу, подозрительно долго — или это только казалось заключенным? — оглядывал камеру и вышел.
Вскоре Бабушкин погасил лампу: пусть надзиратель думает, что они легли спать. А главное — пускай глаза привыкают к темноте.
Чтобы сократить время, Иван Васильевич шопотом стал рассказывать длинную историю из своего детства.
После смерти отца мать с двумя детьми уехала в Петербург, стала кухаркой, а его, Ваню, оставила в деревне, подпаском у деда. И вот однажды огромный, черный, лоснящийся бык Цыган сорвался с цепи и чуть не поднял на рога девятилетнего пастушонка. Хорошо, что Ваня не растерялся, хитро заманил рассвирепевшего быка в хлев и захлопнул дверь, приперев ее колом. А то бы — пиши пропало…
…Вдруг, совершенно неожиданно, хотя узники всё время ждали его, тишину разрезал низкий, оглушительный рев. Гудок! К нему тотчас присоединился другой, третий, еще и еще… Их могучий, торжественный хор словно звал, торопил.
Бабушкин решительно отогнул подпиленные прутья решетки.
Часовой по своей обычной дорожке медленно прошел мимо окна налево, до конца пустыря, повернул, прошел направо вдоль всего забора, снова повернул. Когда часовой опять поравнялся с их окном и стал удаляться, Бабушкин шепнул Исаю:
— Давай!
Тот бесшумно спрыгнул на мусорный ящик. Переждав несколько мгновений, Бабушкин тоже спрыгнул, замер, прижавшись к ящику. Потом узники сделали короткую стремительную перебежку к забору. Притаившись, они подождали, пока мимо прошел невидимый в темноте часовой — слышны были только его грузные шаги — и тихо, по-кошачьи перемахнули через забор.
Их уже ждали. Из темноты сразу вынырнули две фигуры.
— Быстрей! — услышал Бабушкин чей-то знакомый мужской голос:
— Раздевайтесь!
Беглецы мигом скинули с себя одежду и остались в одном белье.
Заботливые, торопливые руки товарищей тотчас напялили на Горовица гимназическую тужурку и шинель. На Бабушкина натянули помятый чиновничий сюртук и форменную фуражку.
— Пошли! — скомандовал всё тот же знакомый голос.
Не говоря ни слова, безлюдными проулками, огородами беглецы и их друзья стали быстро уходить.
Ночь была темная. Фонарей почти не встречалось. Четверо людей шли цепочкой, стараясь не терять из виду друг друга.
Вскоре они уже были далеко от тюрьмы, на Нагорной улице.
Тут бывшие узники распрощались. Бабушкина отвели на подпольную квартиру к рабочему Бушуеву; для Горовица было приготовлено другое убежище.
Три дня провел Бабушкин на квартире Бушуева, никуда не выходя. Хозяин рассказывал: в городе тревожно. Ротмистр Кременецкий, взбешенный дерзким побегом, устраивает повальные обыски, пачками арестовывает людей.
— Пусть перебесится! — усмехнулся Иван Васильевич.
Однако оставаться дальше в Екатеринославе было опасно. Городской комитет решил: Бабушкин должен уехать.
Через три дня на квартиру Бушуева явился бойкий белобрысый парень с маленьким чемоданом, от которого пахло мылом, духами и чем-то ядовито-кислым.
— Ты никогда не пробовал превращаться в старушку или, скажем, в девицу? — с улыбкой обратился к Бабушкину Бушуев. — Готовься… Наш Коля — мастер на такие штуки!
Коля работал токарем на заводе и участвовал во всех любительских спектаклях, гримируя актеров.
Свои обязанности он исполнял с увлечением и изобретательностью. Поэтому его и сделали с недавних пор «партийным парикмахером».
Веселый, шустрый токарь любил поговорить, да и прихвастнуть был не прочь.
— Я вас так раздраконю, — заявил он Бабушкину, — сами себя не узнаете!
На столе появилась банка с клеем, щеточки, склянки, маленькое круглое зеркальце.
— Уж не деготь ли это? — спросил Бабушкин, скосив глаза на большой флакон.
Токарь засмеялся.
— Покрепче дегтя, — сказал он и повернул флакон так, чтобы Бабушкину была видна яркая наклейка.
На ней было написано «Негр Джимми — краска для волос» и изображен очень довольный жизнью, веселый, белозубый негр в красной рубахе и с черными, как вакса, волосами.
Парикмахер усадил Бабушкина и ловко, одним движением, подвязал ему салфетку. Потом вылил немного густой жидкости из флакона в блюдце, понюхал, добавил нашатыря, размешал.
Вся комната наполнилась острым, ядовитым запахом.
Парикмахер взял палочку, обмотал конец ее ватой, обмакнул в блюдце и стал смазывать русые волосы Бабушкина. От едкого запаха Ивана Васильевича даже слеза прошибла. Потом он стал отчаянно чихать.
Волосы слиплись и поднялись кверху, как колючки у ежа.
— Ничего! Пусть голова подсохнет, а мы пока бороду приклепаем, — объявил неунывающий Коля. — А чихаете вы просто с непривычки…
И тут же сам оглушительно чихнул.
Он вытащил из чемодана черную бородку клинышком и стал приклеивать ее Бабушкину.
— Не отвалится? — с сомнением спросил Иван Васильевич.
— Что вы? — обиделся токарь. — Такого клея во всем свете не сыщешь. Собственного изготовления! Подвесь вас за бороду — не оборветесь!
У парикмахера оказался и новенький студенческий костюм.
Бабушкин переоделся, подошел к дешевенькому зеркалу, висящему на стене, и рассмеялся. Из зеркала на него смотрел незнакомый франтоватый студент.
Поздним вечером к квартире Бушуева подкатила роскошная пролетка. В ней полулежал, удобно развалясь на мягком сиденье, красивый студент.
Бабушкина заранее предупредили: этот сын фабриканта — не революционер, но «сочувствующий». Студент собирается порвать со своим отцом и даже вступить в РСДРП. Он поможет Ивану Васильевичу бежать.
Студент, сидя в пролетке, напевал веселенькие куплеты. Пусть прохожие думают, что он возвращается из ресторана.
Бабушкин тотчас вышел и подсел к нему.
Пролетка понеслась.
— Мы едем на дачу, к моей маман, — сказал Бабушкину студент. — Вы — мой товарищ по Киевскому университету. Приехали в Екатеринослав на вакации.[3]
На дачу прибыли благополучно. Хозяйка — немолодая, но еще красивая дама, одетая в длинное платье, со сверкающими кольцами на руках, — пригласила сына и гостя к столу. Бабушкин старался молчать. Кто его знает, как надо себя держать с такой великолепной дамой! К тому же Иван Васильевич никогда не был студентом, а хозяйка, чего доброго, начнет расспрашивать об университете.
Тревожило Бабушкина и другое. Перед ним на столе стояли две рюмки и лежали несколько серебряных ножей, вилок и ложек. Они были разные и по форме, и по размеру.
«Зачем мне одному столько „инструментов“? — подумал Иван Васильевич. — Как бы не оконфузиться, — не перепутать, чем и что положено обрабатывать!»
Подали заливную рыбу. Иван Васильевич уже потянулся к ножу, но тут заметил, что студент взял вилку. Бабушкин поспешно отодвинул нож.
«Выход найден, — обрадовался он, орудуя вилкой. — Как студент, так и я! Он-то, конечно, не путается во всех этих великосветских порядках!»
Несколько минут прошло в молчании. Но галантная дама решила, что долг хозяйки — занимать гостя.
— Вы какого факультета? — улыбаясь, спросила она, передавая ему тарелку.
«Началось! — хмуро подумал Бабушкин. — Теперь придется выпутываться. На какой бы факультет себя зачислить?»
— Я… это… на юридическом, — ответил Иван Васильевич и, расхрабрившись, добавил:
— Кодексы, законы, параграфы — сплошное крючкотворство!
И он снова принялся за еду. Но хозяйка не унималась.
— Почему же крючкотворство! — воскликнула она. — Отличный факультет! И приехали вы к нам очень кстати. Уже два года — целых два года! — у меня тянется тяжба с соседом-помещиком. Представьте себе, — этот выскочка хочет оттягать мой Черный лес! Каково?!
Завтра я покажу вам документы — и купчую, и всё прочее. Надеюсь вы не откажетесь дать мне совет?…
— Охотно сделаю всё, что в моих силах, — хладнокровно ответил Бабушкин, но тут же решил ночью бежать из этого гостеприимного дома.
Больше всего он боялся, как бы интеллигентная дама не заговорила по-французски. Вот будет позор — студент, а по-французски — ни бе, ни ме!
И только он успел подумать об этом, как хозяйка прощебетала на неведомом Бабушкину языке что-то длинное-длинное и, вероятно, остроумное, потому что ее сын засмеялся.
Потом она еще что-то произнесла с вопросительной интонацией.
Бабушкин из всей последней фразы понял только одно слово: университет.
«Что она могла спросить? — с лихорадочной быстротой думал он. — На каком курсе я учусь в университете? Ответить — на третьем? А может, она интересуется, сколько студентов в университете или какие профессора читают лекции? Вот чертовщина!»
— Извините… Страшно разболелась голова, — не найдя другого выхода, сказал он, сжав ладонями виски, и отодвинул свою чашку с чаем.
Голова у него действительно так зудела, будто Бабушкин недавно полежал на муравейнике.
«Проклятая краска», — думал Иван Васильевич, еле сдерживая желание почесаться. Проведя рукою по волосам, он обнаружил на ладони черный след.
«Линяю, как кошка! Поскорей бы кончился этот проклятый ужин».
К счастью, хозяйка, услышав, что у гостя болит голова, тоже отодвинула чашку. Все встали из-за стола. Хозяйка ушла, сказав, что гостю уже приготовлена комната и она пришлет ему чудесные порошки от мигрени.
Бабушкин с радостью удалился. Порошки Иван Васильевич выбросил и предупредил студента, чтобы тот извинился за него перед мамашей и сказал ей, что «Николая Николаевича» (под этим именем представился Бабушкин хозяйке) срочно вызвали в город.
Иван Васильевич лег, проспал часа четыре, потом встал, бесшумно оделся. Взяв сапоги в руки, чтобы ни одна половица не скрипнула, он осторожно выбрался из спящего дома.
Долго он шел лесом, не теряя из виду проселочную дорогу, которая петляла сбоку, то приближаясь, то удаляясь. Потом остановил проезжавшего мимо крестьянина, забрался на воз с сеном, зарылся в него поглубже.
«Утром буду в Павлограде», — подумал Иван Васильевич.
Были железнодорожные станции и поближе, но городской комитет посоветовал Бабушкину не показываться на них. Ротмистр Кременецкий установил на всех этих станциях круглосуточное дежурство жандармов и шпиков.
План Бабушкина был такой: удрать в Киев, а оттуда — в Германию, в Штутгарт.
У Ивана Васильевича хранилась вырезка из ленинской газеты «Искра». В газете часто печаталось сообщение:
«По поводу многократных обращений к нам с вопросом о том, как сноситься с „Искрой“ людям, попадающим за границу, мы повторяем, что из-за границы следует посылать все и всякие письма, материалы и деньги на адрес Дитца в Штутгарте».
«У Дитца я узнаю адрес Ленина, — решил Бабушкин, — и направлюсь прямо к нему!»
Воз с сеном тащился медленно. Борода совсем отклеилась. Бабушкин оторвал ее и незаметно выкинул в канаву.
Не доехав с версту до Павлограда, Иван Васильевич соскочил с воза, растолкал задремавшего мужика, сунул ему серебряную монету и быстро свернул на боковую тропинку.
А мужичонка еще долго стоял на дороге, обалдело глядя вслед Бабушкину.
«Мабуть, помстилось?! — думал он, испуганно крестясь. — Садился студент, кажись, с бородой?… А слез — подбородок голый, як яйцо… Что за притча?!»
…В Павлограде Иван Васильевич не пошел на вокзал. Станешь покупать билет — привлечешь внимание кассира, да и шпиков на вокзале, конечно, хватает.
Он медленно брел по рельсам, оглядывая товарные составы. У чумазого смазчика он узнал, что длинный эшелон с углем идет на Киев. К хвосту поезда в этот момент прицепляли крытые товарные вагоны. Бабушкин украдкой влез в один из них.
…В Киеве Бабушкин поколесил по городу, то пешком, то на извозчике, и, лишь убедившись, что за ним нет слежки, направился на «явку». Адрес ее ему сообщил екатеринославский комитет партии.
Явочной квартирой служила маленькая аптека на окраине, с двумя цветными стеклянными шарами у входа.
Низенький аптекарь, с лицом, густо усыпанным веснушками, как говорят подпольщики, «держал границу», то есть по заданию партии уже много лет подряд переправлял людей в Германию.
— Так вы и есть товарищ Богдан?! — засуетился аптекарь, когда Бабушкин назвал ему пароль. — О, весьма, весьма счастлив с вами познакомиться! Меня уже предупредили насчет вас. Великолепный побег, просто великолепный!
Аптекарь восторженно размахивал руками, как глухонемой.
— Давайте явку, — суховато перебил Иван Васильевич, которому не понравилась его излишняя болтливость.
Аптекарь сразу стал серьезным. Он рассказал «товарищу Богдану», как лучше всего добраться до нужного пограничного селения и как там найти Яна Драховского.
— Это честный контрабандист. Можете не сомневаться. Но скуп!.. — аптекарь воздел руки к потолку. — Как сто тысяч скряг! Вы ему больше десяти рублей ни в коем случае не давайте!
Аптекарь сам купил Бабушкину железнодорожный билет и посоветовал сесть в поезд перед самым отправлением, когда уже прозвучат удары станционного колокола и свисток обер-кондуктора.
Вскоре Иван Васильевич был уже в пограничном селении. Он легко нашел шинок[4] Драховского.
Шинкарь — длинный, сутулый, с маленьким, с кулак величиной, лицом и большим носом, — узнав, что незнакомцу надо переправиться через границу, сразу заявил, что это неимоверно трудно, и запросил 50 рублей.
Но Бабушкин, сославшись на аптекаря, предложил «красненькую» и ни копейки больше. Шинкарь осекся, скис и, что-то бормоча, согласился.
Бабушкин лег спать. В 3 часа ночи его должны были разбудить.
«Что такое граница? — думал Иван Васильевич, засыпая. — Забор с колючей проволокой? Глубокий ров, наполненный водой? Часовые? Река? Или, может быть, просто черта, полоса?»
Ночью, под проливным дождем, Бабушкин с шинкарем углубились в лес. Капли барабанили по листве, ветер, глухо гудя, раскачивал стволы. Ноги то и дело глубоко проваливались в топкое месиво. Иногда шли прямо по воде: очевидно, тропинка превратилась в русло вновь рожденного потока.
«Луна бы вышла или хоть молния сверкнула!» — думал Бабушкин.
В кромешной темноте он ничего не различал и шагал, выставив руки вперед. Ему казалось, — сейчас он с разгона налетит на дерево. Шли долго. Шинкарь — впереди, Бабушкин — в двух шагах за ним. Вымокли до нитки.
Начало рассветать. Вскоре лес поредел. Впереди торчал столб. На нем распластался черный, двуглавый орел с огромными раскинутыми крыльями: российский герб.
Вдруг сзади, сквозь шум дождя, послышался цокот копыт. Похоже было, — скачут два всадника.
Шинкарь прислушался.
— Сюда едут, — побледнев, шепнул он Бабушкину. — О, матка боска![5] Пусть пан бежит! Быстрей!
Бабушкин побежал. Мелькнул другой столб. На нем тоже чернел хищный орел. Но не двуглавый, а с одной головой.
«Германский! — на бегу догадался Иван Васильевич. — Неужели это и есть граница?!»
Пробежав с полкилометра, он, задыхаясь, упал на траву.
Лежал долго, подставляя открытый рот секущим струям.
Потом пробрался к видневшимся вдали домишкам. Это была станция. Названия ее Бабушкин не смог прочитать, так как почти не знал немецкого языка.
Дождь кончился. Иван Васильевич лег в лесу на полянке возле железнодорожного полотна. От его мокрой студенческой формы шел пар: одежда быстро сохла на солнце.
Показался поезд. Иван Васильевич притаился в кустах, пропустил первые вагоны и на ходу вскочил на товарную платформу в середине состава. Ждать хвостового вагона нельзя, — там наверняка едет проводник.
Бабушкина сильно тряхнуло, ударило коленями о какую-то скобу, но он не разжал рук…
Поезд, дробно грохоча колесами на стыках, не задерживаясь у стрелок и семафоров, наконец-то прибыл в Штутгарт.
Иван Васильевич украдкой слез с платформы, обходными путями, минуя станционные постройки, вышел на привокзальную площадь. Настроение у него было самое радужное: итак, — первая часть побега осуществлена! Скоро, очень скоро он увидит Ленина!
И вдруг, проходя мимо парикмахерской, Бабушкин случайно посмотрел на зеркало в витрине и чуть не обомлел: он стал ядовито-зеленым, с грязно-малиновыми подтеками. Патентованная краска облезла.
«С такими волосами не то что шуцман, — любой мальчишка заподозрит неладное», — хмуро подумал Иван Васильевич, глубже нахлобучивая студенческую фуражку, давно уже потерявшую свой щегольский вид.
Зайти в парикмахерскую и остричь волосы Бабушкин не мог: его, конечно, задержали бы.
Правда, Германия не выдавала русскому царю политических беженцев и даже предоставляла им приют. Но у Бабушкина не было паспорта. Как тут докажешь, что ты — не вор, не бродяга, а борец за свободу?!
В Штутгарте Бабушкин направился к Дитцу. Найти его оказалось не трудно: Дитц держал большой книжный магазин в центре города.
Бабушкин постоял перед огромным зеркальным стеклом витрины, за которым были красиво разложены книги, посмотрел на внушительную вывеску; на обеих ее концах тоже были изображены книги.
«Туда ли я попал?» — подумал он.
Из магазина вышла изящно одетая седая дама, вслед за ней — высокий нарядный господин с тросточкой.
Бабушкин провел ладонью по щеке — почувствовал под рукой густую, колючую щетину.
«С самого Екатеринослава не брился! — вспомнил он. — И когда смогу соскоблить эту шерсть, — неизвестно».
Посмотрел на свой потрепанный, грязный студенческий костюм, сапоги, измазанные глиной, и покачал головой.
Но делать нечего; Бабушкин решительно толкнул дверь и вошел в сверкающий книжный магазин.
— Господин Дитц? — спросил он у продавца.
Тот изумленно оглядел оборванца и молча показал за прилавок, где виднелась обитая кожей дверь.
Бабушкин вошел. Это была маленькая комната — кабинет хозяина: письменный стол, два книжных шкафа, два кресла и диван.
Дитц — усатый обрюзгший старик с сухим умным лицом, одетый в добротный черный костюм, — увидев странного посетителя, так растерялся, что даже не предложил ему сесть.
К счастью, Дитц немного говорил по-русски: когда-то был в Петербурге.
Еще больше встревожился он, когда Бабушкин спросил о Владимире Ильиче.
— Никакого Ленина я незнаком, — с трудом выговаривая русские слова, сердито пробормотал осторожный немец.
«Кто этот оборванец? Шпик? Или еще какой-нибудь прохвост?» — подумал он.
Но, взглянув на открытое, усталое, побледневшее от огорчения лицо незнакомца, Дитц прибавил:
— Вы разыскивайт мистера Рихтера. Нах Лондон. Холфорт сквер, около станции Кинг Кросс Род, — и Дитц сухо кивнул головой, показывая, что разговор закончен.
Огорченный Бабушкин вышел из магазина, бормоча про себя: «Рихтер, Холфорт сквер, Кинг Кросс Род» (он пуще всего теперь боялся забыть эти мудреные слова).
Рядом находился сквер: цветочные клумбы, две шеренги аккуратно подстриженных, выровнявшихся, словно солдаты на параде, деревьев.
Бабушкин сел на скамейку.
«Что предпринять дальше? — устало подумал он. — Как добраться до Лондона?»
Иван Васильевич сидел долго, глубоко задумавшись. Рукою он изредка по привычке поправлял фуражку, чтобы из-под нее не вылезали пряди зелено-малиновых волос.
«Надо бы скинуть лохмотья, — думал он. — Но как достать другую одежду? А впрочем, может, так и лучше? Похож на безработного. Меньше внимания привлеку…»
К вечеру на скамейку, рядом с Бабушкиным, опустился здоровенный, широкоплечий, похожий на боксера мужчина с прыщавым лицом. На нем был пиджак в крупную клетку, щеголеватый котелок, в руке — тросточка и портфель.
«Боксер» сидел, пристально поглядывая на Ивана Васильевича, чертил тросточкой узоры на песке и сквозь зубы небрежно насвистывал веселенький мотивчик.
«Шпик, — подумал Бабушкин. — А я без паспорта».
Чтобы проверить свои подозрения, Иван Васильевич встал и неторопливо направился к урне, стоявшей метрах в пятнадцати. Кинул в урну какую-то ненужную бумажку, завалявшуюся в кармане, и сел тут же, на ближайшую скамейку.
Незнакомец, ухмыляясь, встал, подошел к Бабушкину, сел рядом с ним и в упор спросил:
— Ви — рус?
«Так и есть, попался!» — подумал Иван Васильевич, оглядывая его могучую фигуру.
— О, не тревожьтесь! Я вам не хочу плохо. Я ваш фройнд — как это по-руссиш? — заклятый друг, — торопливо сказал «боксер».
Говорил он бойко, но с сильным акцентом и употреблял странную смесь русских, польских и немецких слов. Но в общем его нетрудно было понять.
Бабушкин молчал.
— Я аллее знаю, я аллее вижу, — развязно продолжал «боксер». — Ви без хаус-дома, без грошей, без один хороший костюм. Ви есть усталый и голодный человек.
«Куда он гнет?» — настороженно думал Бабушкин.
— Я очень люблю помогайт рус-меншен, — без умолку трещал прыщавый. — Я думайт, — ви не против иметь свой хаус-домик, свой один садик, свой доллар уф банк?…
Бабушкин молчал.
— В сквер — хороший цветки, но плохой разговор, — заявил «боксер» и вдруг, хлопнув Ивана Васильевича по плечу, сказал:
— Пошли в кабачок. Выпьем пива. Я угощай…
— Благодарю, — ответил Бабушкин. — Но не могу. Тороплюсь на работу..
— Те, те, те… — подмигнув, хитро засмеялся «боксер», помахивая пальцем перед носом Бабушкина. — На работу без паспорт не берут..
Иван Васильевич вздрогнул.
«Ловкий прохвост», — подумал он.
Но ответил спокойно, не торопясь:
— Почему это без паспорта?
— Те, те, те… — снова засмеялся «боксер». — Я — как это по-рус-сиш? — убитый воробей. Меня на мякише не обманешь. Я знай — ви есть без паспорт…
Хочешь разбогатеть? — вдруг перейдя на «ты», дружески зашептал он и снова положил руку на плечо Бабушкину. — Вот, — ом вытащил из портфеля какую-то бумагу. — Читай. Едем нах Америка!
— В Америку? Зачем? — удивился Бабушкин, быстро просматривая бумагу.
Это был бланк контракта, отпечатанный на трех языках: немецком, польском и русском. Подписавший его давал обязательство отработать три года на хлопковых плантациях в Аргентине.
«Отказаться? — быстро соображал Бабушкин. — Нет, не годится. Этот прыщавый вербовщик кликнет шуцмана. Чует собака, что я без паспорта».
— В Аргентину? Отлично! — оживившись, заявил Бабушкин. — Всю жизнь мечтал: ковбои, прерии, индейцы…
Вербовщик не заметил насмешки.
— Вот здесь подписайт, — сказал он. — И не попробуй спрятайтся. Наша компани — как это по-руссиш говорят? — под асфальт найдет!..
«Какую бы фамилию поставить? — думал Бабушкин, вертя в руке карандаш. — Герасимов? Сидоров? Петров?»
Он улыбнулся и наискось, коряво, неразборчиво подписал:
«Ловиветравполе».
— Какой длинный имя! — присматриваясь к размашистым каракулям Бабушкина, удивился вербовщик.
— Украинская фамилия, — спокойно ответил Бабушкин.
Вербовщик, уложив контракт в портфель, сразу оставил свой прежний дружеский тон. Теперь он приказывал:
— Являйтся завтра. Ровно восемь, — он сообщил адрес сборного пункта.
— Хорошо, — согласился Бабушкин. — Итак — завтра в восемь! Ауфидерзейн!
Он встал со скамейки и неторопливым шагом покинул сквер.
Долго петлял по городу, брел какими-то глухими переулками, то и дело незаметно оглядываясь: нет ли слежки? Кажется, всё спокойно, «на следу» никого.
Было темно, пустынно. Низенькие, островерхие дома с аккуратными оградами и тщательно подстриженными деревцами казались ненастоящими.
Бабушкин выбрался за город. Пошел лесом. Вскоре вышел к полотну железной дороги и зашагал по шпалам. Вспомнил, как он ехал в Штутгарт на товарной платформе. Подумал:
«Придется повторить!»
Выбрал место, где начинался крутой подъем — паровоз вынужден будет замедлить ход, — и лег, ожидая…
Поезда долго не было. Потом показался огромный, как глаз дракона, фонарь паровоза. Бабушкин уцепился за металлические поручни и влез в товарный вагон.
Ночь была теплая. Скрючившись в углу, Иван Васильевич заснул.
Когда он проснулся, было еще темно. Четко стучали колеса.
«Интересно, куда мы едем? — подумал Бабушкин. — А, чорт! Всё равно. Лишь бы подальше от Штутгарта».
В товарном составе Бабушкин доехал до какого-то маленького немецкого городка с очень длинным названием. Потом добрался до Франции, а оттуда на пароходе через Ламанш переправился в Англию.
И вот, наконец, Бабушкин в Лондоне. Теперь осталась последняя, но нелегкая задача: найти мистера Рихтера, а потом через него — Ленина.
Бабушкин медленно шел по лондонским улицам.
Свернув влево с шумного проспекта, он неожиданно попал в аристократический квартал. Тянулись тихие, заботливо убранные скверы. В глубине их — нарядные особняки, увитые зеленью, с огромными зеркальными окнами и внушительными швейцарами.
Бабушкин пересек несколько улиц — картина вдруг резко изменилась. Узкие, грязные переулки с развешенным над мостовой бельем, рахитичные, бледные малыши на задворках.
«И здесь, как в России», — подумал Бабушкин.
— Кинг Кросс Род, Холфорт сквер… — спрашивал он у прохожих.
Те что-то подробно объясняли, но Бабушкин следил только за их жестами: по-английски он всё равно ничего не понимал.
На одной из улиц громадный «боби»[6] в каске толкал перед собой хилого мальчишку, вероятно уличного вора. Целая толпа шла сзади, гикала, свистела.
«Знакомая картина», — подумал Бабушкин.
Он свернул направо и очутился на Холфорт сквер, возле станции Кинг Кросс Род. Сердце стучало неровно, толчками. Во рту вдруг пересохло. Переждав минутку, чтобы успокоиться, он постучал молотком в дверь небольшого углового дома.
— Мистера Рихтера… — взволнованно сказал он открывшей женщине.
— Плиз, кам ин,[7] — приветливо ответила та, удивленно глядя на странного посетителя.
Бабушкин вошел. Его провели по лестнице в маленькую прихожую.
— Мистер Рихтер, к вам! — воскликнула хозяйка.
Из соседней комнаты вышел невысокий подвижной человек.
— Ко мне? Кто бы это? — чуть-чуть картавя, спросил он по-английски.
Бабушкин слова не мог вымолвить от неожиданности. Мистер Рихтер — это и был Ленин.
«Вы, милые мои, о любви, красоте толкуете, и каждый из вас по-своему рассуждает. Однако же все вы об этом настоящего понятия не имеете», — вступил в разговор дедушка. По случаю торжественного дня на нем был лучший костюм, на груди орден. Будничными оставались только мягкие валенки с обрезанными голенищами.
Дети, внуки и молодые гости — девушки и юноши — притихли.
«Чтобы понятнее было всё то, что я хочу сказать, необходимо выслушать одну историю», — продолжал дедушка.
«В девятьсот пятом году работал я за Московской заставой, на вагоностроительном заводе; назывался он тогда заводом Речкина. Токари, слесари, кузнецы на заводе главенствовали, а металлисты, как известно, во всех революционных делах были первейшими зачинщиками. Про нас так и говорили: „Речкинцы — озорной народ“. Бывало за Нарвской заставой или на Выборгской стороне чуть забастовкой повеет, а у нас в цехах вдруг лопнут водопроводные трубы и вода хлынет во все цеха, бросай работу. Или затлеет что-нибудь, дымок появится, и все закричат: „Пожар, пожар!“ Весь народ из цехов на широкий двор выбежит, готовый в ряды строиться.
Одним из первых озорников на заводе был слесарь Иван Корнеич. Жил он за стеной завода, на поле, в деревянном домишке с женой Аксиньей и дочуркой Аграфеной. Знакомые называли их просто: Корнеич, Корнеиха и Гранька. Природа наградила Корнеича нравом веселым, неунывающим, Корнеиху же нравом сварливым. Гранька была как и все дети рабочей окраины: узкие плечики, тонкая шея, и только серые глаза на худеньком лице казались слишком большими.
В дни срыва работы в цехах Корнеич, приходя домой, говорил Аксинье:
— Опять началось… — и ухмыляясь, покачивал головой. Иногда он рассказывал и подробности… — Старик-слесарь в темном проходике одному провокатору как молотком по лбу тяпнет…
— А ты? А ты? — набрасывалась Корнеиха.
— А что я? Только и сказал: так жить и терпеть больше нельзя, с голодухи подохнешь. И сказал не где-нибудь, а у себя в цехе, — оправдывался Корнеич.
Как только Корнеиха выходила из комнаты, Корнеич подмигивал Граньке:
— Ну и потеха была! Литейщики своего мастера бросили в тачку, вывезли из цеха, да и вывалили посреди двора…
— А потом что? — шопотом спрашивала Гранька.
Останавливался завод, Корнеич с утра уходил из дома.
— Иди, иди, ищи для себя погибели, — провожала Корнеиха, — и дочку захвати, поставь на паперть к церкви, может, люди добрые грош дадут!
— Зачем к церкви, — ухмылялся Корнеич, — вот подожди, скоро сама увидишь…
Корнеич никогда не договаривал, что увидит жена, а только добродушно прищуривал глаза, как будто это долгожданное было уже у него в кармане.
Спокойствие и уверенность мужа доводили Корнеиху и до крайностей. Она иногда кричала.
— Сама пойду в полицию и всё расскажу!
— Тише, тише! — просил Корнеич. — Никуда ты не пойдешь, и говорить про меня нечего.
Корнеич уходил, и Корнеиха набрасывалась на Граньку.
— Гляди, до чего довел. — Она указывала на кровать, осевшую набок, на посудный шкафчик с оторванной дверкой и на нее, Граньку.
Оставаясь одна, Корнеиха садилась к подоконнику чинить белье и раздумывала, — как жить дальше? На мужа она не надеялась, говорила о нем: „Всю жизнь ловит журавлей в небе“. Гранька же всё крепче и крепче привязывалась к отцу и, казалось, уходила от нее.
— Господи! Вся в отца! — шептала Корнеиха. — Всю жизнь будет мучиться и семью мучить! — Она оглядывала свои руки, острые коленки, обтянутые ветхой юбкой, и опускала голову. Ей казалось, что кто-то страшный, неумолимый подкрадывается к домику…
Однажды ночью в дверь постучали. Вошел литейщик, приятель Корнеича, и с ним незнакомый человек с пакетом в руке.
— К тебе до завтра! — сообщил литейщик, указывая на незнакомца.
Корнеиха, набросив на плечи одеяло, с тревогой оглядывала пришедшего. Гранька, сидя на кровати, ежилась от холода. Корнеич крепко потирал руки, словно отогревая их.
Литейщик ушел. Незнакомец, не раздеваясь, лег на пол, пакет положил под голову.
Корнеиха почувствовала неладное.
— Опять затеваете! — прошипела она со злобой и бросила незнакомцу свою подушку и полушубок. — Разуйся да вытяни ноги-то!
Незнакомец молча стал разуваться, а Корнеич присел к нему на пол.
— Спи! — крикнула Корнеиха Граньке, и та нырнула под одеяло.
Полежав немного, Корнеиха спросила с раздражением:
— Небось, голодный?
— Не очень, — ответил незнакомец.
— Господи, господи! Ни днем, ни ночью. И нет на вас пропаду! — с отчаянием произнесла Корнеиха, надела платье, валенки и пошла в кухню ставить самоварчик.
Утром Корнеич потихоньку от жены привязал к животу под рубашку пачку листовок и с первыми заводскими гудками ушел с незнакомцем.
Для „начала“ причин было много. На этот раз поводом послужило незаконное увольнение двух рабочих модельного цеха. Утром модельщики узнали о судьбе своих товарищей, а через час об этом уже говорили во всех цехах. Еще через час вдруг перегорел электромотор на станции, а спустя немного „уголь оказался непригодным“ и топки в кочегарке заглохли. Остановились цеха, народ вышел на широкий двор, обнесенный высокой железной оградой.
Когда появилась полиция, рабочие хлынули со двора на улицу, но ворота захлопнули, наложив на них толстую цепь. Успевшие выбежать толпились на проспекте и шумели, а запертые во дворе метались, искали выхода.
Полиция ждала подкрепления, чтобы начать выпускать рабочих из ворот по одному и арестовывать всех подозрительных, по указанию провокаторов.
Корнеиха, услышав шум, набросила полушубок и побежала искать мужа. Граньке приказала не выходить из дома.
Корнеиха искала мужа в толпе у завода; а Корнеич в это время прибежал домой, схватил с подоконника пустую бутылку из темного толстого стекла, достал из кармана большой кусок негашеной извести, — скомандовал:
— Гранька, помогай! — и торопливо стал крошить известь на мелкие кусочки.
Когда бутылка была наполнена известкой, налита водой, закупорена и горлышко обмотано проволокой, Корнеич опять скомандовал:
— Надевай пальтушку!
Гранька, раскрыв рот, ловила каждое слово.
— Беги и ставь бутылку куда-нибудь поближе к воротам, но так, чтобы городовые и никто ее не видел! Сумеешь? Не боишься?
— Не беспокойся! — ответила Гранька, сунула бутылку за пазуху и, сияющая, побежала, а Корнеич, крепко потирая ладони, засмеялся.
Сквозь кольцо полицейских взрослого не пропустили бы, а на Граньку никто не обратит внимания. Но вдруг он, опомнясь и вытянув вперед руки, побежал догонять Граньку. „Не предупредил девчонку, бутылка может взорваться у нее за пазухой“.
У заводских ворот стояли несколько околоточных и городовых. Дальше — пустой полукруг. А еще дальше — толпа, теснимая конными городовыми.
За высокой железной оградой метались рабочие.
Гранька пробралась сквозь толпу и потихоньку пошла вдоль ограды.
„Куда поставить? — думала девочка. — На землю — увидят, опустить за решетку — разобьется“. Бутылка становилась горячей, негашеная известь кипела, наступал момент взрыва.
Гранька, прислонившись спиной к бетонному столбу ограды, присела, поставила бутылку в уголок у столба и потихоньку пошла прочь.
„Видят или нет?“ — подумала девочка и оглянулась.
Бутылка взорвалась. Взвился столб белой пыли… Вздыбившаяся черная лошадь городового казалась огромной…
Взрыв произвел панику среди полиции. Он был сигналом для рабочих. Толпа во дворе хлынула к воротам. Закачались тяжелые ворота, под нажимом людей лопнула цепь.
Полицейские словно провалились сквозь землю. Конные городовые удирали по проспекту.
Рабочие заполнили улицу. Откуда-то появился узкий красный флаг и затрепыхался над головами.
Корнеич с трудом протискался к воротам.
У ограды с окровавленным лицом, раскинув руки, лежала Гранька, оглушенная взрывом. На ветхом пальтишке и платьице — белая пыль и осколки стекла. В белой известковой пыли и старые полусапожки, второпях надетые на голые ноги».
Дедушка вздохнул, приумолк.
Многим уже было понятно, о ком идет речь.
«Время шло, — продолжал дедушка, — выросла Гранька, умная стала, статная, а на щеке коричневатая полоска и на подбородке, на лбу — щербинки. На вечеринках кавалеры девушек танцевать приглашают, а Грушенька в уголке сидит или стоит у стенки, до нее никак очередь не доходит.
В ту пору хороших невест сватали. Богатые люди со Средней Рогатки меня домом, огородами соблазняли. Грушеньку я тоже знал, но особого внимания на нее не обращал, пока не произошел один случай. Старик-кузнец, задушевный друг Корнеича, рассказал мне всю эту историю.
С тех пор я стал искать встречи с Грушенькой. Приду бывало на вечеринку, гляжу на нее откуда-нибудь со сторонки и думаю: „Как же случилось так, что я прежде тебя не приметил, скромности и приятности твоей не увидел?“ Стал думать о ней неустанно, других замечать перестал, лицо ее мне стало казаться особенным, светлым. И вот уже скоро пятьдесят лет, как мы живем с Аграфеной Ивановной, и до сей поры мне представляется, что лицо у нее светится…»
Аграфена Ивановна, пришедшая приглашать гостей к столу, своим появлением прервала рассказ. Она стояла в дверях, полная, гладко причесанная, в белом переднике, с засученными рукавами, и улыбалась.
Улыбка Аграфены Ивановны, казалось, и действительно освещала и согревала всех.
«Иван Мичурин» — громадный, с черными бортами и белой надстройкой, пароход — шел с грузом и пассажирами из Одессы во Владивосток через Тихий океан.
Панамский канал уже позади.
Котька — целыми днями на палубе.
Океан, ох и громадина! Восьмой день плывет и плывет навстречу. Ни берега, ни ветки в воде — ничего.
За кормой, гляди, гляди, косатки. Раз! — вырос из воды черный плавник. Два! — ушел ножом в воду.
Закинешь голову, — над мачтой хороводят буревестники. Крылья узкие, белые. «Рив! рив!» — плачут.
Из люков чумазые машинисты-фокусники: высунет голову, глотнет воздуха и пропал, будто провалился.
Повар — кок — гремит бачками, орет кому-то:
— Черт мазутный, где пар?
Хорошо! А завтра-то, завтра — 14 июля, день рождения!
Котька влетел в каюту, бух на койку. У окошка мать с книгой. Она работница типографии. Всё Костю к книгам приучает.
Спросит бывало:
— Вырастешь, пойдешь к нам работать?
Отец услышит, засмеется.
— Жди! Костя — в меня. Крановщиком будет. Берегись, — вира!
Раз — мать на руки и к потолку. Вот тебе и вира! Та — ох! — и спору конец.
Котька уткнул нос в подушку, вспомнил. Отец, уезжая во Владивосток, сказал: «Приезжай, сынка, — там охота! Двенадцать стукнет — куплю ружье».
Ого-го! Двадцатый калибр! У Котьки дюжина патронов собрана. На кино сэкономил.
Через неделю Владивосток.
Если сильнее зажмуриться — вот так! — сначала в глазах побегут зеленые точки, а потом можно увидеть, что будет завтра. Вот он просыпается. На стуле «Аэлита» — подарок. Мать везет ее тайком из Одессы. Котька лазил в чемодан, — видел. Вот он выходит на палубу. «Как дела? — кричат из машинного люка. — Двенадцать навертело?» Кок вытирает красное лицо колпаком и два раза показывает по шесть пальцев. «Знает!»
С капитанского мостика спускается сам Гордей Митрофанович, забирает Котькины пальцы себе в ладонь и басит:
— Растет смена? Расти, расти. Море большое, ему большие люди нужны.
Он крепче натягивает на голову, от ветра, фуражку — белая, козырек весь в золоте — чудо! — и лезет обратно на мостик.
День рождения в море. Это — да!..
Но мечты обрывает мамин голос:
— Костя, идем ужинать!
Очень-то нужно. Ох, и неохота вставать! Всё равно же есть на ночь вредно.
За столом Котьке не сидится. Повозил ложкой в тарелке. Спасибо. Встал — и за шахматный столик. Гоняет взад-вперед пешку, чего-то ждет.
Когда все разошлись, Котька подобрался к стенному календарю и поднял листок «13 июля». Четырнадцатое число на месте. А куда же ему деться! Эх, скорей бы утро!..
Котька лежал под свежей простыней и часто, часто, чтобы уснуть, моргал глазами. «Так-так!» — вызванивали стены. В круглом окошке качались звезды. Потом они расплылись зелеными пятнами, поплыли куда-то в сторону и вместо них пришли пароход, отец с ружьем, черные косатки, капитан в белой фуражке… Сны обрывались, лезли друг на друга и вдруг кончились.
Котька проснулся.
В окошке желтело небо. Книги на стуле нет. Матери тоже. Что такое?
Котька натянул штаны, ботинки, вышел в кают-компанию. У стенного календаря стояли мать и Гордей Митрофанович. Капитан что-то объяснял маме. Лицо у нее было расстроенное.
«Что-то случилось!» Котька подобрался ближе и скосил глаз на календарь.
Вместо долгожданного 14-го числа на календаре было уже 15 июля.
— А где мой день рождения? — ахнул Котька.
— Во-первых, здравствуй, — начала мать, — а во-вторых, — она запнулась, — не волнуйся: 14 июля для нас в этом году не будет.
«Не волнуйся!» Котьке показалось, что пароход тонет и он виснет в воздухе.
— Ну, да.
— Вот тебе и ну да! — засмеялся капитан. — Вчера мы пересекли линию перемены дат. Это, брат, такая штука… Одним словом, кто пересекает ее с востока на запад, как мы, пропускает в календаре один день. Выбрасывает: фьють — и нет! А вот пойдем обратно — два раза одно и то же число повторим. Не повезло тебе, парень. Один день в году и тот потерял. А мог бы два раза праздновать!
Капитан весело объяснял еще что-то, но Котька не слушал. Как это, пропал день? Что же, так одиннадцать лет и останется? В какой же класс теперь? А ружье?
Он крутнулся на месте и выскочил за дверь.
Прошло полчаса. В кают-компании не начинали чай — ждали Котьку. На столе стоял праздничный пирог с цифрой 12, лежала книга — подарок матери — и морская фуражка с белым чехлом — от команды.
А Котька сидел на самой корме под спасательной шлюпкой и уже спокойно, с любопытством глядел вниз на ломкую стеклянную волну.
— Ничего! Ждал год, еще один подожду. А всё-таки здорово: пропал день! Вот оно, море, какое!
Сарай, в котором разоружались немецкие морские мины, стоял в степи на берегу Черного моря.
В лиловом ночном небе багровели пожары: приближался фронт. Вдали урчали автомашины, — полигон эвакуировался.
Посреди сарая сидел на корточках человек в кителе с нашивками инженера. Перед ним на земляном полу лежала освещенная электричеством огромная болванка жабьего цвета — мина.
«Что спрятано в этой проклятой пилюле? Какая она: магнитная? Годятся против нее наши тралы?»
Два раза на полигоне уже пытались разоружить такую мину. Четыре холмика добавилось на поселковом кладбище. И вот — третья попытка.
Только не торопиться. Человек мрачно посмотрел, чем соединяются две неравные части длинной, как бомба, мины.
«Двенадцать гаек. В большей половине заряд, в меньшей — приборы взрыва. Главное — разделить половины, разорвать схему. Дальше не страшно…»
«З-з-з-у!» — загудел шмелем телефон на стене.
Инженер снял трубку.
— Слушаю. Зарубин.
В трубке подбрасывал мембрану торопливый сильный голос:
— Как у вас дела?
— К разоружению мины еще не приступил.
— Фронт прорван, надо уходить! Начинаем всё взрывать. Вашу мину — в последнюю очередь. Ждите меня через час. Сделайте всё возможное.
Голос внезапно исчез. Зарубин поскреб щеку. Всё ли готово? Ящик с инструментами на месте. Тетрадь для записей есть. Карандаш рядом.
Эх, тетрадь, тетрадь! Если минер гибнет, — она остается. Записи в ней — шаги, которыми шел человек. Последняя запись — шаг к смерти. Те, кто будет повторять его работу, не должны делать этот шаг. Рука мертвого поведет живых.
Инженер достал из ящика разводной ключ и сделал в тетради первую запись:
«Отвернул наружные гайки».
«В-в-в-и-и!» — послышался визг падающей бомбы.
Взрыв!.. Второй! Зарубин бросился на землю. По крыше сарая забарабанили комья падающей земли. Вверху гудели моторы самолетов.
Еще несколько взрывов. Снова вой бомбы. Ближе… ближе. Сарай качнуло… грохот — и Зарубина ткнуло лицом в землю.
Лежа в темноте на полу, он сообразил:
«Цел. Провода полетели, — как же без света?»
Гул моторов отдалялся. Инженер вспомнил, как неделю назад, в такую же заваруху, провожал на вокзале жену с сыном.
Так же противно, до тошноты, визжали бомбы. Маленький паровоз дергал вагоны, стараясь сорвать с места эшелон. С платформы хлестко бил пулемет. Наконец поезд тронулся. Зарубин, ломая в руках фуражку, бежал рядом с вагоном и не мог в темном человеческом месиве за окном разглядеть своих. Где они сейчас?
Он скрипнул зубами, вскочил и, нащупав, сорвал со стены керосиновый фонарь.
Коробок в кармане. Он пошарил пальцем: одна, две… три спички. Вытащил и чиркнул первую. Щелкнув, она сломалась.
А ну, не торопиться. Он потер вторую о шершавое ребро коробка. Зажглась! Бережно поднес ее к фонарю. Фитиль загорелся слабым желтоголубым пламенем. По полу поползла рукастая, головастая тень.
Хлопнула разбитая дверь. В сарай ворвался, пахнул в лицо ветер — огонек мигнул… и погас.
Черт бы его побрал! Не рисковать же последней спичкой. Зарубин выглянул из сарая.
— Часовой!
Никого. Караул, наверно, сняли.
Оставить мину и уйти из сарая? Ну, нет. Ждать? Тоже нельзя. Через час приедет начальник и мина вместе с секретом взлетит на воздух.
Последняя спичка. Инженер осторожно вытянул ее из коробка. Руки не слушались. Он повернул в ладони коробок, пошевелил пальцами… и вдруг с ужасом почувствовал: спички в руке нет!
Кровь ударила ему в лицо. Он кинулся на колени и чужими, непослушными руками зашарил по полу. В пальцы лез разный вздор: камушки, щепки… Что натворил!
Но вот, вот он: тоненький, четырехгранный кусочек дерева. Спичка!
Не поднимаясь, Зарубин вслепую провел ею по коробку.
«Пш-ш-ш!» — вспыхнул зеленоватый огонек. Он заплясал, мигнул… и темнота вновь сомкнулась вокруг человека. Всё пропало!
— У-у, проклятые! Спичка, немцы, их мина, бомбы!.. Какая нелепость: сидеть беспомощно, когда минуты уходят, уходят…
В дверь тянуло сухой полынью и дымом.
Зарубин провел рукой по земле и нащупал плоскую, холодную рукоять. Разводной ключ. А что, если… начать разбирать мину в темноте? Ну, да! Может, дадут свет. Может, приедет начальник и привезет часа два отсрочки. А пока — сделать что можно. Хотя бы отделить приборную часть.
Начал! Уставясь невидящими глазами в темноту, Зарубин безошибочно работал ключом.
Первая гайка… Почему взрывались эти мины? Не осталось даже записей. Какой шаг тогда стал последним?
Вторая… Сейчас не так. Вот когда начнешь разделять корпус…
Третья… Четвертая… В эшелоне тоже ночь. Мчит по Сибири состав, мотает вагоны. Сын с матерью, в обнимку, трясутся.
Пятая… Шестая… Секреты у мин всегда простые. Тронул что-нибудь — у-ух! — и нет тебя. Только черный столб над степью висит.
Седьмая… Восьмая… Девятая… Сын Мишка, медвежонок. Поехал Мишка в Сибирь. Три года медведю, а как его жизнь уже крутит!
Десятая… Одиннадцатая. Ну, эти не страшно. Сейчас последняя.
Пошла… пошла… свалилась.
Взяться бы поудобней. Качнешь железную голову, поведешь в сторону, а там, в черном нутре, защелка или контакт ползет, ползет. До конца дошла, соскочила, да как…
Зарубин прикусил губу. В рот полилось что-то теплое, соленое. Кровь. Ждал: вот сейчас…
Руки медленно повели прочь холодный колпак. Хрусь! — лопнули внутри провода. Колпак, скрипнув, сорвался с болтов и глухо ткнулся в землю. Инженер, сразу ослабев, присел рядом.
«Ду! ду!» — раздался гудок автомобиля. На стене клоунами заплясали желтые пятна фонарей. В сарай ввалилось несколько человек.
— Зарубин, жив? — раздался хриплый голос начальника.
— Здесь я…
Язык едва ворочался.
— Ага, вскрыл мину! Сейчас посмотрим, что в ней наворочено.
Подрывники волоком тащили в сарай с машины ящики с толом. Начальник полигона закатал рукава реглана, на корточках присел с фонариком у мины.
— Так… мина магнитная. Приборы взрыва… ничего нового. Тралы ее возьмут. Но почему первые мины взорвались, а у вас всё обошлось? Поколдовали над ней, что ли?
Начальник устало сморщил лицо, двинул на бритый затылок фуражку. Зарубин не улыбнулся.
— Постойте, а это что за штука? Идите сюда. Не узнаете?
Коротким толстым пальцем начальник показал на небольшой прибор с окуляром, установленный в мине.
— Фотоэлемент. Срабатывает на свету. Вот и разгадка. Только сдвинул колпак — луч света — и грохнула. А вы-то почему уцелели?
— Спичка у меня последняя погасла. Случайно уцелел, — тихо произнес Зарубин.
— Вот оно что… В темноте вскрывали? Ну, это, знаете ли… Начальник взглянул на Зарубина, потер лоб и пошел к выходу.
— Случайно… Спичка, — уже стоя в дверях, нехотя бросил он. — Ничего ты не понимаешь. Мину разобрал, а в себя не заглянул. Поджигайте шнуры, едем!
Мимо пашен и лугов,
Мимо сосен и стогов
Еду, еду,
Быстро еду —
Через мост над ручейком, —
Моему велосипеду
Этот путь уже знаком.
Впереди — гора крутая, —
Кубарем с горы слетаю!..
Через пень,
через куст,
А куда лечу, — не знаю,
Только слышу
треск и хруст.
Посадил синяк на лбу,
В кровь рассек себе губу.
Встал и вижу: что такое?…
Колесо одно косое,
Был звонок на руль надет,
А теперь его уж нет.
Стал разыскивать я части,
Кое-как нашел звонок,
Но нигде — уж вот несчастье! —
Я винты найти не мог!
Колесо стал направлять,
Но и тут беда опять:
Как ни жму на колесо я,
Колесо мое — косое.
Как машину ни вертел,
Но исправить не сумел.
Вдоль дороги,
вдоль широкой,
За собой взметая пыль,
Быстро мчится светлобокий
Легковой автомобиль.
Я — с дороги.
Стал в сторонку,
Чтобы он проехать мог.
Слышу —
чей-то голос звонкий:
— Что случилось, паренек? —
Из машины в тот же миг
Вылез седенький старик,
В нем узнал я дядю Петю,
Петр Иваныч — наш сосед.
— Так, —
сказал мне дядя Петя, —
Не ты на велосипеде, —
На тебе велосипед!..
Петр Иваныч — добрый дядя,
Говорит:
— Садись-ка сзади!..
Четверть часа не пройдет —
Мы приедем на завод.
— А зачем туда поедем? —
Спрашиваю дядю Петю.
Петр Иваныч мне в ответ:
— Покажу тебе сегодня,
Как и чем на том заводе
Делают велосипед!
Знать всё это — мой совет
Каждому мужчине.
Ну, а твой велосипед
Быстро там починят.
— Петр Иваныч, здрасте!
— Здрасте!
Нас встречают у завода.
Перед нами сразу настежь
Открываются ворота.
Парень — с виду крепкий,
ловкий,
В синей кепке
И спецовке,
Взял велосипед у нас:
— Здесь работы всей — на час.
Быстро сделаем для вас!
Дядя Петя мне:
— Ну, что ж,
Целый час — для нас не мало.
Мы пойдем туда сначала,
Где готовится чертеж.
Нарисован чертеж
На бумаге лучшей.
Ты чертеж не разберешь,
Если не обучен.
Здесь конструктор молодой
Начертил машину,
У него под рукой
Карандаш,
рейсшина.
У него найдется
Циркуль блестящий.
Циркуль кладется
В черный ящик.
В ящике инструменты
Сложены разные,
Вместе всё это
Готовальней названо.
Циркулем этим
Колесо чертим.
Вырастешь, —
Будешь чертить
к велосипедам детали:
Колеса со спицами,
рули и педали.
А чтобы ездок
Просигналить мог, —
На руле нарисуешь
звонок,
Чертеж понесешь ты в цех,
к рабочему,
Чтоб сделал детали
Такие точно.
Гудят станки,
Шумят моторы.
Как будто мчится
Поезд скорый.
Визжит пила,
И сталь грохочет.
А у станка
Стоит рабочий.
Точит он из прочной стали
Всевозможные детали:
Гайки,
оси,
валики
К велосипедам маленьким.
Есть резец у парня острый —
Режет сталь
легко и просто, —
Стружка вьется над резцом
То пружинкой,
то кольцом!
Парню, может, лет семнадцать,
Мы и столько бы не дали, —
А за ним не угнаться, —
В день дает по сто деталей.
Все довольны пареньком:
Токарь стал
скоростником!
В круглом маленьком оконце
Пламя светит ярче солнца.
Шумно дышит горн огнем.
Вот кусок металла в нем.
Словно на посту боец,
Перед ним стоит кузнец.
Металл, как надо, раскален,
Взял кузнец болванку в клещи,
Из болванки может он
Отковать любые вещи!
Он металла груз тяжелый
Быстро положил под молот,
Он ногой педаль нажал —
И расплющился металл,
Искр рассыпав золото
Под ударом молота.
А потом
Наш кузнец
В клещи взял кусочек стали,
Раскалил его конец,
Отковал
рычаг педали,
Посмотрел,
Повертел,
Тут же с ходу
Бросил в воду,
Быстро вынул рычажок
И сказал:
— Учись, дружок!
Входим в цех электросварки.
Этот цех совсем не жаркий.
Искры мечутся вокруг, —
Возникает зарево…
Много здесь умелых рук
Могут рамы сваривать.
Не умеешь — научись,
Будешь мастер сварки.
Но…
сначала берегись
Вспышек очень ярких!
Чтоб работу видеть мог, —
Впереди держи щиток…
…Вот он
радостный.
труд, —
Глаз не сводим с парня мы.
Не прошло пяти минут —
Руль и рама
сварены.
Вот готовы все детали:
Руль, колеса и педали.
Кто же даст теперь ответ,
Как собрать велосипед?
Сборщик вышел нам навстречу,
Молодой, широкоплечий,
В орденах, в медалях грудь, —
Видно, славный, безупречный
На войне прошел он путь!
Подошел ко мне боец,
Наклонясь, сказал с улыбкой:
— Здравствуй, здравствуй, молодец!
Это ты сегодня
рыбкой
Через пень нырял в кусты?
Что ж молчишь? Конечно, ты!
В этом вовсе нет секрета:
Я нырял с мотоциклета
Даже в речку головой,
Но, как видишь вот, — живой.
На войне не раз бывало:
Упадешь — и вновь вперед!..
Тренируйся,
Прыгай, малый,
Ловкость всюду верх берет! —
Сборщик принял все детали,
За работу взялся тут же,
Закрепил рычаг педали,
Затянул винтом потуже.
Вставил руль, колеса оба,
Прикрепил к рулю звонок,
Позвонил разок для пробы.
— Вот как делают, сынок!
Целый час
Мы ходили
По заводу с дядей Петей.
Мастера не забыли
О моем велосипеде.
Смотрю на велосипед
Очень внимательно:
Мой это или нет,
Такой замечательный!?
У колеса обод
Уже исправленный,
Звонок пробую —
Звонит правильно.
Спицы в колесе
Будто новые все.
Берем свою машину мы,
Благодарим умельцев.
Шуршит машина шинами,
И след дорожкой стелется.
Смотрю вперед — препятствий нет,
Дорога там свободная.
И мчится
мой
велосипед —
Машина быстроходная!
Весною погода изменчива. То солнышком пригреет, то пахнёт холодом, и так — несколько перемен на дню. Впрямь, очень похоже, будто зима с весною спорят: кто кого одолеет?
Иногда спор бывает особенно жарким. Не уступают друг другу спорщики, пускаются на разные хитрости. Тут уж — успевай смотреть да слушать. Приметишь много диковинок.
Сегодня поутру взяла силу зима. Так она застудила землю, что на лужах стал трескаться лед. И на дворе у нас, и на дороге отчетливо слышался этот треск, словно стучали по льдинкам крохотные молоточки.
Потом выглянуло солнце, молоточки кончили стучать. Тогда другой музыкант — капель начала пускать бульки. Это была уже песня весны.
Сначала звучали бульки резко и глуховато, — капли падали прямо на землю. Когда же внизу скопилась вода, бульки стали звонкими и пошли чаще. Получились целые трели.
Зиме, наверно, такая музыка не понравилась. Зима надвинула мутные тучи, дала ветер. Сразу похолодало. А с неба посыпалась изморось — не то дождь, не то мелкий снег. И вышел гололед.
Обледенели изгороди, крыши, деревья. У нас во дворе стоит береза, — так на ветвях ее наросли ледяные бубенцы.
Я вышел из дому и стал чинить санки, чтобы ехать в лес за валежником. Едва взялся за работу, как слышу тоненький перезвон. Поднял голову.
Оказывается, на березовые жиденькие веточки сел снегирь, и оттого веточки закачались и зазвенели бубенцами.
Снегирь, конечно, сразу слетел, но на его место плюхнулся другой — и опять перезвон.
Пока я санки чинил, береза всё время позванивала, давая мне знать о прилете гостей. Их что-то много было — и снегирей, и синиц, и поползней.
Придя в лес, я догадался, отчего это. Там деревья тоже обледенели, и когда дул ветер, лес становился очень громким. Непривычные звуки птиц напугали, а иных и выгнали совсем. Перестаралась зима.
К вечеру холод отпустил, но ветер стал крепче. Он гнал по земле осколки льда, выплескивал воду из луж, рушил скрипучий снег. И весь этот шум был такой, словно настраивали инструменты в большом оркестре.
И я так и понял, что зима с весною готовятся вновь продолжать спор.
Шел я из школы домой. Ранней весной это было. Погода ненастная. С утра моросит дождь — надоедливый, одинаковый, словно отмеренный. Распустил все дороги, из тропинок ручьев понаделал. Идти неловко, — ноги разъезжаются.
От школы до деревни — полтора километра. Пока я полпути прошел, промок совсем.
Дорога сквозь лесок проложена. Вошел я под деревья, а тут еще хуже. Со всех ветвей капает, течет, льется. Струйка с березовой ветки прямо мне за шиворот угодила.
Разозлился я. Мимоходом хлопнул березку кулаком.
— Ишь, — говорю, — разревелась!
Тряхнула береза ветками, окатило меня водой, как из ушата.
Охнул я от обиды. Стукнул еще разок.
Еще раз меня окатило.
Чуть я не заплакал.
Иду, злюсь, и до того мне противными кажутся и серое скучное небо, и хлюпкая дорога, и мокрые деревья, что хоть не гляди. Скорей бы до дому добежать, что ли!..
И тут я вспомнил, что есть у меня одно волшебное слово. Я его недавно узнал, но уже успел проверить. Оно в самом деле замечательное.
«Ну-ка, — думаю, — испытаю его. Как-то оно сейчас послужит?»
Остановился я и самому себе тихонько говорю:
— Примечай.
Подождал чуточку. Повернул голову. Вижу — при дороге стоит древняя бородатая ель. Нижние лапы у нее шатром свесились. Сухой пригорушек под этим шатром, и даже кажется, что струится там теплый воздух.
Вот тебе и дом готов.
Залез я под густые лапы, сел, сумку положил. И сразу не стало для меня дождя и серого неба. Тепло, сухо.
И тогда я второй раз себе говорю:
— Примечай.
Поглядел на деревья. Вижу, — не плачут они, а умываются. Ветки блестящими стали, распаренными, словно из бани. И каждая ветка подчеркнута пунктиром капелек.
А на земле, под деревьями, движутся прошлогодние бурые листья. Они движутся едва заметно, бесшумно, но упорно, как заведенные. С пригорков сползают в низинки, ямы и там оседают и прижимаются к земле. А на пригорках выпрямляются сморщенные листочки первой травы… Тайная работа идет в лесу. Моется он, чистится, готовится надеть зеленый наряд.
Рассмотрел я это и в третий раз говорю:
— Примечай.
Качнулась впереди ветка. Желудевого цвета пятнышко мелькнуло. Белка! Вылетела на еловый сук — батюшки! — такая-то растрепанная, мокрохвостая, сердитая… И будто в скакалочку заиграла: подпрыгивает на суку, старается, хвостом трясет, а сама — ни с места.
Что за фокусы, растрепа?!
Ухнула вниз и пропала в хвое.
Опустил я глаза.
Крохотный родничок звенит у пригорка. Вдруг на берегу родничка земля вспучилась, разверзлась. Вылезли на белый свет две ладошки и розовый пятачок. Вот тебе на! — крот явился.
Захлюпал по воде, перебрался на другой берег и опять в землю нырнул. Дрыгнул хвостиком — только его и видели.
Тоже — фокусник. Где нырять полагается, он пешком топает. А где все пешком ходят, там ныряет.
Сверху на меня хвоя посыпалась. Раздвинул я тяжелые ветки, глянул. Качаются над моей головой лапы в красных штанах. Это дятловы. Уцепился дятел за шишку и повис на собственном носу. Так и висит. Караул!! Поддержите! Шишка оборвалась, захлопали крылья, — фрр! — и нет никого… Чудеса.
…Так и служит мне волшебное слово. Скажешь его, начнешь примечать всё вокруг — и новые открытия, и новые загадки будут встречаться на каждом шагу.
Позабудешь тогда и про усталость, и про ненастье, потому что нет на земле интереснее дела, чем видеть невиданное и познавать непознанное.
«С земли иль с неба этот звук донесся?»
Однажды ранней осенью мне пришлось работать в деревне. Белый домик, в котором я поселился, стоял среди плодового сада. Рядом была пасека, а за ней к реке сбегало картофельное поле.
Хозяин мой — Лука Лукич — работал в колхозе огородником. Был он очень стар, но дело свое знал отлично. Одно мне в нем не нравилось, — уж слишком он боялся всего того, чего не понимал, чему не находил объяснения…
Я только-только успел поужинать, как Лука Лукич попросил меня посидеть с ним, а то, мол, страшно.
— Страшно? — удивился я.
— Не людей боюсь, — ответил старик, — неладно стало у нас по вечерам. Третью ночь не сплю. Как, значит, стемнеет, так… — тут Лукич оглянулся, — так запищит что-то тонко-тонко: у-у-у! — будто есть просит.
— Где пищит-то?
— Да и сказать не могу, где. Кругом. Я так думаю, что «оно» меду просит.
— Почему меду?
— А потому, что как, значит, «оно» запищит, так пчелы просыпаются и начинают гудеть.
Я уже догадался, что это за таинственное существо, и согласился провести вечер со стариком. Мы вышли в садик и сели на завалинку.
Я взял с собой сачок и электрический фонарик. Было тихо. Только за рекой брякали бубенцы, — там паслись лошади. Воздух был мягок и душист. В полумраке белели стволы яблонь. В пчелиных домиках всё было спокойно.
— Опаздывает ваше «оно», — хотел уже сказать я Луке Лукичу, как вдруг со стороны картофельного поля долетел до нас тонкий, звенящий звук. Звук то ослабевал, то усиливался. Он слышался то справа от нас, то слева. Действительно, он был каким-то тоскливым, «волчьим», словно кто-то жаловался или просил чего-то.
Я взглянул на огородника. Он не шевелился. Только белая борода его дрожала.
А пчелы проснулись и зашумели в своих ульях. Таинственный звук внезапно резко усилился. Какое-то упругое тело шлепнулось на крышу ближайшего улья. Теперь к жужжанию примешивался странный писк. Пчелы бушевали. Я включил электрический фонарик, схватил сачок и подбежал к улью. Удивительное зрелище открылось мне. На крыше улья кружился какой-то гудящий ком — это шла отчаянная битва пчел с огромной бабочкой — любительницей дарового угощения. Пытаясь отбиться от многочисленных жалящих врагов, она взмахивала длинными крыльями и издавала резкий писк.
Пчелы облепили ее всю. Особенно много висело их на ее толстом, длинном брюхе.
— Лука Лукич! Сюда! Вот ваше «оно»! — закричал я. Старик нерешительно подошел. Я видел, что пчелы не смогут одолеть необыкновенного вора. Взмах сачка — и гудящий ком упал на дно кисейного мешка. Часть пчел вылетела обратно, но с полдесятка продолжали держаться за бабочку. Мы вернулись в дом. Ульи понемногу успокаивались. Осмотр добычи я отложил до утра.
На следующий день старик пожаловался мне, что и в сетке «оно» продолжало шуметь, мешая ему спать.
Действительно, бабочка билась в сетке и тонко пищала. Это был бражник, носящий мрачное название «мертвая голова». Сверху, на груди у бабочки желтел рисунок, похожий на череп с двумя скрещенными костями.
Длинные, с неясным бурым узором, узкие передние крылья имели в размахе 13 сантиметров. Задние крылья были желтыми с черной каймой, брюшко тоже желтое с черными кольцами. Не бабочка, а маленькое чудовище!
И какое же оно живучее! Пчелы его не могли убить; я усыплял его и серным эфиром, и бензином — и не мог усыпить. Наконец, после вспрыскивания табачного настоя бабочка затихла. «Мертвая голова» очень редка на севере, поэтому я радовался ценному приобретению для коллекции.
— Лука Лукич, вы всё еще боитесь этой бабочки? — спросил я хозяина, насаживая бражника на длинную иглу.
— Может, это не бабочка? — ответил старик.
— Вот как! Тогда я не пожалею редкого экземпляра, чтобы доказать вам, что это только бабочка, хотя и удивительная.
Я отрезал бражнику голову. В зобу оказалось около чайной ложки меда. Огородник внимательно следил за каждым моим движением.
— Вот вор, так уж вор, — говорил он. — И где он такой, ворюга, родился?..
— Да вот на том картофельном поле, наверно, и родился, — отвечал я, исследуя бабочку. — Может, встречали на картофельной ботве толстенную, длинную, зеленую гусеницу с синим узором на спине? — спросил я.
— Нет, — ответил старик и добавил, — теперь вижу, что промашку я дал. «Оно», брат, не такое…
Позже я узнал, что ученые до сих пор точно не знают, каким образом пищит «мертвая голова». Повидимому, писк и жужжание происходят от трения частей хоботка. Любопытно, что и гусеница «мертвой головы» может производить звуки, напоминающие скрежет зубов.
«Китайскую деревню покидая.
Ты не забудешь, может быть вовек,
Что всюду был — от Праги до Китая —
Желанным гостем русский человек».
В бою за деревню Фушань капитан Федор Кузьмич Шилко спас из горящей фанзы старого седого Сюе-ляна.
Однажды утром, когда капитан со своей ротой отдыхал у подножья сопки, поросшей золотым осенним дубняком, к нему пришел спасенный китаец и молча вложил в руку Федора Кузьмича маленькую круглую коробочку.
— Спасибо, отец, — сказал ему Шилко, — буду в ней держать пуговицы и тебя вспоминать.
Капитан приоткрыл коробочку. На дне ее лежало нечто, похожее на семена редиски.
— А, понимаю! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы я посадил эти семена в России. Это, наверно, цветы… — и капитан, взяв со дна «зернышко», хотел уже показать, как он будет сеять неизвестное растение у себя на Родине, но Сюе-лян забеспокоился, положил «зерно» обратно в коробочку и ушел, укоризненно покачивая головой.
Через полчаса он вернулся, ведя за рукав штабного переводчика, который, улыбаясь, сказал Федору Кузьмичу.
— Сюе-лян хочет видеть на вас, капитан, белую гимнастерку из китайского шелка…
— Чесуча, чесуча, — произнес старик.
— Да, костюм из чесучи, — продолжал переводчик. — В этой коробочке лежит «грена» шелкопряда. Это очень хороший шелкопряд. Сюе-лян сам вывел эту породу. Гусениц можно выкормить листьями березы.
Шилко стал отказываться, уверял старика, что ему не справиться с воспитанием шелкопряда, что у него нет на это времени, но китаец стоял на своем.
— Русский капитан спас мне жизнь, — объяснял он через переводчика, — а потому дарю ему самое ценное, что у меня есть. Пусть он привезет грену своей семье. Пусть жена и дети займутся шелкопрядом.
— У меня нет жены и детей, — возразил Шилко, но китаец был, видимо, уверен, что уговорит капитана.
— До весны, — строго говорил он, — надо держать грену в холоде. Весною следует вынести гусениц в корзине в дубняк или в березняк..
Федор Кузьмич невольно заинтересовался.
…— Они же расползутся, — заметил он.
— Они умные и не убегут, — ответил китаец.
И ничего не оставалось капитану, как только принять необыкновенный подарок.
А через три дня Шилко был тяжело ранен и контужен. В бессознательном состоянии отправили его для лечения в Россию. И всю зиму 1945/46 года чемодан его пролежал на складе Н-ского военного госпиталя.
Пришла весна. Первая мирная весна. И, наконец, выздоровев, капитан Шилко стал разбирать свои вещи перед отъездом домой.
Как и его владелец, чемодан Федора Кузьмича проехал много дорог. Трясло его долго и основательно. Капитан открыл крышку, да так и ахнул.
Всё в чемодане перемешалось. Старая портупея, ворох писем, фотографий, куски мыла, лиловые зерна гречневого концентрата, пустой флакон из-под одеколона, обрывки газет, изломанные папиросы… И среди этого хаоса ползало несколько десятков крохотных темнобурых, с красноватой головкой, гусениц. Грена шелкопряда благополучно перезимовала на дне чемодана.
Шилко схватился за голову, — он всё вспомнил.
— Что я с вами делать буду? Вы же голодные! — Он захлопнул крышку и, тяжело опираясь на палку, пошел в госпитальный сад. К счастью, там были и дубы и березы. Капитан нарвал целую охапку листьев и, отдуваясь, вернулся в свою палату.
— Что с вами? Зачем это вы?… — встретил его встревоженный врач. Шилко засмеялся:
— Нет, я в своем уме. Это не последствия контузии. Не беспокойтесь!
И он рассказал врачу о шелкопряде…
Нелегкая была задача — собрать гусениц, блуждающих среди разного хлама. Целый час возился с ними Федор Кузьмич.
Наконец чемодан был очищен и заполнен листьями. Гусеницы с жадностью принялись за еду. Китаец был прав. Расползаться они и не пытались.
— Отдайте их юннатам, — посоветовал врач.
— Нет, — ответил Шилко, — знаете, я теперь почему-то верю, что это очень ценная порода шелкопряда. И долгом своим считаю отдать их только хорошему ученому-специалисту.
Через неделю, когда капитан сел в поезд, гусеницы заметно подросли. Они уже перенесли первую линьку и были не черными, а зелеными. На каждой большой станции, к удивлению пассажиров, Шилко бегал за кормом для своих воспитанниц.
Он шутя говорил потом, что оголил все лиственные деревья вдоль великой сибирской магистрали… Дня через три после приезда Федор Кузьмич со своим плотно населенным чемоданом отправился в одно из научных учреждений.
Ученый энтомолог рассеянно выслушал капитана, потом поглядел на гусениц и сказал:
— К сожалению, товарищ капитан, этот шелкопряд большого интереса не представляет. Особенно у нас, на севере. На юге и в средней полосе России дубовый шелкопряд разводится уже с 1937 года. И успешно. А под Ленинградом его разводить невыгодно: болеет, не выносит климата. Жаль, конечно, но вы напрасно везли его сюда, за десять тысяч километров. Грена имеется на любой гренажной станции.
Шилко помрачнел, подумал и ответил:
— Я не ученый, но вы меня не разубедите. Я верю, что китаец подарил действительно ценную породу шелкопряда.
Энтомолог развел руками, а капитан захлопнул чемодан и вышел на улицу сердитый и расстроенный. Он так углубился в свои мысли, что не слышал, как вслед за ним из дверей учреждения выбежал молодой человек и окликнул его:
— Товарищ Шилко!
— Я, — по военной привычке ответил капитан.
— Профессор просит вас вернуться.
— Я должен извиниться перед вами, — сказал ученый. — Одно обстоятельство, на которое я не обратил вначале внимания, говорит в вашу пользу. Вы в самом деле получили грену осенью?
— Да, и она зимовала вот в этом чемодане.
Энтомолог вновь, на этот раз очень внимательно, начал рассматривать гусениц.
— Дело вот в чем. В стадии яйца зимует не китайский, а японский шелкопряд. Но это — гусеницы китайского дубового шелкопряда. Неужели китайский крестьянин вывел породу, зимующую в стадии яйца? Ведь над получением этой породы давно работают наши ученые. Очень интересно! С вашего разрешения, мы отправим этих гусениц на опытную станцию.
Шилко вздохнул с облегчением.
Через два месяца Федор Кузьмич получил письмо.
«Уважаемый товарищ Шилко! — писал ему профессор. — Ваши гусеницы вели себя замечательно. Они оказались абсолютно невосприимчивы к обычным болезням шелкопрядов. К этому надо прибавить удивительную их всеядность и способность переносить резкие перемены нашего капризного климата. Поздравляю и благодарю вас. Надеюсь, что недалеко то время, когда под Ленинградом будут шелководческие колхозы..»
«Приятно знать, что с нами вместе
Жизнь другая есть!»
Это было в Карелии зимой. Надо было срочно подготовить местность для съемки. Чтобы не ходить далеко на работу, я с вычислителем Алешей поселились в заброшенной избушке, стоявшей на берегу лесного озера. Избушка эта напоминала старую черную баню, но зато находилась она в самом центре участка; и мы были ею довольны.
Вечера зимою длинные, а развлечений у нас было мало. Поужинав, мы проверяли журналы записи углов, а потом играли в шахматы или читали. Но жар от печурки и сонный свет фонаря «летучая мышь» очень скоро укладывали нас в спальные мешки.
— Собаку бы завести, что ли, — говорил Алеша, — недостает чего-то.
Я и сам чувствовал, что нам недостает третьего товарища. И наверно, мы завели бы себе какого-нибудь Шарика или Тузика, если бы неожиданное вторжение в жизнь нового «зимовщика» не изменило наших намерений.
Однажды вечером, иззябнув на работе, мы так раскалили нашу печурку, что она стала даже потрескивать. Я взглянул на термометр. 26 градусов!
— Не хватит ли топить, Алеша? — спросил я.
Вместо ответа я услышал возглас:
— Бабочка!..
Действительно, на нашем колченогом столе, заставленном консервными банками и чашками, сидела зеленовато-желтая крушинница. Бабочка медленно ползала, перебирая слабыми лапками, то скручивая, то раскручивая тонкий хоботок.
— Вот чудо! Откуда она взялась? — спросил Алеша.
— Не вижу здесь чуда, — ответил я. — Она зимовала в нашей избушке. И, наверно, спала бы до весны, когда бы ее не обмануло тепло..
— А как же, — перебил Алеша, — в стихах говорится:
«Но не долог мой век,
Он не долее дня…» —
ведь эта бабочка уже прожила месяцев пять.
Я объяснил Алеше, что крушинница относится к зимующим бабочкам и что из зимующих она самая долговечная. Она может прожить месяцев десять.
Мы предложили нашей гостье каплю сиропа на конце карандаша, но она только ползала взад и вперед по столу, бестолково тыча в доски хоботком.
— Стесняется, — сказал Алеша.
Так мы и улеглись спать, оставив крушинницу бродящей среди посуды.
Утром бабочка исчезла, но к ночи, когда мы вернулись с работы и вновь раскалили печь, она опять деловито ползала по столу.
— Хитрая, — сказал Алеша, — днем-то, когда холодно, она спит, а как тепло станет, то гулять выходит.
— А где ж она спит? — спросил я.
— Под лавкой. Разве вы не заметили, что она оттуда вылезает?
Скоро мы привыкли к нашей крылатой знакомой, которая скрашивала нам зимние вечера, напоминая своим видом о весне, о цветах.
Мы даже имя ей дали: Катенька.
Только, бывало, сядем ужинать, а уж Катенька тут как тут. Сядет на перевернутую миску и вдруг широко раскинет свои угловатые, светлые крылья. И сразу в нашей «ветхой лачужке» веселее станет.
Но порою, особенно когда за стеной выла метель, бабочка не показывалась из своего убежища. Должно быть, она чуяла плохую погоду. Разглядели и изучили мы нашу крушинницу до мелочей. Так, мы заметили, что один из толстых розовых усов Катеньки чем-то поврежден, искривлен… Из дюжины крушинниц мы бы безошибочно узнали нашу бабочку.
В конце февраля, окончив работу, мы покинули избушку на берегу озера. И как же нам было жалко расставаться с нашей Катенькой!
«В Уссурийском крае одной из самых замечательных бабочек надо считать Papilio maachi величиной с ладонь и превосходного голубого цвета».
Около двадцати лет назад довелось мне работать на Дальнем Востоке. Участок, который я должен был снять на карту, оказался очень интересным. Тут были и острые сопки, поросшие дубняком, и широкие болота — мари, которые летом щетинились пыреем выше человеческого роста, и участки нетронутого леса, где соседствовали могучие кедры и длиннорукие лиственницы с прозрачными ясенями и тенистыми кленами, где рябчики свистели в зарослях орешника, переплетенного диким виноградом.
С восхищением и любопытством глядел я на всё окружающее, так как знал, что здесь сохранилось много животных и растений далекого прошлого. В середине лета моя палатка стояла на берегу реки Сельгон. Цветущие луговины здесь чередовались с болотами и рощами. В отряде моем было трое рабочих. Жил я с ними очень дружно. Они скоро заметили, что «товарищ техник», как меня называли, кроме составления карты, интересуется природой края.
Часто у вечернего костра у нас завязывались беседы о зверях и птицах, о деревьях и травах. Кажется, мне удалось разжечь в своих спутниках любознательность; не было дня, чтобы они не приносили мне какой-нибудь диковинки…
Однажды, проверяя высоты, сидел я в душной палатке и вдруг услышал голос нашего охотника — Ковалева:
— Товарищ техник! Товарищ техник!
Я выскочил наружу.
Ковалев почти бежал ко мне по высокой траве. В левой руке он нес ружье, а в правой… пальцами правой он держал огромную бабочку, которую я сперва принял за синюю птицу — зимородка.
— Вот! — сказал он, показывая мне необыкновенного махаона.
До сих пор помню, как билось у меня сердце, когда я осторожно брал редкостный подарок.
— Ну, Ковалев!.. Вот спасибо!.. Да как же это ты сумел? — говорил я, жадно разглядывая бабочку. — А я несколько раз пытался ее изловить — и всё напрасно. Летает она высоко и быстро, как ласточка.
— Да, посчастливилось мне! — отвечал Ковалев, широко улыбаясь. — Стоял я возле куста черемухи. Вдруг вижу, — летит!.. Я, недолго думая, шапку с головы — да в нее шапкой и кинул. И так удачно — бабочка упала в траву и лежит. Оглушил ее, должно быть..
Я еще раз поблагодарил Ковалева и, отложив на время карту, занялся махаоном.
Неожиданное приобретение заставило меня задуматься.
Вспомнилось мне, как перед отъездом в экспедицию я побывал в Зоологическом музее Академии наук. Долго стоял я перед витринами, посвященными животному миру Уссурийского края, и огорчался тем, что великолепный мааков махаон был представлен далеко не свежим, неряшливо расправленным экземпляром.
Тогда же и решил я привезти из экспедиции эту бабочку и подарить ее музею…
И вот мааков махаон в моих руках. Я должен сохранить его до Ленинграда. Но как это сделать?
Еще три месяца я буду странствовать в тайге. Бабочку надо расправить, высушить, поместить в коробку, а я оставил на базе расправилку и энтомологические булавки. Да и как я буду ее носить по тайге всё лето? Что от нее останется? Может быть, отпустить ее? — я опять стал смотреть на «синюю птицу»…
Нет, об этом и думать не стоит.
Я умертвил бабочку, капнув на нее очищенным бензином, и решительно наколол на свою единственную швейную иглу.
Теперь надо делать расправилку. Из чего?…
Только через час она была готова, склеенная фотопастой из двух папиросных коробок «Казбек» и четырех спичечных коробков.
Так вот он каков, мааков махаон — бабочка, названная в честь русского натуралиста Ричарда Маака. Свыше одиннадцати сантиметров в размахе имеют ее треугольные бархатистые передние крылья. По их черному фону рассыпана мельчайшая изумрудно-зеленая пыль. Но еще красивее задние крылья. На них переливается волнистый узор из голубых, синих и зеленых лент, а снизу она коричневато-черная с россыпью золотых точек и с семью розовыми полулуниями на каждом заднем крыле.
Расправив бабочку, я позвал своих спутников.
— Ох, и баская же! — воскликнул, взглянув на нее, уроженец Урала — Крупин.
— Аккуратненькая! — заметил повар Лаптев.
Я объяснил им, что должен увезти бабочку домой, но не знаю, как это сделать.
— Завтра мы уходим в тайгу, — говорил я. — Чтобы эту синюю красавицу высушить, надо ее держать на расправилке дней четырнадцать-двадцать. Как быть? Нести ее так невозможно…
— А сюда мы еще вернемся? — спросил Лаптев.
— Если вернемся, то не раньше осени, — ответил я.
— Я так думаю, — продолжал Лаптев, — надо положить ее аккуратненько в фанерный ящик — есть у меня такой из-под вермишели, — а потом зарыть на лето в землю. Пусть нас дожидается.
— Она отсыреет в земле и пропадет, — возразил я.
— У нас на Урале, — сказал Крупин, — коли что надо сохранить, то вешают на дерево, лабаз ставят…
— Вот это правильно! — поддержал его Ковалев. — Но только надо не вешать ящик на дерево, а положить в дупло.
На том и порешили.
Скоро послышались удары топора, — это Крупин строил в дуплистом дубе убежище для «синей птицы». А я устраивал бабочку в ящике, принесенном поваром.
— Аккуратненько, аккуратненько! — бормотал он, помогая мне.
Ящик закрыли, залепили щели стеарином, чтобы ни один муравей не пролез, и осторожно опустили в дупло, замаскировав отверстие корою и мхом.
Через три месяца, холодной сухой осенью, я окончил съемку в сорока километрах от Сельгона. Обстоятельства не позволяли мне побывать у заветного дуба, но это не значило, что я решил отказаться от маакова махаона.
Остались считанные дни до отъезда домой. Когда я сказал начальнику, приехавшему на приемку работы, что мне нужно сходить на Сельгон, и объяснил причину, он расхохотался:
— Да что вы, ребенок, что ли? — возмущался он. — Как, из-за какой-то бабочки ломать ноги? Нет, нет, я вас не отпущу. Вы мне нужны. Будем проверять журналы.
— Но ведь эта бабочка — эндемик…[8] — пробовал я возражать.
— Какой там эндемик? Чепуха! — отрезал он.
Что будешь делать? Я не на шутку расстроился.
— Иван Петрович, — сказал я, — а если я попрошу пойти на Сельгон рабочих, — вы будете возражать?
— Не буду, потому что знаю, рабочие (вы уж меня извините) умнее вас и не пойдут. Это же бессмыслица!
— Ковалев! Крупин! — позвал я.
Ковалев и Крупин вошли в палатку.
— Вот в чем дело, товарищи, — начал я. — Мне предстоит срочная работа, поэтому я не могу пойти за бабочкой на Сельгон..
Начальник сердито крякнул. Я продолжал:
— То, что я вам говорю, не приказание, а просьба. Не сходите ли вы за нашей «синей птицей»?… Заодно поохотитесь.
Крупин только кивнул головой, а Ковалев ответил кратко:
— Что ж, с радостью! — и вышел вместе с товарищем.
— Имейте в виду, — сурово сказал начальник, — что если с ними случится что, то вам придется отвечать.
Рано утром провожал я своих товарищей.
Условились, что вернуться они должны на третий день к вечеру.
— Вы несите ящик-то аккуратненько! — напутствовал их повар.
Вернулись они на четвертый день, когда я уже начал сильно беспокоиться.
— Пришлось нести ящичек в руках, а это мешало шагать, — объяснил Ковалев.
Я крепко-крепко пожал им руки.
В тот же день уезжал начальник. Уже прощаясь, он неожиданно сказал:
— Да покажите же мне вашу драгоценность!
Я открыл крышку ящика.
— Да. — протянул он, — большая, но ничего особенного не нахожу. У нас, под Кировом, по-моему, таких много летает. Есть даже лучше…
«Они не видят и не слышат,
Живут все в мире, как впотьмах…» —
Прошло с тех пор много лет. В Зоологическом музее хранится чудесный махаон.
Он чуть поблек от времени, но не потускнело во мне чувство благодарности к моим славным спутникам в странствиях по Дальнему Востоку.
Легла роса. Завечерело.
Неподалёку от копра
Сидит шахтер под вишней белой.
Пред ним толпится детвора.
Бойки мальчишки.
Не уймешь их,
Щебечут, как весной стрижи:
— Ну что ж молчишь ты, дядя Леша?
Ты обещал нам, — расскажи.
Шахтер вздохнул:
— Придется, вижу…
Нигде прохода нет от вас. —
Он улыбнулся, сел поближе,
Про уголек повел рассказ.
И видят образ исполина,
Рожденный в глубине земли,
Чьей силою сильны машины,
Чья сила движет корабли,
Она железо заставляет
В плавильной клокотать печи.
И свет над Родиной сияет
Полдневным солнышком в ночи.
И долго слушают ребята,
Не шевелятся, ни гу-гу…
А ночь пришла.
Туман крылатый
Гусиной стаей на лугу.
— Кончать, ребятушки, придется, —
Сказал шахтер, — ко сну пора. —
И неохотно разбредется
Мечтательная детвора.
Когда уснут в гнездовьях птицы,
Уронит небо звезды в Дон,
Чуть слышно в хату постучится
И подойдет к ребятам сон.
Он скажет им:
— Я ваш ровесник,
Айда, друзья, со мной в забой.
Заворожит гудковой песней
И уведет их за собой.
Заглянет утром солнце в хату,
Чтоб в школу разбудить ребят,
И убедится, что ребята
Со сном расстаться не хотят.
Серьезный вид, бормочут что-то…
Светилу будет невдомек,
Что у ребят кипит работа, —
Во сне рубают уголек.
Целую ночь я не мог уснуть.
Шутка ли, рано утром на машине поеду с отцом в самый дальний колхоз и пробуду там недели две, а то и больше!
Я так размечтался о поездке, что сон совсем не брал. А когда перевалило за полночь, начала болеть голова. Чтобы уснуть, я старался ни о чем не думать. Но и это не помогло. Разные мысли лезли в голову.
Я лег на левый бок, потом на правый, перевернулся на спину — еще хуже. И только когда положил подушку нагревшейся стороной вниз, стал забываться и, кажется, уснул. Это был очень чуткий и короткий сон.
Я услышал, как папа сбросил с себя одеяло; и не успел он еще коснуться ногами пола, я вскочил с постели и подбежал к нему:
— Уже поедем, да?
Отец удивленно взглянул на меня:
— Ложись спать, еще рано. Какой беспокойный человек!.. — Он покачал головой: — Всю ночь дежуришь?
— Нет. Уже выспался, — сказал я как можно бодрее, хотя в висках стучало и даже тошнило оттого, что я почти совсем не спал.
Когда мы вышли на улицу, рассвет еще только-только начинался.
Тишина стояла такая, какой я никогда не слышал: ни звука, ни шороха. Даже широкие листья на тополе, которые и в безветренную погоду шелестели, сейчас были совсем неподвижны. Звезды мерцали в высоком небе и, казалось, одна за другой гасли: с востока, где небо было матово-светлым, медленно наступал день.
Поеживаясь от предутренней прохлады, я рысцой бежал за отцом к гаражу. Там мы встретили шофера, который ходил вокруг машины и бил каблуками по упругим резиновым шинам — проверял, не спустила ли какая из них за ночь воздух.
Поздоровавшись с отцом, он кивнул на меня:
— Провожает?
— Нет, со мной. Солома есть в кузове?
— Есть! — весело сказал шофер. — Поедем, что ли? — и, не дожидаясь ответа, побежал в сторожку. Оттуда он вернулся с какой-то девушкой: — У меня тут есть пассажирка, — тоже в «Коммунар» едет, студентка, на каникулы к родителям…
— Что ж так поздно? — спросил папа.
— Я была на практике, — быстро ответила студентка и, словно боясь, что она нас стеснит, сказала: — садитесь с мальчиком в кабину…
Папа не дал ей договорить:
— О нет! Такого не будет: мы мужчины сознательные, — папа засмеялся. — Залезай, Сергей! — он подтолкнул меня к машине и помог забраться в кузов.
Свежая ржаная солома была душистой и жесткой. Я обмял ее ногами и сел рядом с отцом.
Качнувшись на ухабе, машина выехала со двора на дорогу и помчалась по степи.
Меня стало клонить ко сну. Я положил голову папе на колени, он прикрыл меня своим пиджаком, и я уснул.
Первое, что я увидел проснувшись, было восходящее солнце. Оно выползало из-за земли и вскоре, оторвавшись от нее, повисло в воздухе. Теплые лучи пригревали, и мне хотелось спать, спать…
— Ну, проснись же, сынок, — осторожно теребил папа, — уже приехали.
Я с трудом встал на ноги и спустился на землю.
— Не выспался? — спросил папа и, набросив мне на плечи свой пиджак, сказал: — Пойди за скирду, поспи.
— Да ну что вы! — запротестовала студентка. — Такое утро, а вы парня спать укладываете! Возьмите свой пиджак, — звонким голосом распорядилась она и сняла с меня папину одежду. — Сережа, за мной, догоняй!
Девушка побежала по притоптанному жнивью, я нехотя последовал за ней. Она то и дело, оглядываясь, поторапливала меня. Две длинные косы, которые лежали у нее вокруг головы, упали на спину. Иногда они подскакивали так высоко, что перекидывались через плечо на грудь. Девушка рукой отбрасывала их опять назад и кричала мне:
— Давай, Сережа, давай!
Возле бочки с водой она остановилась:
— На месте! Раз, два, три! Ре-же!
— Теперь умойся. Я открою бочку, а ты умывайся. Мы немножко: здесь вода на вес золота.
Когда мы вернулись к машине, я чувствовал себя совсем бодрым.
— Ну, как, проснулся? — встретил меня шофер. — Э, брат, Настя хоть кого разбудит, с нею не шути! — он повернулся к папе, пояснил: — Моя племянница!
— Вы на физкультурника учитесь? — поинтересовался папа.
— Нет, — засмеялась Настя и, ухватившись за борт, легко вскочила на колесо машины. Она взяла небольшой чемоданчик и, спрыгнув на землю, договорила: — На горного инженера. Ну, до свиданья! Спасибо, что довезли.
— Молотить приходите.
— Приду обязательно! — девушка помахала рукой и скрылась за скирдами.
На току было шумно. Молотилка стучала ситами, шуршала многочисленными ремнями, завывала от напряжения.
Самым интересным для меня была откатка соломы. Здесь, кстати, я нашел себе товарища — Ваню. Когда я увидел его впервые, меня поразил его нос: спекшаяся на солнце кожа кучерявилась и слезала с него, обнажая нежную красную кожицу.
— Больно? — спросил я у него.
— Чего больно? — не понял он.
— Нос обгорел, — больно?
Ваня посмотрел на меня и недоуменно хмыкнул. Мне стали неловко. Вообще он ко мне сначала отнесся как-то недружелюбно, посматривал с презрением. Но когда я ему объяснил, что я не просто какой-нибудь наблюдатель, а приехал молотить рожь с отцом и что тракторист — это и есть мой отец, Ваня сразу изменил свое отношение.
За Ваней была закреплена лошадь, с помощью которой он оттаскивал пустую волокушу со скирды к молотилке.
Сетка, как называл Ваня волокушу, была сделана из бревен и цепей. Когда на сетке вырастала целая гора обмолоченной соломы, к ней цепляли длинный трос и подавали команду погонщице волов:
— Давай!
Погонщица поднимала жующих жвачку волов. Они тащили огромную волокушу, которая постепенно соединялась концами, сжимала солому и медленно ползла сначала по жнивью, потом взбиралась на скирду.
Тут и начиналась Ванина работа. Скирдоправы освобождали один конец волокуши. Ваня подводил лошадь и за конец короткого троса стаскивал волокушу со скирды. Возле молотилки он освобождал лошадь, и она шла на свое место. В ожидании очередной волокуши Ласка от нечего делать хрустела овсом. А маленький ее жеребенок либо тоже кормился, либо, если было очень жарко, ложился в тень. Но чаще всего он бродил по току.
Это был очень любопытный жеребенок. Он подходил к работающим и смотрел, что они делают.
Шерсть на нем была серая и блестящая. На лбу — белая полоска, похожая на восклицательный знак. Ноги длинные, тонкие, упругие. Если кто приближался к нему, он подпрыгивал, словно мяч, и уносился к матери. Жеребенок был очень красивый, он-то и привел меня к Ване. Я хотел его приласкать, но он убежал. Я погнался за ним и наткнулся на Ваню.
— Какой красивый жеребенок, — сказал я, — лысенький! Лыско, Лыско… — стал я звать жеребенка.
— Какой тебе Лыско? Его зовут Скакун.
— Нехорошее имя, Лыско лучше.
— Ничего не лучше, — отмахнулся Ваня. — Думаешь, им дают имена, как вздумается? Как бы не так!
Как дают имена лошадям, я не знал, а спросить постеснялся. Но имя Скакун мне не нравилось.
Смягчившись, Ваня придержал жеребенка и позволил мне погладить его. Я обнял Лыско за бархатную шею и прикоснулся щекой к его мордочке. Он сначала не сопротивлялся, но затем вырвался и ускакал.
Ваня засмеялся.
— Вишь, какой скакун! А сахар любит — страсть!
— Сахар?
Я побежал под навес, достал папину сумку и взял несколько кусочков сахару.
— На ладонь положи и поднеси, — учил меня Ваня.
— Лыско, Лыско, — звал я жеребенка и подходил к нему с вытянутой рукой.
Жеребенок увидел сахар, подошел и стал мягкими губами брать его. Губы его щекотали ладонь, но я не отнимал руку, терпел.
С этих пор я перестал есть сахар и всё отдавал Лыску, который уже привык ко мне и разрешал гладить по спине. С Ваней мы стали совсем друзьями. Он даже примирился с тем, что я зову жеребенка Лыско, а не Скакун.
Иногда он поручал мне оттащить волокушу, и я был очень доволен этим. Так мы и жили с ним, пока на ток не пришла Настя. А как пришло, так в тот же день во время обеденного перерыва спросила у меня:
— Ну как, Сережа, нравится работа?
— Какая? — не понял я. — Мне работы никакой не дают.
— Как не дают? Ты что ж, так без дела и болтаешься? А я-то думала, что ты на соломе! Иван Петрович, — обратилась она к заведующему током. — Что же вы человеку дела не найдете?
Иван Петрович, низенький, добродушный старик, отмахнулся:
— Отстань, выдумала! Мальчишка с отцом приехал так просто, посмотреть, в гости, можно сказать..
— А гостей надо занимать.
— Некогда мне занимать.
Но Настя не отставала:
— Что ж тут смотреть полмесяца? Он и так уж насмотрелся, теперь хочет поработать. Верно, Сережа?
Я кивнул.
— Ишь ты, работать хочет! — всплеснул руками Иван Петрович. — А куда я тебя поставлю? Зерно грузить, что ли, или в барабан подавать?
— Обязательно «в барабан!» — обиделась Настя. — Поставьте волов погонять, а тетку Дарью — к машине: хватит ей прохлаждаться там.
Предложение Насти, видно, пришлось по душе Ивану Петровичу, но он продолжал ворчать:
— Что ж это за дело? Загоним мальчишку к черту на кулички и пусть сидит один? Разве Ивана поставить на волов?…
Ваня стоял всё время возле меня и радовался вместе со мной, что наконец-то дадут и мне работу. Но, когда услышал, что его хотят поставить на волов, вдруг насупился и, взмахнув плетью, пробурчал:
— Как бы не так! Я всё равно Ласку не отдам, — и он направился к лошади. Но, сделав несколько шагов, остановился, прислушиваясь, чем кончится разговор.
— Видала, попробуй тут помири их…
— Ладно, я пойду на волов, — сказал я.
Иван Петрович посмотрел на меня и спросил:
— А с волами-то обращаться умеешь?
— Умею, — сказал я не задумываясь.
— Умеет! — засмеялся старик. — Да ты их, наверное, тут впервые увидел! Ну, народ пошел! — Смеясь он подозвал Ваню. — Иди покличь Дарью, да поскорей.
Ваня опрометью бросился на поиски погонщицы волов.
Так я стал работать.
Пока наполнялась волокуша, мы с Ваней были вместе, а потом разбегались в разные стороны: он — к Ласке, а я — к своим мирным огромным волам, которые охотно мне подчинялись. Не будь на току Ласки с ее жеребенком, я, пожалуй, всё внимание уделял бы волам. Но мне очень хотелось работать с Лаской, в душе я завидовал Ване. Да и как не завидовать! В обеденный перерыв гоним скот на водопой к речке, — Ваня сидит на своей Ласке, как настоящий кавалерист, а я с предлинной хворостиной медленно тащусь вслед за волами и покрикиваю: «Гей! Цоб!..» Совсем неинтересно. А больше всего меня притягивал Лыско. Уж очень хороший был жеребенок! Я так много с ним возился, что он привык ко мне и бегал за мной больше, чем за своей матерью. Только одна беда — мал он был, нельзя еще было садиться на него. А покататься верхом на лошади мне хотелось давно. Правда, Ваня раза два разрешал проехать на Ласке, но этим только еще сильнее разжег мое желание.
Молотьба приближалась к концу, — оставалось совсем немного: если поднажать, — за день можно кончить. Все так и решили — пораньше начать и к вечеру закончить.
Рано утром на ток приехал бригадир и оставался здесь целый день, — он тоже хотел, чтобы его бригада закончила сегодня молотьбу. Но тут случилось несчастье: лопнул один из ремней молотилки. Сшили, час поработали — опять лопнул, да так, что если сшить, то он будет короток.
— Эх, несчастье какое! — нервничал бригадир. — И запасного нет? — с укоризной спрашивал он у машиниста молотилки.
— Был, — оправдывался тот. — Да ведь лопается-то не впервые..
— Вот беда!.. Ну-ка, герой, — бригадир тронул меня за плечо. — Садись на моего коня и скачи в правление. Найди там кладовщика и скажи. Я сейчас напишу. — Он расстегнул полевую сумку, достал бумагу, карандаш и тут же у себя на колене быстро настрочил записку. — На, передашь ему, и без ремня не возвращайся. Да побыстрее.
Я не помнил себя от радости. Такое ответственное поручение да еще верхом на лошади!
Он помог мне залезть на лошадь, хлопнул ее ладонью, и я помчался.
— Смотри не свались! — услышал я голос отца.
Бригадирова лошадь, привыкшая носить на себе взрослого всадника, вскоре почувствовала мою неопытность и перешла на медленный шаг.
Я бил ее голыми пятками по бокам, но она в ответ только отмахивалась головой да хлестала себя длинным хвостом, отгоняя слепней.
Я оглянулся, чтобы посмотреть, далеко ли отъехал и не наблюдают ли за моей беспомощностью с тока, и увидел, что вслед за мной увязался Лыско. Он шел, махая головой и отбиваясь от мух хвостиком.
— Лыско, а ты куда? — крикнул я ему.
Жеребенок услышал мой голос, повеселел и пошел рядом, чуть ли не касаясь моей ноги.
А лошадь всё шла ленивым шагом и не думала спешить. Я сердился, дергал за повод, но ничего не помогало. Потрусив рысцой несколько метров, она переходила на шаг. Наконец я подъехал к дереву, сломал ветку и хлестнул ею лошадь. Она заторопилась.
Ездить верхом я не умел и поэтому подпрыгивал на ее спине, больно ударяясь о крепкий лошадиный хребет. Проехав полпути, я почувствовал нестерпимую боль, хоть слезай и иди пешком. Но ведь меня ждут на току… Я напрягал всё свое терпение и гнал, гнал лошадь, несмотря ни на что. Лошадь временами переходила на галоп, и мне становилось легче: я не ударялся о спину, а как бы вместе с лошадью то взлетал вверх, то плавно опускался. Но галопом ехать страшно, — можно упасть под лошадь. Я сдерживал ее, и опять начиналась мучительная тряска.
С трудом добрался я до правления колхоза. Не слезая с лошади, спросил через открытое окно, где кладовщик, и в двух словах объяснил, зачем он мне нужен. Девушка-счетовод быстро разыскала кладовщика. Я получил от него толстый, пахнущий новой резиной ремень, повесил его накрест через плечо, чтобы высвободить обе руки, и поехал обратно.
Я был очень доволен. Через полчаса молотилка снова начнет работать, и хлеб будет убран!
Я весело понукал лошадь, хотя боль от неумелой верховой езды не прекращалась. Вот уже показалась верхушка скирды соломы, а у меня силы совсем иссякли, и я вынужден был спешиться. Я решил взять повод в руки и бежать. Но не тут-то было. Оказалось, что я не мог и идти: ноги отекли и никак не слушались. А ведь меня ждали, на меня надеялись… Бригадир назвал «героем», а я вот. Часа два, наверное, буду так плестись, и людям из-за меня придется еще и завтра молотить. Обидно, хотелось заплакать, но я крепился.
Попробовал вновь залезть на лошадь и не смог. Слезы сами собой брызнули из глаз, и я уткнулся лицом в горячий бок лошади. Но, быстро взяв себя в руки, я решил идти. Когда я взглянул на дорогу, то увидел, что Лыско уже далеко впереди. Он заметил вдали ток, вспомнил, наверное, о матери, навострил уши и побежал. «На ток направился», — подумал я и что было мочи закричал:
— Лыско! Лыско!
Жеребенок остановился, оглянулся.
— Лыско, Лыско, родной, иди сюда, сахару дам. На сахару! — кричал я, вытягивая вперед руку.
Он поглядывал то на меня, то на ток и никак не мог решить, что ему делать.
— Лыско, хороший мой, иди сюда!
Какие только ласковые слова не говорил я ему! Наконец он нехотя вернулся. Я снял с себя ремень, обмотал им дважды туловище жеребенка, связал концы веревочкой и сказал, словно он мог понять меня:
— Ну, дружок, выручи, отвези на ток ремень.
Лыско поворачивал голову и недоуменно косил глазом на ремень. Он попробовал ногой снять его, но не достал.
— Беги, Лыско! — гнал я его, но он не понимал и старался освободиться от ремня.
Грубо прогнать от себя Лыско я не хотел, но делать было нечего, — я замахнулся хворостиной. Жеребенок отскочил в сторону и посмотрел на меня грустными глазами, словно спрашивал, чем он провинился. Мне стало жалко его, я хотел приблизиться, приласкать, но Лыско больше не доверял. Он повернулся в сторону тока и побежал. И чем дальше он удалялся, тем легче становилось у меня на душе.
Взбежав на холм и увидев весь ток, Жеребенок жалобно заржал. В ответ откуда-то издалека донесся голос его матери — Ласки.
Когда я приблизился к току, я увидел над машиной пыль: молотилка работала! Молодец Лыско!
Только теперь я заметил, что от тока кто-то идет по полю мне навстречу. Это была Настя. Она взяла из моих рук повод и, нагнувшись, спросила:
— Что случилось? Да ты никак плакал?
— Нет, — сказал я.
Признаться во всем мне было стыдно, но она догадалась и сказала:
— Ничего, не горюй, еще каким кавалеристом будешь!
Я улыбнулся.
Ваня смотрел на меня с жалостью.
— Ты некогда раньше не ездил верхом? — спросил он.
— Нет.
— А чего ж ты не сказал? Я б тебя научил. Я тоже, брат, первый раз так покатался, что неделю ходить не мог. — Он помолчал. — А ты здорово придумал с ремнем! Я б не додумался… Знаешь, сколько сеток соломы оттащил без тебя? Три.
— А кто волов погонял?
— Я сам. Сначала с волами сетку втащу, а потом прибегу, Ласку возьму и обратно ее к молотилке.
— Успевал?
— Успевал! — махнул он рукой. Потом, помолчав, он вдруг вскочил и сказал: — Знаешь что? Работай с Лаской, а я буду волов погонять.
Я кивнул головой и прошептал:
— Спасибо…
Молотьбу кончали при луне.
А утром, распрощавшись с Ваней, Настей, Иваном Петровичем, с Лыско, которому напоследок дал целую горсть сахару, я уехал домой.
По дороге стал накрапывать дождь. Но теперь он был не страшен, — хлеб убран. Пусть идет, это даже и хорошо: озимые уже были посеяны, им дождь нужен, чтобы успели к зиме хорошо прорасти и раскуститься.
Дождик усиливался.
Бывают глаза
какие-то незрячие,
Тусклые, как оловянные блюдца.
А у Вари глаза
горячие-горячие:
Радуются, смеются.
Добрые, щедрые —
два фонарика,
Огоньков
и днем не потушат…
Ей не крикнете грубое:
«Варька!»,
Шепнете:
«Варюша!»
Случается,
трудно живется людям,
Случается,
люди в беду попадут —
Глаза ее скажут:
«Мы вместе будем…»
И никуда
в беде
не уйдут.
Друзья!
Вы любите слово «папа»?
Папа!
Ладони мягкие, сильные.
Обнимет Варюшу
и скажет: «Лапа
Ой-ой у тебя
какая чернильная!»
Ее только тронь,
ей только скажи —
Засветится вся,
захлопочет,
Готова чертить отцу
чертежи,
Штопать носки до ночи.
«Папа,
у Кати по физике пять!..
Ой, как она отвечала чудно!..
Завтра придет
заниматься опять,
Мне же нисколько не трудно…»
Отец бормочет что-то
невнятно:
«Так… Молодчина, детка…»
И смотрит куда-то.
Куда? Непонятно!
Там же
голая стенка!
Смотрит и думает о своем,
Не на нее он смотрит, а мимо…
«Папа,
давай тихонько споем
Что-нибудь наше,
любимое…»
Любят они
забавные песни
Мурлыкать,
плечо к плечу,
Вдвоем, в потемках —
так интересней! —
Она погромче,
а он — чуть-чуть,
Уютным, теплым
своим баском,
Таким домашним и легким…
…О ком он думает?
ну, о ком?…
Стал
каким-то чужим, далеким,
Молчит, потупясь,
руки скрестив…
Вдвоем,
а наедине!..
«Варюша,
ты уж меня прости,
Нездоровится что-то мне…»
Папироской пыхнул,
шагнул к столу,
Свет включил у стола,
И тени,
вспугнутые в углу,
Шарахнулись из угла.
А на столе — комком —
чертежи,
Калек
мятая свалка…
«Папа!..
Что-то случилось?…
Скажи!..
Мне же… тебя жалко!..»
Он сажает ее
на колени,
Гладит шершавую,
в цыпках, руку…
Кто сказал,
что два поколенья
Чужие друг другу!
«Дочка, плохо мне…
И едва ли
Тут помогут врачи:
Вчера мне
забраковали
Проект
моей электропечи…
Годы работы —
и всё это мимо!
Рухнуло, сорвалось!..»
У Вари
в горле першит от дыма,
В глазах —
пелена от слез.
Их столько,
что если бы зареветь,
За год
не наревешься досыта!
«Нельзя!..
Отец ослабеет ведь!
Дура!..
Считай до ста..»
Считает, считает,
и слез уже нет,
Слезы высохли срочно.
«Папа!
Если ты бросишь
проект, —
Всё между нами
кончено!..»
Такие сейчас
у нее глаза,
Такие в них искры
мечутся…
Товарищи!
Дружба творит чудеса:
Дочь —
за отца ответчица!
А он такой:
не бросит,
добьется!
«Ложись, Варюша:
На зорьке — подъем.
Работать будем.»
Она смеется —
Всё в порядке:
опять —
вдвоем!
Исследователи расположились в узкой горной долине между сомкнутыми хребтами западного Памира. Зимой, когда сквозь снег просвечивали голые скалы, эта долина должна была казаться мрачной и неприветливой. Но теперь, среди лета, она была покрыта травой и цветами, на окружавших ее склонах цвели альпийские розы и зеленели мохнатые с красными молодыми шишечками, ели.
Две горные речки, пенистые и мутные, пересекали долину. Они вырывались из-под ледников и шумно бежали по грудам валунов, низвергаясь с покрытых льдом и снегом вершин.
У палаток вокруг костра сидели люди. Это были четыре сотрудника будущей гидрометеорологической станции. После трудного подъема они отдыхали у костра. Весь день моросил дождь, и им пришлось подниматься по скользким, еле заметным размытым тропам. Когда они вышли на эту равнину, проводник горец, который их вел, посоветовал остановиться именно здесь. Дальше вести он отказался, — путь с тяжелым багажом был очень труден. Место для организации гидрометеостанции казалось подходящим, и маленькая группа исследователей отпустила проводника.
Вечером к утомленным путникам «на огонек» подошел горный охотник. В каждом горном колхозе есть отважные и опытные охотники, которые уходят на несколько дней на высокогорные пастбища, выслеживают стада кииков — диких коз или архаров — круторогих горных баранов. Эти выносливые смелые люди не могут жить без охоты. Они часами крадутся между скал, обманывая чуткость вожаков стада, преследуя добычу, поднимаются на самые острые вершины, спускаются на дно пропастей.
— Шел сюда, думал, встречу архаров, а встретил людей! — говорил, блестя карими глазами, пожилой охотник.
На плечах у него была накинута теплая бурка. Мохнатая баранья шапка надвинута на лоб. Улыбка обнажала ровные белые зубы, но два шрама, пересекавшие лицо от глаз до подбородка, производили неприятное впечатление, и улыбка кривила лицо.
Звали охотника Саидом.
Он присел у огня и степенно пил предложенный ему чай, когда молодой гидролог Костя, аспирант университета, приехавший сюда на практику, неожиданно спросил:
— Скажите, Саид-ака, — вы, наверное, не только опытный охотник, но и прекрасный воин! В каком сражении получили вы эти шрамы на лице?
— Не в сражении, а на охоте! Это следы когтей дикого барса, которого я заколол! — сердито ответил горец.
Помолчав немного, он в свою очередь спросил, зачем здесь расположились исследователи и что они собираются делать так высоко в горах.
Костя с удовольствием стал рассказывать горцу о работе наблюдателей. Он спросил, знает ли горный охотник о громадных реках Аму-Дарье и Сыр-Дарье, которые бегут далеко внизу в пустыне.
— Слыхал о них, но не видел, — ответил Саид.
— А знаете ли вы, для чего нужен хлопок?
— Из хлопка одежду делают.
— Не только одежду, — вмешался в разговор старший метеоролог Владимир Семенович, пожилой, но с виду крепкий человек. — Из хлопка, кроме тканей, делают искусственные кожи и меха, замшу и фетр, ковры и ремни. Из отходов и стеблей добывается, кроме того, глицерин, фото- и кинопленки, целлюлоза, картон, кожемит, изоляционные материалы.
— Вы забыли, что из шелухи еще добывается технический спирт, а после очистки хлопка получается жмых, — добавил Григорий Иванович — второй метеоролог.
— Пожалуй, без нашей работы и вообще без работы высокогорных станций там внизу и хлопка не будет! — с гордостью воскликнул Костя.
Владимир Семенович снисходительно улыбнулся, а горец спросил:
— Не понимаю, — почему? Хлопок растет внизу в песках, а вы здесь наверху.
— Да потому, что для разведения хлопковых полей надо прежде всего знать, сколько воды имеется в реках для орошения. Ясно?… Надо знать совершенно точно, сколько реки внизу могут получить воды из этих горных снегов. Надо знать еще, сколько воды испаряется, сколько впитывается в землю, — стал объяснять молодой гидролог.
— Все истоки рек находятся здесь в горах, — вмешался Григорий Иванович, видя, что горец не совсем понимает гидролога. — Снег тает, лед тает, вода сбегает вниз, соединяется в бурные потоки, а они впадают в Аму-Дарью, Сыр-Дарью и другие реки. Если измерить толщину снега, его плотность, температуру воздуха, количество солнечных часов, то можно приблизительно сказать, сколько воды за лето получит каждая река.
Саид с сомнением покачал головой.
— Велики горы, глубоки снега, слишком быстры горные реки. Не измерить человеку весь снег, лед и воду!
— Но ведь мы здесь не одни. Таких станций, как наша, теперь много на Памире! — воскликнул Костя. — Некоторые расположены даже в таких местах, куда зимой и не добраться.
— Вот, например, в прошлом году, — сказал Владимир Семенович, — Аму-Дарья дала воды меньше, чем предполагалось. Это был холодный год, в горах температура очень медленно повышалась и таянье снега было замедлено. Внизу наступила пора поливать хлопок, а воды не было. Что делать? Полить только часть полей, остальные же пусть сохнут? Или совсем не поливать, ждать прибытия воды и потом полить все поля сразу?… Министерство водного хозяйства запросило об этом метеорологов. Сопоставив все данные, ученые пришли к выводу, что температура в горах должна скоро повыситься и в августе воды в реках будет достаточно. И действительно, в августе вода пошла и все поля были политы одновременно… Вот так наша работа помогла спасти урожай хлопка в прошлом году.
— Понимаю… Но летом здесь кормит охота, а зимой кто же вас кормит? — спросил горец.
— Продукты запасаем на всю зиму. Но и зимой можно сбросить с самолета всё, что надо. На каждой станции есть радиопередатчик, всегда можно сообщить в Ташкент, в Ашхабад, в Москву обо всем, что здесь происходит.
— Да, это можно… — задумчиво согласился горец и, помолчав немного, спросил: — А эти реки уже измерили? — и показал в сторону горных потоков на краю долины.
— Так скоро дело не делается! Измерять их глубину и скорость течения я буду всё лето! — ответил молодой гидролог.
— Косте надо наблюдать потоки и измерять плотность и высоту сугробов не только вокруг этой долины, но и на склонах окружающих гор, — пояснил Владимир Семенович. — Остальные районы измеряют гидрологи с других наблюдательных станций.
— А ты разве здесь все речки знаешь? — с иронией спросил охотник Костю.
— Пока не знаю, но найти их нетрудно, — самоуверенно ответил практикант.
Саид задумался. Потом поблагодарил за угощение и сказал:
— Завтра рано утром я уйду в ту сторону… Если хочешь, — обратился он к Косте, — я покажу тебе речку, которую без меня ты никогда не найдешь!
— Уж и не найду! — слегка обиделся молодой человек. — Но, во всяком случае, спасибо, я с удовольствием пойду с таким опытным проводником!
— Я советую тебе завтра далеко не уходить; начни лучше исследование в нашей долине, — сказал Владимир Семенович.
Молодой практикант ничего не ответил. Он твердо решил пойти вместе с охотником, чтобы лучше познакомиться с окрестностями.
Рано утром, когда было еще совсем темно, горец разбудил Костю. Густой туман застилал долину. Мелкие капельки воды покрывали траву, палатки, кошмы, под которыми спали метеорологи, и даже их волосы и лица.
— Неужели такая роса? — спросил молодой человек охотника.
— Нет. Это облако. Оно лежит в долине и ночевало вместе с нами, — ответил горец. — Когда взойдет солнце, облако поднимется и улетит в небо.
— Значит, я спал в облаке? Как интересно!.. И как неприятно!.. — невольно поеживаясь от сырости и холода, добавил Костя.
Напившись чаю и как следует закусив на дорогу, Костя стал собирать всё, что было необходимо для исследования горных потоков. Ему хотелось, чтобы пожилой и опытный охотник видел в нем бывалого человека и не относился бы как к мальчику.
Костя взял шест для измерения глубины потока, «вертушку» для измерения скорости течения, пробирки для проб воды, тетрадь для записей, компас, часы и немного хлеба с вяленым мясом.
— Возьми веревку. Придется спускаться в ущелье! — сказал горец.
— Костя, не ходи! Я прошу тебя остаться! — неожиданно раздался голос Владимира Семеновича.
— Почему? Мне выгоднее ознакомиться с местностью в сопровождении опытного проводника, — возразил Костя, продолжая свои сборы. — Отчего вы не спите? Для беспокойства нет никаких оснований.
— Ну, хорошо!.. — сердито сказал начальник отряда. — Но уж если ты решил идти, не забудь захватить с собой ружье и возвращайся до темноты.
— Селям! — поклонился горец Владимиру Семеновичу, перекинул винтовку через плечо и пошел от палаток крупными шагами.
Костя пошел вслед за ним, понурив голову. Пусть Владимир Семенович — начальник отряда и старше Кости и на Памире работает не первый год, но ведь он не гидролог и уж, наверное, меньше знаком с горными условиями, чем он, Костя.
Костя — альпинист, с ним ничего не может случиться. Владимир Семенович не хотел отпускать его просто из упрямства. Косте казалось, что все здесь стараются его учить, потому что не доверяют его молодости.
Вот, например, вчера у костра еще до прихода Саида Владимир Семенович рассказывал, как в первые годы после Октябрьской революции на одну метеорологическую станцию напали горцы. Мулла их убедил, что советские метеорологи — это слуги шайтана.
— Теперь тоже разные встречи бывают в горах, — закончил свой рассказ Владимир Семенович. — Никогда не надо забывать, — и при этом он посмотрел на Костю, — что здесь на Памире сходятся границы трех государств: Афганистана, Китая и Советского Союза… Да Индия недалеко… близко Иран…
Это всё, конечно, говорилось в назидание ему, Косте, и поэтому молодой гидролог спросил с иронией:
— Разве здесь еще есть басмачи?
— Зачем басмачи?.. Завистников у нас много! Доверять с первого слова никому нельзя.
«Уж я-то сразу узнаю любого диверсанта!» — подумал молодой человек, но вслух ничего не сказал.
Когда пришел Саид, его приняли радушно, угостили и оставили ночевать. Но после ужина Владимир Семенович что-то сказал Григорию Ивановичу. Тот кивнул в ответ, и, когда все улеглись спать, он один остался сидеть у костра, покуривая трубку. Под утро Костя на минутку проснулся и увидел, что Григорий Иванович спит, а у костра сидит радист Петр Петрович — их четвертый товарищ. Утром, должно быть, сторожил Владимир Семенович. Теперь Костя был уверен, что начальник отряда только притворялся спящим, когда они с горцем закусывали на дорогу.
«Так высоко в горах нет ни диких барсов, ни волков. Кого же боялся Владимир Семенович? — подумал Костя. — Может быть, он не доверял пришедшему горцу? Может быть, поэтому и меня не хотел с ним отпускать?»
А теперь этот неизвестный горец идет впереди и он, Костя, спешит за ним, хотя не знает, кто он и куда хочет его вести.
— Далеко надо идти? — спросил он у Саида.
— Не очень.
— Почему же вы так спешите?
— Надо торопиться, чтобы пройти реку до того, как снег начнет таять. Солнце взойдет, вода сильно поднимется и может сбить с ног человека.
«Преувеличивает», — подумал молодой гидролог, продолжая идти за охотником.
Неожиданно наверху засияли ярким блеском снежные вершины. Взошло солнце, и его лучи разорвали облако, дремавшее в долине. Оно заколыхалось и стало быстро клочьями подниматься вверх, как будто куда-то спешило. Смоченные росой розы оживили мрачные темные скалы.
Саид и Костя продолжали идти в сторону бурного потока в конце долины. Над ними сияли снежные вершины, а внизу, ниже долины, всё было покрыто клубящимися облаками.
Наконец они дошли до реки, пересекавшей им путь несколькими рукавами. Зеленая лужайка кончилась, и мутная бурорыжая вода с ревом неслась по скалистым перекатам. Слышался грохот камней, увлекаемых течением. Оно было так стремительно, что иногда тащило с собой громадные гранитные глыбы. Наскакивая на уступы скал, вода пенилась и взлетала вверх белыми столбами брызг.
Охотник смело, не останавливаясь, прыгал с камня на камень. Костя старался от него не отставать и, не глядя на воду, ставил ноги на те камни, которые выбирал горец. Когда они перешли поток, Саид на минуту остановился.
— Часа через два здесь нельзя будет пройти без лошади. Сила такая, что не удержишься! Снесет!.. Если пойдешь назад, иди, когда воды будет меньше. — Саид посмотрел на молодого человека с усмешкой, искривившей его стянутое шрамами лицо.
— Не беспокойтесь, Саид-ака. Я привык к горным потокам, — ответил Костя.
Пройдя несколько шагов среди сплошного камнелома, они перешли еще два рукава той же реки, и горец повел молодого гидролога по тропинке, которая круто поднималась в горы. Потом тропинка свернула по краю пропасти, в глубине которой шумел и пенился горный поток, потом повернула в сторону и закончилась широкой щелью, такой темной и глубокой, что пропасть казалась бездонной. Через щель были перекинуты две жерди, переплетенные ветками. Этот мост шатался из стороны в сторону и качался сверху вниз, словно приседая, пока по нему проходил горец. Но Костя, не задумываясь, пошел вслед за ним, хотя сердце его сжималось от страха и он боялся смотреть вниз, чтобы не закружилась голова.
За мостом тропинка стала настолько узкой, что по ней с трудом мог пройти один человек. Она то поднималась вверх так круто, что, казалось, по ней совсем нельзя будет взобраться, то спускалась вниз. Костя шел, прижимаясь к отвесной стене, цепляясь за уступы скал. Ему казалось, что они идут невыносимо долго, но он ни за что не сознался бы в своем страхе. А тропинка всё круче врезалась в мрачные горные массивы.
Наконец они вошли в небольшую горную долину, где среди острых камней и скал росла трава, яркие альпийские цветы и низкий кустарник. Пройдя несколько шагов, Саид остановился.
— Вот здесь речка, которую ты без меня не скоро бы нашел, — сказал он и наклонился, раздвигая кусты.
Костя подошел ближе. Они стояли на краю глубокого ущелья или пропасти, на дне которой шумела вода. Противоположный край был далеко, и моста через ущелье не было.
— Я привел тебя, а теперь мне надо в другую сторону, — сказал горец. — Давай помогу спуститься!
— Что вы! Я и сам могу. Не первый раз в горах! — самоуверенно ответил молодой человек.
— Тогда прощай! — и охотник ушел не оборачиваясь.
Костя не стал тратить времени. Быстро обвязал себя вокруг пояса веревкой, другой конец привязал к выступу скалы и стал спускаться на дно пропасти.
«Хорошо, что есть веревка, — подумал он, опустившись больше чем на половину, — здесь зацепиться совершенно не за что».
Ущелье суживалось книзу. Его стены были отвесные, гладкие, без выступов и кустов. Костя перебирал руками натянутую, как струна, веревку. Шум потока внизу всё усиливался, и край ущелья был уже далеко вверху над головой.
«Кажется, скоро конец, только бы хватило веревки!» — подумал Костя и тут же почувствовал, что стремглав летит вниз.
Перед глазами промелькнула серая стена, голубое небо, какой-то куст, задержавший его на секунду. Потом сильный удар — и гидролог оказался на дне бурного ледяного потока.
Всё это произошло так быстро, что молодой человек не сразу сообразил, что случилось. Но холодная вода быстро заставила его выбраться на сухое место. К счастью, Костя упал там, где не было острых камней и где ненадолго на дне бурного потока образовалась песчаная отмель. Но тело болело, руки были в крови, одежда промокла. Пришлось раздеться, чтобы просушить платье и обувь.
Всё высохло довольно быстро, потому что солнце стояло высоко и воздух на Памире вообще беден влагой. Вымокший хлеб, ружье и патроны Костя разложил на камнях; и, пока одевался, он вспомнил о веревке, которой был обвязан. Костя знал, что, раздеваясь, сбросил ее в воду, но найти на дне потока не смог. Повидимому, вода унесла веревку вместе с камнями, которые всё время перекатывались по дну.
«Жаль, что не проверил веревку; она, наверное, была гнилой, иначе не оборвалась бы! — подумал гидролог и перестал ее искать. — Все восхищаются опытностью Владимира Семеновича, а вот веревки-то он взял гнилые».
С этими мыслями Костя принялся за работу. Прежде всего он решил взять несколько проб воды. Но пробирки оказались разбитыми. Измерить сечение русла он тоже не мог, потому что при падении сломал рейку. Тогда он побрел вдоль потока, в поисках более удобного места для измерения скорости течения. Шел медленно, присматриваясь к воде, и вскоре заметил, что она прибывает и поток уже заливает почти всё ущелье. Повидимому, в горах снег стал таять очень быстро.
Скоро Костя устал и, вернувшись на старое место, закусил хлебом и мясом, запил холодной водой свой завтрак и приободрился. Обдумав создавшееся положение, он решил вернуться на станцию, а на следующий день, взяв новые пробирки и рейку, снова прийти в ущелье. Говорить товарищам о своем падении ему не хотелось. Ведь он не проверил веревку и один был во всем виноват.
Решив возвратиться, Костя снова побрел вдоль потока, чтобы найти выход из ущелья. Но с обеих сторон отвесными стенами поднимались скалы. В них почти не было трещин и кустов на близком расстоянии друг от друга, чтобы ухватиться руками. Путь наверх был отрезан.
Больше двух часов шел молодой гидролог, но отвесные стены не делались ниже. Воды прибавилось настолько, что всё ущелье было залито и ему приходилось прыгать по мокрым камням. Он устал и присел отдохнуть, но отдыхал недолго. Солнце скрылось за стеной ущелья, стало сыро, холодно, и молодой человек снова пошел вниз по течению.
Неожиданно он услыхал впереди какой-то шум. Этот шум становился всё сильнее с каждым шагом и постепенно превратился в оглушительный рев. Ущелье сделалось уже. Скользкие камни всё время вырывались из-под ног. Быстро темнело, и скоро Костя перестал что-либо видеть. Усталость давала себя знать. Тело ломило, болели избитые камнями ноги, и он почти не мог больше передвигаться. Тогда, нащупав среди потока плоский камень, Костя лег на него и почти тотчас заснул.
Проснулся молодой человек от яркого горячего солнца, которое светило ему прямо в лицо. Хотелось есть, но все запасы он съел еще накануне. Тогда он выпил немного холодной воды и осмотрелся. С двух сторон, суживаясь кверху, поднимались каменные стены ущелья, а прямо перед ним был обрыв и далеко впереди виднелись высокие снежные горы.
Костя застыл от удивления и ужаса. Недалеко от камня, на котором он ночевал, горный поток со страшным ревом падал в глубокую пропасть. Если бы накануне он сделал всего несколько шагов, то слетел бы вниз и разбился насмерть.
«В этом конце выхода нет. Надо идти вверх по течению…» — решил Костя и быстро, насколько мог, зашагал вдоль потока обратно, пользуясь тем, что с утра воды было мало.
Его мучил голод. Он приглядывался к стенам ущелья, но на них не было ни травинки, ни кустика. Всё камень, один только камень!
«Должен же быть где-то выход!» — думал молодой человек в отчаянье и ускорял шаг. Но солнце становилось горячее, снег в горах начал таять, и вода опять стала быстро прибывать. Снова пришлось прыгать с камня на камень. Костя уже не выбирал, куда ставить ноги. Он часто проваливался в глубокую воду, промок до пояса, но упрямо продвигался вперед. Солнце жгло спину и голову, ноги почти теряли чувствительность в ледяной воде, голова временами кружилась не то от голода, не то оттого, что он всё время смотрел на бегущую воду.
Через некоторое время Костя заметил, что ущелье опять стало суживаться и снова стал нарастать шум. Потом пахнуло сыростью и он вошел в облако мелких брызг. Гидролог остановился, поднял голову и прямо перед собой увидел низвергающийся сверху водопад.
Выход из ущелья был заперт и с этого конца.
Тогда молодой человек уныло побрел назад и снова стал всматриваться в каменные стены своей тюрьмы. Но было достаточно одного взгляда, чтобы убедиться: подъем наверх невозможен. И даже если б была веревка, то как ее закинуть и за что закрепить наверху?
Голод продолжал мучить. Вода немного успокаивала голодную боль в желудке, но ненадолго. Солнце опять скрылось за стеной ущелья, и скоро наступил вечер. Кончался второй мучительный день в каменной ловушке, и Костя впервые почувствовал безнадежность своего положения.
Он лег в изнеможении на большой камень среди бушующей воды и стал смотреть в небо. Там далеко, далеко, в воздушной бездне парил орел. Лежа в глубине каменной расселины, человек завидовал птице, что она могла летать и была на свободе.
Орел улетел. Голубое небо постепенно синело. Потом зажглись первые звезды, а Костя всё лежал на камнях.
Наверное, товарищи уже вышли на поиски. Они не бросят его в беде. Но почему же их нет так долго?… И вдруг у Кости промелькнула догадка: а что, если Саид нарочно перерезал веревку, чтобы его погубить? А потом вернулся к палаткам и напал на оставшихся.
Костя вспомнил всё, что читал и слышал о диверсантах в горах. Может быть, Саид совсем и не охотник. Может быть, он намеренно завел его в эту каменную ловушку? Но почему он просто не столкнул его в пропасть, когда шли по тропинке? Впрочем, его гибель в ущелье покажется более правдоподобной… Может быть, и товарищей Саид погубит так же хитро? Уничтожать наблюдателей гидрометеорологических станций в горах Памира выгодно диверсантам. Это затормозит разведение плантаций в степях Средней Азии. И зачем они так неосторожно рассказали горцу о цели своей экспедиции?
«Пока мы шли, Саид-ака почти со мной не разговаривал, — вспоминал Костя, — он выспросил у нас всё, а сам всё время молчал. В сущности, мы ничего про него не знаем и сразу поверили, что он охотник из горного колхоза… А где доказательства?»
Полный жажды деятельности и мщения, Костя схватился за нож, который был у него за поясом и, к счастью, не потерялся. И тут у него блеснула удачная мысль: что, если попробовать с помощью ножа выдолбить углубления в каменной стене и, цепляясь за них, как-нибудь выбраться из ущелья? Но для этого надо было дождаться утра. Обдумав как следует план работы, Костя заснул на своем каменном ложе.
На следующее утро солнце еще не показывалось, а Костя уже был за работой. Он натаскал груду больших камней и сложил из них подобие столба или башни под тем местом стены, над которым вверху торчали какие-то ветки. Дотянуться до них не было никакой возможности, но каменная груда хоть немного сокращала расстояние. Костя влез на нее и стал ножом ковырять трещину в скале. С большим трудом сделав несколько углублений, он попробовал взобраться по ним, но сорвался и упал. Снова полез и снова сорвался. После больших усилий ему удалось, наконец, подняться на целый метр над каменной грудой. Но до куста было еще далеко, и, когда он долбил скалу на уровне вытянутых рук, он снова упал и больно расшибся.
Костя лежал на камнях обессиленный голодом и разбитый. Встать он больше не мог. Он с ужасом думал, что скоро в горах начнет таять снег и бурный поток снесет его к водопаду в конце ущелья и сбросит в еще более глубокую пропасть.
…Саид-ака, конечно, был предателем и диверсантом. Теперь ясно, что он погубил товарищей, а то кто-нибудь уже давно бы пришел на помощь. Если ему, Косте, удастся выбраться из этого каменного мешка, то он обязательно выследит Саида, даже если на это придется потратить всю жизнь!
Когда сверху раздался крик, молодой человек лежал уже без всяких мыслей и без надежды на спасение.
— Костя-а!.. Эй!.. Костя-а!
Это был голос Владимира Семеновича. Костя слышал крик, но не обратил на него внимания. Он был уверен, что ему почудилось, и молчал. Зов повторился еще раз, потом голос стал удаляться. Тогда молодой человек вдруг понял, что это действительно пришло спасение.
И Костя стал кричать насколько мог громко.
Через минуту к его ногам упал конец веревки, и Владимир Семенович вытащил его из ущелья. Когда Костя окончательно пришел в себя, поел, отдохнул и они собрались в обратный путь, Владимир Семенович осторожно спросил:
— Как могла с тобой приключиться такая история? Где твоя веревка?
— Она оборвалась! — ответил Костя. — Подождите минутку…
Он больше ничего не сказал, ему хотелось с доказательствами в руках убедить старшего товарища в том, что веревка оборвалась не по его вине.
Костя быстро пошел к тому месту, где спускался в ущелье. Он нашел выступ скалы, вокруг которого обматывал веревку, но веревки не было.
— Неужели она не оборвалась, а соскочила? Нет, этого не может быть… — И Костя внимательно осмотрел все уступы скал над ущельем, но никаких следов веревки не нашел.
Он рассказал начальнику отряда о своих подозрениях насчет Саида.
— Всё может быть… Теперь ты понимаешь, почему я не хотел пускать тебя с непроверенным человеком?… Конечно, я один виноват..
И Владимир Семенович рассказал, что приключилось с экспедицией:
— Долина, в которой мы расположились, была днем почти затоплена горными потоками. Дождь, шедший накануне, усилил таянье снега, и вода, низвергаясь с камнями и вывороченными деревьями, стала угрожать нашим палаткам. Нам с трудом удалось спасти все приборы и втащить их на одиноко торчащую скалу. Я неосмотрительно доверился нашему проводнику-горцу. Он должен был знать, что эта долина затопляется водой. Саид-ака, кто бы он ни был, — тоже опытный горец и тоже мог бы предупредить нас!..
— Однако он не предупредил… Неужели он действительно хотел нашей гибели?
Когда Владимир Семенович с Костей благополучно добрались до своих товарищей, они узнали, что после ухода Владимира Семеновича на лагерь было совершено нападение. Двое неизвестных горцев незаметно подползли к скале. Когда их обнаружили, началась перестрелка. Один из нападавших был ранен. Тогда другой схватил его на руки и исчез вместе с ним.
Еще несколько дней четверо исследователей опасались нового нападения, но оно так и не повторилось.
Через некоторое время к экспедиции подошел небольшой караван. Вьючные лошади привезли составные части деревянного домика для метеостанции. Рабочие-туркмены и узбеки, пришедшие с караваном, быстро построили домик, заботясь о том, чтобы остающимся в горах исследователям было удобно и тепло зимой.
Когда метеорологи рассказали им о Саиде и о произведенном на них нападении, старый туркмен рабочий сказал:
— Плохой человек… верно басмач, который прячется в горах. Он не из нашего народа! Разве можно нападать на людей, которые желают добра нашей стране?! Откуда он пришел, — не знаешь? — спросил туркмен Владимира Семеновича.
— Не знаю. Сказал, что из горного колхоза.
— В колхозах нет таких волков. Будь осторожен! Граница близко… Мало ли кто может встретиться!
Пожелав удачи исследователям, рабочие дружески простились с ними и отправились в обратный путь.
На широкой площадке скалы одиноко стоял деревянный домик вновь основанной гидрометеорологической станции. Невдалеке от него сверкали своей белизной метеорологические будки с приборами, и верхушка радиоантенны прорезала несущиеся мимо облака.
Приближалась осень. Внизу было лето, но в горах уже выпал снег. Однажды к вечеру подул ветер, и домик, затерявшийся на вершине, окутала белая пелена мелкого, сухого, слепящего глаза снега. Деревянные стены дрожали под ударами ветра, холод проникал во все щели, и ветер на разные голоса завывал в трубе.
После трудного рабочего дня, когда продрогшие наблюдатели собрались в жарко натопленной комнате и с жадностью ловили по радио передачу из Москвы, неожиданно раздался громкий стук в наружную дверь. Все схватились за оружие. Но тревога оказалась напрасной: на станцию заехал отряд пограничников.
Метеорологи были рады неожиданным гостям.
Костя быстро приготовил горячий ужин, Владимир Семенович принес вина. За столом начальник погранотряда рассказал, что они возвращаются после удачно выполненного задания: им удалось, наконец, поймать в горах трех диверсантов — нарушителей границы, с месяц назад пришедших из Афганистана.
— Отличительной приметой одного из них были шрамы, пересекавшие лицо.
— Шрамы от когтей барса? — воскликнул Костя.
— Нет… Не когти барса, а советский клинок изуродовал его, когда он еще в молодости здесь басмачил, — ответил пограничник. — Тогда ему удалось бежать в Афганистан, но теперь уж он не уйдет! Крепко попался на этот раз Саид-ака!
— Значит, она не сорвалась и не была гнилой! — воскликнул Костя.
— Кто? — спросили все в один голос и посмотрели на гидролога с удивлением.
— Веревка! — ответил молодой человек и рассказал пограничникам, как с месяц назад он попал в каменную ловушку.
Случилась крупная неприятность: всезнающая нянька Вера обнаружила и открыла бабушке, куда задевался пропавший третьего дня старый чугунный котелок.
Бабушкина кухня — это целая коллекция разнообразной посуды. Старушка славится своей любовью к кухонной утвари. Если кто-нибудь едет в Москву в командировку, она дает деньги и говорит:
— Увидишь что-нибудь интересное из посуды, — покупай.
У нее есть печка-«чудо» самой новомодной конструкции, штамп для вырезывания фигурок из моркови и картофеля, аппарат для выжимания лимонов. Да что! Всего не перечислить! Соседки от зависти лопаются, глядя на бабушкины кухонные полки.
И как эта толстуха Вера умудряется всё на свете углядеть и услышать! Ведь день-деньской возится она с Нюськой — Толиной сестрой, которая недавно появилась на свет. Ну, а Нюська — человек настойчивый. Она никогда не желает спать, хотя все взрослые только этого от нее и требуют. Вера качает ее то в люльке, то на руках, и Толя диву дается, как сестренка до сих пор не заболела морской болезнью. Казалось бы, что нет и не может быть у няньки времени, чтобы чинить людям неприятности. Но уж, видно, такова обязанность всех нянь: младших детей опекать, а за старшими подглядывать и, чуть что, — ябедничать на них взрослым. Вот и на этот раз Вера таинственными, ей одной ведомыми путями дозналась до всей истории с котелком. А история вот какая.
В одном из домов заводского поселка, в том, что стоит рядом с Толиным, живет ремесленник Семен Туркин. Вернее, там живут его родители, а Семен обитает в общежитии ремесленного училища и только по воскресеньям да еще в каникулы бывает дома.
Из всех Толиных товарищей это самый несносный и самый увлекательный человек. Несносный потому, что зазнайка и считает, что школьник перед ремесленником — это младенец, даже если школьник этот перешел уже в шестой класс. А увлекательный потому, что знает массу интересных вещей, которые новоиспеченный шестиклассник знать, конечно, не может. Семен, например, умеет работать на всех станках, которые видны из окна ремесленного училища. Он сам пускает эти станки и сам останавливает. Кроме того, он может починить электричество, поправить водопровод и приделать моторчик к простому велосипеду, превратив его чуть ли не в мотоцикл.
Взгляды на жизнь у Толи с Сеней очень разные: Сеня считает, что работать надо идти на свой местный завод и жить в своем родном заводском поселке. Ну, а Толя намерен прожить свой век в дальних краях и работать над созданием межпланетного самолета. Соглашения между приятелями нет, но это когда дело касается их будущего. А пока Сеня всегда подчиняет себе Толю во всех играх. Ведь и в самом деле: межпланетный самолет вдвоем не построишь, а шалаш — пожалуйста, и плиту возле шалаша тоже можно сложить.
Вот с этой-то плиты и началась злосчастная история с котелком. Сложили плиту мальчики на славу, вымазали кирпичи глиной, сделали настоящую трубу и поддувало. А затем Семен принес лукошко с живыми раками, и решено было сварить раковый суп. Тут-то и пришлось позаимствовать посудину из бабушкиной коллекции.
Толю в момент «заимствования» немножко погрызла совесть. Ведь бабушка строго-настрого запретила таскать из кухни посуду для всяких игр. Но ведь не печку-«чудо» унес Толя, а всего-навсего старый котел! Он, конечно, не мог знать, что больше всех своих диковинных новинок бабушка ценила именно этот древний чугунок. Одно дело — коллекция, а другое — старая испытанная посуда, доставшаяся по наследству.
Можно всю кухню заставить новинками, а предпочтение отдавать вещам прадедовским, привычным для глаза и рук.
Итак, раки были сварены и съедены. Сенька изловчился и насадил чугун Толе на голову.
— Вот теперь у тебя не голова, а пустой котел, что и требовалось доказать! — ликовал Семен.
Разом ослепнув, потому что котел был насажен по самую шею, Толя пыхтел, катался по земле. Наконец чугунок стукнулся обо что-то твердое, и тогда мальчик увидел разом и солнце, и небо, и Сенькино вспотевшее от хохота лицо.
Впрочем, это лицо сразу же сделалось испуганным, потому что от бабкиного чугунка остались одни черепки. Они были черными, а в местах слома серыми и крупичатыми, как обломки булыжника.
— Склеить можно? — спросил Толя с ненавистью в голосе.
— Неуч! — сказал Сеня с деланным спокойствием. — Разве металл клеят?
— Тебе хорошо говорить, а я что делать буду?
— Ничего. Моя вина — мой и ответ. Осенью начнется у нас практика на заводе. Дождусь первой получки и откуплю твоей бабке чугун. А пока — молчок.
«Молчка» не получилось из-за Верки, и Толя в наказание лишился сразу двух радостей жизни: во-первых, ему не дали денег на воскресное кино; во-вторых, ему запретили на целых два воскресенья принимать физкультурные позы перед фотоаппаратом дяди Пети.
Первое наказание можно пережить, но второе!..
Нет ничего величественнее того момента, когда Толин дядя, неукротимый фотолюбитель, скажет племяннику:
— А ну-ка, покажи свое умение!
И Толя забирается на стул, приготовившись делать сальто в воздухе.
Дядя Петя зажигает тем временем щепотку серого металла, который называется магний. Комната озаряется ослепительным белым сиянием, и в его лучах фотоаппарат запечатлевает великолепный Толин прыжок.
У Толи есть уже с десяток таких снимков.
Да, скверное дело получилось. И хуже всего то, что дядя Петя один на один отругал Толю. Не за чугун, а за нечестные действия, — так он сказал.
Дядя Петя — идеал всех ребят поселка. Он — младший брат Толиного отца, врача городской больницы. Работает он литейщиком на турбинном заводе.
По воскресеньям дядя Петя собирает ребят, дает сеансы одновременной игры в шахматы и приручает голубей. Взрослые посмеиваются над молодым рабочим — сам, мол, из детского возраста еще не вышел, вот и забавляется. Но ребята прекрасно знают, что не в этом дело. Дядя Петя — передовик на производстве. Он каждый месяц получает то благодарность, то премию от директора завода, а это значит, что, несмотря на свои девятнадцать лет, он повзрослее иных сорокалетних. И доказательства своей любви к ребятам он дает вещественные, — ведь юная команда словам не очень-то верит!
Один раз он спас Сеньку Туркина от бешеной собаки, да как спас! — кинулся на пса и задушил его собственными руками.
В другой раз он так пристыдил Славика Романенко, ученика пятого класса, что тот из озорников сразу стал образцовым парнем. Вот как это случилось.
Сидит однажды дядя Петя во дворе на скамейке и рассказывает ребятам о шахматном матче Ботвинника со Смысловым. Вдруг из подъезда вылетает Славка: уши красные, губы кусает.
— Что с тобой стряслось? — спрашивают ребята.
— От матери, — говорит, — влетело. Послала мать за сахаром, дала пятьдесят рублей — мельче у нее не было. Сахар я купил, а сдачи — сорок один рубль семьдесят копеек — ну, убей бог, не знаю, куда дел. Не то на прилавке оставил, не то мимо кармана сунул.
— Вот как? — говорит дядя Петя, а сам достает из пиджака деньги. — Если ты и в самом деле потерял сдачу, то на вот, возьми и отдай своей матери. Ну, а если не потерял, а просто утаил, то пусть мои трудовые деньги на твоей совести останутся.
Славка остолбенел. И вдруг, задергав губами и всхлипывая, признался, что сдачу сунул под камень возле магазина, чтобы потом ее взять и купить футбольный мяч.
Дядя Петя нахмурился, но деньги свои обратно не взял.
— Иди, — говорит, — отдай матери. А на те, что под камнем, купи футбольный мяч для общего пользования. Пусть это тебе наградой будет за то, что хоть напоследок правду сказал.
И с тех пор играют ребята в футбол настоящим мячом, который, по молчаливому уговору, стали называть «мячом честности».
От дяди Пети ребята знают, что завод делает водяные турбины, что отправляются они на большие и малые реки страны и там вырабатывают электрический ток. Ребята очень интересуются заводом. Им непонятно, например, почему все заводские корпуса вечером и ночью темные, а один круглые сутки светится всеми своими окнами. Ребята называют его «светлым домом», а дядя Петя говорит, что это — его цех, литейный. В цехе этом есть печи-вагранки, плавящие чугун. В вагранку загружают металлический лом и еще разные примеси. Когда всё это расплавится, то на поверхность варева всплывает отход плавки — так называемый шлак. В вагранке две дыры — одна повыше, другая пониже. Через верхнюю выпускают шлак, через нижнюю — готовый чугун. Выливаясь, металл своим солнечным свечением затмевает электролампы, и тогда по окнам цеха бежит белое летучее сияние наподобие молнии. Бабушка уверяет, что плавить чугун — это всё равно, что варить суп: чтобы бульон получился чистым, надо удалить накипь, всплывающую на поверхности.
Толя очень гордится своим дядей. Не всякому удается иметь такого. Есть правда в дядином Петином поведении одна обидная сторона: со школьниками он говорит о заводе простым языком, называя турбину турбиной, а станок — станком. В разговорах же с Семеном и другими ремесленниками к слову «турбина» дядя Петя обязательно добавляет «осевая», «поворотнолопастная» или еще что-нибудь в этом роде. Школьникам в таких случаях приходится только ушами хлопать да, стиснув зубы, выдерживать высокомерные взгляды ремесленников.
Сенька Туркин больше всех щеголяет перед шестиклассниками своими техническими познаниями. Он заводит с дядей Петей ученые споры, пересыпая их мудреными словечками. Иногда Толю одолевает такая обида, что он начинает мстить приятелю на свой лад.
Однажды, в самом начале учебного года, он пришел к Семену в общежитие, списав из задачника на листок три самые сложные задачи.
— Семенчик, — умильно попросил Толя, — никак не выходит, помоги!
Семен две задачи решил, а на третьей застрял. Он надулся и спросил Толю:
— А ты знаешь, из чего турбины делают?
— Конечно, знаю, — из стали.
— А вот и нет. Из чугуна!
— Как это так?
— А не знаешь, так и не приставай с глупыми задачами.
Толя был удивлен. От дяди Пети он не раз слышал о том, как работают турбины. Огромные стальные колеса с лопастями, похожими на крылья, вращаются под напором воды. Целая Волга ударяет в турбину. Так как же хрупкий, бьющийся чугун может выдержать такие удары?
Ох уж эти старухи! До чего же они злопамятны! Никак не может забыть бабушка про свой разбитый котелок. Правда, внук от своего и Семенова имени пообещал ей, что или стоимость посудины будет возмещена или будет возвращен котелок; но беда вот в чем: в посудной лавке кастрюль видимо-невидимо: и алюминиевые, и эмалированные, и даже из небьющегося стекла. А чугунных котелков нет. Продавщица говорит, что чугунок — вещь устаревшая, теперь ими мало кто пользуется, а потому и в продаже они бывают очень редко.
Но разве бабушку переубедишь? Твердит свое да и только:
— Пусть твой пакостник Сенька чугунок мне откупит. Нигде как в чугунке щи получаются наваристыми.
Толя готов вообще никогда не есть щей, лишь бы старушка отвязалась. Да нет, не отвязывается…
И вдруг бабка совсем прекратила свои зловредные разговоры. Ходит как в воду опущенная. На няньку ворчит и даже кашу пересолила.
Что бы это могло означать?
Выяснилось всё самым неожиданным образом. Однажды, придя из школы, Толя застал такую картину.
Бабушка, всхлипывая и утирая фартуком морщинистые щеки, говорила своему старшему сыну, Толиному отцу:
— Сережа, ну подействуй ты на Петьку, как старший брат. Подумать только, какое дело он затеял! Какой-то новый чугун в цехе плавит, от которого огонь и дым под самую крышу бьет. А ну как сгорит эта самая его вагранка и он вместе с нею? Соседка Клава, та, что подсобницей в литейном работает, говорит, что видела первую плавку и чуть со страху не умерла. И Петр — самый главный зачинщик. Он эти плавки проводит.
— Ничего, ничего, — отмахивался отец. — Ты, мама, будь спокойна. Петр знает, что делает. Он инициативу проявил, предложил новый сорт чугуна плавить на нашем заводе. Так что же, по-твоему, — предложить предложил, а от дела в сторону? Петр не трус. И нет тут ничего опасного. Это вам, женщинам, всё кажется опасным да страшным.
Бабушка аж вскипела вся.
— Ну, сыновья у меня! Материнских слез не чувствуют, материнского покоя не берегут. «Не опасно»! Ты вот тоже, поди, так считал, когда под бомбами на фронте раненых оперировал. Помню, писал письма: «У нас тут всё спокойно, если не считать обычной фронтовой обстановки». А обстановка эта — ох!
Снова залилась бабушка слезами, а Толя опрометью бросился из дому. Он побежал в общежитие к Сеньке. Он готов был вытерпеть двойную дозу насмешек, лишь бы узнать от Семена, что делает дядя Петя в цехе.
Приятеля он встретил на полдороге.
— А я к тебе, — заявил Семен. — По важному делу.
Мальчики пришли в огород, где на раскопанных пустых грядках кое-где торчали голые стебли гороха. У забора стоял сооруженный по Сенькиному проекту шалаш. Четыре кола вбиты в землю, крыша выложена пустыми консервными банками. Здесь летом любили приятели помечтать. Сейчас сквозь просветы крыши скупо сочилось на пол холодное солнце, а глиняный пол совсем размяк от дождей.
Ребята уселись на камни у входа, и Семен, помолчав для важности, начал так:
— Помнишь, я тебе говорил, что турбины теперь из чугуна делаются? Это я в одной книге прочитал. Ну, а теперь чугун этот из книги перебрался на наш завод. Его льет литейный цех. Чугун этот очень прочный; его можно сколько угодно ронять — не бьется. Для этого вагранщики добавляют в обычный чугун несколько килограммов магния. Происходит модификация чугуна магнием.
— Как ты сказал? Моти… моти…
— Мо-ди-фи-кация.
Толя не выдержал.
— Говори понятнее… если умеешь.
— Я-то умею, а вот ты…
Толя спохватился. Совсем неумно было сейчас ссориться.
— Я, Сеня, так просто, я ничего. Говори, что хотел.
— Так вот, — великодушно продолжил Семен, — дядя Петя ежедневно сжигает в чугуне двадцать килограммов магния. От этого чугун становится прочным, как сталь. Из такого чугуна можно даже турбины делать. Мое же предложение заключается в том, чтобы попросить дядю Петю отлить в цехе чугунный котелок из такого высокопрочного небьющегося чугуна. Этот котел мы отдадим твоей бабке взамен того, разбитого. То-то обрадуется! Здорово придумал?
— Здорово. Бабушка перед всеми соседками хвастаться будет…
Толя вдруг осекся:
— Сенька! Да ведь дядя Петя меня фотографировал при вспышке магния. Он только одну маленькую щепотку сжигал, а сколько было свету и шуму!.. А тут — двадцать килограммов…
— Да еще в расплавленном чугуне…
— Сеня, да ведь он погибнуть может… Не зря бабушка плачет…
— Ерунда. Просто дядя Петя — герой.
Толя больше не хотел ничего слушать.
Пусть Сенька рассуждает, сколько ему нравится, о своей моти… мити… кации. На то он и есть чужой. А он, Толя, родной дядин Петин племянник, должен во что бы то ни стало выяснить, что грозит дяде Пете и как избавить его от опасности.
Толя никак не мог уснуть. Он дождался, лежа в постели, двух часов ночи, когда с вечерней смены пришел дядя Петя. Высунув нос из-под одеяла, мальчик спросил:.
— Опять высокопрочный чугун делал?
— Опять. А ты откуда знаешь?
— Все об этом говорят… А страшно было, а?
— Ничуть. Кстати, на днях наш завод организует день открытых дверей для школьников. Попадешь в литейный цех, — всё увидишь своими глазами.
И Толя стал ждать…
Утром этого, навсегда запомнившегося дня директор школы собрал в общем зале всех школьников от шестого до десятого класса и прочитал такое письмо:
«Дорогие ребята! Наш завод нуждается в людях, умеющих строить турбины. Мы хотим познакомить вас, школьников, с нашим производством, чтобы отличной учебой вы подготовляли себя к решению важных технических вопросов. 28 сентября мы объявляем днем открытых дверей!
Добро пожаловать на завод, будущие турбостроители!»
Под письмом подписалось всё заводское начальство.
Школьники громко зааплодировали, а Толя даже закричал: «Ура!»
Сегодня он узнает тайну чудесного чугуна!
Толе всегда казалось, что за высоким заводским забором всё должно быть каменным и металлическим, что и трава-то на заводском дворе не растет, а воздух пропитан запахом угля и мазута. Как же он был удивлен, когда открылись заводские ворота и длинная колонна школьников вошла в пестрый осенний сад! Подростки-клены и тополи низко кланялись под напором влажного резкого ветра. Длинные газоны и пятиконечные звезды клумб пестрели красными, лиловыми и желтыми, густо посаженными астрами. Кусты шиповника, жасмина и сирени, хоть и облетевшие наполовину, всё же напоминали о том, что весной и летом здесь стоит пряный аромат.
Ребят встретили экскурсоводы: мастера и рабочие цехов. Каждый взял по одному классу и повел в свой цех.
Толе повезло: мастер-металлург возглавил шестиклассников; и вскоре ребята вошли в распахнутые металлические ворота «светлого дома».
В литейном цехе ступать пришлось по толстому слою серой сыпучей земли, похожей на золу. Ботинки у ребят сразу же стали пыльными, а в ноздри ударил кисловатый запах прелого грунта.
Стены цеха и высокие колонны, подпиравшие своды, были черными от копоти. В пролетах то там, то здесь возвышались на металлических ножках чаши-фонтанчики. Из середины каждой чаши била невысокая тоненькая струя воды.
— Это поильники, — сказал мастер. — Желающие могут напиться.
Толя первым схватил ртом тоненькую струйку. Вода была кипучая и остренькая, как лимонад.
— У нас работа горячая, — пояснил мастер. — Поэтому мы пьем газированную воду. Она лучше утоляет жажду.
Вот она, знаменитая печь-вагранка! Она похожа на высокий котел. Вагранка слегка попыхивает желтыми клубами дыма. Изнутри доносится громкое урчание. Четыре вагранщика в комбинезонах, темных очках и мягких шерстяных широкополых шляпах сидят рядом с котлом. Среди четырех самый тонкий и высокий — дядя Петя. Несмотря на очки, его можно узнать по смелой прямой осанке.
Вот он отворачивает рукав комбинезона и смотрит на часы. Потом, вооружившись ломом, подходит к той дыре в вагранке, что повыше.
Дыра густо забита голубой глиной. Дядя Петя с силой пробивает ломом ее сухой слой, и в ту же секунду очки его становятся багровокрасными, а по шляпе мечутся огненные блики. Из дыры по жолобу в огромное каменное корыто неторопливо ползет огненная белая масса Временами она переполняет жолоб, переливается через край и, мгновенно застывая, свисает с краев грязнобелыми сосульками. Шлачный поток, выливаясь из вагранки, разбрызгивает желтоватые искры наподобие искр от костра.
Минут десять идет сливание шлака. И вдруг расплавленная масса перестает быть тягучей, бежит по жолобу быстро-быстро, как вода. На дядю Петю и других вагранщиков сыплется целый дождь искр уже совсем другого вида — настоящие белые звезды, похожие на брызги бенгальских огней.
— Чугун пошел! — кричит дядя Петя, поворачивая к ребятам улыбающееся лицо. Он мгновенно забивает дыру глиной, останавливая огненный поток.
«Кажется, — суп готов», — думает Толя, вспоминая бабушкино определение.
— Слушайте меня внимательно, — говорит мастер-металлург громким голосом. — До недавнего времени на нашем заводе лили только обыкновенный чугун, из которого можно делать неподвижные части разных машин, детали, которые не подвергаются никаким ударам при работе. Только что вы видели простой чугун в жидком виде — небольшая струйка этого хрупкого металла вылилась из вагранки при сливании шлака. Но с недавних пор наш цех стал лить новый чугун — высокопрочный. Чтобы получить его, надо в простой чугун добавить определенное количество магния. Петр Сиворонов, рабочий нашего цеха, предложил некоторые изменения в устройстве обыкновенной вагранки, и, когда эти изменения были сделаны, мы получили возможность выплавлять новый чугун. Посмотрим же, как Петр Сиворонов будет загружать в вагранку магний.
Ребята перевели взгляд на печь и увидели, что все четверо рабочих стоят, запрокинув головы кверху, точно там вот-вот пролетит самолет. Толя тоже поднял голову. Он увидел, что прямо над вагранкой, покачиваясь, висит сосуд, напоминающий по форме большой колокол. Сосуд опускается всё ниже и ниже и, наконец, застывает в воздухе.
— Товарищи, — сейчас произойдет самое главное! — кричит дядя Петя.
У Толи заколотилось сердце. Сейчас должно случиться то страшное, отчего плакала бабушка. Но дядя Петя снова повернул к ребятам свое смелое оживленное лицо, и Толя разом застыдился и успокоился.
— Внимание, магний! — кричит мастер.
Висящий в воздухе колокол дернулся вниз и мгновенно исчез где-то в глубине котла с кипящим чугуном. Рокот, наподобие рева низвергающегося водопада, потряс цех. Стены котла сделались розовыми. Стало так светло, что Толя зажмурил глаза. И Толя вдруг понял: целый вулкан захлопнули крышкой. Ревет огненная стихия в бессильной ярости, и если уж вырвется, то никакое самоотвержение племянника не поможет дяде Пете. Спасение его — в твердом знании своего дела, в том, что дядя Петя сумел надежно сковать и подчинить себе страшный вулкан, сделав огонь могучим помощником человека.
Лишь успокоив бабушку насчет дядиной Петиной работы в цехе и отдохнув после пережитых страхов, Толя решил передать дяде просьбу Семена. Дядя Петя ответил раздумчиво:
— Котелок из высокопрочного чугуна! Это было бы интересно. Конечно, заводу некогда возиться с мелочами, но ваша просьба не такая уж бесполезная для нас. Сегодня детали турбин из нового чугуна делаем, а завтра, может быть, и для товаров широкого потребления этот чугун пригодится. Попробую попросить директора. Только надо, чтобы заявление было от имени школьников. И обязательно укажите, для чего нужен этот чугунок.
Что и говорить! Весь класс подписался под заявлением. Оно звучало так:
«Товарищ директор, мы, ребята, допустили досадную оплошность — разбили не принадлежащий нам чугунный котелок. Долг нашей чести — возместить убытки пострадавшему. Поэтому очень просим вас отлить у себя на заводе котелок из того высокопрочного чугуна, который, как мы узнали от экскурсовода, не бьется при ударах».
Через два дня дядя Петя принес Толе радостную весть:
— Директор наложил на ваше заявление такую резолюцию: «Изготовить в виде исключения и в целях опыта».
А еще через неделю целая ватага школьников ворвалась в бабушкину кухню, и Толя вручил старушке новенький, блестящий, как зеркало, чугунок.
— Это еще что такое? — изумилась бабушка.
— Чугун!
— Да какой же это чугун? Это же стальная посудина!
— Нет! Чугун! Только он не бьется!
В доказательство Толя так шарахнул котел о железный обод плиты, что звон пошел по всему дому.
— Озорник, что делаешь! — закричала старуха и отняла у внука чугунок.
Бабушка испробовала новую посудину на огне. Ох, и наваристые щи сварила она в чудесном чугунке!
На другой день в квартиру Сивороновых неожиданно явился главный металлург завода. Он стал расспрашивать бабушку, — каково ее хозяйское мнение о котелке. Жалоб не поступило, но весь поселок, узнав об этом посещении, хохотал до упаду, называя бабку Сиворонову активным рационализатором завода.
Высокопрочный чугунок и по сей день пользуется горячими старушкиными симпатиями. Это единственная новомодная посудина, которая не стоит у нее на полке в коллекции, а вечно находится то на огне, то в духовке.
Весной в степи цветение, летом — зной, осенью — дождь и унылые песни ветров, зимой — снега, снега и бураны. Когда на тебеневке[9] бушует буран, на усадьбе коневодческого совхоза Маховушки глухо стонет колокол.
Гул меди уносится далеко в степь, и его слышат в табунах за десятки верст от совхоза.
Маховушка — поселок с беленькими саманными домиками, длинными корпусами конюшен и молодыми тополями — затеряна в степи.
Зимой конские табуны ходят там, как корабли в бурном море, и лишь набат, слабо гудящий в реве снежной бури, указывает людям, где, в какой стороне Маховушка, тепло родного очага.
Трудно табуну: закружит ветром снег над землей, лошади прижмутся друг к другу и медленно бредут в подветренную сторону.
Впереди всегда — поводырь жеребец — косячник, за ним — окруженные матками жеребята, а сзади плетется табунщик.
На этот раз буран бушевал двое суток и все сорок восемь часов в Маховушке сторож Пахомыч и пожарник Яким, дергая поочередно за обледенелую веревку, заставляли колокол гудеть басисто и протяжно.
Пахомыч, зябко пряча морщинистую шею в воротник полушубка, бурчал себе под нос:
— И откуда что берется? Несет и несет. Достанется нынче Никите — тяжела тебеневка! А Тучке-то красавице срок жеребиться. Как-то она, матушка, будет…
Угрюмый пожарник молчал и только крякал, точно сам бродил с лошадьми по метельной степи.
Молодой табунщик Никита Пивоваров зимовал с табуном на отдаленном пастбище, открытой для ветров равнине. Вокруг — ни холма, ни балочки, ни стога сена. Попробуй укрой в буран лошадей! Удержи табун, когда ветер сшибает с ног самого косячника Нагиба!
Никита хоть молод, но считается опытным, хорошо знающим повадки лошадей табунщиком.
Он застенчив, румян, крепок. Серые спокойные глаза его светятся ласково, а слава отличного наездника не кружит ему голову.
В свободное время он не прочь вечерком, в клубе, пронестись в стремительной пляске или, гогоча от восторга, поиграть на площади в снежки с такими же, как он, добродушными парнями-здоровяками.
Накануне ветер пахнул теплом с юга; сторожевой лохматый пес Актай то и дело, чуя весну, катался в снегу, или, как говорил Никита, «принимал ванны».
Но когда Никита уже седлал верховую, всё разом переменилось. Солнце нырнуло за тучи, тучи низко и вяло поволоклись над озером, повалил снег.
Ветер прошумел камышом, распушил хвосты лошадей, закружил и понес хлопья снега.
Косячник Нагиб — золотисто-рыжий великан — сразу же стал теснить маток, осторожно подталкивать грудью жеребят, — он сбивал табун под ветер, к пригорку.
Лошади быстро сгрудились. Никита подъехал к Нагибу.
— Ну, братишка, держись: понесет нас ветром, как катун[10]. Успевай поворачивайся!
Он плотнее надвинул ушанку на лоб. И, точно поняв его, лошадь тряхнула головой и побрела за озеро.
С порывом ветра прилетел первый удар колокола.
«Пахомыч знать дает!» — подумал Никита и улыбнулся. Этот звук был знаком ему с раннего детства.
Табун двигался медленно. Снег покрывал спины лошадей пушистыми попонами. От тепла конских тел над табуном клубился пар, как в бане.
Нагиб то и дело ржал. Ему отвечали кобылы.
«Не отстаете?» — словно спрашивал косячник.
«Нет, нет!» — откликались матки.
Иногда Никита кричал:
— Э-гей! Нагибушка! Идешь?
И трубным голосом отвечал косячник:
— Иду… у!..
В сумерках Никита остановил табун на отдых. От густо валившего снега лошади из вороных, рыжих, гнедых превратились в белых и пушистых.
Издалека непрерывно доносился приглушенный зов набата.
Стоять на ветру было невмочь. Табун тронулся. Сумрак сгустился. Наступила ночь.
В темноте табунщик потерял из вида лошадей и лишь чувствовал их впереди себя по тяжелому дыханию и терпкому запаху пота.
Никита наклонился с седла и окликнул собаку.
— Ступай, Актай. Ищи!
Расторопный, с обледенелой шерстью пес знал свое дело: обнаружив отставшую лошадь, он яростно лаял, словно хотел загрызть нарушительницу порядка; кобыла тотчас занимала свое место в табуне.
За день некормленные лошади ослабли. К полуночи табун едва тащился. На зов Нагиба матки отвечали усталыми голосами.
Устал и Никита: обледеневший плащ и полушубок давили на плечи, прижимали к седлу; ноги, согнутые в коленях, затекли, замерзшие руки выпускали повод. Клонило ко сну, и в дремоте рев ветра, лай Актая Никита слышал отдаленно и смутно.
Убаюканный воем ветра и шорохом снега, Никита уснул, а когда, вздрогнув, открыл глаза, понял, — табун не двигается.
Хлестнув коня плетью, он проехал вперед. Пригляделся — метрах в ста что-то смутно чернело.
Усталость и сон мгновенно исчезли. Еще десять шагов вперед, и Никита остановил коня. Перед ним возвышалось высокое и длинное строение без крыши.
— Затишь! — вскрикнул Никита, от избытка радости став на стременах во весь рост.
Затишь представляла собой три массивных саманных стены, напоминавших огромную букву «П». Ветер не проникал сюда, и здесь было сравнительно тихо.
— Эй, эй, эй! Нагиб! Нагиб! — загорланил Никита.
Через несколько минут лошади укрылись за стенами. Измученные жеребята легли, матки засыпали стоя. Охраняя покой лошадей, Нагиб и Актай остались на страже при входе.
Никита спешился, отогрел руки, скрутил папироску. Он присел у стены на кучку самана и затянулся. Голова, как от хмельного, закружилась.
— Эх, махорочка, махорка, породнились мы с тобой, — проговорил он и прислушался. В дальнем углу чуть слышно стонала лошадь.
«Тучка; ей срок жеребиться!» — сразу узнал голос табунщик.
Он вскочил на ноги и протиснулся к лошади.
В серой матке, растянувшейся на снегу, он, и правда, узнал Тучку.
— Эх, моя хорошая!.. Вот оно как… — сокрушенно прошептал табунщик, склоняясь над лошадью.
Тучка перестала стонать, приподняла и сразу уронила голову на снег.
Сердце Никиты сжалось: у теплого, большого живота лошади шевелился жеребенок. От малыша струился пар. Мокрая шерстка покрывалась инеем.
Тучка пошевелилась и опять застонала.
Ласково понукая мать, табунщик поднял ее на ноги, подсадил жеребенка к соскам и, скинув плащ, вытер им малыша. Затем он разгреб снег, расстелил на земле плащ и перенес на него новорожденного.
Малыш улегся, закрыв глаза, но пролежал так недолго. Тельце его задрожало, ноги медленно подогнулись под живот, — он замерзал.
Никита снял с себя полушубок и накрыл жеребенка. Малыш согрелся, зато Никита, оставшийся в ватнике, сразу озяб.
— Ой, как щиплет чертяка! — воскликнул он и, чтобы сохранить остатки тепла, захлопал руками по бедрам, запрыгал на месте.
Стало теплее, но одеревеневшие ноги запросили покоя. Подпрыгнув еще раз, он перевел дыхание и присел возле жеребенка. И сразу глаза закрылись, голова упала на грудь. Он дернулся всем телом и открыл глаза.
— Этак замерзнешь, — нарочито громко сказал он и вскочил на ноги. Но стоило только подняться, как ледяной озноб вновь овладел им. Тогда, чтобы не окоченеть, он двинулся вперед.
Буран смолк. Медленно разгоралась заря. Лошади дремали, стоя и лежа. Никита очертил подле жеребенка круг и побежал равномерными, короткими шагами, как спортсмен на тренировке.
Слабость растеклась по мышцам, ноги подгибались в коленях. После двадцатого круга он опустился на плащ возле жеребенка и Тучки. Мать лежала с открытыми глазами, приглядывая за сыном, изредка вздрагивая. Жеребенок не шевелился, — первый земной сон глубок и сладок.
Табунщика вновь зазнобило. В глазах колебалась, плыла темнота, точно кто-то завязал их черной, непроницаемой повязкой. Она казалась очень тяжелой, веки он приподнял с трудом.
«Бежать, бежать», — настойчиво стучало в висках; и, превозмогая бессилие, он приподнялся, тяжко передвинул ноги и, пошатываясь, побрел по кругу.
Кто знает, сколько двигался он так: полчаса, час, два…
Когда заржал Нагиб, Никита, лежа на плаще, еле приподнял голову, чтобы посмотреть на склоны холмов, колебавшихся в белесой мгле утра.
Вставало оранжевое солнце, холодные лучи его бродили по белой степи, по которой вдали двигались черные точки.
Никита, покачиваясь, слабо пошевелил языком.
Между тем точки всё приближались. Показалась группа всадников. За спинами у них чернели скатки из полушубков.
Впереди торопил лошадь плетью косматенький, сморщенный старичок. «Пахомыч!» — узнал Никита, не пытаясь больше сопротивляться морозу, усталости, поваливших его на землю.
Через минуту, тепло укрытый, он спал так же крепко, как и малютка-жеребенок, сын Тучки.
Жили они втроем: мама, Сережка и Пек. По-настоящему Пека звали Петром. Но как-то Сережа прочитал про Петра Первого, подозвал братишку к себе, повертел, осмотрел со всех сторон… Братишка был коротенький, толстоногий, с надутыми, словно резиновыми щеками. Серые глаза его смотрели удивленно и простодушно.
— Тоже мне Петр… — разочарованно сказал Сережка, — просто Пек без номера…
Петя тоже оглядел себя, потрогал зачем-то свой выпуклый живот и признал, что Пек даже лучше — короче и красивее.
Отец братьев был военным. Он служил на далеких туманных островах. Один раз Сережка объяснил Пеку, что папина часть стоит на самой восточной точке Советского Союза. Пек долго вглядывался в ветреное, сизое небо за окном, подошел к маме и заявил, что папа, должно быть, очень утомился, — ведь на точке совсем сесть некуда. Мама засмеялась. «Пек, ты мой Пек… — тормошила она его. — Остров, где находится папа, — большой, а пограничники живут там в хороших теплых домах». Так и закрепилось за Петей новое имя.
Утром мама отводила Пека в детский сад, а сама шла на работу.
Сережка уходил из дома последним, являлся первым. С порога бросал портфель на диван, туда же летели шапка, пальто и шарф. Накинув кое-как одеяло на свою не убранную с утра постель, Сережа садился обедать в одиночестве. Ел холодные котлеты и запивал их компотом. Зато когда приходила мама, всё в комнате оживало, находило свое место. На Сережкиной кровати беспорядка как не бывало, одеяло лежало ровное; скатерть будто сама подравнивалась, пол начинал блестеть, на нем исчезали пятна, оставленные Сережкиными валенками. Мама умела готовить вкусные обеды. Когда она спрашивала сыновей, что им сварить, они наперебой просили суп с клецками — любимое блюдо отца. У мамы суп обязательно получался прозрачным, ароматным, а наверху плавали такие важные кругляши жира, что братья брались за ложки с большой осторожностью, словно боясь потревожить их. Когда мама ставила этот суп на стол, глаза ее становились задумчивыми, а в уголках рта просыпалась тихая, ласковая улыбка. Глядя на нее, Сережка и Пек тоже начинали улыбаться и думать о том дне, когда приедет отец.
Однажды Сережка прибежал из школы, хотел, как всегда, бросить свой портфель на диван и остановился… Там, укрытая двумя мохнатыми одеялами, лежала мама.
— Ты что, заболела? — оторопело спросил он.
Мама грустно кивнула головой.
— Доктор, Сережка, велел мне полежать несколько дней…
Сережка осторожно положил портфель на подлокотник, сунул шапку в карман и на цыпочках подошел к маме. Она была такая же, как всегда, красивая, только под глазами у нее будто провели жиденькими синими чернилами.
— Тебе что-нибудь надо?.. — пробормотал Сережа. Он помигал глазами, причем нос его сморщился, а верхняя губа нависла толстым треугольным козырьком.
Мама попросила убрать в комнате и сходить за Пеком в детский сад.
Сережка повесил пальто на вешалку в коридоре и принялся за свое непослушное одеяло. Оно, как всегда, морщилось, свешивалось одним концом до пола или задиралось так высоко, что под кроватью были видны и футбольный мячик, и коробка от старого «конструктора», и фанерный ящик, в котором папа прислал чучело чайки-хохотуньи, сушеного краба, и кусок стальной березы, крепкой, как камень. Сережка разглаживал одеяло, садился на бугры, чтобы они утрамбовались. Вконец рассердившись, он стащил одеяло на пол и только тут догадался, что причиной всех бед были скрученные в клубок простыни. Сережка стряхнул их, разровнял, стащил с ноги валенок, положил на пол носком вверх и, придерживая его одной рукой, начал спускать одеяло до носка. Потом отошел в сторонку — полюбовался. Край у одеяла был волнистый, но с этим уже можно было мириться. Сережка убрал со стола, подмел и пошел за Пеком.
— Ты не очень дома шуми… — наставлял он по дороге братишку, — и не мусори… Убирать за тобой некому.
Пек со всем соглашался, но, придя домой, прямо в галошах затопал к маминому изголовью. Сережка не стал его ругать, вздохнул, вытащил из-под шкафа полотерную щетку и, сердито сопя, стер следы. Потом он разогревал обед, мыл тарелки, делал уроки, а когда ложился спать, посмотрел в темноте на свои усталые руки и в горле у него что-то жалостливо защекотало. Мама закашлялась… Сережка насторожился, потом незаметно уснул, так и не успев пожалеть себя.
Сережка терпеливо, старательно хозяйничал. Утром убирал в комнате, поил маму и Пека чаем; Пек сидел дома, чтобы маме было веселей. После школы Сережка бегал в магазин, в булочную, но хуже всего обстояло с обедом, — брать его приходилось в столовой. Для этого соседка тетя Варя, работавшая с мамой на одном заводе, приспособила ребятам сетку-«авоську». Туда ставилась кастрюля, кастрюлька поменьше и, наконец, самая маленькая.
В столовую Сережка ходил вместе с Пеком. Они оба изрядно растерялись, когда первый раз попали в шумный, заставленный столами зал. Долго топтались у порога, но, наконец, Сережка решился, взял Пека за руку и направился в дверь, откуда раздавалось шипенье, бульканье и выскакивали официантки с дымящимися подносами.
— Вы куда?… — тучей надвинулась на них широкая низенькая старушка с мокрой тряпкой и целой башней тарелок в руках. — Пошли, пошли…
— Директорша, наверно… — Пек дернул Сережку за хлястик. — Пойдем домой.
Заметив у ребят «авоську», старушка смягчилась и повела их к одинокому столику у самой входной двери. Над столиком висел плакат: «Отпуск обедов на дом».
— Вот тут и сидите… — старушка вытерла тряпкой без того чистую клеенку и пододвинула Сережке какую-то бумажку. — Да не выбирайте дорогих-то блюд, берите что посытней, — наставительно сказала она.
— Чего возьмем?.. — громким шопотом справился Пек.
Сережка раздумчиво пошевелил губами.
— Давай на первое солянку сборную.
— А почему сборную? — спросил Пек.
Сережка задумался и не очень уверенно объяснил:
— Наверно, ее из всех котлов собирают понемножку.
— Эту давай, — Пек согласно кивнул.
— На второе ромштекс с гарниром… — напирая на «р», предложил Сережка.
Пек насупился, завел глаза под лоб, что означало у него высшую степень растерянности, и пробубнил:
— Эту не буду… у нас в садике щенка так зовут. Я с клецками хочу.
Сережка прочитал всю бумажку от начала до конца, заглянул даже на другую сторону.
— Может, здесь это по-другому называется?… — сказал он.
Но спросить ребята не решились.
Мама не ела того, что они приносили из столовой: у нее был плохой аппетит, и Сережка покупал ей молоко и яйца.
Раза два маму навещал доктор — пожилая, полная женщина в халате, надетом на зеленую шерстяную кофту. Она шумно входила в комнату, хвалила ребят за порядок, а потом выгоняла их на кухню.
— Скоро мама поправится, — говорила она, выписывая лекарства, — а вы берегите ее. — Потом задумчиво кивала головой и совала Сережке голубенькие рецепты с печатью.
Мама поправлялась, — иногда садилась, читала книги.
Сережка уже не шикал на Пека, когда тот заводил свои реактивные самолеты и таскал по полу старый электрический утюг.
Подошло воскресенье.
Когда Сережка проснулся, в комнате сверкало солнце. После пасмурных февральских дней было оно еще не окрепшим, но очень веселым.
Пек в одних трусах стоял на коврике и, подражая старшему брату, выравнивал на своей постели одеяло.
Мама спала, повернувшись к стене. На стуле возле ее изголовья лежали бумага и автоматическая ручка. Видно, она писала папе и поздно заснула. Сережка осторожно подошел к ней. Лицо мамы было спокойным. Солнце вспыхивало в ее пушистых волосах золотыми искорками. Тени под глазами исчезли, а на щеках появился румянец.
Сережке вдруг стало так хорошо, что он шлепнул себя руками по голым бокам и хитро подмигнул Пеку.
— Пек, знаешь что?… — Сережка прислушался к маминому дыханию и оттащил брата за шкаф. — Давай маме на завтрак суп сварим!
Глаза Пека зажглись надеждой.
— С клецками?
Сережка кивнул.
Ребята быстро оделись. Пек начал закатывать на рубашке рукава.
— Сережка, и себе по тарелочке, ладно?
— Ладно, — сказал Сережка, — я побегу мясо куплю, а ты начинай картошку чистить.
На кухне Пек достал из корзины пять картофелин, сел на табурет и взялся за нож.
— Добавь еще одну… — крикнул из дверей Сережка, — пусть по две на каждого будет!
Скоро он прибежал из магазина и выложил на стол перед Пеком порядочный кусок мяса.
— Во, с мозговой костью… Для навара.
Пек ткнул пальцем увесистую, пористую кость.
— Крепкие мозги… Может, разварятся, а?
— Наверно, — согласился Сережка. — Продавец сказал: специально для супа.
Ребята вымыли мясо под краном, положили в кастрюлю, нарезали туда картошку, морковку, лук и поставили на плиту.
Сережка несколько раз видел, как мама приготовляла тесто для клецок. Он вытащил кулек муки, отсыпал немного в миску, разбил туда яйцо, добавил соли.
— А какой водой разводить надо, сырой или кипяченой? — спросил Пек.
— Наверно, сырой… всё равно в супе вскипит, — решил Сережка.
Ребята месили тесто до тех пор, пока можно было ворочать ложкой, а когда ложка начала гнуться, Пек предложил покатать тесто по столу.
— Крепче будет, — убеждал он.
Сережка вывалил тесто на стол, но сдвинуть его с места оказалось не так то легко. Оно намертво прилипло к клеенке.
— Ну и пусть прилипло, — пробормотал Пек, — ты муки добавляй, и на одном месте замесим.
Сережка поручил это дело брату, а сам пошел пробовать мясо. Он долго тыкал в суп вилкой и, наконец, крикнул Пеку:
— Пора загружать!..
— Загружай… — уныло отозвался Пек, с трудом вытаскивая из теста свои толстые, коротенькие пальцы.
— Значит, не отлипает? — глубокомысленно спросил Сережка.
— Не отлипает, — подтвердил Пек.
— Ну и пусть, мы стол к плите придвинем.
Ребята с трудом придвинули стол к плите. Сережка окунул ложку в бульон, затем поддел ею немного теста.
— Ты по полной бери, — запротестовал Пек, — маме поправляться надо… И вообще толстые клецки вкуснее…
Скоро Сережка пригасил газ, и они пошли накрывать на стол.
Мама уже проснулась. Она поцеловала обоих сыновей и подозрительно глянула на Пека. Локти у того были в муке.
— Это я об стену в кухне, — неумело соврал Пек, отряхиваясь.
Сережка переменил на мамином стуле салфетку, расставил тарелки и побежал за супом. Суп был густой и мутный… Разлив его по тарелкам, Сережка недовольно подвинулся к Пеку.
— Не мог уж замесить как следует. Все клецки разлезлись.
— А вот и не разлезлись, — проворчал в ответ Пек, вытаскивая из тарелки большой, в полкулака, комок теста.
Мама удивленно помешивала суп ложкой.
— Что, если она есть не будет? — прошептал Сережка, соскабливая ложкой прилипшую к зубам клецку.
Пек завел глаза под лоб, веки у него начали подозрительно пухнуть. А мама отхлебнула одну ложку, другую, с улыбкой посмотрела на ребят и сказала, что давно мечтала о таком супе.
С Верой Сазоновой
Тюрина Васса
Учатся вместе с первого класса.
Лучших подружек, чем девочки эти,
Вы во всей школе не сможете встретить!
Если у Вассы неладно с дробями
(Всяко бывает, ведь знаете сами),
Вера подруге помочь не откажет,
Всё объяснит ей и всё ей покажет.
Если для Веры остался неясным
Новый урок с безударною гласной,
Васса задаст упражнение Вере,
Выполнит Вера, а Васса проверит.
Вместе подруги бегут на каток,
На рукоделье,
В юннатский кружок,
В детскую библиотеку районную
Тюрина ходит и ходит Сазонова.
…Произошло это после истории.
Девочки наши о чем-то поспорили,
Вера в чернила перо обмакнула,
Васса нечаянно Веру толкнула.
Вера, принявшись записывать правило,
Кляксу большую в тетрадку поставила.
Вера у Вассы резинку спросила,
Тюрина вдруг почему-то вспылила,
И, попрошайкой назвавши подружку,
Васса от Веры услышала: «Плюшкин!»
Дальше и больше, слово за словом —
Вот у подружек и ссора готова.
С кислою миной за партою — Тюрина.
Губы поджаты, брови нахмурены.
Красная, рака краснее вареного,
С видом обиженным, рядом — Сазонова.
Так и поссорились наши подружки,
Так и конец наступил этой дружбе…
Врозь они ходят теперь на каток,
На рукоделье,
В юннатский кружок,
В детскую библиотеку районную
Тюрина ходит одна,
Без Сазоновой.
Если ж на лестнице встретятся обе —
То друг на друга глядят исподлобья…
Вот и судите: вправду ль крепка
Дружба, что рвется из-за пустяка?
Свет, яркий режущий свет увидел Пират, когда на двенадцатый день жизни у него впервые открылись глаза. До этого мир существовал для него только в виде вкуса молока, запаха псины и сосны и ощущения тепла, исходившего от тела большой, похожей на немецкую овчарку, суки.
Рядом с ним копошилось еще шесть комков из мяса, хрящей и шерсти, но Пират их еще не видел, хотя и смотрел на мир уже открытыми раскосыми глазами.
Пират жил мало дней на свете, и у него не было еще воспоминаний. Он не знал, что большая серая сука, дающая ему свое молоко, тепло и любовь, приходилась ему мачехой.
Его мать, ржаво-желтая поджарая волчица, лежала в это время в дальнем логу, забившись в заросли высокой травы, и прижималась израненным боком к холодной, сырой глине.
От худобы волчица казалась высохшим на солнце трупом. Она лежала не двигаясь, не шевелясь, уткнув нос в кочку и закрыв глаза. Только уши жили самостоятельной жизнью на остромордой воспаленной голове. Они чутко стояли на страже и вздрагивали от малейшего шороха.
Временами волчица медленно поднимала голову, с трудом открывала желтые раскосые глаза, мутно глядела по сторонам, потом, жадно и долго фыркая и давясь, лакала воду из ближайшей лужи. На короткое время у нее прояснялись глаза, она поворачивала голову, на непослушной шее и зализывала рану на левой лопатке. Ребра тогда так выпирали наружу, что, казалось, неминуемо должны были прорвать присохшую к ним кожу.
Одиннадцать дней назад, окровавленная, с зарядом дроби в лопатке и в боку, приползла волчица в этот лог, и с тех пор ни разу никто ее здесь не побеспокоил. Только изредка бесшумно раздвигались кусты и на краю лога появлялся большой лобастый волк с мощной, пышной шеей и необычайно темной для волка окраской.
Появлялся он совершенно бесшумно, но острые, толстокожие уши волчицы недаром казались единственной частью тела, не утратившей жизни. Волчица открывала глаза, потом морщила нос и показывала гостю крепкие зубы.
Волк останавливался и темнокоричневыми глазами подолгу, не мигая смотрел на волчицу. Во взглядах волка и волчицы не было ничего похожего на ласку.
Постояв несколько минут, волк исчезал так же бесшумно, как и появлялся. Волчица еще некоторое время смотрела ему вслед, потом бессильно роняла голову на сырой, холодный мох.
В тот день, когда Пират впервые открыл глаза, волк явился к волчице не один. Он держал в зубах крупного зайца. Волчица подняла голову и насторожилась. Волк долго стоял на своем обычном месте, не выпуская добычи, затем шагнул вперед. Волчица молча подняла губу и оскалила зубы. Но взгляд ее уже казался не таким настороженным, и от этого оскал более походил на улыбку, чем на угрозу.
Волк сделал несколько осторожных шагов, уронил зайца и исчез в кустах.
И сразу же над местом, где лежал мертвый заяц, закружились вороны. Волчица зарычала и снова оскалила зубы, отчего стала еще более раскосой, потом впервые поднялась на ноги и, проковыляв несколько шагов на трех ногах, легла рядом с зайцем.
Вороны до позднего вечера кружились над логом, но опуститься не смели. После захода солнца в темноте раздалось сопение, чавкание и хруст костей.
Около полуночи, когда взошла луна, кусты раздвинулись и на небольшой прогалине показалась волчица.
Кости выпирали у нее из-под кожи, шерсть свалялась, а под худым животом болтались два ряда отвислых сосков. Несколько минут она стояла на месте, прислушиваясь и озираясь вокруг, затем медленно двинулась к логову.
Логово ее было устроено на болоте, неподалеку от человеческого жилья. Несколько лет назад буря вырвала с корнями большую ель и с размаха бросила ее на землю. Дерево, обломав тонкие ветки, уперлось толстыми сучьями в землю, и казалось, что оно из всех сил еще пытается подняться. Но с годами сучья всё глубже и глубже входили в мягкую, болотную почву и толстый ствол медленно и неуклонно приближался к земле. Вокруг поваленного дерева поднялась густая болотная поросль, оплела ствол и образовала глубокую галерею, защищенную от солнца, дождя и ветра.
Рыжая волчица давно присмотрела это место и нередко там отдыхала. Неподалеку от поваленной ели протекал ручей. Близость поселка, людей и собак не пугала волчицу. Собак было много, и по ночам волчица близко подкрадывалась к поселку и долго прислушивалась к их голосам.
Большой черноспинный волк следовал за нею, как тень.
К весне, когда у волчицы сильно раздулся живот и набухли соски, она стала злее, часто беспричинно огрызалась на своего спутника, и белые зубы волчицы не раз лязгали у самого носа волка.
Он терпеливо сносил обиды и никогда не огрызался.
В конце апреля волчица забралась под дерево и долго не показывалась. Волк улегся неподалеку, положив тяжелую голову на лапы, и терпеливо ждал. Он слышал, как волчица долго возилась под деревом, разгребая лапами торф, и, наконец, затихла. Волк закрыл глаза и остался лежать.
Через час волчица снова завозилась под деревом, волк открыл глаза и прислушался.
Казалось, что волчица пытается сдвинуть с места дерево и кряхтит от усилия, потом она затихла, а через минуту принялась что-то жадно лакать и одновременно послышался слабый, едва слышный писк.
Услышав этот новый голос, волк задрожал и осторожно, на животе, словно сам только что родился на свет и еще не умел ходить, подполз к норе и просунул морду в отверстие.
Волчица перестала облизывать первенца и, зарычав, щелкнула зубами. Волк быстро подался назад и лег на прежнее место. Скоро опять завозилась волчица, послышался новый писк, и, облизывая второго детеныша, захлюпала языком мать.
Эти звуки повторялись еще много раз, причем промежутки между ними всё удлинялись.
Но волк терпеливо лежал рядом, как окаменелый, только уши каждый раз напряженно вздрагивали на тяжелой голове. Глаза его были открыты, глядели куда-то в одну точку, и казалось, что они видят там что-то такое, отчего стали они задумчивыми и перестали косить.
Когда затихли все звуки под деревом, волк полежал еще немного, затем поднялся и двинулся на промысел.
Он ушел совершенно бесшумно, но волчица, лежа в глубине норы, слышала его удаляющиеся шаги.
Она лежала на боку, вытянувшись во всю длину. Восемь живых комков копошились у ее живота. Вначале они беспомощно тыкали холодными, влажными носиками ей в живот, потом ловили сосок и, фыркая и давясь, сосали молоко. В глазах волчицы застыли покой и счастье.
Так прошло несколько минут, затем волчица резко вздрогнула и рывком подняла голову. Кто-то, осторожно ступая, подходил к логову едва слышной, звериной поступью, но это был не волк. Волчица освободилась от детей, подползла к выходу и легла на живот, припав к земле.
Шаги приближались; вдруг волчица взъерошила шерсть и глухо зарычала. Черная, с белой отметиной вдоль лба, собачья морда на миг сунулась в отверстие и с визгом отлетела прочь. Два ряда зубов волчицы с металлическим звуком щелкнули у горла собаки. Большая чернопегая лайка метнулась назад, кубарем откатилась от логова и, вскочив на ноги, сразу же залилась пронзительным лаем.
Она часто взвизгивала, как будто от боли, и ни секунды не стояла на месте. А из темного отверстия прямо на собаку глядели два светящихся желто-зеленых глаза и белая ровная полоска оскаленных зубов волчицы.
По временам, когда лайка подходила ближе, белая полоска делилась надвое и из глубины логова слышалось глухое рычание и лязг зубов зверя.
Этот звук каждый раз отбрасывал на несколько шагов собаку; она взвизгивала пронзительно, как от удара, поджимала хвост, потом остервенело наседала снова, прижав к затылку короткие стоячие уши. Подбадривая себя, собака рыла задними лапами землю.
Это был крупный, очень крупный чернопегий пес, с острой сухой мордой, прямой, крепкой спиной, мускулистыми ногами и широкой грудью.
В открытом рту его не было ни одного порченого зуба; ровные, крепкие, они блестели на солнце и по длине клыков едва уступали волчьим.
И всё же волчица была сильнее его, и пес хорошо понимал это. При малейшем движении волчицы он стремительно откатывался назад и поджимал хвост, но волчица не вступала в борьбу. Зелеными немигающими глазами следила она за врагом и медлила.
Возможно, она еще не собралась с силами после недавних родов или впервые испытанное материнское чувство не позволяло ей оторваться от детей, а скорее всего, она ждала возвращения не успевшего далеко отойти волка.
Но, вместо бесшумных звериных шагов, тяжело захрустел валежник, и не надо было обладать волчьим слухом, чтобы различить тяжелый человеческий шаг.
Звук этих шагов и хруст валежника подействовали на зверей различно. Чем ближе подходил человек, тем яростней напирал пес и плотнее подходил к логову, а волчица всё дальше и дальше уползала вглубь и ниже припадала к земле.
Минуты через две-три человек лет пятидесяти с большой бурой бородой, в ватнике, высоких охотничьих сапогах и зимней шапке-ушанке очутился около дерева. У пояса у него болтались подстреленные тетерева.
Увидев человека, пес залаял еще яростней, захлебываясь от злобы, снова просунул морду в отверстие.
В логове было темно, только у самой земли в глубине светились два немигающих кружочка и блестел ровный-оскал зубов.
На собаку пахнуло псиной, еще чем-то, от этого запаха пес фыркнул и, словно подавившись собственным лаем, на секунду смущенно замолк, но затем, оправившись, еще яростней бросился вперед. И в то же мгновение мигнули и исчезли фосфорические кружки, а из-под другого конца дерева стремительно выскочила волчица и, прошмыгнув у самых ног охотника, бросилась в густой ельник.
Всё это произошло в одно мгновение. Охотник не успел перезарядить ружье и послал вдогонку зверю заряд тетеревиной дроби.
Волчица подпрыгнула, потом словно споткнулась, клюнула мордой землю и юркнула, в густой ельник.
Пес бросился за ней следом, но быстро вернулся и снова закружился вокруг поваленного дерева. Он глубоко просовывал голову в отверстие, но дальше влезть не смел.
Человек, дойдя до места, где споткнулась волчица, заметил кровь на желтых прошлогодних листьях и, постояв немного в раздумье, повернул назад.
Подойдя к логову, он отогнал пса и, найдя длинный загнутый на конце сук, принялся шарить им в глубине; затем он расчистил кусты, засохшие листья, траву и открыл вход как раз против того места, где лежали волчата.
Пес, послушный воле хозяина, увидев серые копошащиеся существа, бросился, оскалив зубы, к волчатам.
Он схватил первого подвернувшегося волчонка зубами, сжал челюсти и, не встретив ни малейшего сопротивления, тряхнул головой. Мертвый, волчонок упал на бок. Охотник оттолкнул собаку; волчата лежали, сбившись в один плотный комок. Охотник снял с плеча ружье, зарядил его и разом, в упор, выстрелил из двух стволов и, даже не взглянув на кровавое месиво, повернулся и пошел прочь.
Человек уже сделал несколько шагов, как яростный и в то же время смущенный лай пса заставил его вернуться.
Пес лежал на животе, просунув морду в то самое отверстие, через которое ускользнула волчица, рычал и лаял захлебываясь. Человек отогнал пса и заглянул под дерево.
Неподалеку от выхода барахтался маленький слепой волчонок, беспомощно перебирая мягкими лапами.
Охотник концом ствола подгреб его к себе. Волчонок несколько раз пискнул и стал тыкать слепой мордочкой в холодный ствол. Ружье было разряжено. Охотник оглянулся, ища, чем бы прикончить волчонка, потом заинтересовался окраской.
Шерсть на волчонке была необычной расцветки. Очень темная, почти черная на спине, она сразу переходила на боках в очень светлый желтый тон. Волчонок выглядел чернопегим, и его легко было принять за щенка. Только голова была великовата для щенячьей.
Охотник разглядывал волчонка, держа его на большой заскорузлой ладони. Почувствовав тепло, звереныш затих и, только чуть-чуть попискивая, тыкал мягким влажным носом в руку человека.
Охотник выпустил задние лапы волчонка и той самой рукой, которой только что собирался прикончить его, осторожно пощекотал у загривка. Волчонок перестал пищать и заснул на ладони, едва слышно посапывая носом.
Охотник постоял некоторое время с протянутой рукой, затем оглянулся по сторонам, словно искал советчика.
Чернопегий пес вертелся вокруг, рычал от нетерпения и злости и, казалось, возмущался нерешительностью хозяина. В глазах пса было столько первобытной, звериной ненависти, что человек невольно подался назад и ближе к себе притянул руку с волчонком.
Даже глаза собаки изменили свой цвет. Обычно светлокоричневые, почти желтые, они потемнели и перекосились, как от боли. Вытянутая вперед морда с оскаленными зубами казалась длиннее и уже. Во всем теле собаки чувствовалась жестокая борьба между первобытным зверем и вековой покорностью человеку. Пес стоял на напряженных прямых ногах и чуть заметно покачивался назад и вперед, готовый прыгнуть каждое мгновение и вцепиться в руку человека, взявшего под свою защиту самого страшного его врага.
Охотник с минуту пристально рассматривал собаку, потом пнул ее носком сапога и крикнул сердито: «Тубо!» Собака обмякла и, поджав хвост, торопливо отскочила в сторону; она даже вильнула хвостом, выражая покорность, только глаза продолжали косить и оттянутые губы сомкнулись не сразу, отчего собачья морда на миг казалась искривленной презрительной улыбкой.
Человек, не глядя, сунул волчонка за пазуху, под ватник, и, вскинув ружье, зашагал к дому.
На пригорке, у слияния двух больших рек, расположился поселок. Состоял он из нескольких десятков новых домов, бараков и небольшого лесопильного завода.
Еще лет пятнадцать назад на том месте, где теперь жили люди, росли деревья и в зимние лунные ночи происходили волчьи свадьбы. А в апреле и марте в густых приречных зарослях появлялись волчата.
Первые люди пришли в эти глухие леса северной Карелии лет пятнадцать назад. Они принесли с собой свои привычки, свой язык, обычаи и привели животных, главным образом собак. Большинство из переселенцев, впервые отправляясь в незнакомый край, расставались с привычной обстановкой, с родными и знакомыми; люди с опаской думали о будущей жизни на необжитой земле и поэтому вместе со скарбом с прежнего места везли собак и кошек.
Скоро в новом поселке собак оказалось больше, чем людей. Здесь встретились представители различных собачьих пород. Северяне привезли лаек — разномастных широкогрудых, мускулистых собак с темными, немного косящими глазами и длинными пушистыми хвостами. Лайки долго недоверчиво присматривались и принюхивались к новому месту и, сбившись стаей, сразу же объявили войну всем другим собакам. Они многим уступали в росте и силе, но умели разом набрасываться на врага, и, прежде чем люди успевали вмешаться в эту драку, жертва разрывалась на куски.
С запада, с востока и с юга привезли овчарок — немецких, похожих на волка по внешности, кавказских, похожих на волков по характеру; выходцев из Англии, эрдель-террьеров, покрытых густой, щетинистой шерстью, — собак храбрых, сильных, с благородным характером. Было несколько доберманов — умных, красивых собак, с коротко обрезанными ушами и хвостом; был даже далматский дог — самая высокая собака в поселке, пятнистой масти и очень доброго нрава. Он разгуливал среди суетящихся людей и собак с высоко поднятой головой, шагал широко и уверенно. Собаки чувствовали его силу, не трогали его, и даже злобные лайки держались в стороне.
Охотники привезли десятки гончих, несколько сеттеров и пойнтеров, был даже пудель, кроткий, курчавый пес, всем без разбора вилявший хвостом.
На новом месте людям пришлось много работать, и у них не оставалось времени для возни с собаками. И хотя немало собак погибло в драках, но, оставшиеся без присмотра, они перемешались и начали быстро размножаться. Постепенно народилось шумное, разномастное племя дворняг.
Скоро в поселке оказалось так много собак, что люди уже не знали, что делать с ними. Собаки ватагами сновали между постройками, тащили всё съестное, устраивали набеги в леса, далеко оттеснив прежних хозяев этих мест, волков.
Волкам теперь жилось туго: собаки переловили и разогнали зайцев, разорили птичьи гнезда, — и волкам приходилось голодать.
Но страх волков перед пришельцами продолжался недолго. Не в меру ретивые охотничьи собаки, забиравшиеся слишком далеко от поселка, первые попали в зубы волкам. Волки быстро оценили нежный вкус мяса своих сородичей и принялись за ними охотиться.
Неосторожные, в большинстве случаев городские, собаки были нетрудной добычей. Волки быстро отъелись, стали крупнее. Шерсть уже не торчала на них, как прежде, на худой спине — легла гладкой, волнистой линией. Волки начали жить даже лучше, чем прежде, а собачье племя стало убывать.
Кроме волков, у собак оказался еще один враг. Началась суровая карельская зима. Пойнтерам, лягавым, доберманам и другим породам собак, без теплого подшерстка, пришлось плохо.
Пятнистый красавец-дог, самый сильный зверь в окрестности, сдал первым. Он уже не выступал медленно и важно, а, поджав к животу хвост, дрожал от холода. Он отказывался от еды и жалобно, словно спрашивая, что с ним сделали, смотрел на людей, а в уголках больших темных глаз его стояли слезы. Он часто кашлял, содрогаясь от боли, и, наконец, погиб от простуды.
К весне выжили только те из собак, у кого был теплый мех, густой подшерсток, тонкий нюх, мускулистые ноги и крепкие челюсти.
Так незаметно и постепенно народился в новом поселке новый тип собак. Внешне они были похожи на сибирскую лайку, но крупнее и благороднее ее. Эти собаки, казалось, собрали в себе все лучшие качества своих предков. Они были годны для самой разнообразной охоты, оставаясь в то же время преданными сторожами и упряжными собаками. Они были менее дикими, чем лайки, и легче привязывались к людям. Кровь многочисленных культурных пород оставила свой след в их характерах. Рослые, мускулистые, покрытые длинной шерстью, они легко мирились с тяжелой зимой.
Теперь волкам уже не так легко давалась добыча. Но и волки за эти годы стали хитрее и предприимчивее. Они привыкли к вкусу собачьего мяса, не хотели с ним расставаться и охотились на собак не в одиночку, а стаями.
Война, начатая пятнадцать лет назад, продолжалась и до сего дня.
Давно уже кончились те времена, когда собаки одни, без людей, могли безнаказанно охотиться в лесу.
Собаки неминуемо перевелись бы в поселке, если бы им не помогли люди.
Охотник Фадей Петрович Радыгин был один из самых ярых волчьих врагов. Охранял ли он склад, или шел на охоту, — на плече у него неизменно висело ружье. Широкая рыжевато-бурая борода и длинные, в кружок стриженные волосы делали охотника старше его пятидесяти лет.
Жил он бобылем в домике на лесном складе с двумя рослыми собаками, его постоянными спутниками. Это были самые сильные и злые собаки поселка. Они могли драться в одиночку с волком и никогда не уступали врагу, даже если тот превосходил их силой.
Чернопегого Полкана боялись в поселке все собаки. Волчьей масти сука, Альма, не уступала ему ни силой, ни ростом, ни храбростью.
Лесной склад расположился в устье двух рек; весной по ним плыли бесчисленные плоты и бревна, часть их здесь задерживалась и, уже разрезанная на доски, брусья, продолжала путь дальше. За высоким забором, окружавшим склад, скапливались сотни штабелей из бревен и досок, а между этими штабелями, как в лесу, бегали Полкан и Альма, охраняя склад.
Зимой почти каждую ночь волки подходили к складу, они долго и терпеливо подкарауливали собак, но собаки слышали их издали и отсиживались за высоким забором, как в крепости.
Если волки приближались слишком близко, собачий лай переходил в вой и на крыльце сторожки появлялся Радыгин с ружьем в руках.
Волки откладывали расчеты с этой собачьей парой и, обходя далеко склад, проникали в самый поселок, где охотились на неосторожных, зазевавшихся псов.
Несколько дней назад Альма забралась под штабель сосновых досок и долго рыла яму в сухих, плотно слежавшихся опилках.
До вчерашнего дня эта нора пустовала, а вчера в ней появилось шестеро разномастных щенков.
Сегодня Альма видела, как ушел на охоту хозяин, слышала его призывный свист, но не тронулась с места. Шестеро щенят, похожих на нее и на Полкана, лежали у ее живота. Хозяин подошел к штабелю, заглянул в нору и сказал:
— С приплодом. Не пойдешь теперь, значит.
Альма не вышла навстречу, она только поглядела на Радыгина влажными округлившимися глазами и лениво шевельнула несколько раз хвостом.
Радыгин усмехнулся, достал из сумки кусок хлеба и, отломив половину, бросил Альме. Полкан сунулся следом, но Альма заворчала и оскалила зубы.
— Пойдем, Полкан; ей теперь и без нас не скучно, — улыбаясь сказал хозяин.
Вернувшись с охоты, Радыгин не вошел в дом, а прямо подошел к жилью Альмы и поманил ее. Она приподняла голову, шевельнула хвостом и осталась лежать. В подобравшихся и округлившихся в последние дни глазах ее было недоумение. Но человек был настойчив, он стоял у штабеля и звал до тех пор, пока Альма не поднялась и неохотно вылезла из логова.
Привычным движением потянулась она, чтобы лизнуть руку хозяина, но сразу же насторожилась, заворчала. Рука пахла псиной, но запах этот был слишком крепким, чтобы он мог быть запахом собаки. Альма ощетинилась и еще раз осторожно обнюхала руку. От хозяина пахло волком.
Собака отступила на шаг, прикрыв собою детей. Она стояла с взъерошенной шерстью и в то же время виляла хвостом и пристально смотрела на хозяина, словно спрашивала, что это значит.
Радыгин подошел к ней ближе, несколько раз провел рукой по спине, пригладил шерсть, затем взял за ошейник и потянул следом за собою в сторожку. Через минуту туда же был водворен Полкан.
Закрыв собак, Радыгин вернулся к щенкам, достал из-за пазухи волчонка и сунул его в кучу щенят.
Альма и Полкан просидели в сторожке больше часу. Полкан молча сидел в углу. Альма беспокойно сновала по каморке и время от времени отрывисто взвизгивала. Но чем дальше, тем промежутки между взвизгиваниями становились короче и возгласы продолжительнее, пока не вылились в жалобный вой.
Большая волчьей масти собака сидела посредине крохотного, низкого чуланчика и, подняв кверху голову, выла протяжно и жалобно.
Наконец, послышались знакомые шаги. Радыгин открыл дверь и выпустил собак. Полкан радостно прыгал вокруг хозяина, вилял хвостом, Альма даже не взглянула на Радыгина, со всех ног бросилась к щенкам.
Щенята лежали, сбившись в плотную кучу. Мать торопливо обнюхала их и скорее легла.
Альму еще долго преследовал запах волка; она беспокойно принюхивалась и волновалась, но постепенно запах исчез.
Щенки соскучились по теплому молоку и быстро прильнули к соскам, но вели они себя странно, барахтались и толкали друг друга, как будто забыли свои обычные места.
Наконец все успокоились и принялись сосать; лежа на боку, Альма тщательно одного за другим облизала их.
Они, верно, казались ей самыми красивыми на свете, и даже этот, самый беспомощный и самый головастый, который долго не мог найти себе соска и толкал других большой головой, с трудом державшейся на крохотном туловище. И он тоже, верно, казался ей красавцем, иначе она не стала бы так долго его облизывать. Она лизала его до тех пор, пока совсем не пропал волчий, враждебный ей запах.
Уродливый головастый щенок, по масти больше всего похожий на нее из всего помета, заснул у Альмы под животом, в той самой позе, в которой еще несколько часов назад лежал в животе у волчицы.
Двенадцать дней болезни сильно истощили волчицу, она с трудом ковыляла на трех ногах и, высунув язык, хрипло дышала; только раз она остановилась, спрятавшись за куст, навострив уши, потянула воздух. Но через полминуты она уже двинулась дальше, а из-за другого куста отделился большой лобастый волк и потрусил с ней рядом, приноравливая свой шаг к медленному ходу волчицы.
Чем ближе оставалось до логова, тем торопливее двигалась волчица. Но когда показались высоко задранные корневища опрокинутой ели, волчица резко замедлила шаг и осторожно несколько раз обошла вокруг поваленного дерева. Большой лобастый волк теперь шел следом за ней. Волчица прокралась к логову и заглянула внутрь; она вздрагивала, словно ожидала встретить засаду.
Но засады не было, не было ни логова, ни детей. На месте логова лежал развороченный мох и неподалеку от него виднелось темное пятно.
Лесные звери и птицы начисто уничтожили остатки волчат, и теперь только жучки-могильщики, заканчивая их работу, рылись в земле, медленно шевеля прошлогодние потемневшие листья.
Даже запаха детей не обнаружила волчица. В логове пахло сыростью, прелыми листьями; к этим запахам примешивался легкий, едва уловимый запах падали.
Но, кроме этих запахов, волчица обнаружила еще один, чужой и враждебный. Это следы опаленных порохом листьев и куча серой табачной золы.
Волчица взъерошила шерсть и так быстро отпрянула назад, что едва не сшибла с ног своего спутника.
Волчица еще несколько раз обошла вокруг логова, обнюхивая каждую пядь земли, пока не остановилась среди поляны, не зная, что делать дальше. Затем, опустив голову, заковыляла в ту сторону, откуда слышался собачий лай и откуда ветер приносил сложные, всегда враждебные ей запахи.
Большой лобастый волк сначала отстал и недоверчиво наблюдал за подругой, но та, ни разу не оглянувшись, ковыляла на трех ногах туда, откуда ветер приносил те самые запахи, которые оставил после себя человек, разоривший ее логово. Когда волчица скрылась за ближайшими деревьями, волк поднялся и пошел за ней следом.
Волчица остановилась у самого поселка, — дальше идти было некуда. Сбоку плескалась и стонала по-весеннему неспокойная река, а впереди виднелся высокий забор лесного склада.
Худая, костлявая волчица, с торчащими ребрами и шерстью, повисшей патлами, забралась на пригорок и, присев, замерла.
В поселке еще кое-где светились огни, изредка слышались человеческие голоса и беспокойно лаяли собаки.
Худая, лохматая волчица, держа навесу переднюю лапу, сидела на пригорке. Позади нее замер неподвижный, как изваяние, лобастый черноспинный волк. Прищуренными, узкими, раскосыми глазами волки смотрели на огоньки поселка, прислушиваясь к собачьему лаю, и, казалось, считали врагов.
Потом волчица медленно задрала голову и, вытянув худую, лохматую шею, завыла.
Выла она, то опуская, то поднимая голос, и в двух-трех нотах этой звериной песни была огромная тоска, боль, жалоба и угроза.
И сразу же в ответ волчице откликнулся разноголосый собачий хор. Собаки, услышав так близко врага, лаяли яростно, остервенело, до спазмы в горле. Отрывисто и хрипло брехали старые псы. Молодые начинали горячо, подбадривая себя, но от излишнего усердия срывались и переходили на испуганный истерический вой.
Казалось, что собаки изо всех сил старались, но не могли заглушить одинокий, протяжный голос волчицы.
Волчица выла пронзительно, громко и перекрывала остервенелый собачий хор. Трудно было понять, как в этом иссохшем, полуживом теле могла удержаться еще такая сила звука.
Но вот, помогая волчице, поднял лобастую голову волк и, глядя на звезды, протяжно и грозно затянул одну басовую ноту. И совсем близко и дружно, на разные лады, залаяли и завыли переярки, а немного погодя, в соседнем лесу, отозвалась еще одна волчья пара.
Два хора состязались в ночи и не могли осилить друг друга. Чем больше волков подавало голос, тем яростней им отвечали собаки. Казалось, собаки стараются нарочно, чтобы показать, что их больше. Но всё же в этом собачьем хоре недоставало одного привычного голоса.
Самая свирепая в поселке собака, Альма из лесного склада, лежала молча, сжавшись в комок, под штабелем досок.
Не один раз за свою жизнь она сталкивалась с волками и всегда умела постоять за себя и уйти невредимой. Но сегодня, услышав у самого логова завывание волчицы, она забилась под доски и боялась подать голос.
Она лежала, прислушиваясь к волчьим голосам, и от страха за свое потомство дрожала сильно и непрерывно.
Дети прижались к ее животу. Они смотрели в темноту широко открытыми глазами, но не понимали, что там происходит. Дрожь матери передалась им, и, не понимая причины, они тоже дрожали.
Даже самый запоздалый, головастый, который только сегодня открыл глаза, как можно теснее прижался к животу Альмы и дрожал мелко и непрерывно.
А на пригорке выла и выла волчица, и казалось, этому вою не будет конца. От собачьего лая проснулись люди и почти во всех домиках зажглись огоньки. Только в лесной сторожке окно оставалось темным. Радыгин встал с постели и, не зажигая света, подошел к окну, долго прислушивался и, различив среди других голосов протяжную песню матерой волчицы, покачал головой и огорченно сказал:
— Выжила.
Затем снял ружье со стены и тихонько вышел на крыльцо. Услышав шаги хозяина, Альма выскочила из-под досок и яростно бросилась вперед. Наугад в темноте грянуло два выстрела, и волчий хор оборвал свою песню.
Волки исчезли так же бесследно, как и появились. Люди вернулись в постели. Только собаки долго еще не могли успокоиться; они лаяли и выли до самого утра.
Нашествие волков обеспокоило людей. На следующий день в поселке много говорили о волках. Старались понять, что заставило их устроить концерт в такое время года, когда обычно, разбившись на пары, волки прячутся в глубине леса.
Радыгин догадывался о причине, заставившей волчицу подойти к поселку, но, по обыкновению, молчал. Никому не сказал он и о волчонке, принесенном из леса. Когда ему предложили участвовать в облаве, он согласился.
Облава получилась многолюдной и хорошо слаженной. Охотники обшарили большой участок леса и не нашли ни одного волка.
Волки исчезли и больше не появлялись.
За всё лето в поселке не было зарезано ни одного домашнего животного, не была унесена ни одна собака.
Казалось, что волки, дав прощальный концерт, покинули эти места навсегда.
Собаки, прежде только в самых крайних случаях решавшиеся без людей выйти за пределы поселка, постепенно утратили осторожность и стали совершать набеги на окрестные леса. Особенно отличались молодые, неопытные псы.
На лесном складе Радыгина, кроме Альмы и Полкана, жили теперь еще две молодые собаки. Одна из них, серый Пират, была, верно, единственной собакой поселка, не принимавшей участия в этих набегах.
Внешне Пират мало отличался от обычного типа местных собак и особенно от Альмы. Только присмотревшись к нему, можно было заметить необычно большую для собаки голову с толстокожими стоящими ушами, приподнятый перед, низко опущенный малоподвижный хвост и осторожную, совершенно бесшумную волчью поступь.
В сентябре, когда Пирату исполнилось семь месяцев, он перерос свою приемную мать.
Кроме Пирата, Радыгин оставил еще одного щенка — черного, белогрудого, белолапого кобелька — и назвал его Щеголем.
Щеголь был самый крупный щенок в помете, но к семи месяцам он сильно отстал от своего худого, некрасивого молочного брата. Он целыми днями без устали тормошил Пирата, приставал к Альме и даже к Полкану, хотя тот не раз устраивал ему жестокие потасовки.
Радыгин рано роздал остальных щенков, и в шестинедельном возрасте под Альмой осталось только двое.
Один — толстый, с черной блестящей шерстью, толстыми белыми лапами, белой грудью и белым кончиком хвоста, другой — серый, худой, несмотря на обилие молока у матери и могучий аппетит.
Вначале разница была только внешней; по характеру щенки не отличались, — они одинаково любили таскать друг друга за хвост и уши или, схватившись лапами, бороться на мягких опилках.
Но с возрастом начала обозначаться и разность характеров. Подрастая, Щеголь делался сильнее, но не серьезнее. Он еще больше изводил остальных собак, и даже хмурый Радыгин не мог удержаться от улыбки, наблюдая, как носится по двору этот пес.
Пират тоже не прочь был поиграть, но редко начинал игру первым.
Щеголь, догоняя или удирая, всегда выбирал самые длинные пути и описывал самые длинные дуги. Пират не гнался по пятам за Щеголем, как тому хотелось, а всегда срезал по прямой и, притаившись за бревном, поджидал мчавшегося на него пса и вдруг, преградив дорогу, грудью сбивал с ног и хватал за горло. Разыгравшись, он иногда так сжимал челюсти, что Щеголь, вырвавшись из них, хрипя, кашляя и пошатываясь на ходу, с визгом мчался прочь.
Осенью Щеголь уже носился с десятком других молодых собак по окрестностям поселка; они забегали далеко в лес, ловили зайцев, и к восьми месяцам Щеголь стал самостоятельным псом.
Пират с возрастом делался сдержаннее, играл он редко и как будто хотел опровергнуть людскую поговорку, что «волка в лес тянет». За семь месяцев он ни разу не покидал лесного склада.
В отличие от Щеголя, он прекрасно помнил всякие обиды; трехмесячным щенком его слегка потрепал Полкан, и с тех пор Пират ни разу не подошел к нему. К Альме он редко приставал с играми, но, верно, был самым привязанным детенышем, какого имела эта, уже не молодая, много раз щенившаяся собака. Он старался держаться как можно ближе к матери, ходил за ней следом, и только когда Альма удалялась за пределы склада, он ложился у входа, головой в ту сторону, куда ушла Альма, и терпеливо ждал.
Но иногда, казалось, на него нападала тоска, он одиноко бродил по огромному двору, неуклюжий, большеголовый и худой; он заглядывал во все уголки и закоулки, словно разыскивал что-то ранее им утерянное, разыскивал терпеливо и настойчиво. Чем ближе к осени, тем чаще и продолжительнее делались такие прогулки.
В конце сентября вечером Альма отправилась на охоту. От своих многочисленных предков она наследовала охотничьи инстинкты, за годы своей жизни приобрела опыт и теперь была самой искусной и осторожной собакой-охотником в поселке.
С тех пор, как из окрестностей исчезли волки, она предпочитала охотиться в одиночку.
Выбежав за пределы поселка, она пошла медленным шагом, осторожно ступая по мягкой земле, часто останавливаясь, нюхая воздух и прислушиваясь. Несколько раз она натыкалась на следы зайцев и куропаток, но следы были не свежие, и она шла дальше.
Только через полчаса Альма наткнулась на свежий след. Ветер принес к ней запах рябчика. Осенью отяжелевшие птицы были самой легкой добычей.
Альма осторожно, высоко поднимая лапы, медленно двинулась к добыче. Слух, зрение и обоняние были напряжены до крайности; чем ближе была добыча, тем медленнее двигалась охотница. Она почти припала к земле и в осеннем густом сумраке даже острому глазу могла показаться едва заметной тенью.
Еще несколько мгновений — и зубы собаки вопьются в жирное тело беспечно и низко заночевавшей птицы.
Но, вместо броска вперед, собака вдруг, словно наколовшись, вздрогнула и испуганно взвизгнула, прыгнула в сторону и, поджав хвост, бросилась удирать, что было силы.
В самый последний момент перед прыжком она услышала позади себя осторожный, крадущийся волчий шаг.
Альма не раз слышала такие шаги прежде, но так близко, как сегодня — только однажды. Тогда она была совсем молодой и неосторожной собакой.
Быстрые ноги и вмешательство человека спасли ей тогда жизнь. И с тех пор навсегда она запомнила эту поступь и, даже став взрослой и очень сильной собакой, никогда не забывала о ней и до этого дня ни разу не попадала впросак.
Не разбирая дороги, Альма описала крутую дугу и помчалась к дому. На скаку она оглянулась и увидела совсем близко от себя неясный в темноте силуэт зверя и зеленоватые волчьи глаза.
Тогда, мгновенно забыв, что она самая сильная и большая собака в поселке, Альма завизжала истерически, тонко, как восемь лет назад, когда она так же спасалась от смерти.
Но тогда враг не мчался за ней следом, а старался перерезать ей дорогу. Этот волк скакал за ней по пятам и ни разу не попытался обойти ее.
Альма прожила уже немалый собачий век, сильно отяжелела и теперь чувствовала, что ей трудно уйти от погони. Волк мчался уже у самого ее хвоста, но всё еще не решался напасть на нее.
На визг Альмы в поселке откликнулись собаки. И тогда, ободренная лаем или задохнувшись от быстрого бега, Альма умолкла и, круто повернув на скаку, встретила врага грудью и клыками.
Волк с разбегу почти сбил ее с ног, но сразу отлетел в сторону, взвизгнул от боли и остановился, недоумевающе глядя на нее и тряся большой головой со свежей царапиной на морде.
Словно не веря глазам, Альма потянула носом и почуяла знакомый запах, — от этого волка пахло собакой.
Волк стоял в двух шагах, тряс головой и неумело вилял хвостом. Альма узнала сына, но, всё еще не в силах преодолеть страх, несколько раз обошла его кругом, вздрагивая, пока не очутилась рядом, и, уже обнюхав, ласково лизнула в нос.
С этого дня Пират начал сопровождать Альму на охоту. Первое время, слыша за собой его крадущиеся шаги, Альма нервничала, останавливалась и, оскалив зубы, злобно ворчала на приемного сына. Пират отходил в сторону, смотрел на нее жалобно и недоумевающе и медленно вилял низко опущенным, неповоротливым хвостом.
Постепенно Альма привыкла к нему и к волчьей, мягкой поступи позади.
Пират оказался не только самым преданным детенышем из всех выкормленных ею, но и самым искусным охотником.
Он лучше Альмы подкрадывался к дичи, а вспугнув дичь, предоставлял погоню Альме, а сам забегал наперерез, притаивался и, подпустив к себе близко добычу, как из-под земли вырастал на пути и одним ударом челюстей приканчивал ее.
Эта пара опустошала лес больше, чем вся остальная свора, но Альме приходилось спешить к месту расправы. Пират был ненасытен. Он в несколько минут мог сожрать матерого зайца. И часто отставшая во время погони собака находила только мятую траву и клочки шерсти на том месте, где две-три минуты назад Пират прикончил зайца.
Однажды во время охоты Альма и Пират столкнулись с остальной стаей.
Собаки поселка хорошо знали Альму, но Пират только недавно стал появляться за пределами склада, и к нему отнеслись враждебно.
Взъерошив на спинах и загривках шерсть, собаки кольцом окружили незнакомца, но эта худая, серая с темной спиной собака еще больше поджала хвост и показала такого размера клыки, что им мог позавидовать любой матерый пес.
Молодые задиристые псы, первые лезшие в драку, попятились, но скоро оправились, и собачье кольцо сомкнулось еще больше вокруг одиноко стоявшего серого пришельца.
Он не рычал, стоял молча и только тяжело дышал, да глаза сузились, и в них замелькали желтозеленые кошачьи огоньки.
Пришелец, казалось, понимал, что ему не справиться с целой стаей, но всем своим видом показывал, что защищаться он будет до последнего дыхания. Но и собаки с каждой минутой становились настойчивей, — их было много. Оправившись от первого смущения, они снова двинулись в наступление, подбадривая себя рычанием и медленно сжимая кольцо.
Пират слегка попятился и, прижавшись задом к толстому пню, ждал.
Он молча переводил глаза с одной собаки на другую, как будто желая заранее узнать, какая из них первая бросится на него и подаст сигнал к расправе.
Было в этой большеголовой, худой и еще не сформировавшейся собаке что-то такое, что заставляло врагов медлить.
Альма, вначале стоявшая в стороне, была притиснута наступающими к будущей жертве. Собаки, сжимая кольцо, подвигали ее всё ближе и ближе, пока она не очутилась рядом с Пиратом.
Тогда она так же, как и он, оскалила свои желтоватые, но еще крепкие клыки и заворчала на стаю.
Альма была сильной и свирепой, в поселке жило немало собак, на шкурах которых навсегда остались глубокие рубцы — следы ее клыков.
Кольцо собак остановилось, но не разжалось. Каждая из собак ждала, что кто-либо первый подаст сигнал к нападению, но сигнала не было. Не оказалось среди них вожака. Чернопегий Полкан молча и равнодушно стоял в стороне и наблюдал за ссорой.
Так прошло несколько мгновений. Ни та, ни другая сторона не двигались. Потом кольцо дало трещину, из него выскочил молодой черный, белогрудый, белолапый пес, подбежал сначала к Альме, потом к Пирату и по очереди лизнул их в нос. Альма и Пират в ответ молча завиляли хвостами.
Это послужило сигналом: Собаки одна за другой подходили сначала к Альме, потом к Пирату, обнюхивали их со всех сторон, царапали лапами землю и отходили в сторону.
Когда этот ритуал проделал последний в стае пес, собаки перестали обращать на Пирата внимание и он вместе с другими побежал в стае.
От своих предков Пират наследовал не только способности охотника, но и могучий, волчий аппетит. Сколько бы пищи в день ни перепадало ему, он всегда был голоден.
Часто, если Альма не хотела идти в лес на охоту, Пират присоединялся к собачьей стае.
Собаки привыкли к нему и относились дружелюбно, только Полкан не замечал его, и Пират старался держаться дальше от него. Так продолжалось до тех пор, пока они однажды не столкнулись на охоте.
Стая подняла крупного зайца и погнала его. Заяц попался матерый, бывший уже в переделках. Он умело петлял по лесу, описывая замысловатые фигуры. Собаки неслись за ним следом и многоголосо и пронзительно взлаивали.
Они уже несколько раз пробежали по одним и тем же местам, сильно запыхались, но заяц не собирался уставать, и расстояние между ними не сокращалось. Вылинявший, белый, он то появлялся, то исчезал, мелькая между кустов, и ярко выделялся на уже почерневшей, бесснежной земле.
Каждый раз, когда он бывал виден, собаки заливались особенно тонко и пронзительно. И тогда, казалось, заяц нарочно потешался над ними. Он бросался в сторону и исчезал в кустах.
Но вот один из стаи, самый худой, до этого молча бежавший впереди, начал отставать и оказался в хвосте, юркнул в кусты и лег на том самом месте, где только что, петляя, свернул заяц.
Желтовато-серый, с темной, почти черной спиной, он сливался с осенней и обнаженной землей и желтой травой. Можно было подойти на два шага и не заметить его.
Стая с визгом и лаем помчалась дальше, а Пират остался один. Он лежал, прижавшись к земле и положив тяжелую голову на толстые, еще неуклюжие лапы. Если бы не собранные мускулы и напряженные, вздрагивающие уши, можно было бы подумать, что он спит.
Но Пират не спал, он слушал. Среди других голосов выделялся низкий, хрипловатый голос Полкана, громкий голос Щеголя и знакомые голоса других собак.
С каждой минутой голоса уходили всё дальше и дальше, делались тише, потом стая дружно взлаяла и стала приближаться. Это значило, что заяц опять мелькнул на виду и круто повернул назад.
Пират сделал едва заметное движение и еще ниже припал к земле.
Он лежал в углублении, словно окоченев, и только толстокожие, короткие и острые уши слегка вздрагивали, да глаза, уместившись на уровне земли, горели зеленоватым пламенем.
Лай приближался; далеко впереди собак, в редком перелеске между молодыми, обгорелыми сосенками, мелькнул заяц. Сначала казалось, что кто-то низко над землей машет белым платком, потом стало видно, как, вытянув голову и положив на плечи большие белые уши, мчится заяц.
Он бежал по знакомой дороге уверенно и быстро и с каждым скачком приближался к засаде.
Пират лежал неподвижно. Расстояние между ним и зайцем сокращалось каждую секунду. Уже было видно, что зайцу не спастись, но Пират не двигался. Еще мгновение, и заяц промчится мимо. Вот он сделал скачок над самым Пиратом, и тот, как стальная пружина, подбросил вверх голову, и большой заяц, не успев крикнуть, затрепыхался, сжатый стальными челюстями.
Пират не сделал ни одного лишнего движения. Только опыт, накопленный тысячелетиями и ставший инстинктом, мог создать такого охотника. Каждое движение его было точно, целесообразно и красиво.
Двух секунд не понадобилось волку, чтобы прикончить зайца, но в следующее мгновение Пират повел ухом и быстро, давясь и чавкая, начал расправляться с еще трепещущей добычей.
Если для того, чтобы так быстро прикончить зайца, требовался тысячелетний опыт предков, то такие же тысячелетия тяжелой жизни в волчьей стае, когда не хватает для всех пищи и выживают только самые сильные и ловкие, нужны были, чтобы так быстро разделаться с добычей.
Пират только тряхнул головой и словно разрубил зайца топором пополам, почти без усилия проглотил обе половины, одну за другой.
К тому времени, когда собачья стая с лаем и визгом пронеслась мимо, на земле около Пирата осталось несколько клочков шерсти.
Пират стоял сгорбившись. Он не успел разжевать куски, и теперь они с трудом двигались по пищеводу. Пират выгнул дугой костлявую спину.
Полкан опередил свору и первый пролетел мимо Пирата, даже не взглянув на него, но потом, заподозрив обман, резко затормозил и, покрутившись на месте, пружинным медленным шагом вернулся к Пирату.
Разгоряченная погоней свора умчалась по старому следу. Два зверя — один молодой, худой, косматый и спокойный, другой мускулистый, плотный, с налившимися кровью глазами — очутились друг перед другом.
Пират ощетинился, шире расставил еще щенячьи, не по росту толстые ноги и замер как каменный.
Полкан, разгоряченный погоней, не мог спокойно стоять на месте. Он приближался, дрожа, рыча и роя лапами землю. И когда расстояние между ними сократилось до двух шагов, они, возможно впервые за всю совместную жизнь, встретились на одну секунду глазами.
И мгновенно Полкан, как мячик, отделился от земли и вцепился Пирату в загривок. Пират сделал усилие, проглотил, наконец, пищу, разогнул спину и, повернув голову кверху, лязгнул зубами в горло врага. Полкан, испытанный боец, на этот раз во-время отпрыгнул в сторону. Зубы Пирата только скользнули по его шерсти и почти надвое, как бритвой, разрезали толстый ременный ошейник.
Еще раз бросился Полкан в битву, но зубы Пирата встретили его на пути, и он взвизгнул, отлетев в сторону с окровавленной мордой.
Третий раз он не прыгнул, а только вертелся вокруг и рычал. Пират, ощетинившись, угрюмо и спокойно наблюдал за ним, потом, услышав шум приближающейся стаи, повернул и сначала шагом, а затем неторопливой рысцой скрылся из виду.
После этого случая Пират редко участвовал в охотах стаи. Но иногда, заслышав издали гон, он прятался на пути бегущего зверя и, перехватив добычу, исчезал в кустах, не оставив ни малейшего следа.
Дома, на складе, Полкан и Пират попрежнему, казалось, не замечали друг друга, только при встречах шерсть на их спинах вставала дыбом.
Радыгин был слишком опытным охотником, чтобы не заметить начала этой войны. На следующий день после драки Радыгин долго разглядывал рану на морде Полкана и его ошейник.
Рана была глубока и еще кровоточила, а ошейник держался на тоненькой дольке. Пират слонялся невдалеке, искоса поглядывая на хозяина.
Радыгин придержал за ошейник Полкана и свистом подозвал Пирата. Обычно тот стремительно кидался на зов хозяина. Но на этот раз он медленно и неохотно начал приближаться к Радыгину.
Радыгин потянул его за загривок и почувствовал запекшуюся кровь на шерсти.
Псы мирно стояли рядом бок о бок, ни разу не взглянув друг на друга, только шерсть дыбом поднялась у обоих, и дышали они часто и шумно, высунув языки.
В тот же день Радыгин надел на Полкана, Пирата и Щеголя новые, из толстого ремня, ошейники.
Полкан даже не заметил обновки. Щеголь несколько минут вертел головой, пробовал сорвать ошейник и, убедившись в своем бессилии, быстро успокоился.
Пират принял ошейник как величайшую обиду. Он яростно скреб по нему лапами, пытался достать зубами, долго вертелся на одном месте и, выбившись из сил, подошел к Альме и начал скулить.
Но Альма лежала спокойно и равнодушно. Она готовилась снова стать матерью и уже охладела к приемному сыну.
Радыгин поманил Пирата и дал ему есть. И тогда, впервые за свое существование, Пират не притронулся к еде и ушел со двора.
Он долго бродил по лесу, сгорбившись, поджав хвост и опустив голову, словно ошейник был невыносимо тяжел и давил как ярмо. Он не раз натыкался на свежий заячий след, но равнодушно проходил мимо, пока в том самом перелеске, где недавно у него был бой с Полканом, он не встретил незнакомую собаку.
Они нос к носу столкнулись на повороте. Эта собака была ржаво-рыжей окраски, только на спине и морде концы волос были несколько темнее, а вокруг губ шла узкая белая полоска, отчего на морде зверя, казалось, застыла улыбка.
Пират знал всех поселковых собак, но этой не встречал. Она была выше его ростом, но худа и костлява, с низко опущенным хвостом, заметно хромала на левую, переднюю ногу и, несмотря на позднее время, не успела еще вылинять. Желтовато-ржавая шерсть клочьями висела у ней на боках.
Столкнувшись неожиданно, Пират и незнакомая собака сделали одно и то же движение. Они, как по команде, прилегли на землю и, лежа на расстоянии десятка шагов, пристально рассматривали друг друга. Потом волчица приподнялась и низкой, крадущейся походкой двинулась к Пирату.
Пират подскочил, но не бросился удирать, а, поджав хвост и оскалив зубы, такой же походкой, отступая, начал ходить вокруг незнакомки. Со стороны это было похоже на игру, и, если бы Пират был обыкновенной собакой, эта игра неминуемо кончилась бы для него смертью. Но ему эта худая собака не казалась страшной, и постепенно расстояние между ними начало сокращаться. Чем ближе они подходили, тем спокойнее становилась походка незнакомки; вплотную к себе Пират ее не подпустил. Он оскалил зубы и заворчал. И новая знакомая, казалось, согласилась с ним. Ближе подходить она не пыталась. Они на расстоянии обнюхали друг друга. От Пирата пахло собаками, — на спине у волчицы снова дыбом встала шерсть, но на этот раз ненадолго. Она еще раз медленно обошла его кругом и, как видно, убедившись, что перед нею свой, повернулась и заковыляла прочь, ни разу не оглянувшись.
Пирата эта встреча не испугала. Инстинкт, наследованный им от предков и предупреждавший его о малейшей опасности, на этот раз молчал. Эта встреча, казалось, успокоила его. Проводив волчицу глазами, он спокойно потрусил к дому.
Но и на следующий день он еще не мог привыкнуть к ошейнику. От пищи, предложенной Радыгиным, он уже не отказывался, но на охоту вместе с Альмой не пошел.
Альма ушла одна, она даже несколько раз оглянулась, не слыша за собою уже привычных для ее уха, крадущихся, осторожных шагов приемного сына.
И только час спустя, когда Альма напала на свежий заячий след и начала подкрадываться к жертве, ее ухо уловило осторожную мягкую поступь позади себя. Занятая охотой, она даже не оглянулась и продолжала красться. И только полминуты спустя ее поразил какой-то непривычный ритм в походке приемного сына и одновременно ветер принес к ней чужой и враждебный запах.
И снова Альма, охваченная страхом, забыла о дичи, резко повернулась назад и почти рядом с собой увидела худую лохматую волчицу.
Волчица была немного выше ее ростом, страшно худа и костлява, но Альма даже не попробовала защищаться. Она мгновенно сделала большой прыжок в сторону и бросилась наутек.
Но время было упущено. Слишком близко подошла волчица, — она бросилась наперерез и загородила дорогу.
Альма заворчала растерянно и направилась в другую сторону. И снова на ее пути оказалась волчица. Много раз пыталась уйти Альма от смерти, и каждый раз волчица преграждала ей путь.
Оба зверя непрерывно меняли места. Но вот у одного, который был ниже, плотнее и выглядел более сильным и упитанным, начали быстро подниматься и опускаться бока и больше, и больше высовывался язык.
Движения второго зверя были так быстры и неуловимы, что, казалось, эта затянувшаяся игра не стоила никаких усилий. Дыхание было ровно, и худые, глубоко запавшие бока почти неподвижны.
И тогда, как видно, почувствовав, что ей не уйти от волчицы, собака забыла страх и, вместо очередного скачка в сторону, с разбега бросилась на врага. Она налетела на волчицу с такой быстротой и яростью, что сбила ее с ног и насела сверху, вцепившись зубами в загривок.
Но рот собаки забила густая, линяющая шерсть, и длинные зубы только слегка прокусили кожу.
Волчица рванулась, выскользнула вьюном и коротким рывком до кости располосовала плечо собаки.
Альма не почувствовала боли, она снова ринулась на врага, но второй раз сбить с ног волчицу не удалось. Несколько минут они так быстро кружились на месте, что их трудно было различить.
Альма превосходила хромую, еще не успевшую оправиться от долгой болезни волчицу силой, но она уступала врагу в ловкости. Нападая, она тратила слишком много энергии, и ей ни разу не удалось нанести тяжелого удара. За всё время борьбы волчица не получила ни одной серьезной раны. Она бойко увертывалась от клыков собаки и не упускала случая ответить ударом на удар.
Скоро оба врага оказались покрытыми кровью и пеной. Хрипло дыша, с высунутыми языками, стояли они, глядя друг на друга глазами полными ненависти и бессилия.
Но где-то в глубине покрасневших от ярости собачьих глаз притаился страх — извечный страх собаки перед волком. И чем ровнее становилось у нее дыхание, тем больше ярость уступала место страху. И тогда, собрав последние силы, Альма еще раз ринулась в сторону и, не встретив преграды, понеслась по лесу.
Волчица бросилась за ней по пятам, но опоздала. Израненная, покрытая кровью собака неслась, подгоняемая страхом и хромая; измученная борьбой и болезнью волчица уже не могла ее догнать.
Расстояние между ними начало медленно увеличиваться. Тогда на скаку коротко завыла волчица. Собака, описав широкую дугу, уже мчалась прямо к дому.
Быстрым галопом она проскочила перелесок и на том самом месте, где недавно Пират прикончил зайца, наскочила на зверя.
Он стоял, заслоненный густой молодой пихтой, и прежде чем Альма успела осознать опасность и броситься в сторону, большой лобастый волк ударил ее головою, сбил с ног и подхватил на лету.
Собака даже не успела завизжать, а может быть, в последнее мгновение ей показалось, что на ее пути встал Пират, — так поразительно похож был этот волк на ее приемного сына.
Пират лежал свернувшись в клубок и, казалось, не заметил ухода Альмы. Но когда она скрылась за пригорком, он поднялся, поглядел ей вслед и снова лег, головой в ту сторону, куда ушла Альма. Так пролежал он до сумерек, ни разу не шевельнувшись. Потом вдруг вскочил, прислушался и огляделся по сторонам. Недалеко от него лежал белолапый Щеголь; увидев вскочившего брата, он открыл темные глаза и пристально посмотрел на него.
У него был очень тонкий слух, но всё же его не хватило для того, чтобы уловить тот звук, который заставил вскочить Пирата.
Он никогда не слышал, как волки зовут на помощь друг друга, когда в одиночку не в силах справиться с добычей. И теперь, впервые услышав этот призыв, прилетевший издалека, Пират высоко поднял голову и сразу стал похож на взрослого волка. Он долго стоял насторожившись, и хотя уши его уже не могли больше уловить ничего, Пират, даже не взглянув на Щеголя, направился к лесу, туда, откуда прилетел этот призыв.
Он бежал по прямой, изредка он останавливался, прислушивался и снова бежал дальше. Возможно, что Пират, не встретив никого в ближайшем лесу, повернул бы назад, но он наткнулся на след приемной матери и затрусил по нему. След шел в том же направлении, откуда прилетел короткий, смешанный с лаем волчий призыв.
Идя по следу Альмы, Пират скоро наткнулся на небольшую площадку с отпечатками свежих следов.
Полянка была сильно утоптана и исцарапана. На мягкой рыхлой земле с отпечатками лап валялись клочья шерсти и были видны следы крови.
Пират ощетинился и обнюхал полянку внимательно и добросовестно. Он понял, что здесь только что был бой.
С взъерошенной шерстью и поджатым хвостом, осторожно ступая, словно боясь обжечься, обнюхал он каждый клочок земли.
Два запаха без труда уловил его нос: один — привычный и знакомый запах собаки, другой — чужой и враждебный запах волка.
Долго еще кружился Пират на месте недавней битвы. Он нюхал, фыркал, часто останавливался, словно читал неразборчивый почерк.
После, распутав клубок следов, он двинулся дальше по следу. И опять два следа слились в один. Пират двигался то мелкой спорой рысцой, то осторожным шагом и, наконец, выбрался в знакомый перелесок.
И там он наткнулся на двух похожих на себя зверей.
Хромая волчица лежала на земле и зализывала раны. Бока ее сильно раздулись и глаза казались сонными. Другой волк, огромного роста, с пышным темным загривком, стоя над ней, помогал зализывать раны.
Своей приемной матери Пират не увидел. От нее не осталось даже следа. Как ни осторожно крался Пират, волки заметили его сразу. Волчица мгновенно вскочила с земли и, разглядев гостя, оскалила зубы, угрожающе заворчала, но с места не двинулась. Переполненный желудок и свежие ноющие раны сделали ее неподвижной, ленивой.
Большой черноспинный волк тоже повернул голову к Пирату, настороженно и недружелюбно посмотрел на него.
Молодой, хотя и очень крупный волчонок, с большой головой, худой шеей и тощим, поджатым к животу хвостом, не внушал ему опасения. Волчица снова оскалила зубы и заворчала, тогда и волк рявкнул коротко и глухо. Пират еще больше поджал хвост и помчался к дому. Он несся стремительно, избегая открытых мест, но, несколько раз оглянувшись, скоро убедился, что никто его не преследует.
В густые сумерки Пират появился на лесном складе. Он воровато шмыгнул мимо спящего Полкана и долго ходил по огромному двору, разыскивая Альму, потом вернулся к воротам, лег у входа и замер.
Шел час за часом, а он лежал, не делая ни малейшего движения. Темные глаза его были широко открыты, и в них застыла тревога.
Среди ночи, когда показалась неполная луна, Пират поднял голову, долго смотрел на нее, словно впервые увидел, затем, не отрывая от нее печальных глаз, заскулил сначала тихо, потом громче и громче.
Волчий вой, раздавшийся среди ночи в черте поселка, мгновенно всполошил собак.
Пират не успел дотянуть до конца первую ноту, как к нему, давясь от ярости и возбуждения, бросился Полкан. Пират огрызнулся, щелкнул зубами и, прижавшись задом к забору, затянул снова тоскливо и однообразно.
Услышав под окном у себя вой волка, Радыгин выбежал с ружьем из сторожки. Прижавшись к забору, у ворот сидел Пират и выл, глядя на луну, тоскливо и жалобно. Около него вертелся Полкан, норовя вцепиться певцу в горло. А между ними метался от одного к другому и лаял за двоих Щеголь.
Пират, казалось, не обращал на Полкана внимания, и только когда тот наседал слишком близко, Пират прерывал песню, коротко и глухо огрызался и снова начинал выть.
Радыгин сотни раз слышал волчий вой, и теперь он сразу определил призывный характер этого воя.
Увидев Радыгина, Пират смолк, но зато с большей яростью бросился на него Полкан. Охотник с трудом отогнал Полкана и даже погладил Пирата по спине. Но тот смотрел мимо него и, казалось, не заметил ласки.
И только когда Радыгин принялся звать Альму, Пират оживился, завилял хвостом и побежал впереди хозяина. Они вместе обошли весь склад, но Альмы не было.
Радыгин не успел закрыть дверь сторожки, как снова во дворе раздался тоскливый, похожий на завывание ветра в непогоду вой молодого волка и осатанелый собачий лай.
Еще несколько раз выходил Радыгин, пытаясь унять Пирата и успокоить собак, но только он уходил со двора, как вой начинался снова.
Тогда Радыгин схватил первую подавшуюся под руки палку и огрел волка по спине. До этого случая Пирата ни разу не били. Он поджал хвост и с визгом выскочил за ворота. Хозяин погрозил ему вслед палкой и заложил толстой доской лазейку в заборе. Несколько минут волк молчал, потом снова завыл, тоскливо и однообразно, и снова рычали и бесновались собаки, но уже по ту сторону забора. Пират еще выше задрал голову и завыл еще жалобней и тоскливей.
На призывный вой осиротевшего волчонка долго отвечали одни собаки, но потом где-то далеко в лесу раздался ответный зов.
Пара волков лежала на том же месте, где они прикончили собаку. Волчица отяжелела от обильного пира и страдала от полученных в недавней драке ран. Она лежала, положив на передние лапы голову, и дремала. Волк, свернувшись в клубок, спал.
Волчица первая услышала вой Пирата. Она не шевельнулась, только слегка приоткрыла глаза и торчком поставила уши. Немного погодя она приподняла голову и долго слушала. Волк тоже на минуту приподнял голову, прислушался к вою и к собачьему лаю и снова заснул, еще плотнее свернувшись в клубок.
Волчица не спала. В былые годы, осенью, ее не раз так звали уже покинувшие логово и отбившиеся на охоте детеныши. И тогда она голосом давала знать о себе, шла навстречу и приводила детеныша к месту ночевки или дневки семьи.
В этом году ее дети, весенний помет, — прибылые, оказались уничтоженными, а прошлогодний помет, — переярки, за время ее болезни взматерели и разбрелись в разные стороны.
Волчица тосковала по семье, и плач одинокого волчонка, зовущего мать, будил в ней неудовлетворенные материнские чувства.
Волчица осторожно поднялась с земли и вышла на открытое место.
Чем дальше и тоскливее выл молодой волк, тем беспокойнее становилась волчица, и на последний, особенно жалобный призыв выгнанного за ворота Пирата волчица задрала голову и ответила призывно и ласково.
Пират сразу понял смысл этого зова, хотя прежде его никогда так не звала Альма. Он оживился и, уже коротко и радостно взлаяв, помчался на зов.
Через несколько минут они сошлись в лесу. Увидев вместо Альмы хромую волчицу, Пират остановился как вкопанный. Волчица сделала еще шаг, и он сразу ощетинился и оскалил зубы. Волчица по-собачьи завиляла хвостом и тихо, ласково взвизгнула.
Тогда оба они с величайшей осторожностью начали приближаться друг к другу. Сойдясь вплотную, они разом остановились и тревожно и настороженно потянули носами воздух.
Пират был вскормлен собачьим молоком, запах волка стал ему чужим. Волчица услышала запах собаки и насторожилась. Но пробудившийся материнский инстинкт был сильнее всех других чувств. Она подалась вперед и лизнула Пирата в нос. Волчонок отскочил в сторону, оскалил зубы, заворчал и огляделся по сторонам.
Альмы не было, только в стороне стоял большой волк и равнодушно наблюдал за встречей волчицы с Пиратом.
Постояв немного, Пират повернулся и сгорбившись потрусил назад к дому. Рядом с ним вприпрыжку бежала хромая волчица. Она заглядывала ему в глаза, виляла хвостом, тихо и жалобно скулила, но Пират больше не смотрел на нее.
Проводив до опушки сына, волчица остановилась и, глядя ему вслед, завыла жалобно и одиноко.
С этой ночи мирная жизнь на дворе лесного склада кончилась. Уже после стычки в лесу Полкан начал враждебно относиться к Пирату. Но тогда это была вражда двух собак, недолюбливающих друг друга. Послушный воле хозяина, Полкан не затевал драки и старался не замечать своего худого большеголового врага. Но после этой ночи Полкан уже не мог равнодушно видеть Пирата, он не мог ни есть, ни спать спокойно, чувствуя, что рядом с ним, здесь, во дворе ходит волк. Он похудел, охрип от лая и как беснующаяся тень носился вокруг одиноко бродившего волчонка.
Радыгин не раз старался примирить их, но голос вековечной вражды оказался сильнее воли человека. Послушный, хорошо выдрессированный пес больше не повиновался хозяину и ждал удобного момента, чтобы расправиться с врагом.
Непрерывный лай Полкана по волку тревожил других собак, и они целыми стаями рыскали вокруг склада.
Пират тоже изменился. После гибели Альмы и встречи с волками он ни разу не вышел за ворота лесного склада. Чаще всего он лежал в бывшем логове Альмы или бесцельно слонялся по двору, низко опустив голову, а в глазах у него была тоска. Он молча и угрюмо огрызался на наседавшего на него Полкана и звучно щелкал зубами.
Радыгин увидел, что Пират всё более и более становится похожим на дикого волка: Пират начал сильнее косить и в глазах его появился холодный зеленоватый отблеск.
Радыгин не раз пытался приласкать его, но волчонок не подходил к нему близко. И старый охотник понял, что Пират не забыл и не простил ему удара палкой и теперь потребуется много времени, чтобы снова завоевать доверие зверя. А Пират тосковал по ласке, и охотник это видел. Он слишком хорошо знал животных, чтобы сомневаться в неизбежном конце одного из своих питомцев.
После гибели Альмы Полкан был особенно необходим ему для охоты.
Радыгин понимал, что ему придется пристрелить Пирата, но охотник, отправивший на тот свет сотни зверей, теперь медлил, рискуя потерять последнюю свою взрослую охотничью собаку.
Помог случай. Ранним утром приехал к Радыгину незнакомый человек. Костюм, разговор и манера держаться показывали, что человек этот нездешний, пришлый издалека, горожанин.
Незнакомец оказался разговорчивым и за короткое время успел несколько раз изложить свое дело.
Наконец, еще раз повторив просьбу, гость умолк.
Молчал и хозяин, но в глазах его изредка мелькали веселые искорки; казалось, он видел нечто крайне забавное и старался не рассмеяться.
Перед Радыгиным сидел очень молодой, щуплый человек, во всем новом, с рассеянным взглядом больших серых глаз. Он часто мигал, поднимая и опуская длинные, как у девушки, ресницы, и, если б не мягкая, явно для солидности отпущенная бородка, его можно было бы принять за девушку.
Этот человек отправлялся один в глухой, неизвестный край, чуть ли не за тысячу километров дальше на север, изучать там какие-то метеорологические явления и просил Радыгина проводить его до места и помочь построить избушку.
Пока Радыгин молчал, гость успел изложить еще одну просьбу.
— Вот останусь я там один, и чтобы было мне веселее, хочу попросить вас продать мне собаку. Говорят, у вас лучшие охотничьи собаки в поселке. Если захотите, я вам верну ее через год.
— Не надо, мил человек, тебе туда ехать. Глупости всё это, — решительно сказал Радыгин.
— То есть как — не надо, почему глупости? — Гость даже привстал.
— А так, что никакого интереса в тех местах нет, я знаю доподлинно, — еще увереннее проговорил Радыгин.
— Нет, нет, — гость, подойдя к Радыгину, дотронулся до его плеча. — Я много лет добивался, чтобы меня туда послали. Это очень интересно для науки, а вы говорите… — Голос незнакомца, высокий, порывистый, вздрагивал от негодования.
Радыгин снова замолчал и еще внимательнее посмотрел на гостя, потом уже без прежней уверенности добавил:
— Что касается институтов и наук, не мне судить, я их даже издали не видал, а вот места те я видел. Гиблое место, и нет в нем ничего ни хорошего, ни любопытного, мелколесье, тундра, ни зверя, ни птицы вволю. Волки и те не живут там. Рябчики да кое-где тетерева. Скучное место.
— Вы там бывали, — еще больше оживился гость, — или вам рассказывали?
— Зачем рассказывали. Сам видел; избушка там есть, у озера. Еще при царизме жил в ней один, пока от цынги не распух; там он и умер.
— Вот чудно! — почему-то обрадовался гость. — Значит, вы меня проводите. А собаку продадите, да? — заглядывая Радыгину в глаза и потирая руки, упрашивал гость.
— Там тебе и с собакой и без собаки крышка, понимаешь? — закричал вдруг Радыгин и встал. — Там человеку жить невозможно, ты знаешь, какие там морозы, это тебе не институт, а тундра.
— Знаю, я бывал в местах, где морозы еще больше, и вот, выжил, — улыбнулся гость и показал ровные белые зубы.
— Сколько же тебе лет? — спросил сбитый с толку Радыгин.
— Двадцать пять.
— Ишь ты, а я думал, лет семнадцать, восемнадцать. Да это всё равно, года тут значения большого не имеют. Хоть двадцать, хоть сорок, а выжить трудно.
— Значит, отказываетесь?
— Отказываюсь.
— Жаль. Ну, тогда хоть собаку продайте.
— Неужели пойдешь?
— Пойду.
— Так… ладно, насчет собаки подумаю, хотя вряд ли. Одну у меня волки зарезали, другой такой мне не достать. Есть молодой кобелек, хороший пес, но самому нужен.
Потом, вдруг озаренный какой-то новой мыслью, Радыгин подошел вплотную к гостю и сказал:
— Вот что, волк у меня ручной есть. Совсем собака, только с моим старым псом не ладит, а убивать волчонка рука не поднимается. Да еще ударил я его сгоряча и невпопад, так он на всех теперь зверем смотрит. Возьми его, пожалуйста.
Через неделю, путаясь на узких лесных тропках, по первому снегу пробирался караван — три человека, две лошади и две собаки. Караван с трудом пробирался сквозь чащу, через поваленные на пути деревья, переправлялся через быстрые карельские речушки и держал путь на северо-восток.
Впереди каравана, где на лыжах, где пешком, шел Радыгин, следом — косноязычный невзрачный человек, известный в поселке под кличкой Лопарь, как и Радыгин, охотник и зверолов. Лопарь и молодой ученый Жилкин вели на поводу лошадей. Щеголь и Пират не имели постоянного места и бежали то впереди каравана, то сзади.
Обычно молчаливый, Радыгин был в пути особенно мрачен. Он почти не разговаривал, словно сердился на всех и вся, и, только расчищая частые завалы, казалось, вымещал недовольство на ни в чем не повинных деревьях. Лопарь, косноязычный от рождения, молчал поневоле. Зато Жилкин разговаривал за троих. Этот щуплый городской человек был на редкость вынослив и, казалось, никогда не уставал.
Если в первые дни Радыгин смотрел на него, как на странного и обреченного человека, то через несколько дней пути в хмурых взглядах проводника, изредка бросаемых на Жилкина, появилось удивление и уважение.
Тяжелой работы в пути хватало и лошадям и людям. Жилкин никогда не отставал в работе от других и находил время потрепать по холке лошадь или приласкать собаку и пошутить с Лопарем. Еще не кончилась первая половина пути, а лошади приподнимали головы и ржали, когда он приближался к ним. Щеголь ходил за ним по пятам, и Радыгин перестал хмуриться, когда Жилкин обращался к нему с вопросами, а Лопарь непрерывно улыбался, отчего его широкий рот делался еще шире.
Последним сдался Пират. Он долго крепился, обходил стороной юркого, часто затрагивавшего его человека и, казалось, старался не замечать его присутствия.
Жилкин особенно интересовался собакой-волком и всячески старался с ним подружиться, но Пират долго обходил его стороной.
Легкой скользящей походкой Пират бежал впереди Радыгина, часто сворачивал в сторону и, описав круг, снова возвращался на свое место.
Вечерами у костра он видел, как вьется вьюном и ластится к Жилкину Щеголь, но сам первое время держался в отдалении. Потом он начал меньше дичиться и скоро на оклик Жилкина стал едва заметно помахивать хвостом. Потом он нехотя позволил себя погладить, и Жилкин долго, осторожно перебирал густую шерсть на загривке, а на следующий день Пират сам подошел к сидевшему у костра Жилкину и положил свою тяжелую, лобастую голову ему на колени. Теперь впереди Радыгина бежал только один Щеголь. Пират, как привязанный, шел рядом с Жилкиным, и Жилкин не забывал приласкать его. Возможно, что приемная мать Пирата передала ему вместе с молоком эту острую потребность в человеческой ласке. Жилкин угадал ее.
Радыгин в этот день оглядывался назад чаще, чем требовали обстоятельства, и что-то бормотал себе под нос. Слова разобрать было трудно, но в интонациях слышалось больше удивления, чем упрека.
Только через месяц караван добрался до места.
В несколько дней Радыгин и Лопарь срубили новую избушку на берегу небольшого озерка. Жилкин, как мог, старался помогать им, но ему не терпелось, и, подвязав лыжи, он уходил осматривать окрестности, и ни разу от него не отстал Пират.
Потом настал час расставания. Жилкин передал Радыгину письма. Все трое сели на свежевыструганную лавку, и в маленькой избушке, пахнувшей смолой, стало очень тихо. Минута молчания затягивалась, и видно было, что уходящим трудно подняться и уйти, оставив здесь, на самом краю земли, этого щуплого, похожего на девушку, молодого человека. Молчание в этом краю великого покоя было особенно полным, ни единый звук не нарушил его, только дрова потрескивали и тихо, как ручей, журчал огонь в маленькой чугунной печке.
Наконец Радыгин медленно оторвался от лавки, вразвалку, по-медвежьи подошел к Жилкину и обнял его.
— Ну, счастливо тебе оставаться, Петр Алексеевич. Ты, пожалуй, и вправду не пропадешь здесь. — И двинулся к выходу. За ним молча пошел Лопарь.
Когда Радыгин и Лопарь взяли за поводья лошадей, Щеголь замешкался и, повиляв около Жилкина хвостом, побежал следом за Радыгиным. Пират не двинулся с места, он стоял рядом с Жилкиным и молча смотрел вслед уходящим. Щеголь недоуменно заскулил и заметался между двумя группами. Радыгин оглянулся, потом придержал коня и снова вернулся к Жилкину.
— А ведь ты колдун, Петр Алексеевич, — сказал он, глядя на Пирата. — Я его вырастил, а он и хвостом мне вслед не махнул. Ну да, может, он с тобою свою судьбу нашел, а у меня на него терпения не хватило. Возьми себе и Щеголя, не объест он тебя, всё-таки настоящая собака, а тебе веселей с двумя будет. Он забавный пес и для охоты пригодится. Кто тебя знает, может, и выживешь здесь. Колдун ты.
А через несколько дней уже по глубокому снегу на коротких охотничьих лыжах ловко бежал небольшой человек, а за ним на поводу две рослых собаки тянули грубо сколоченные нарты с теодолитом. Один пес, черный, блестящий, с белой грудью и белым кончиком круто забранного пушистого хвоста, пыхтел от усердия. Неисчислимое количество предков Щеголя — лаек — не только охотились вместе с человеком на птицу и зверя, охраняли его жилище, пасли вместе с человеком стада, но так же, как сейчас их потомок, тянули лямку из века в век, поэтому приучить Щеголя ходить в запряжке оказалось делом не трудным. Этот шаловливый молодой пес изо всех сил нажимал грудью на лямку-хомут и тянул нарты. Глаза его блестели, а черный пушистый с белой кисточкой хвост был закручен особенно лихо.
Рядом с ним шагал в запряжке другой пес — серый, высокий и худой, с тощим, как будто облезшим хвостом. Он был первым среди бесчисленного ряда предков-родичей, позволившим надеть на себя лямку-хомут. Природа щедро наделила его умом, обонянием, слухом, остротой зрения и, главное, многочисленными инстинктами, в веках накопленными волками. Эти инстинкты сочетались с его личными качествами и всегда почти безошибочно подсказывали ему, как поступить правильно. Для его предков каждая ошибка всегда значила или смерть или тяжелые испытания, и Пират не ошибался. Он точно знал, как надо держать себя при опасности, во время борьбы с врагом, и ни на один сантиметр не уходили его клыки ни вправо, ни влево, когда он хватал добычу.
Но с тех пор, как Пират позволил Жилкину надеть на себя хомут-лямку, он непрерывно стал ошибаться. Пират был умен, но у него был ум зверя, основанный больше на мышечной и нервной реакции и, главным образом, на инстинктах.
Теперь инстинкты не помогали ему, и Пират делал одну ошибку за другой.
Всё отвлекало его от работы: след мыши, снег, упавший с дерева, тень от куста. Пират останавливался и путал постромки.
Захваченный азартом работы, Щеголь ворчал на него и скалил зубы, чего никогда не делал прежде. Пират виновато смотрел на Жилкина и не обращал внимания на Щеголя.
Жилкин не сердился и не грозил ему. Он терпеливо распутывал постромки, сам тянул за повод, и нарты двигались дальше.
Пират, несмотря на худобу, обладал крепкими мускулами, железными сухожилиями и могучим дыханием. Он был сильнее самой сильной собаки, но как упряжной пес он стоил мало. Он не мог научиться самым простым вещам, которые Щеголь схватывал мгновенно. И каждый раз, когда Пирата запрягали в нарты, у него в глазах было то самое тоскливое выражение, которое впервые появилось, когда Радыгин надел на него ошейник. Только когда Жилкин шел впереди, держа в руках повод, Пират охотно тянул следом тяжелые нарты. Часто случалось, что Жилкин останавливал нарты, распрягал собак и по нескольку часов подряд возился с приборами и инструментами. Щеголь почти всегда убегал в лес, рыскал между кустарников, разрывал мышиные снеговые норы или, подняв с лежки мелкого полярного зайца, с отрывистым лаем гонял его по лесу. Пират редко отходил от Жилкина, он ложился по возможности ближе к нему и не мигая смотрел на хозяина. Казалось, что он выключал все другие органы чувств, кроме зрения, он становился равнодушным к громкому лаю Щеголя, идущего по горячему следу, к запахам близкой добычи, которые ветер приносил из лесу и даже к настойчивым требованиям желудка. Неподвижный, окаменелый, он лежал на снегу и широко открытыми глазами смотрел на Жилкина. Иногда, когда особенно громко лаял Щеголь, как будто боясь поддаться соблазну, Пират резко, как от толчка, поднимался и шел не в лес, а к хозяину и молча клал свою тяжелую голову к нему на колени. Занятый мыслями о работе, Жилкин рассеянно гладил его по голове, и волк смотрел на него полными счастья глазами.
Но не всегда Пират был равнодушен к охоте. Часто, особенно к ночи, он исчезал в лесу. Бесшумно и осторожно скользил он между деревьями, поминутно останавливаясь, нюхал воздух, прислушивался и возвращался только к утру и всегда с раздувшимися от пищи боками.
Дичи в этих местах водилось мало, но зайцев было множество, и Пирату почти всегда удавалось насытиться. Часто он и Щеголь охотились вместе. Обычно на долю Щеголя выпадала роль загонщика, Пират ловко умел перехватить добычу на полпути и мгновенно прикончить. Но от того ли, что Пират здесь не бывал голоден или от чего другого, Щеголь всегда получал свою долю от этой охоты.
И всё же, несмотря на всю привязанность волка-собаки к Жилкину, он не любил находиться в избушке. В то время когда Щеголь наслаждался, лежа в растяжку около железной печурки, Пират предпочитал спать в холодных сенях. К горячей печке, к огню, к дверям, которые он сам не мог открыть, Пират питал инстинктивную неприязнь. В холодные ночи, когда от мороза трещали стены, Жилкин пытался оставлять его в избушке, но Пират скулил и просился на волю. Спал он в открытых сенях, сжавшись в комок и согреваясь собственным теплом.
С каждым днем Пират сильнее и сильнее привязывался к Жилкину. Он даже нарты таскал охотнее и реже путал постромки. Но среди зимы, во время сильных морозов, изменился его характер. Он стал скучным, не хотел тащить нарты, путал постромки, злобно огрызался на Щеголя и равнодушно относился к ласке и к укорам хозяина. Глаза у него сделались мутными, и он по целым дням слонялся вокруг избушки, словно потерял и не мог найти что-то крайне ему нужное.
Жилкин опасался, что Пират заболел, и был с ним особенно ласков, но Пират теперь редко подходил к нему сам, без зова. В избушке он теперь не бывал совсем, и Жилкин положил для него в углу сеней теплый и толстый войлок. Пират покорно улегся на нем, положил свою тяжелую голову между лапами, насторожив уши, и замер. Среди ночи, когда Жилкин давно уже спал, Пират поднялся и бесшумно ушел из сеней. Он долго стоял неподвижный, облитый серебряным лунным светом, как изваяние, и напряженно слушал. Но даже настороженный волчий слух не мог уловить ни малейшего признака жизни вокруг.
Ели и сосны, скованные морозом, застыли черные и неподвижные и только изредка сухо потрескивали, словно простуженно кашляли. На небе холодным зеленым, волчьим пламенем горели миллиарды мелькающих глаз и смотрели равнодушно на одинокого зверя. Ища в них сочувствия, волк поднял к ним лобастую голову с двумя желтыми горящими немигающими звездами и завыл тоскливо и длинно.
В ответ ему испуганно залаял в избе пес, потом открылась дверь, и вышли Жилкин и Щеголь. Пират замолк, но не двинулся с места. Щеголь подбежал к нему, лизнул в нос и тихо, ласково взвизгнул. Жилкин наклонился и пощупал у Пирата нос. Нос был холодный и влажный. Жилкин потрепал зверя по загривку и заглянул в глаза.
Пират стоял равнодушный, с опущенным хвостом и, казалось, не заметил ласки хозяина.
И не успела закрыться за Жилкиным дверь, как Пират снова завыл. Он набирал полную грудную клетку воздуха и до изнеможения тянул одну тоскливую ревущую бесконечную ноту.
И вдруг разом оборвал пение, приподнялся и замер. Напряженный и неподвижный, он слушал долго, затем сначала медленно, шагом, двинулся вперед к озеру и, перейдя его, прибавил ходу. Пират бежал мелкой спорой рысцой туда, откуда прилетел к нему едва уловимый зов. Он несколько раз останавливался, глухо рявкал и, дождавшись ответа, бежал дальше. Потом на его зов уже никто не откликался, но Пират мчался дальше и дальше, ни на метр не уклоняясь от взятого направления и не меняя аллюра.
И только, когда на замерзшем болоте он увидел утоптанный волчьими лапами снег, Пират сменил рысь на шаг и с поднятой головой, широкими и уверенными шагами вышел на открытое место. Худая поджарая волчица, та, на чей зов он прибежал, позабыв обо всем, к чему был привязан, даже не взглянула на него. Два волка опередили Пирата и теперь увивались вокруг волчицы, рыча друг на друга.
Нового соперника волки заметили сразу, но старались показать, что они не обращают на него внимания, и продолжали увиваться вокруг волчицы, искоса наблюдая за пришельцем.
Пират тоже только мельком взглянул на них и, виляя хвостом, начал приближаться к волчице. Тогда оба волка, забыв вражду, глухо зарычали и повернулись к новому сопернику.
Пират остановился, широко расставил ноги, взъерошил шерсть на спине и глухо зарычал.
Только теперь волчица впервые посмотрела на Пирата, вильнула хвостом и, переводя взгляд своих узких глаз с одного на другого, стала ждать результата стычки.
Четыре зверя стояли на крохотной болотистой полянке, три волка со взъерошенной шерстью и напряженными мускулами показывали друг другу, что они готовы к бою. Четвертый зверь, молодая белесая волчица с длинной мордой и светлыми глазами наблюдала за ссорой, повизгивая от нетерпения.
Пират остановился только на полминуты. Услышав поддразнивающий голос волчицы, он снова медленно двинулся к ней, не спуская глаз с противников. Ближе к Пирату оказался молодой вихрастый волк. Он был очень похож на волчицу, с такой же, как у нее, удлиненной щучьей мордой, узким лбом и близко посаженными ушами. Он первый бросился на Пирата, но сразу отлетел в сторону. Он поднялся с земли с окровавленной головой, разорванным ухом и, сразу признав себя побежденным, отошел в сторону. На пути Пирата к волчице был еще один соперник. Это был взрослый пятилетний волк, и хотя принадлежал он к более мелкой породе волков, живущих вдали от человеческого жилья и питающихся только дичью, всё же был выше двухлетнего, еще не совсем сформировавшегося Пирата. Новый противник был такой худой, что ребра выпирали наружу, а шерсть на загривке и спине лежала неровно, словно он только что вышел из жестокой драки и еще не успел прилизать себя.
Волк стоял с взъерошенной шерстью, широко расставив ноги, и всем своим видом показывал, что без борьбы он место свое не уступит.
Пират остановился и, казалось, готов был признать первенство худого волка. Но снова подзадаривающе и призывно взвизгнула волчица — и он двинулся напрямик. Худой матерый волк зарычал злобно, угрожающе и отступил. Пират ничего не знал о капканах, но он заметил, что у этого еще молодого волка вместо клыков изо рта торчали обломки, резцы были сравнены с деснами, и, отступая, волк сильно припадал на заднюю правую лапу.
Жилкин напрасно на следующий день ждал Пирата. После полудня он привязал лыжи, свистнул Щеголю и направился по следу.
Следы однообразной цепочкой тянулись от избушки на восток. Видно было, что зверь бежал рысцой, всё время не меняя аллюра. Жилкин различил несколько мест, где Пират останавливался, перекликаясь с волчицей, а затем снова тем же аллюром бежал дальше. Пройдя полдесятка километров, Жилкин повернул назад. В этот день он впервые пропустил обычные наблюдения, а на следующий день сам занял место Пирата в упряжке.
А Пират в это время, высунув язык, мчался вместе с волками за дикой самкой оленя. Он впервые охотился за такой крупной дичью. Но он поступал так, как поступали миллионы его предков охотников, каждое движение его было целесообразно и необходимо, и он ни в чем не уступал другим волкам.
Волки окружили важенку несколько часов тому назад и гоняли ее по лесу, стараясь довести до изнеможения.
И каждый раз, когда важенка пыталась вырваться из окружения, на пути ее, как из-под земли, вырастал волк. Чаще всего это был черноспинный лобастый зверь, с широко поставленными острыми ушами и пышным, почти черным загривком, отличавшим его от других волков.
Если бы Жилкин увидел его сейчас, он едва ли узнал бы в этом умном расчетливом звере того самого бестолкового Пирата, который никак не мог научиться таскать нарты и всё время путал постромки.
Важенка вначале передвигалась легко, ноги ее как будто не касались мягкого снега. Но потом она начала уставать, скачки ее сделались короче, дыхание вырывалось клубами с хрипом, а в больших почти человеческих глазах застыл ужас. Она металась по небольшому пространству болотца, покрытому глубоким снегом и поросшему редкой болотной порослью, и не могла с него вырваться.
И чем короче делались скачки важенки, тем теснее сжималось кольцо волков.
И в какую сторону ни неслась важенка, она везде встречала лобастого черноспинного зверя или его подругу, белесую длинномордую волчицу. Наконец важенка собрала последние силы и, не разбирая дороги, ринулась напролом и снова натолкнулась на черноспинного волка. Она задохнулась сжатым морозным воздухом и на мгновенье остановилась, и в ту же секунду сзади на нее налетела остромордая волчица и с разбега впилась зубами в круп.
Важенка яростно мотнула головою, чтобы сбить, хотя и безрогим, но крепким, как камень, лбом врага, и обнажила горло. Этого движения только и ждал черноспинный волк. Одним прыжком он пролетел несколько метров и на лету, как бритвой, перерезал горло. Голова оленя не достала волчицу. Из перерезанного горла хлынула кровь, и важенка рухнула на снег. Молодой длинномордый вихрастый волк и хромой беззубый первыми кинулись к жертве, но Пират оскалил длинные клыки и зарычал глухо, предостерегающе, и ни один из участников охоты не посмел подступиться, пока черноспинный волк и волчица насыщались. Только после того, как пара с раздувшимися боками отвалилась едва дыша, к месту пира бросились хромой и вихрастый волк. Молодой вихрастый волк резал мясо большими кусками и глотал их один за другим. Хромой беззубый волк с трудом отрывал куски и, дрожа от жадности, глотал их не жуя. Он давился, фыркал, разбрасывал слюну, и хотя у него чуть не до земли отвис переполненный живот, а бока грозились лопнуть, он не отошел от пищи, пока не съел всё до последней крошки. Потом пошатываясь, как слепой, он сделал несколько нетвердых шагов и лег тут же в снег, не интересуясь уже ничем и не чувствуя ничего, кроме пьянящего и давно забытого ощущения сытости.
Десять дней Жилкин ходил в упряжке в паре со Щеголем, и десять дней Пират бегал рядом с белесой волчицей, отгоняя соперников.
Молодой вихрастый и беззубый волки не смели теперь близко подойти к волчице, но и не отставали. Они бегали следом за парой, помогали ей охотиться и питались остатками от ее трапезы.
На одиннадцатый день, после удачной охоты, волки долго спали, зарывшись в снег. Среди ночи Пират проснулся. Он долго сидел, прислушиваясь, поглядывал на свернувшуюся рядом клубком волчицу и изредка зевал. Потом задрал голову к темному, затянутому тучами, небу и завыл. Волчица подняла голову, сонно посмотрела на Пирата и снова заснула. Неподалеку под кустом заворочался в снегу худой беззубый волк. Он приподнялся, выгнул горбом спину и не то с опаской, не то с осуждением уставился на своего молодого счастливого соперника, воющего не во-время. Пират встретился с тревожным пристальным взглядом худого волка и смолк. Он посидел еще несколько минут, как будто прислушивался, не откликнется ли еще кто-либо на его зов, но в глазах у него не было напряженного блеска ожидания, а толстокожие уши стояли на голове вяло. Потом он приподнялся и осторожно, словно боясь разбудить подругу, двинулся в ту самую сторону, откуда пришел десять дней назад. Он прошел мимо худого волка, и тот оттянул губы, обнажил беззубый рот в беззвучной угрозе.
Хромой волк долго глядел ему вслед, потом осторожно подкрался к спящей волчице и лег рядом с ней на место Пирата.
Утром, выйдя из избушки, Жилкин увидел Пирата. Он сам подошел к хозяину, начал ласкаться и без сопротивления дал себя запрячь в нарты. Но неожиданно для Жилкина вдруг устроил бунт Щеголь. Увидев Пирата, он бросился к нему с радостным лаем, но, подбежав ближе, шарахнулся в сторону, ощетинился и снова залаял, но уже давясь и хрипя от возбуждения, злости и страха. Пират глядел на беснующегося приятеля и приветливо вилял хвостом.
Но Щеголь ни за что не хотел стать рядом с Пиратом. Он рычал, рвался и даже прокусил Жилкину палец. Жилкину снова пришлось тянуть нарты, но на этот раз уже в паре с Пиратом.
Долго еще Щеголь не хотел признать своего молочного брата. Весь день Щеголь ходил вокруг Пирата; обычно веселые глаза пса стали грустными и напряженными. Пес был расстроен. Такого разнобоя чувств Щеголю не приходилось испытывать за два года жизни. Зрение говорило ему, что перед ним его давнишний приятель, знакомый с первых дней жизни, и добродушный веселый пес тянулся к Пирату, но от того невыносимо разило волком, и Щеголь пугался и с лаем откатывался в сторону. Только к вечеру, он, наконец, успокоился и занял свое место в упряжке.
Дома, когда Жилкин распряг собак, Щеголь с радостным лаем носился вокруг приятеля, хватал его за хвост, трепал за загривок, растормошил, наконец, Пирата, и в густых полярных сумерках они долго носились друг за другом, валялись в снегу и, наконец, усталые, улеглись спать рядом в сенях.
Среди ночи злобный отрывистый лай разбудил Жилкина. Сначала он не слышал ничего, кроме лая собаки, но потом откуда-то издалека прилетели еще звуки, одновременно похожие на завывание ветра, крик совы и мяуканье кошки. Жилкин без труда узнал смягченные расстояниями звуки волчьего концерта. Выл не один, а несколько волков. Голоса звучали издалека, но понемногу приближались, и скоро уже без труда можно было различить мяукающий голос волчицы, и ей изредка вторили два волка: один низкий с рокочущими басовыми нотами — голос матерого волка, другой повыше.
Чем ближе подходили волки, тем беспокойнее лаял и повизгивал Щеголь. Пират молчал.
Жилкин быстро оделся, захватил ружье и вышел. Щеголь метнулся к нему навстречу и чуть не сбил с ног. Жилкин увидел Пирата. Он сидел на снегу неподалеку от избушки и внимательно прислушивался к волчьей песне.
Увидя Жилкина, он подошел к нему, дал потрепать себя по загривку и снова уселся на прежнее место.
Щеголь метался между Жилкиным и Пиратом, как будто призывая их к совместным действиям. Волки приближались. Уже слышна была каждая нота призывной песни волчицы.
Жилкин запер Щеголя в избушке и, притаившись за кустом, ждал. Но волки остановились на том берегу замерзшего озерка и ближе не подходили.
Пират сидел на открытом месте и был виден издалека. Но вот в прибрежных кустах мелькнула едва заметная тень и стала приближаться к Пирату.
Жилкин вскинул ружье, но волчица притаилась в кустах и дальше не шла.
Немного погодя Жилкин различил тихое призывное повизгивание. Пират повернул к кустам голову, несколько раз махнул хвостом, но с места не двинулся. Тогда совсем неподалеку от Жилкина раздался призывной вой.
Белесая волчица притаилась в кустах и, задрав кверху остромордую голову, жалобно выла. На той стороне озера из кустов отделились две тени. Большой худой волк, прихрамывая, быстро замелькал в кустах. Жилкин взвел курки. Но в это время, выскочив из кустов, наперерез хромому прямо по открытому месту галопом к волчице ринулся еще один зверь.
Два выстрела слились в один, и молодой вихрастый волк сделал невиданно большой прыжок, рявкнул впервые, как матерый старый зверь, и рухнул головою в снег уже мертвым.
Еще несколько дней по ночам выла волчица, но близко не подходила, и каждую ночь бесновался и мешал Жилкину спать Щеголь. Пират выходил на открытое место и внимательно слушал заунывный вой, но сам ни разу не подал голоса и ни разу не отошел от жилья человека.
До весны Пират таскал нарты, играл со Щеголем и охотился на зайцев. К весне он вылинял и окончательно сформировался. Теперь он был даже крупнее своего рослого родителя. Походка у него стала особенно уверенной и спокойной; на толстой, с пышным темным загривком шее высоко держалась тяжелая лобастая голова. Передние ноги у него были длиннее задних, отчего и без того широкая грудь казалась еще шире.
За зиму он еще больше привязался к Жилкину и неотступно ходил за ним по пятам.
Когда Жилкин трепал его по загривку, он закрывал глаза от наслаждения, но сам ласкаться не умел. Но чем ближе подходила весна, тем озабоченней становился Жилкин.
Работа Жилкина приближалась к концу, приближался конец и запасам пищи. Изо дня в день ждал он, что за ним пришлют людей, но проходили недели, и никто не являлся.
Всегда подвижный и деятельный, Жилкин сделался вялым и задумчивым. Он подолгу сидел, неподвижно уставившись в одну точку, и старался найти выход, но выхода не было. Одному ему было невозможно утащить отсюда всё, что казалось необходимым. Время тоже было упущено. Снег стал рыхлым и прилипал к лыжам, лед на озере вздулся и почернел.
Пират тонким звериным чутьем подметил тоску человека и теперь ни на шаг не отставал от хозяина.
Раз, когда Жилкин особенно долго сидел неподвижно на солнечной стороне около избушки, Пират подошел к нему, положил на колени голову и замер. Жилкин, занятый своими думами, потрепал Пирата по спине; длинные тонкие пальцы ученого рассеянно перебирали густой мех на загривке и спине. Вдруг пальцы остановились на секунду и снова принялись быстро бегать по спине от загривка до хвоста, но на этот раз уже более сосредоточенно: под густой звериной шерстью Жилкин нащупал необыкновенно мощную силу — и выход был найден. Хотя пищи осталось немного, но летом умереть с голода трудно, а с первыми морозами Жилкин решил тронуться в путь, навьючив на Щеголя и Пирата необходимый груз.
С этого дня Жилкин начал приучать обоих зверей таскать на спине вьюки. Повторилась история с нартами. Щеголь схватывал всё, что требовал от него хозяин, на лету и, усвоив, уже больше не забывал. Пират поддавался выучке туго и неохотно. Зато он без труда выдерживал втрое больший груз, чем Щеголь. Казалось, что у Пирата железная спина и стальные ноги.
Жилкин только улыбался, глядя, как его ученик, очень неохотно, но без всякого видимого усилия тащил на спине вьюки, которые не по силам были взрослому мужчине.
Научные наблюдения кончились, живая натура ученого требовала работы, и он часами обучал и дрессировал своих питомцев. Жилкин уже не кормил Пирата и Щеголя. Весной в тайге они без труда добывали себе корм, питались вволю и, несмотря на усиленную работу, не только не похудели, а сильно окрепли. Щеголь шире раздался в плечах, у него изменился характер. Он стал серьезнее, строже и выглядел рослым, красивым и сильным псом.
Пират, и прежде отличавшийся могучим сложением, теперь, взматерев, поражал силою. Любовь к человеку, проснувшаяся в его звериной душе, заставила его покориться человеку и безропотно подставить спину под тяжелые и неудобные вьюки, ловить по-собачьи человеческий взгляд и вилять от счастья хвостом, когда рука хозяина взъерошивала, в знак ласки, густой волчий мех на загривке. Но счастлив вполне Пират бывал, только когда с него снимали тяжелые вьюки и он мог рядом с хозяином лежать, растянувшись на солнце.
Однажды, когда уже на озере не осталось льда, Жилкин, сидя на бревне, ловил удочкой рыбу. Пират и Щеголь лежали рядом, отдыхая после работы, в одинаковых позах. Щеголь спал, вытянув лапы, откинув голову, и только изредка тихонько взвизгивал во сне; как видно, ему снилась охота за зайцем. Пират был похож на большую немецкую овчарку. Он спал не шевеля ни единым мускулом и казался мертвым. Но всё же, хотя он и вырос среди людей, был выкормлен собачьим молоком и сам постепенно превратился в собаку, он неспособен был беззаботно развалиться на солнце, как Щеголь. Он лежал, закрыв глаза, уткнувшись носом в землю, и внешне его отдых ничем не отличался от отдыха лежавшего рядом Щеголя. Но на большой голове Пирата стояли чутко настороженные уши. Ни малейший звук не пролетал мимо них. Отдыхая, он слышал и весеннюю звонкую песню синицы, и далекое карканье вороны, и пронзительный крик кулика, и легкий взлет удилища, но всё это были знакомые мирные звуки, и они не мешали Пирату спать.
Но вот уши вздрогнули и сильнее насторожились, потом медленно открылись глаза. Какой-то новый, никогда прежде не слышанный звук заставил его приподнять голову. Казалось, где-то очень далеко и высоко жужжит сердитый шмель. Пират задрал голову и ничего не увидел. Тогда он поглядел по очереди на Жилкина и Щеголя, ища в их поведении разгадку. Но Жилкин смотрел на поплавок, а Щеголь спал. Шмель приближался с каждой минутой, его жужжание становилось громче и сердитей; наконец, его услышал и Щеголь. Он тряхнул головою, прогоняя сонную одурь, и заспанными осоловелыми глазами уставился вверх, Только Жилкин ничего не слышал. Он возился с крючком и казался оглохшим. Но вот он выронил удочку, подскочил, задрал кверху голову и замахал руками, как большая бескрылая птица, а другая птица, белая и крылатая, с ревом вынырнула из-за облака, закружилась над озером.
Щеголь залаял испуганно и хрипло и с воем бросился в кусты.
Пират не двинулся с места, он только оскалил зубы и дыбом поставил на спине и загривке шерсть.
Жилкин сорвал с головы шапку, бегал по берегу, размахивал ею, как бубном, и плясал.
Белый, одномоторный легкий гидроплан сделал круг над озером и опустился на воду. Человек, не старше Жилкина, вышел из кабины и, спустив на воду небольшую резиновую лодку, поплыл к берегу.
Жилкин подбежал к незнакомому летчику и обнял его, едва тот вступил на берег.
Щеголь выскочил из кустов, бросился к летчику и впился зубами в теплые меховые сапоги и, получив пинок от Жилкина, с лаем откатился прочь, потом снова подошел к летчику и, обнюхав прокушенный им сапог, в знак примирения завилял хвостом.
Пират стоял в тени только что распустившегося куста ракиты и смотрел на летчика и на его машину с таким видом, словно он видел что-то знакомое и малоинтересное.
Когда Жилкин и его гость в сопровождении Щеголя направились к избушке, Пират припал к земле. Его шерсть, темная на спине и желтосерая на боках, сливалась с землей и прошлогодней травой.
Люди прошли в трех шагах от собаки-волка и не заметили его. Щеголь весело посмотрел на молочного брата и повилял ему хвостом. Пират даже не взглянул на него. Он еще плотнее прижался к земле, и теперь уже совсем трудно было заметить его ржаво-серую шерсть среди прошлогодней травы и сухих бурых листьев.
Только глаза, темные и раскосые, горели зеленоватым фосфорическим огнем. Но, когда летчик оказался рядом с ним, Пират прищурил глаза, так что вместо глаз остались только две узкие щелочки. Из-под опущенных век Пират не отрываясь следил за каждым движением незнакомца. Когда люди скрылись за деревьями, он не пошел за ними. Еще несколько минут лежал он, к чему-то прислушиваясь, затем поднялся и от куста к кусту, осторожно крадучись, направился в противоположную сторону, к озеру, к самолету. Увидев самолет, он опять припал к земле и лежал, долго напрягая слух и зрение. Но машина, недавно оглушившая его своим ревом, теперь стояла неподвижная и беззвучная.
Пират еще раз переменил место, и ветер принес ему запах. Пират потянул носом, фыркнул, зарычал и попятился. В носу застрял раздражающий, едкий и необыкновенно противный запах бензина. Он долго фыркал и даже потер лапами нос, но запах бензина преследовал и мучил его. И, словно получив подтверждения самым худшим своим опасениям, Пират показал клыки и скрылся в лесу.
Еще не успела окончиться короткая весенняя ночь, как Жилкин и летчик опять пришли на берег. Они притащили багаж и переправили его на самолет.
Веселый, возбужденный Щеголь носился по берегу и громко лаял на пролетавших мимо первых весенних бабочек. Жилкин посмотрел на него и вспомнил, что со вчерашнего дня не виден Пирата.
Он свистом поманил Пирата, но тот не появился. Он лежал неподалеку, притаившись в прибрежных кустах, не спуская глаз с хозяина, но на призывной свист даже не шелохнулся.
Жилкин долго еще звал его и, не дозвавшись, пошел к избушке. Он шагал торопливо, опустив голову и размахивая руками. До избушки осталось несколько десятков шагов, как что-то влажное и холодное коснулось его разгоряченной руки. Жилкин вздрогнул, остановился и увидел рядом с собою Пирата.
Преданными собачьими глазами смотрел на него Пират и, казалось, просил хозяина успокоить его. Обычно ласкаясь к хозяину, он не любил, когда Жилкин смотрел ему в глаза. Но сегодня, встретившись с взглядом, первый отвел глаза в сторону не зверь, а человек.
Жилкин, казалось, забыл, зачем шел к избушке, он присел на лежащее рядом бревно и обнял Пирата.
Жилкин молча гладил уже успевшей загореть рукой собаку-волка, а тот положил на колени хозяину голову, закрыл глаза и посапывал от удовольствия.
Прошло несколько минут. Вдруг Пират вздрогнул, отступил в сторону и показал клыки. К ним приближался летчик. Жилкин придержал Пирата за ошейник.
— Что ж вы сидите? Надо торопиться, пора улетать, — недовольно сказал летчик.
— Я вот с другом прощаюсь, — виноватым голосом сказал Жилкин. — Вы идите, я сейчас вас догоню.
Летчик посмотрел на Пирата.
— Да, в городе если бы я такого встретил, решил бы, что большая овчарка…
— Жалко мне расставаться с ним, да еще таким образом…
Летчик развел потемневшими от машинного масла руками.
— Двух зверей взять на машину не могу; выбирайте, какого хотите.
Жилкин посмотрел сначала на Пирата, потом на Щеголя.
— Этот Щеголь погибнет здесь, да и обещал его вернуть хозяину. Прекрасная охотничья собака..
Верно желая утешить Жилкина, летчик сделал шаг к нему и отскочил назад. Пират зарычал глухо и обнажил огромные белые, как молоко, клыки.
— Нет, знаете, — смущенно сказал летчик, — мне таких клыков у овчарок видеть не приводилось. С такими клыками этот зверь здесь не пропадет, а через месяц-другой он вас и знать не захочет.
Пирата раздражал и запах бензина, и машинного масла, и металла, пропитавший летчика, и он не переставая рычал и скалил зубы.
— Не бросится он на меня? — с ноткой тревоги спросил летчик.
— Нет, он послушный.
— Возможно, он и послушный, но, знаете, чем больше я на него смотрю, тем меньше мне хочется иметь его пассажиром. Ну, пойдемте, надо торопиться.
Жилкин нехотя поднялся.
— Ну, прощай, Пират, не поминай лихом, будь здоров и счастлив, не судьба тебе быть собакой. — И Жилкин обнял Пирата за шею.
Пират завилял хвостом и лизнул хозяина в нос. Жилкин торопливо вытер лицо и пошел следом за летчиком.
Скоро на глазах у Пирата произошли непонятные для него события; Жилкин подозвал Щеголя, связал ему ремешком ноги и положил в лодку. Пес тихо повизгивал, испуганно глядел на хозяина, но не сопротивлялся.
Жилкин еще раз подошел к Пирату, погладил его по голове и хотел снять ошейник, но ошейник, сделанный из толстой кожи, был наглухо прошит медной проволокой.
— Нет ли у вас ножа? — попросил Жилкин у летчика.
Летчик пошарил в карманах.
— Нет, оставил в самолете. А зачем вам нож?
— Хочу ошейник с него снять.
— Оставьте ему ошейник. Скоро его по ошейнику только можно будет узнать.
— Прощай, зверь, — сказал летчик и помахал рукой.
Пират ощетинил загривок, сморщил нос и блеснул клыками.
Лодка отчалила от берега. Пират, сидя у воды, молча наблюдал.
Когда лодка пристала к самолету, Пират вскочил, заметался по берегу, и в глазах у него появилась тоска. Два враждебных друг другу чувства боролись в глубине его темной звериной души. Он сам никогда не пробовал ни капкана, ни картечи, ни яда, но многие тысячи его предков поплатились за знакомство с этими предметами жизнью. Зато другие предки, те, кому это знакомство стоило меньше, чем жизнь, передали своим потомкам и ему непреодолимый страх и отвращение ко всему, что пахло металлом, дымом и едкими запахами.
И всё же, когда он увидел, что Жилкин начал взбираться по лесенке на самолет, заговорила другая часть его души. Теперь она толкала Пирата следом за тем, к кому он успел привязаться с такой же силой, с какой привязался когда-то предок его приемной матери к человеку.
Альма передала ему вместе с молоком лучшие качества собачьей души: преданность, смелость, умение жертвовать всем за тех, кого любишь.
Несколько мгновений стоял Пират на берегу, потом прыгнул в воду и поплыл к Жилкину.
Он уже видел хозяина, тот махал ему рукой, но вдруг его оглушил рев мотора. Неподвижно застывшая машина вздрогнула и двинулась с места.
Пират не видел, как она оторвалась от воды. Оскалив зубы и выпучив глаза, он изо всех сил плыл к берегу и, выскочив на сушу, скрылся в кустах.
Прошло не менее часа, прежде чем он снова решился приблизиться к озеру. На том самом месте, где недавно стоял самолет, теперь плавали утки. Дрались и оглушительно кричали два селезня. Утренний ветерок легкими шкваликами налетал на озеро, тревожил водную гладь. Темнозеленое озеро мгновенно, словно рыбьей чешуей, покрывалось крохотными серебристыми волнами.
Пират долго стоял на берегу, смотрел на пустынное озеро, на уток, на отражающиеся в воде белые весенние тучки, и в глазах зверя было столько собачьей тоски и недоумения, как будто он впервые увидел и это озеро, и уток, и тучки и не мог опомниться.
Несколько дней Пират по многу часов просиживал на берегу озера. Казалось, он ждал, что Жилкин неожиданно появится на том самом месте, откуда так таинственно исчез. Ночевал он в сенях. Дверь избушки была плотно прикрыта, Пират ложился рядом и, чутко насторожив уши, слушал. За дверью было тихо, только изредка слышался мышиный шорох и писк, потом снова наступала тишина.
Он почти не охотился и за несколько дней сильно похудел. Вечером он садился напротив единственного окошка. Прежде в эти часы он всегда видел там голову хозяина. Однажды Пират даже встал на задние лапы и заглянул внутрь, чего никогда не делал прежде.
Через неделю прошел большой дождь и смыл следы человека. Пират долго ходил вокруг избушки, обнюхивал каждый кусочек земли. Он ощущал десятки знакомых запахов, но среди них не было одного — запаха человека — его хозяина.
Утром, когда ярко светило солнце и весело чирикали птицы, раздался громкий и жалобный волчий вой. И сразу на минуту стало тихо вокруг. Пират рявкал густо, призывно, но никто ему не ответил.
Волк вернулся в сени, лег там на свое обычное место и пролежал так до ночи. Ночью он двинулся на охоту.
После этого дня он начал много времени уделять охоте. Не каждый день приходил ночевать домой, но всегда, возвращаясь, он долго и старательно обнюхивал окрестности, надеясь обнаружить запах хозяина. Часто Пират подходил к запертой двери и тихонько, по-собачьи повизгивая, скреб лапой дверь.
Настала пора, когда даже его звериный нос уже не мог уловить ни одного самого малейшего запаха, оставленного здесь человеком. И тогда вечером, в обычную пору волчьих перекличек, снова завыл Пират и выл долго-долго, и снова на его зов никто не откликнулся.
Кончив выть, он подождал немного, потом, не глядя на избушку, двинулся в ту сторону, откуда пришел сюда с Жилкиным.
Он шел по прямой, не сворачивая, почти не останавливаясь. Только один раз, в полусутках волчьего хода от избушки, Пират остановился и свернул в сторону.
Ветер принес ему густой запах псины и гнилого мяса. Осторожно крадучись, пошел он на эти запахи и скоро увидел вывороченную наполовину старую ель, а под ее корнями в неглубокой яме волчье логово. Трава и мох вокруг были утоптаны и загажены, а на полянке, гоняясь друг за дружкой, шумно грызлись шестеро волчат. Самый низкорослый из них уже казался крупнее самого рослого зайца. Увидев незнакомого зверя, волчата мгновенно юркнули в яму под корневища ели, сгрудились в кучу, и шесть пар блестящих глаз уставились на гостя.
Пират сделал еще несколько шагов и вильнул хвостом. В ответ раздалось дружное повизгивание и высунулось наружу несколько голов. Затем крупный головастый волчонок с темной спиной и большой лобастой головой на тонкой худой шее медленно приблизился к гостю и обнюхал его, лизнув в нос, потом упал на спину и поднял кверху, в знак доверия и покорности, четыре толстых кривоватых лапы.
Пират обнюхал волчонка, приветливо замахал хвостом; казалось, что этого движения ждала остальная ватага. Они разом бросились к гостю и принялись тормошить его, а один, очень белесый, с удлиненной щучьей мордой, вцепился ему даже в хвост.
Пират не рассердился. Он стоял на крохотной прогалине, окруженный волчатами, и блаженно помахивал хвостом.
Волчата были двух резко отличных друг от друга типов. Одни — более темные, лобастые, с темными загривками — очень похожие на Пирата, другие — белесые, узколобые, с удлиненными мордами — казались другого выводка.
Может быть, у Пирата впервые заговорил родительский инстинкт, сильный у самцов волков. До этого он знал только одно сильное чувство — собачью привязанность к человеку. Теперь Пират стоял окруженный волчатами, терпеливо сносил их заигрывания, помахивал хвостом и от избытка чувств даже тихонько повизгивал и не торопился уходить.
Белесая узкомордая волчица, его зимняя подруга, прервала эту мирную сцену. Она внезапно появилась из-за куста с мертвым зайцем в зубах. Уронив зайца, она, лязгая зубами, сразу ринулась в драку. Пират поджал хвост и, прыгнув в сторону, побежал прочь.
Удирая от волчицы, он наткнулся еще на одного зверя, на своего старого знакомого, беззубого волка. Беззубый волк казался еще более худым, шерсть торчала на нем грязными лохмами, а худая спина выгибалась острым большим горбом.
Беззубый волк тоже с каким-то маленьким зверьком во рту, спешил к логову. Увидев Пирата, волк, не выпуская добычи, бросился к нему и рыча преградил дорогу.
И снова, как полгода назад, два зверя стояли, оскалив клыки и дыбом подняв шерсть, друг перед другом, готовые к смертельной борьбе.
Пират был теперь намного сильней своего соперника и мог бы без труда прикончить его. Худой беззубый волк забыл об опасности, рыча и царапая лапами землю, наступал на Пирата.
И Пират отступил. Он опустил хвост, попятился, прижал плотнее к голове уши и сначала медленно, а потом быстрее и быстрее побежал прочь.
В конце лета, когда начали желтеть березы и ярко закраснели рябины, Пират пришел к лесному складу Радыгина.
Здесь каждый кусочек земли, каждый кустик был знаком ему с детства. Но проникнуть в склад он не спешил.
Ночью ярко, как бывает только в августе, мерцали звезды. Пират лежал на том самом пригорке, на котором два с половиной года назад худая и израненная волчица оплакивала своих погибших детей.
Он лежал против ветра, положив голову на лапы, и отдыхал после долгого пути. Но глаза напряженно, не мигая, вглядывались в темноту, а короткие острые уши улавливали каждый звук.
В поселке и на складе не светился ни один огонек, не лаяла ни одна собака, только ветер приносил многочисленные запахи, говорившие, что в поселке есть люди, и собаки, и лошади, и другие обитатели.
Прошел час и другой, Пират, всё такой же неподвижный и окаменелый, лежал с открытыми глазами и чуть-чуть шевелил настороженными вздрагивающими ушами.
Потом где-то в противоположном конце поселка закричал петух и тонко залаяла молодая собака и ей ответила другая. Затем, словно выполняя надоевшие и ненужные обязанности, вторя петушиному хору, начали лениво перекликаться собаки.
Вдруг Пират вздрогнул и приподнял голову. Совсем близко от него, на лесном складе, очень громко залаял пес. Голос был громкий, молодой, веселый, так лаял только Щеголь. И в ответ на лай молочного брата, Пират завилял хвостом в темноте и сделал несколько шагов вперед, но в это время залаяла еще одна собака. Залаяла хрипло, злобно, с большими промежутками, и Пират снова припал к земле. Он узнал голос Полкана.
Когда начало светать, Пират приподнялся и ушел вглубь леса.
Весь день он пролежал в тени большого куста на дне оврага, чутко прислушиваясь ко всему, что творилось вокруг. Перед закатом он насторожил уши, встал и осторожно, пружинящей, мягкой походкой выбрался из оврага.
Многоголосый собачий гон звенел по лесу. Несколько минут он напряженно прислушивался. Собак было много. Стая то умолкала, то тонко и многоголосо взлаивала, то удаляясь, то приближаясь к месту, где стоял Пират.
Только заяц мог так кружить и петлять, стараясь сбить со следа собак.
Осторожно, от куста к кусту, от дерева к дереву, пересек Пират густой осинник и наткнулся на свежие следы зайца и собак.
В месте, знакомом по прежним охотам, он припал к земле, распластавшись среди побуревшего от летнего солнца черничника, слился с ним.
Заяц увел собак куда-то в сторону, звуки гона почти затихли, и только изредка взлаивала то одна, то другая собака.
Пират долго лежал неподвижно, потом словно сильный электрический ток прошел с конца в конец по его большому телу. Он не вздрогнул, не сделал ни одного такого движения, которое могло бы его выдать, но в то же время какая-то невидимая сила словно вдавила его в землю и расплющила. Даже уши, настороженно торчавшие на голове, теперь исчезли в густой шерсти, прижатые к самому затылку.
Показался заяц в серой летней одежде. Ему удалось запутать своих преследователей, и теперь он спокойно уходил от них широкими и легкими скачками и мчался прямо на Пирата.
Смерть зайца была так мгновенна, что он не успел издать ни единого звука.
Когда остатки собачьей стаи, потерявшей горячий след, пронеслись мимо, от зайца не осталось и следа.
Пират не прятался. Он не чувствовал вражды к собакам, он поднялся и вышел на открытое место. Собаки, потеряв зайца, разбегались в разные стороны и только самые упорные и голодные не прекращали поиска.
Одна пестрая молодая собачка, повернув домой, столкнулась нос к носу с большим черноспинным серым зверем и узнала волка. От страха у нее сразу парализовались ноги, она тоненько взвизгнула и осела на землю.
Пират дружелюбно поглядел на нее и даже махнул ей хвостом. Несколько мгновений собака всё еще не могла оправиться от испуга, но затем поджала хвост и с пронзительным воем ринулась прочь.
Еще две собаки пробежали мимо, не заметив Пирата. Он равнодушно посмотрел им вслед и не тронулся с места.
Но вот гладкая блестящая шерсть на его спине поднялась сама дыбом от хвоста до загривка, а уши припали к затылку. Неуловимым движением, неслышно, как тень, он отступил под прикрытие небольшого куста.
Прямо на Пирата бежал большой чернопегий пес. Он был поглощен распутыванием замысловатых заячьих петель и поздно заметил врага.
Еще секунда, и два зверя очутились друг перед другом.
Они были почти одинакового роста. Ни одна собака в поселке не могла сравняться с Полканом по силе и свирепости. Ошейники, сделанные из одного куска ремня, украшали шеи обоих, но и у одного и у другого теперь они потонули во вздыбленной шерсти.
Пират шагнул навстречу Полкану и сморщил нос, приподняв верхнюю губу, как будто улыбнулся. Но эта улыбка слишком явно обнаружила два ряда острых, как ножи, молочно-белых, сверкающих зубов и клыки, похожие на кинжалы.
Полкан тоже приподнял губу в ответной улыбке и сморщил нос. Его зубы и клыки по величине почти не уступали волчьим, но были желтее.
Несколько мгновений они смотрели один другому в глаза, словно гипнотизируя. Даже глаза у них были похожи — темнокарие, они теперь горели зеленоватым холодным пламенем и слегка косили. Казалось, звери хотели заглянуть друг другу в самую глубь зрачков.
Полкан не выдержал первый. Он глухо зарычал и взметнул задними лапами целую кучу хвои и сухих листьев, уклоняясь от боя, попятился назад.
Старый пес почуял в нем зверя, того самого зверя, с которым у собак нет и не может быть примирения.
Полкан мягко осел на задние ноги для прыжка, но не прыгнул. Казалось, что внутри этой большой свирепой собаки вдруг испортился какой-то механизм. Движения Полкана стали нечеткими и растерянными. Он всё еще скалил огромные желтоватые клыки, рычал, рыл лапами землю, готовый броситься на врага, вцепиться ему в горло, но не бросался. Глаза у него стали еще более раскосыми, а круто загнутый на спину хвост медленно и бессильно начал клониться книзу.
Вдруг Полкан резким рывком, обманывая противника, бросился в сторону наутек и натолкнулся на Пирата.
Серый, еще более сильный и свирепый зверь, преградил ему дорогу. Глаза Пирата совсем сузились, и от этого оскал блестящих белых зубов еще более стал походить на застывшую злорадную улыбку.
Еще несколько раз бросался в сторону Полкан, пытаясь уйти, и каждый раз натыкался на молчаливого серого зверя.
Движения Пирата были неуловимо быстры, казалось, что несколько похожих друг на друга зверей окружили свирепого черного пса.
Густая белая пена показалась на губах у Полкана. Он припал к земле, как будто готовый упасть на спину и отдаться на милость победителя, и вдруг, оттолкнувшись, с огромной силой бросился на врага.
Через мгновение два звериных тела — черное и серое, — рыча и перекатываясь, комком завертелись на земле.
Вначале нельзя было их отличить одного от другого. Огромный рычащий ком со страшной силой перекатывался по прогалине, ломал кусты и наталкивался на деревья, потом движения зверей стали тише, и комок превратился в одно большое сопящее, вздрагивающее тело, черное снизу и темносерое сверху.
Затем серое тело медленно оторвалось от черного, пошатываясь, сделало несколько шагов и скрылось в листве кустарника. Черное осталось лежать на земле.
Утром Радыгин, как обычно, посвистал собак, но ни Полкан, ни Щеголь не появились. Радыгин удивился. Непоседливый Щеголь часто отлучался из дому, но Полкан никогда не уходил утром из склада без хозяина.
Вскинув за плечи двустволку, Радыгин пошел в лес один.
В редком перелеске, недалеко от поселка, Радыгин увидел Полкана. Черный пес, неизменный спутник всех охот Радыгина, лежал мертвый.
Радыгин молча стоял над трупом собаки. За долгую жизнь у него не было пса, равного Полкану по силе, свирепости и охотничьему чутью. Убить его мог только очень сильный матерый волк или несколько волков. Волчья шерсть забила пасть мертвого пса. Но не мог понять Радыгин, почему волк или волки не воспользовались плодами своей победы.
Охотник знал, что такого сытого волка, который бы не хотел попробовать с таким трудом осиленной им добычи, в природе не могло существовать.
Взрытая вокруг земля, клочья шерсти и пятна крови показывали Радыгину, что убить Полкана удалось не сразу.
Старый охотник еще долго стоял рядом с мертвым псом. Плечи Радыгина были непривычно высоко подняты, а рыжеватая борода, обычно сливавшаяся с обветренным загорелым лицом, теперь резко выделялась на побледневшем лице охотника.
Радыгин медленно поднял голову, огляделся вокруг, ища ответа на лесную загадку, и увидел ошейник Полкана.
Толстая крепкая кожа была перерезана, словно бритвой. Охотник поднял ошейник и сложил концы. Края надреза плотно сошлись. Только очень сильный и молодой зверь мог сделать такой тонкий надрез, и в памяти Радыгина всплыл другой ошейник, снятый им ранее с Полкана. На том ошейнике был почти такой же надрез, и держался ошейник тогда только на тоненькой дольке.
Но охотник знал, что Пират остался далеко от поселка.
Радыгин не пошел на охоту и повернул к дому. С ошейником в руке побрел он к складу и снова позвал Щеголя. Его беспокоила судьба второго пса. Щеголь тоже не явился сегодня на зов.
Но когда Радыгин поравнялся со штабелем старых побуревших от времени досок, тем самым штабелем, под которым когда-то выводила своих детей Альма, он увидел черный пушистый хвост Щеголя, торчавший из логова.
Услышав шаги хозяина, черный пушистый хвост задвигался, помахивая белым концом, потом пятясь задом вылез Щеголь, а следом за ним из логова вылез волк. Щеголь подбежал к хозяину и, прыгая, как всегда, вокруг, пытался лизнуть Радыгина в лицо.
Волк стоял рядом, смотрел на человека и махал хвостом.
Пират сильно вырос и возмужал за то время, пока его не видел Радыгин. Бывший хозяин почти со страхом смотрел теперь на стоявшего рядом с ним большого зверя. За свою жизнь Радыгин истребил не одну сотню волков, но зверя таких размеров ему редко приходилось встречать. Окраска тоже была, необычной. Светлые белесые тона на боках сразу переходили в темную, почти черную шерсть на спине, а загривок и шея казались одетыми в пышную черную муфту. Очень темный затылок и лоб резкой линией отделялись от светлой морды.
Пират смотрел на Радыгина с таким видом, как будто бы они не расставались. Он не старался приласкаться, а молча глядел на своего бывшего хозяина. Гладкая лоснящаяся шерсть собаки-волка была во многих местах смята, ухо разорвано и глубокий свежий кровавый рубец виднелся на лбу. Правый глаз слегка припух, и от этого взгляд зверя приобрел какую-то особую выразительность.
Радыгин быстрым рывком сдернул с плеч ружье, прицелился и взвел курки, потом вспомнил, что в обоих стволах ружья патроны набиты мелкой дробью для рябчиков. Радыгин перезарядил ружье крупной дробью.
Пират с интересом наблюдал за движениями старого охотника и всё время помахивал хвостом. Он привык охотиться вместе с Жилкиным и к ружью относился дружелюбно.
Радыгин снова поднял ружье и уже медленнее приложил его к плечу и прищурил глаз.
На миг прищуренный глаз охотника встретился с пристально всматривающимся глазом зверя, и толстый загорелый указательный палец, лежащий на спуске, вдруг обессилел. Длинная, длинная прошла минута.
Радыгин стоял с двустволкой у плеча, широко расставив крепкие ноги. Мушка ружья непоколебимо глядела прямо на средину между глаз Пирата. Всё тело старого охотника было полно напряжения, силы и решимости, только указательный палец парализовано и вяло лежал на спуске.
Может быть, Радыгин вспомнил теплое прикосновение влажного носа слепого волчонка к его ладони или последнюю встречу с Жилкиным. Этот странный, полюбившийся ему человек привез тогда ему Щеголя и, рассказывая о своей жизни там, в лесотундре, всё время жалел об утрате Пирата. Мелкий, чахлый лес, знакомый Радыгину с детства, в рассказе Жилкина казался неведомой сказочной страной, полной чудес, не известных ранее старому охотнику. Большие, широко открытые глаза ученого блестели еще больше, чем при первой встрече, и только при упоминании о Пирате глаза меркли и становились грустными…
— Мне всё время кажется и, верно, еще долго будет казаться, что я поступил подло, оставляя его там… Но, понимаете, у меня не было выхода. И всё же я убежден, что именно вот такой самый волк стал когда-то первой собакой. Но и потом, — уже смущенно улыбнулся Жилкин, — понимаете, Фадей Петрович, что в наше время, когда очень многие стремятся повернуть жизнь назад, вдвойне приятно сделать из этого волка собаку, потому что тот, кто может сделать из волка собаку, всегда сильнее того, кто стремится сделать из собаки волка…
Теперь широкогрудый, сильный, взматеревший Пират стоял перед своим бывшим хозяином, смотрел ему прямо в лицо и махал хвостом.
Оба ствола ружья были заряжены крупной дробью, и одного заряда хватило бы, чтобы уложить на месте зверя. Но палец вдруг вздрогнул и задержался на спуске.
Пират стоял перед Радыгиным, смотрел на него в упор и не двигался с места. И старому охотнику почудилась в глазах этого зверя немая покорность его человеческой воле, и он, опустив ружье, ушел в лес.
Труп Полкана был виден издали. Стая ворон уже сидела вокруг на елках. Они медленно и важно поворачивали то в одну, то в другую сторону головы с толстыми уродливыми клювами и, казалось, совещались о порядке предстоящего пира.
Радыгин постоял немного рядом с псом, потом нашел неподалеку яму, втащил его туда и забросал землей и валежником и, не заходя домой, послал телеграмму Жилкину с просьбой забрать скорее Пирата.
Мы летим на самолете.
Час, другой уже в полете,
А под нами —
Степь одна,
Вековая целина.
Вековая целина
Снегом вся заметена,
Но смотри, —
В снегах палатки
Встали в шахматном порядке.
Целый город вырос тут.
— Город,
как тебя зовут? —
И по радио мгновенно
Получаем мы ответ:
— Имя будет непременно,
А пока, простите, нет;
Дать его мне не успели, —
Не прошло еще недели,
Как родился я на свет!
Не прошло еще недели,
Как в пустынный край земли
Сквозь сугробы и метели
Вездеходы приползли.
Привезли они веселых
Комсомольцев-новоселов.
Здесь им жить на целине,
Урожай растить стране.
В путь Москва их снарядила,
Обо всем предупредила:
— Ехать очень далеко!
Жить там очень нелегко!..
— Хорошо,
что далеко!
Хорошо,
что нелегко!
На кровати-раскладушке
Просыпаются подружки.
Просыпаются москвички,
И чудно им с непривычки:
Как включить в палатке свет?
Электричества-то нет!
Не беда, москвички, —
Есть фонарь и спички!
Как воды набрать?…
Хитро!
Ты набей снежком ведро,
Ты разжечь костер сумей
(Задувает ветер!).
Да зато чаек вкусней
Всех чаев на свете!
И для Васи Иванова
Непривычно всё и ново.
Пустяки — водить трехтонки
По асфальту, по щебенке;
Ты доставь-ка грузы в срок,
Если нет еще дорог!
Принакрыло снегом степи, —
Надевай на шины цепи
И ползи по целине,
Точно танки на войне.
Коченел порой от стужи.
Ну да что ж, — бывает хуже!
Увязал в снегах не раз,
Увязал,
да не увяз!
Семена доставил в срок,
Хоть и нет еще дорог!
Трудно всем,—
не то что дома!..
Вот смотри, — Смирнова Тома
Строит склад под семена, —
Скоро сев уже, весна.
Распилить им дали бревна.
А пилить-то нужно ровно,
А с пилой
Смирнова Тома,
Скажем прямо,
не знакома;
Руки стерла все,
а вот
От подруг не отстает!
Вечерком напишет маме:
«Жаль, тебя тут нету с нами;
Интересно как у нас!
Всё тут —
В самый первый раз!»
Всё тут —
В самый первый раз!
Всё рождается сейчас.
Вырос в поле
первый дом.
Свет впервые
вспыхнул в нем.
А из первого колодца
Уж водица подается.
Сходим вечером в кино!
(Тоже первое оно.)
А про лодыря Никиту
Уж частушка родилась.
Он продернут знаменито;
Вот ему
на первый раз!..
В этом первом гараже
Трактора гудят уже.
Проверяет их моторы
Техник — парень молодой.
Первый трактор
Выйдет скоро
Самой первой бороздой.
Всё тут первое везде…
Вот бы первым быть в труде!
Две палатки.
В них — больница.
Заболел — приди лечиться.
Здесь больного ждет кровать…
Где ж больные?
Не видать!
Только лодырь нездоров…
Мало дел у докторов!
Мало дел
у докторов,—
Много дел
у поваров!
Вот еще палатка-кухня.
Тут огонь в плите не тухнет.
Тут и жарят, и пекут.
Глянешь — слюнки потекут!
А весной
Как раз к обеду
(Время дорого, — спеши!)
Прямо на поле приедут
И борщи, и гуляши.
Магазин — в большой палатке.
Тут и ящики, и кадки.
— Дайте, —
просят пареньки, —
Рыболовные крючки!
Удивилась продавщица.
Да и как не удивиться!
— Ну зачем вам, чудаки,
Рыболовные крючки?
Тут — ни озера,
Ни моря,
Ни порядочной реки…
— Нету моря,
Будет вскоре! —
Засмеялись пареньки.
— Будет вскоре
Сине море!
В море рыбы
Будут вскоре.
Угостим тогда ухой.
— А хорошей?
— Неплохой!
Будет, будет всё, что надо:
Будет парк — в жару прохлада.
И фонтаны у ворот,
И троллейбус-скороход!
А в степях заколосится
Богатырская пшеница,
На бескрайном на просторе
Заиграет-запоет…
Это будет, будет вскоре, —
Уж такой у нас народ!
Григорий поскоблил замерзшее стекло, подышал на него и взглянул на знакомую улицу. Заснеженные деревья обнажились. Тонкие сучья вздрагивали на ветру. Ветер окреп, налетал порывами, резко меняя направление.
Погода круто изменилась, но Григорий не сразу заметил перемену. Его мысль была занята прерванным разговором с Татьяной.
«На работе не последний… зарабатываю хорошо. Простой, ничем не выделяюсь? Не всем же быть особенными…»
Стукнула входная дверь, зашуршало в сенях. Татьяна вошла в комнату, постукивая по полу смерзшимися валенками.
— Соскучился, Гриша?
— Соскучился, конечно… — Григорий нерешительно, боком приблизился к ней. — Что же ты ответишь, Таня?
Татьяна рассмеялась, показав мелкие ровные зубы.
— Ничего пока не отвечу. Много вас, парней, хорошие слова говорят. Наслушалась…
— Не веришь?
— Почему не верю? Никто не скажет про Гришу Зенкова, что он обманщик. Рано ты разговор такой затеял. — Она сделала паузу и добавила дерзко: — Вишь, и усы у тебя еще не выросли.
Григорий инстинктивно тронул пушок на верхней губе. Усы действительно росли плохо. А так хотелось казаться старше, походить на бравого Мишу Стогова — бывшего гвардейца, ныне заведующего колхозным гаражом.
— Ты всё шутишь… — В голосе Григория прозвучала обида. — А я серьезно.
— И я серьезно. Сказала, что сегодня ничего не отвечу. А пошутить разве нельзя?
Григорий молча подошел к вешалке, надел заскорузлый тяжелый полушубок, сгреб шапку. Улыбка сбежала с лица Татьяны.
— Куда ты? Погоди, — сказала она. В голосе ее послышалась просьба.
Григорий даже не взглянул на девушку.
— Пойду, — пробурчал он. — Не всё тебе равно, куда?
Они вышли в сени, помедлили немного, будто ожидая чего-то.
«Ну зачем я надерзила и обидела его?» — пожалела Татьяна. Ласковые слова просились на язык, но Григорий, рванув скобку, с усилием растворил прижатую ветром дверь.
Снег взвихрился, стегнул по ногам. Дверь вырвалась, гулко хлопнула. Григорий медленно спустился с крыльца, плотнее закутался в полушубок, не оглядываясь побрел к воротам.
Обида нарастала. Он не ждал шутки, не заслужил насмешки. Не с тем пришел. Отчего же так получилось? Еще час назад всё ладилось, а затем — будто подменили Татьяну.
«Неужто я ошибался в ней? — тоскливо думал Григорий, прикрывая лицо от режущего ветра. — Нет, не должно быть. Таня скромная, хорошая девушка. Может, я не то сказал? Не умею к девушке подойти? Ведь так дружили мы!»
— Григорий! Наконец нашелся! Куда ты?
Григорий очнулся. Степа Иванов. Хоть и друг, а встретился некстати.
— Домой, — хмуро ответил он.
— Домо-ой? Это не годится. Идем в правление! У Петра Семеныча девочка совсем разболелась: температура сорок, горло болит.
— Доктора надо, — безразлично вымолвил Григорий, всё еще думая о своем.
Иванов недоуменно посмотрел на него.
— Да где его взять сейчас? Хоть бы телефон работал, а то, как на грех, молчит со вчерашнего дня! Видно, провода в степи оборвались. Выходит, в район нужно ехать, а тут, гляди, что делается…
От колючего наскока ветра оба отвернулись, укрывая лица. Григорий живо представил бойкую белобрысую Марусю — дочь колхозного счетовода Семенова. Девочка не раз каталась на его машине. Вспомнились ее смешные, ребячьи восклицания: «Ось, дядя Гриша, гляди!.. Ось, страшно!..» — ее чуть-чуть раскосые глазенки и вечно мерзнущий, красный носишка…
— Выслали машину? — быстро спросил он.
— Какое! Ребята еще утром в Первомайское укатили да, верно, там и застряли. Твоя машина одна осталась.
В правлении они застали завгара Стогова, механика и двух слесарей. Тут же сидел отец Маруси. Шел горячий спор.
— Немедля выезжать нужно, — услышал Григорий, — чтобы к вечеру в город попасть.
— А если завтра утром? — нерешительно возразил один из слесарей. — Буран ведь.
— Как можно? — перебил механик. — Детских врачей всего двое в городе. Днем они по вызовам ходят. А ребенок вовсе задыхается… Верно, Петр Семенович?
Семенов вздрогнул, растерянно оглядел споривших.
— Плохо, очень плохо Марусе. Фельдшер боится, что дифтерит. Сыворотку нужно, а то… Я сам бы поехал, товарищи, кабы мог… Вчера думали, — простуда… обойдется. Да что поделать?… Буран.
— А ты как полагаешь, Гриша? — необычно мягко спросил Стогов.
Григорий секунду помедлил. Дифтерит. Без врача, без сыворотки девочка может погибнуть. «Буран… Но машина надежна, дорогу я знаю. Ехать, пока не занесло».
Он ответил решительно:
— Пойду машину заправлять.
В комнате стало тихо, слышно было, как натужно дышит Семенов.
— Если кому… и, верно, Грише, — подтвердил механик. — Он у нас лучший водитель.
— Смотри, Григорий, поездка будет трудная, — задумчиво сказал Стогов. — Разве что сумеешь проскочить до заносов… Но одного я тебя не отпущу. Вдвоем надо.
— Я справлюсь один! Буран только начался, намести не успело.
Стогов хотел предложить ехать вместе, но передумал. В самом деле — зачем? Если в степи занос, всё равно придется вернуться. Если не занесло, Зенков доберется.
— Ладно, поезжай один. Но будь осторожен, Григорий!
— Знаю. Айда, Степан, бегом!
Когда друзья выскочили на улицу, уже темнело. Ветер свистел и выл еще пуще.
— Погано… — проворчал Иванов. — Ишь, теплеет. Самый злой буран начинается…
Говорить было трудно, дальше зашагали молча. В сумерках замаячили строения гаража.
— Живей, Гриша! Всё готово!
Иванов еще раз оглядел машину, свирепо ткнул валенком в заднюю покрышку, распахнул ворота. Со свистом в гараж ворвался крутящийся снег.
Григорий вышел из конторки, застегиваясь на ходу.
— Счастливо! В случае заноса — давай назад… Ох, Григорий! Напрасно ты едешь один! — с тревогой сказал Иванов.
Григорий усмехнулся, сморщился его вздернутый нос.
— А чем бы ты мне помог? Дорога еще свободна, не занесло. Когда обратно поеду, — иное дело.
Он крепко стиснул руку Степана и влез в кабину.
— Гриша!
К воротам подбегала запыхавшаяся Татьяна, вся облепленная снегом, закутанная до бровей.
— Гриша… — она с трудом переводила дыхание. — Ты едешь? Буран расходится… Страшно! Обожди… может, стихнет. Замерзнешь..
— Не замерзну! — резко ответил Григорий. — Извини… некогда сейчас.
Он махнул рукой, захлопнул дверцу кабины.
Машина рванулась, выскочила во двор, развернулась и скрылась во тьме.
Григорий вел машину по памяти. Знакомые ориентиры — кусты, лога, холмы — неузнаваемо изменились. Буран местами смел снег, кое-где обнажив бугристую потрескавшуюся землю. У возвышенностей он нагромоздил снежные завалы выше человеческого роста; их острые гребни походили на скалы.
Ветровое стекло покрылось наледью. Григорий остановил машину, выскочил на дорогу. Ветер больно завыл в ушах, пробрался в рукава, дошел до тела.
Григорий повернулся спиной, пятясь, дотянулся до стекла. Тряпка с солью сняла ледяной нарост.
Снова обернул лицо к ветру, прикрываясь рукавицами. Белый смерч крутился в свете фар, пропадал во мраке. Представилось огромное пространство степи, всё заполненное взбесившимся снегом. Стало страшно: один в этой снежной буре.
Но рядом успокаивающе фыркал мотор, машина вздрагивала, подобно живому существу. Ощущение одиночества исчезло. «Ну, и кружит, — подумал Григорий. — Такого и не видывал»…
Машина снова рванулась вперед. Дорога пошла ровнее, бугры и наметы не попадались. Впервые вернулся думой к Татьяне. Зачем она прибежала в гараж? Что хотела? Вспомнились ее испуганные глаза, прозвучали слова: «Обожди… замерзнешь…» Отчего она так сказала?
Будто потеплело в кабине, притих озорной, рвущийся в щели ветер. Григорий крикнул во всё горло, точно лихих коней погонял, и нажал на газ.
«Любит… любит… любит…» — высвистывал ветер.
Дорога внезапно кончилась, впереди белел сплошной сугроб.
— Поворот… Здорово натрудило у холма, — вслух подумал Григорий.
Он дал задний ход, съехал на целину. Буксуя, разметая снег, машина подвигалась толчками. Сугроб остался позади, но вдоль дороги горбилась, уходя вдаль, низкая снежная гряда. Передние колеса завязли, задние скользили, гремя цепями. Мотор сердито ворчал низким басистым звуком.
Через несколько минут Григорий оставил бесплодные попытки, взял лопату и вышел. За высоким сугробом ветер казался не таким резким. Григорий неистово работал, расчищая снег.
Проход пробит. Грузовик, медленно переваливаясь, выполз на дорогу и сразу остановился: крылья машины уперлись в новый сугроб. Занос был невысокий, плоский. Дальше, насколько хватал глаз, дорога была чистой. «Метров пять, не больше», — прикинул Григорий.
Ветер бросал снежную пыль, глаза слезились, воздуха не хватало. Временами казалось, что работа бесполезна. «Вдвоем бы надо… верно Стогов говорил. Да разве угадал бы кто, что так намело?..»
Григорий прислушался, швырнул лопату, кубарем влетел в кабину. Рывок стартера… другой, третий. Противный холодок покатился по потной спине. «Заглох мотор… недоглядел!»
Зажечь факел удалось только под полушубком. Запахло паленой шерстью; жгучая боль резанула пальцы, — он едва не выронил проволоку. Но под капотом вспыхнуло неяркое пламя. Задыхаясь от копоти, Григорий полами прикрывал огонь от ветра.
Факел зачадил и догорел. Григорий вернулся в кабину, запустил стартер. Двигатель зафыркал, зачихал, замер, стрельнул и загудел ровно. Григорий откинулся на сиденье, отдыхал неподвижно, лишь время от времени нажимая на педаль. Мотор разогрелся, работал ритмично. Клонило в сон, руки одеревенели, горели посеченные снегом, измазанные сажей щеки…
Когда Григорий снова поехал по незанесенной дороге, часы показывали четверть одиннадцатого.
«Осталось десять километров. За полчаса доберусь… Не застрять бы только в Косом Логе.»
Дорога заметно пошла под уклон, приближался лог. Григорий вглядывался в темноту, но увидел занос, только когда наткнулся на него.
Сугроб пересекал дорогу и уходил в стороны, длинный и ровный, похожий на вал, насыпанный человеческими руками.
В первый момент препятствие показалось не страшным.
Зенков взобрался на вершину сугроба и пополз, — слипшаяся корка выдерживала его. Пошли невысокие гребни; казалось, заносу не будет конца. Григорий осторожно обернулся; где-то очень далеко слабо светили фары машины.
«Мотор? — ошарашила тревожная мысль, но он не пошел назад. — Пускай… незачем. Здесь мне не пробиться…» Он прикорнул у гребня и задумался. — «Снег не прорыть. И втроем бы не справились… Метров сорок, пожалуй… Значит, кончена поездка!»
Отчаяние и злость овладели Григорием. Так близко — всего три километра до города. Но машине не пройти. Очевидно, всё зря.
От полушубка противно пахло паленой шерстью… «Пропадешь… возвращайся.» — трусливо твердил инстинкт.
Григорий приподнялся, встал на колени.
— Врешь! — закричал он, силясь перекрыть голосом вой ветра. — Всё равно доберусь! Пешком дойду!
Он вернулся к машине, выключил двигатель, спустил воду. Снова взобрался на сугроб и пополз в полной темноте.
Занос кончился. Григорий скатился на спине, задыхаясь от ветра. Воткнул лопату в снег, набрал побольше воздуха и, пряча лицо, зашагал по дороге.
Боком, согнувшись, спиной к ветру, порой почти на четвереньках, с закрытыми глазами подвигался Григорий. Чудилось, будто он бредет давно, что много часов прошло с тех пор, как он покинул машину.
Но много ли пройдено и сколько осталось, — Григорий не мог сообразить.
Он волочил негнущиеся ноги, пока не споткнулся о бугор.
Он упал. Мысль подсказывала, что надо встать и идти, но усталость сковала тело.
Неудержимо хотелось спать.
Григорий приподнял тяжелую голову, встрепенулся. В ставший привычным вой ветра ворвался посторонний звук. Он долетал слабо, но ошибиться в нем было нельзя: заводский гудок.
— Полночь, — бессознательно сказал Григорий.
Чуть позже он сообразил: «Завод недалеко… Встать… идти… не то замерзну…»
Он вскочил. Гудок всё еще звучал, поднялся на высокую ноту, оборвался и замер. Григорий качнулся и, не уверенный в способности двинуться вперед, отступил на два шага под напором ветра. Наклонил голову, как бык, собирающийся бодаться, и, закрыв глаза, медленно побрел в направлении звука.
— Там… там… — бормотал он, — близко…
Григорий пошел целиной, напрямик.
Дорога осталась где-то слева. Порой ему чудились огни, слышался шум проезжающего автомобиля, звуки сирены. Потом всё пропадало в вое бурана.
Ветер немного ослаб, идти стало легче. Но силы Григория иссякли, он с трудом поднимал казавшиеся пудовыми валенки. Новый порыв бурана свалил его, и он долго не мог подняться. Опять подступила неотвязная дремота.
Григорий инстинктивно двинул затекшей ногой и очнулся. «Замерзаю… не встать… Почему я не вернулся? Назад не доехать.» Выплыли из мрака лица товарищей, Семенова. Они надеются на него, ждут. Разве они знают, что в степи заносы?
— Если я не поднимусь сейчас, то пропадут двое, — громко сказал Григорий. — В городе найду машину… рабочих. Ну, Гришка, ну!
Он сжал ладони в кулаки, подгреб их под себя, спружинил ноги и вскочил. Он знал, что город близко: еще метров триста — и начнутся первые дома.
Григорий уже не мог идти прямо, он петлял. Его неровные следы тотчас заносило снегом.
Буран неистовствовал позади. Но впереди был город: неясно доносился шум завода, лай собаки.
Григорий плохо помнил, как он выбрался на городскую улицу, как добрел до отделения милиции. Ясность сознания вернулась лишь в теплой, освещенной комнате, где дежурный сержант натирал ему лицо и руки мазью. Григорий рассказал, откуда он и зачем здесь. После, обжигаясь горячим чаем, он с трудом жевал хлеб с маслом. В голове шумело, временами мысли уплывали куда-то далеко.
Сержант снял трубку и вызвал квартиру врача. Он долго извинялся за беспокойство, затем коротко, по-военному отрапортовал о случившемся.
— Всё в порядке, товарищ, — обратился он к Григорию. — Утром врач выезжает в «Светлый путь».
— Но там занос! — испуганно воскликнул Григорий.
— Занос не беда, — возразил сержант. — Попросим «вездеход» и солдат из воинской части. Недавно тут целую колонну из сугроба выволокли. Сейчас позвоню.
Последних слов Григорий не слышал. Он прилег на диван, закрыл глаза.
— Порядок. — гудящий басок сержанта доносился откуда-то издалека. — Не тронь его, пусть спит.
Григория разбудили голоса и топот ног в дежурной. Он открыл глаза; в комнате было светло. Потянулся, зевнул — у-ух! — сразу вскочил с дивана.
Машина уже стояла во дворе, солдаты привезли ее рано утром. Через полчаса должен прибыть «вездеход» с врачом.
Обратный путь мало походил на ночную поездку. Буран стих, мела поземка. Ненадолго задержались и у памятного заноса в Косом Логе: снег прорыли еще на рассвете. Затем короткая остановка у поворота, дружная работа солдат, их веселые окрики. Вскоре показались строения колхоза.
Заслышав гудки, на крыльцо выскочила простоволосая, заплаканная Елена — мать Маруси.
— Приехали! Мне уже не верилось. Сюда, доктор, пожалуйте.
Автомобиль Григория поворачивал за угол, когда из сеней выбежал Семенов.
— Подожди! Куда ж… Эх, уехал! — Он сокрушенно посмотрел вслед, медленно вернулся в избу.
Час спустя с крыльца сошли врач, Семенов и Елена с закутанным ребенком на руках.
Пока Елену усаживали и закрывали от ветра, Семенов говорил врачу:
— Спасибо вам, доктор, большое.
— Не за что! Поблагодарите Зенкова, — он спас ребенка. Завтра было бы поздно.
— А Маруся… Она поправится?
— Непременно! Больница у нас не хуже областной, — не без гордости ответил врач. — Едем, товарищи, нельзя терять времени.
Григорий шел по улице не торопясь. Он еще издали заметил Татьяну, но нарочно замедлил шаги.
Татьяна заспешила, почти побежала. В трех шагах от Григория она остановилась. Остановился и он.
— Гриша! Я как ругаю себя! Ведь сдуру только… Я проверить вздумала… ну как ты ко мне… серьезно ли? Когда ушел, за тобой побежала. Но ты… Не до меня было?
— Я догадался, — просто сказал Григорий. — Сгоряча-то не понял, а после дошло. Если бы мог, вернулся бы.
Татьяна мелкими шажками подвинулась к нему.
— Значит, мир, Гриша? Да?.. А страшно было ночью?
— Страшно… — честно признался он. — Да вот сама посуди…
Татьяна слушала, боясь проронить хоть одно слово.
— Скажи, — неожиданно прервала она. — Ты… не ради меня поехал?
Григорий смутился на секунду, поднял глаза и, смотря ей прямо в лицо, ответил не таясь:
— Нет, Таня. Сердись ты или не сердись… Поехал потому, что… ну, сам не знаю. Разве можно было не ехать?
Татьяна улыбнулась.
— Я так и поняла. Не ошиблась я в тебе.
Они замолчали, держась за руки, словно помирившиеся дети.
Темнело… Снег повалил гуще, ветер усилился, засвистел в ветвях деревьев.
— В клуб бы пойти, — нерешительно сказала Татьяна. — Да вот буран начинается.
— Буран? — презрительно повторил Григорий. — Вот вчера, Таня, был буран так буран. Идем в клуб.
Совсем невзрачный, крохотный на вид,
он, словно жилы, напрягая тросы,
по-над Невой усиленно дымит
единственной трубой, как папиросой.
И так всю жизнь свою —
из года в год —
буксир Неву старательно утюжит.
Глядишь, опять тихохонько плывет
и, незаметный, ни о чем не тужит.
Не тужит, что большие корабли
и гордые красавцы-теплоходы,
как будто сторонясь его, вдали
широкой грудью рассекают воды.
Доставя груз, винтов замедлит бег.
Он встанет у причала в клубах дыма…
Вот так, случается,
и человек —
и незаметный, и незаменимый.
Меня зовут Олег Яковенко. Я учусь в десятом классе. Мой любимый предмет — литература, и моя заветная мечта — стать писателем. Недавно наш руководитель литературного кружка посоветовал мне записать то событие, которое произошло со мной, когда я был в шестом классе. Я постарался припомнить всё как можно подробнее, и не без волнения сажусь писать.
Отец и мать мои погибли, защищая Ленинград от фашистских захватчиков. Теперь я живу с дедушкой — отцом папы — и старой, старой няней. Дедушке за шестьдесят лет, няне — много за семьдесят. Она вынянчила сначала дедушку, потом папу, потом меня. Она очень хорошая — моя няня, только немножко ворчунья.
Над письменным столом дедушки висит большой портрет пожилого человека в косоворотке и поддевке, какие когда-то носили купцы. У него густые черные брови и такие же ресницы, в иссиня-черных волосах сильная проседь, а глаза голубые, совсем светлые. Лицо суровое, строгое и решительное. Это мой прадед, отец деда.
В раннем детстве я страшно боялся этого портрета. Когда я капризничал, нянька всегда говорила:
— А погляди-ко, как старик смотрит на тебя! Он — ой-ой-ой какой, он тебе спуску не даст!
Я с опаской оглядывался на портрет и с ревом прятал лицо на груди у няни.
Помню — мне было лет семь, — я как-то уже лежа в кровати услышал, как няня говорила деду:
— И до чего же ваша яковенская порода живучая! Погляди-ко, Олежка-то весь в старика. Упрямый, настойчивый, — сладу нет. И лицом — патрет, и характером — патрет!
Дед ответил:
— Что же, это хорошо, если Олежка вырастет энергичным, в прадеда. Только, няня, время другое, — пусть Олежкииа энергия на хорошее направлена будет…
Помню, на следующий день я пробрался в комнату деда и остановился перед портретом. Строгие глаза прадеда так и впились в меня. Мне показалось, «старик» сейчас заговорит… Первым моим движением было бежать. Но я всё-таки заставил себя не двинуться с места и продолжал смотреть в страшные глаза. И тут я вдруг впервые заметил, что я действительно похож на прадеда! Такие же у меня черные волосы, брови и ресницы и такие же светлоголубые глаза. Помню, я оглянулся на зеркало и рассмеялся. С этого дня я перестал бояться «старика».
Еще одно детское воспоминание. Помню, я как-то неожиданно вбежал в комнату деда. Дед сидел за столом. Он держал в руках большую фотографическую карточку. Когда я вбежал, он поспешно бросил ее в ящик стола и захлопнул его, но я успел заметить, что это был портрет ребенка, очень похожего на меня.
— Деда, покажи, — закричал я, подбегая, — это я?!
— Нет, не ты, — строго сказал дед, — иди играй.
Я тогда сразу забыл этот случай и вспомнил о нем только тогда, когда произошло то, о чем я собираюсь рассказать.
Началось всё очень просто. В самый первый день зимних каникул мы ехали с моим другом Глебом на Невский покупать крепление для лыж. Трамвай был битком набит. Прямо перед нами стояли две девочки, обе чуть повыше нас. У одной очень смешно торчал из воротника кончик черной косички. Глеб прошептал мне на ухо:
— До чего же хочется дернуть за этот хвостик!
Девочка услыхала.
— Только попробуй! — сказала она не оглядываясь.
— А вот и попробую! — начал задирать Глеб.
— А ну попробуй! — девочка засмеялась и на одно мгновение оглянулась на нас. Я сам не понял, что именно, но что-то в ее лице поразило меня.
— Олежка! — удивленно вскрикнул Глеб, но тут какой-то огромный дяденька, рвавшийся к выходу, растолкал нас всех и разъединил. Трамвай остановился. Я увидел, как обе девочки вместе с другими пассажирами сошли с трамвая и быстро побежали через улицу.
— Олежка, — сказал Глеб, когда мы на следующей остановке соскакивали с площадки, — ну до чего же эта девочка похожа на тебя!
Я даже остановился.
— Верно! — воскликнул я. — Верно!..
В тот же день, когда мы с дедушкой уже легли в постели, я рассказал об этой встрече. Дед вдруг поднял голову.
— Говоришь, на тебя похожа?… — тихо спросил он.
— Как две капли воды, дедушка! Глебка даже вскрикнул от удивления! Правда, странно?
Дед резким движением сбросил одеяло и сел в постели, спустив ноги на пол.
— И ты не знаешь, кто она?
— Откуда же мне знать, дедушка? Я видел ее одну секунду. Но… что с тобой, дедушка?…
Дед — высокий, худой, в длинной ночной рубашке — быстро подошел ко мне и сел на край кровати.
— Что с тобой, дедушка?… — повторил я.
Я видел, что он чем-то глубоко взволнован, но спрашивать больше не решался.
— «Ваша яковенская порода живучая», нянька говорит, — тихо произнес дед, словно разговаривая сам с собой, и снова умолк. Молчал и я, не спуская с него глаз.
— Олежка, — начал он, наконец, — ведь тебе уже четырнадцатый год, почти взрослый мальчик… Тебе уже можно всё рассказать.
— О чем рассказать, дедушка? — я тоже сел в постели и обхватил руками колени. От любопытства и какой-то странной тревоги у меня сильно забилось сердце.
— О чем?… — дед усмехнулся и тяжело вздохнул. — Ну, слушай… Ты, вероятно, не раз слышал от няньки, каким властным и своенравным человеком был мой отец. Трудно мне приходилось в детстве… Когда я кончил гимназию в нашем маленьком городке и уезжал в университет в Москву, он в своем напутственном слове строго-настрого приказывал мне ничего не предпринимать без его ведома и согласия, иначе грозил проклясть меня. А я был молодым, горячим, увлекающимся и, вырвавшись на свободу, сразу же — без его ведома и согласия — с головой ушел в революционную работу и на первом же курсе женился на любимой девушке, такой же молоденькой, каким был я. Отец ничего не знал… Когда я впервые поехал в свой далекий город повидаться с ним, у меня уже была двухлетняя дочка… Машенька… — Дед замолчал. Мне казалось, что всё это он не мне рассказывает, а говорит сам с собой. «А ведь ему же холодно, наверно», — подумал я, соскочил с постели и накинул ему на плечи пиджак, а ноги закутал пледом. Он этого, кажется, даже не заметил. Я снова уселся в постели и тихо попросил:
— Дедушка! Дальше!..
— Да, дальше, — словно проснулся он, — да, слушай дальше. Я ехал к отцу с твердым решением рассказать ему всё. Жена и Машенька оставались в Москве… Но рассказать ему я ничего не успел. Я приехал первого мая и как раз попал на загородную рабочую маевку. Там я выступил. Среди нас оказался предатель. Полиция была предупреждена о маевке. Нас окружили и всех арестовали. Оказалось, за мной еще в Москве была слежка, и вслед за мной приехал шпион. Меня увезли в тюрьму. Я не мог ничего дать знать о себе ни отцу, ни жене… А она ждала моих писем, сходила с ума… Наконец не выдержала и написала моему отцу, спрашивала, что со мной. Отец прочел письмо и успел только крикнуть: «Нянька, надо сейчас же…» — и упал без сознания. Это был удар. Вечером он умер, не приходя в чувство. Так мы и не узнали, что он хотел сказать. В суете с похоронами письмо моей жены затерялось. Никто не знал ее адреса, фамилии. Ответа она не получила, Олежка, и она подумала… она подумала, что я бросил ее с ребенком. — Дед закрыл глаза. Я видел, как на его лбу легла глубокая морщина. Я сидел не шевелясь и молча ждал.
— Так вот, Олежка, — дед передохнул и продолжал, — она думала, что я уехал совсем… бросил семью… В Москве у нее никого не было. Она уехала на Украину к старушке-родственнице. В дороге заразилась сыпным тифом и… приехав, вскоре умерла. Умирала, думая, что я… — дед зажмурился и тряхнул головой.
— Дедушка, — прошептал я и дотронулся рукой до его плеча.
— Нет, нет, ничего, Олежка… слушай дальше, — поспешно заговорил он и снял мою руку с своего плеча, — а меня тогда долго мотали по тюрьмам. Когда, наконец, выпустили, я бросился искать свою семью. Уехал на Украину, разыскал тот дом. Соседи мне сказали, что старушка тоже умерла, а Машеньку мою взяли какие-то ее родные и увезли к себе, чтобы удочерить и воспитать, как круглую сироту. Ни откуда они, ни их фамилии никто из соседей не помнил. Всякий след был потерян. Но я всё-таки всю жизнь искал ее! — воскликнул дед с такой болью, что у меня что-то сдавило горло. — Всю жизнь, Олежка! Ты понимаешь, что это значит — иметь родное дитя и ничего, ничего о нем не знать!.. Когда я вторично женился на твоей бабушке, я рассказал ей всё. Она, как могла, утешала меня, помогала мне в поисках. Безнадежно! И вдруг ты, Олежка, встречаешь эту девочку!.. Нянька права, — наша порода живучая. Это так редко — такие светлые глаза при черных волосах… Олежка, а вдруг это дочка моей Машеньки?! Моя внучка?! Твоя двоюродная сестра?!
— Дедушка! — у меня перехватило дыхание. — Дедушка, — закричал я, — я найду ее! Честное пионерское, я ее найду!
Дед нахмурился.
— Олег, сколько раз я тебе говорил, — не бросай слов на ветер! Как можно давать слово, если еще не знаешь, сможешь ли выполнить его!
— Смогу, дедушка! Увидишь, смогу!
В эту минуту я был действительно уверен, что найду девочку.
Дед молча покачал головой и медленно побрел к своей кровати.
Эту ночь я почти не спал. Я слышал, что и дедушка не спит, но мы больше не обменялись ни одним словом. Я был слишком взбудоражен, чтобы заснуть. Еще бы! Сестра! Старшая сестра! Как я завидовал товарищам, у которых были старшие братья и сестры! Но ни за что я бы не признался в этом никому на свете!.. А вдруг, и правда — это дочь дедушкиной Машеньки?! Я уже не сомневался, что это так! И я найду, найду, найду ее!..
Наше пионерское звено было очень дружное. Подобрались все хорошие, крепкие ребята. Ведь в том году, когда я был в шестом классе, мальчики и девочки еще учились отдельно. Звеньевой наш — Кирилл Басов — пользовался большим авторитетом у всего отряда. Его отличительной чертой было немногословие. Помню, когда нам объясняли, что такое «лаконизм», весь класс засмеялся, и все оглянулись на Кирилла. Его любимым предметом была химия, и он дома вечно возился с какими-то опытами. Вот к нему-то я и пошел на следующее утро.
Кирилл кипятил что-то в стеклянной колбе на электрической плитке. Не очень связно, — я был немного обалделый после бессонной ночи, — я рассказал ему о событиях вчерашнего дня.
— Понимаешь, Кирилл, я дал деду честное пионерское, что найду ее.
— Дело чести, — изрек Кирилл.
— Да, дело чести. Я должен найти ее.
— Как искать? — спросил он, не отрываясь от опыта.
— А я и сам еще не знаю, как. Буду каждый день ездить на том же номере трамвая. Буду с утра, до ночи бегать по улицам, не жалея ног, благо сейчас каникулы.
Кирилл кивнул и выключил плитку.
— Сейчас напишу, — сказал он, садясь за письменный стол.
— Что напишешь? — опешил я.
— Приказ. Звену собраться.
— Что ты выдумал?! — закричал я. — Зачем звену?! Я же одному тебе рассказал, хотел посоветоваться… Это же моя тайна! При чем звено?…
— Глупо. Двадцать ног больше двух, — спокойно сказал Кирилл и взял в руку перо.
— Вот приказ. Пошлешь цепочкой. Начнешь с Вани Петрова, он рядом. Иди. — И он протянул мне листок.
Если бы вы знали, сколько оказалось в Ленинграде девочек, похожих на меня! Чуть не каждый день забегал ко мне кто-нибудь из ребят моего звена и, таинственно вызвав на лестницу, сообщал, что видел девочку, — ну совсем-совсем, как я, только.
И вот эти «только» удручали меня. «Только»… она еще совсем маленькая. «Только»… она уже большая… «Только»… она коротко стриженная, и волосы светлые… Как-то прибежал маленький Ваня Петров и, захлебываясь, выпалил:
— Олежка! Нашел! Она!
— Ванька!.. И никаких «только»?…
— Какие там «только»! Ну, ты — и ты! Две капли воды! Красавица! — затараторил он, вытаращив глаза, — волосы черные, брови — тоже, ресницы — во! (он показал чуть не полметра), познакомился на катке. Сказал, что у нее есть брат… Заинтересовалась до чего! Уж я тебя нахвалил, будь покоен! Я ей…
— Постой, Ванька! — перебил я его. — А глаза?!
— Глаза?.. — он пристально поглядел на меня и сразу скис. — Глаза… Глаза у нее… Ну кто ж тебя знал… Мне казалось, что и у тебя черные, как угли…
Я чуть не побил его.
Сам я с утра до ночи бродил по уликам, вглядываясь в лица всех встречных девушек, обгоняя всех идущих впереди. Я удивлялся, — где ребята видят столько похожих на меня? Я не встречал ни одной…
Дед ни о чем не спрашивал меня. Он знал, где я пропадаю; но что я мог сказать ему?
Нянька ворчала:
— И где тебя носит, непутевого? Управы-то на тебя нет! Дед твой сам — что дите малое, где ему с тобой сладить? Эх, будь старик жив, он бы тебе показал, озорнику!
Мы с дедушкой отмалчивались.
В конце каникул я совершенно случайно попал в цирк. Представление подходило к концу. Под куполом летали с трапеции на трапецию воздушные гимнасты Цирк замер. Я почему-то опустил глаза и вдруг по ту сторону арены в моем же ряду увидел ее!..
Да, это была, несомненно, она! Она сидела, вся вытянувшись, высоко подняв лицо и со страхом следила за рискованным номером.
Не помню, я, кажется, вскрикнул. Потом бросился к проходу, наступая на чьи-то ноги, хватаясь за чьи-то плечи. На меня зашикали, кто-то схватил меня за руку, но я вырвался, — и вот я уже в проходе и бегу вниз — к арене, прыгая через несколько ступенек. Я не спускаю глаз с девочки, боясь потерять ее из виду. Но тут чьи-то сильные руки хватают меня. Я кричу:
— Пустите! — но кто-то зажимает мне рот. Я судорожно отбиваюсь, но меня уже ведут в вестибюль и сдают на руки милиционеру.
— Сумасшедший! Разве можно такой шум поднимать! Они же сорваться могут!
Дальше — помню — какие-то люди долго расспрашивали, кто я и зачем так бежал, а я спеша им объяснял, что нашел сестру, и умолял скорей отпустить меня. А когда меня, наконец, отпустили и я снова вбежал в зрительный зал цирка, он был пуст; я бросился на улицу — на остановке трамвая стояло всего несколько человек. Ее между ними не было.
Тогда я остановился среди площади и расплакался, как маленький.
Каникулы кончились, начались занятия. В первые же дни я схватил три двойки. Я совсем не мог готовить уроки, — я искал сестру.
Кирилл собрал экстренный сбор звена. Было много споров. Кое кто из ребят убеждал меня бросить искать и взяться за учебу, другие предлагали вовлечь в поиски весь отряд. Кирилл всё время молчал и сосредоточенно думал. Потом поднял руку, — все смолкли.
— Олег хочет искать, — сказал Кирилл, — его дело. Но чтоб к сбору отряда — ни одной двойки. Отряда не вовлекать. Не мешать учебе. Всё.
Признаюсь, я немного обиделся на него.
После уроков меня подозвал классный воспитатель.
— Яковенко, что с тобой? Почему у тебя вдруг двойки?
Я опустил глаза, не зная, что ответить.
— Что мешает тебе учиться? — спросил он участливо. — Может быть, у тебя какое-нибудь горе? Чем помочь тебе?
Я сказал очень твердо:
— Спасибо. Да, горе у меня есть, но я справлюсь с ним сам. А двоек больше не будет, честное пионерское.
Шли дни за днями. Мне было очень трудно, но я взял себя в руки и засел за занятия. Мне крепко помогли ребята подогнать всё. К сбору у меня не было уже ни одной двойки. Но на душе у меня было очень тяжело. Я не смел посмотреть в глаза деду. Я чувствовал, что он наблюдает за мной, но мы ни разу не заговорили с ним о том, что мучило нас обоих. Я несколько раз ходил в цирк, — больше ее там не было. По субботам я старался приготовить все уроки на понедельник, а в воскресенье снова бродил весь день по улицам, — и надежда найти девочку таяла и таяла.
А честное пионерское, данное деду?…
Наступила весна. Учебный год подходил к концу.
Как-то в воскресенье Кирилл пришел ко мне так рано, что поднял меня с постели. Несмотря на всю его выдержку, вид у него был взволнованный.
— Кирилл, что случилось?
— Одевайся. Едем.
— Куда?!
— Увидишь.
Через две минуты я был готов. Дед еще спал. Мимо няньки, кричавшей что-то о завтраке, мы с Кириллом выбежали на улицу.
Мы долго ехали в трамвае на другой конец города. На все мои расспросы Кирилл отвечал одно:
— Увидишь.
Наконец мы сошли с трамвая и свернули в боковую улицу. Первое, что я с удивлением увидел, — было всё наше звено, выстроившееся перед витриной какого-то магазина. Впереди всех стояли неразлучные друзья — Петя Бобров и Петя Будько, прозванные: Бобчинский — Добчинский. Мы подошли. Ребята молчали, но лица у всех сияли, как на большом празднике.
— Смотри! — Кирилл повернул меня лицом к витрине.
Это была фотография. И среди массы полосок с полудюжинами карточек для удостоверений я увидел… повторенное шесть раз лицо моей девочки.
— Она! — закричал я на всю улицу. — Она!
Что тут поднялось! Ребята хохотали, аплодировали, хлопали меня по плечу. Бобчинский — Добчинский с двух сторон кричали мне в оба уха:
— Это мы! мы! мы! мы нашли!
А Глеб, стараясь перекричать их, повторял что-то о косичке.
— Если бы мне не захотелось дернуть за нее..
Я не слушал. Я не отрываясь смотрел на это, такое незнакомое и такое знакомое лицо, веселое, открытое, так похожее и на «старика», и на меня, и на дедушкину Машеньку… «Яковенская порода живучая»… Я уж не сомневался, что это — моя сестра. Сестра! Неужели мечта сбудется?…
Потом я вдруг опомнился.
— Ребята! — закричал я. — Как же это всё вышло? Откуда вы тут взялись?
Все заговорили зараз, — я насилу разобрал, как было дело. Оказывается, Бобчинский — Добчинский, проходя случайно тут на днях, остановились перед этой витриной и увидели портрет девочки, изумительно похожей на меня. Они помчались ко мне. Меня дома не оказалось. Тогда они бросились к Кириллу. Кирилл велел им, ни слова не говоря мне, привезти сюда Глеба, чтобы он подтвердил, та ли самая. «Довольно Олегу разочарований», — сказал Кирилл. Глеб подтвердил. Кирилл — тайком от меня — собрал звено, и они решили устроить мне этот сюрприз.
— Звено, стройсь! — скомандовал Кирилл. Мы вошли в фотографию в организованном порядке.
— Сниматься? Придется обождать, — встретил нас фотограф.
— Нет! — и Кирилл объяснил ему, что нам нужно только узнать фамилию одной девочки из витрины.
— Пфф! Выдумали тоже! — фотограф рассердился. — Карточки висят много месяцев. Негативы уничтожены, квитанции сожжены. У нас места не хватит всё хранить. И вообще, ребята, мне некогда, ступайте. Рано вам девичьи карточки покупать.
Он, кажется, принял нас за каких-то злоумышленников. Никакие просьбы, никакие уговоры не помогли. Мы вышли обескураженные. Я совсем пал духом.
— Снялась для удостоверения здесь. Ясно, — живет в этом районе, — сказал Кирилл, когда мы остановились посреди тротуара, не зная, что делать.
— Стойте, ребята! — маленький, шустрый Ваня Петров поднял руку, к чему-то прислушиваясь. Мы затихли.
Откуда-то неподалеку доносился ребячий крик и звонкое шлепанье футбольного мяча.
— Сейчас узнаем! — крикнул Ваня и побежал сломя голову.
— Умно! — одобрил Кирилл.
Через минуту шлепанье мяча прекратилось, и Ваня выбежал из соседнего двора в сопровождении целой ватаги ребят самого разного возраста. Видно, тут были и игроки и болельщики.
— Они здесь всех знают! — кричал Ваня еще издали.
Ребята нам рассказали: это Маша Травина, в прошлом году кончила декоративное ремесленное, живет в общежитии. Вон там — за углом, совсем близко.
В общежитие я пошел один. Я очень волновался. Я столько месяцев мечтал об этой минуте, а сейчас мне было почти страшно.
Я медленно поднимался по лестнице. Когда я дошел до площадки второго этажа, наверху стукнула дверь, и по ступенькам вниз побежали чьи-то легкие шаги. Я замер. Я вдруг почувствовал: это она!
Да, это была она. Она сбегала с лестницы, напевая что-то. Я стоял, загораживая ей дорогу. Не глядя на меня, она хотела обежать меня.
— Постойте! — я сам не узнал своего голоса.
Она остановилась. Я стоял спиной к окну, она — лицом.
— В чем дело? — удивленно спросила она.
— Вы — моя сестра, — прошептал я.
— Что-о? — она приоткрыла рот от изумления, потом сразу засмеялась.
— Что ты выдумал, у меня нет никакого брата. Пусти-ка с дороги!
— Двоюродная, — пробормотал я, не двигаясь с места. — Посмотрите, как мы похожи…
Я повернулся к свету и поднял лицо.
Она стояла ступенькой выше меня.
— И правда! — удивилась она. — Вот чудно! Только брата у меня всё-таки нет.
— У нас общий дедушка, — заговорил я, — я уверен, что это вы… Вашу маму зовут Машенькой, да?
Она вдруг перестала улыбаться, ее лицо стало строгим. «Вылитый прадед», — мелькнуло у меня в голове.
— Да… маму звали Машей, как меня. Откуда ты знаешь?..
— Значит, это вы!.. Я знаю от дедушки — Сергея Петровича Яковенки.
Я даже испугался, — так гневно сошлись над переносицей ее брови и заблестели глаза.
— А-а! Это тот самый, который сбежал от моей бабки, бросил маму маленькую.
— Неправда! — закричал я, перебивая ее, — это неправда, он не бросил.
— Как неправда?! Маму вырастили чужие люди. Они даже не хотели искать его — кому нужен такой отец!..
— Неправда! — я схватил ее за руку, — пойдемте к дедушке, он вам расскажет.
— Что-о?! Он жив?! Знать его не хочу! — она вырвала свою руку и двинулась дальше, но я снова загородил ей дорогу.
— Не уходите!.. — заговорил я в отчаянии, — дедушка не виноват ни в чем… — и сбиваясь, путаясь, я рассказал ей всё, что знал от деда. Она слушала внимательно, бледная, взволнованная, не спуская с меня глаз.
— Пойдемте к дедушке! Вы увидите, он хороший, благородный. Он всю жизнь искал дочь. У него карточка Машеньки, — бормотал я, снова схватив ее за руку, — пойдемте к нему!..
Она не отняла руки. Она только, крепко закусив губу, отрицательно покачала головой.
— Не пойдете?
— Нет.
— Почему?
Она помолчала.
— Как всё это странно… и так неожиданно. — заговорила она тихо. — А ты его внук?
— Да, он очень хороший, наш дедушка.
— Я не могу сейчас идти к нему. Это слишком неожиданно. Надо разобраться… подумать. Нет, не могу.
— А я не вернусь домой без вас! Ни за что! — крикнул я.
— А как ты нашел меня? — спохватилась она вдруг.
— Я вам всё расскажу дома. Идемте!
Она минуточку подумала.
— Вот что, — решила она, — оставь мне свой адрес. Я приду к вам завтра после работы. Часов в шесть.
— А вдруг не придете?
И снова брови ее сошлись над переносицей и гневно сверкнули глаза.
— Если я сказала — приду, как же ты смеешь думать, что я не сдержу слова?
Я смутился и стал говорить ей свой адрес. Она внимательно повторила его.
— А теперь иди домой. — И, повернув обратно, она стала медленно подниматься по лестнице. Наверху хлопнула дверь, а я всё еще стоял на площадке и не мог двинуться с места.
Не знаю, как я прожил эти сутки. Деду я ничего не сказал. А вдруг она не придет!..
Утром в школе ребята обступили меня с вопросами, — а я как-то ничего не мог им рассказать.
— Оставьте его, — сказал Кирилл, — глупо приставать.
Вернувшись из школы, я не находил себе места. Придет?… Не придет?..
Стрелка часов приближалась к шести. Дедушка пришел с работы, пообедал и прилег отдохнуть. Я ждал. Неужели не придет?… Часы пробили шесть.
В начале седьмого раздался звонок.
— Я открою, няня! — крикнул я и побежал на кухню.
Она стояла на пороге страшно бледная, какая-то замученная. Видно, и она не спала ночь. Я молча взял ее руку и повел в нашу комнату.
— Погодите, я его предупрежу, — шепнул я ей.
Дед уже сидел на диване.
— Кто это звонил? — спросил он.
— Дедушка, я ее нашел. Это она. Она тут.
— На… нашел?! — Дед вскочил.
— Войдите! — крикнул я.
Она вошла и остановилась на пороге. Наступила такая тишина, что я услышал, как бьется мое сердце. Не знаю, сколько времени они молчали, не спуская глаз друг с друга.
— Машенька… жива?… — глухим голосом спросил, наконец, дед. Она отрицательно покачала головой.
— Умерла? — прошептал он.
— Обоих фашисты убили, и папу, и маму. Они партизанами были на Украине. Меня соседи спасли, — неожиданно громко ответила она.
И я вдруг — в первый раз в жизни — увидел, как из глаз деда выкатились две слезы и упали на седую бороду. Я почувствовал, как комок подступает к моему горлу, и, чтобы не разреветься при ней, выскочил из комнаты.
С тех пор прошло уже четыре года. Маша тогда же переселилась к нам, она поступила в Высшее Художественное училище. Из нее выйдет талантливая художница. Я учусь в десятом классе. Мы с ней большие друзья, хотя она и называет меня «цыпленком». Я не обижаюсь. Я так счастлив, что у меня есть сестра! Она всего на три года старше меня, но ей пришлось столько пережить! Все мои товарищи очень полюбили ее, и они с Глебом иногда смеясь вспоминают встречу в трамвае и косичку. Ребята часто собираются у нас, — и какие споры разгораются иногда! Даже Кирилл начинает говорить с придаточными предложениями.
И дедушка и нянька в ней души не чают. Деда не узнать: он помолодел, повеселел. А у няньки любовь выражается в том, что ворчит она на Машу еще больше, чем на нас с дедом.
Сегодня воскресенье. Сильный мороз, а мы с Машей собрались с утра на каток. Нянька решительно запротестовала:
— Куда вы, непутевые, в такой холодище? И думать не смейте! Сидите дома, нечего носы морозить. Не пущу — и всё.
Дедушка за ее спиной лукаво подмигнул нам.
— Одевайтесь, я отвлеку ее, — шепнул он, когда нянька ушла.
Мы с Машей оделись, взяли коньки подмышку и стали у двери в кухню. Нянька возилась у плиты. Дедушка подошел к ней, стал рядом и заговорил о чем-то. Крадучись, на цыпочках, сдерживая смех, пробирались мы за их спинами и слышали, как нянька отчитывала деда.
— Ты-то сам хорош! Как маленький! Их еще учить надо, а ты потакаешь. Не видишь разве, — оба в яковенскую породу. Своевольщики. Неслухи. Упрямые. Оба — как есть в старика. Одно слово — патреты!
Лед почернел,
Нева запахла рыбой —
и появились чайки над Невой…
Река, бунтуя, ледяные глыбы
Ударила в гранит береговой.
Ломал их берег, ставя на ребро,
Со звоном рассыпая серебро…
Вновь загорится гладь речная скоро —
Весна себе прокладывает путь,
И чайка, пролетая над «Авророй»,
Тугому ветру подставляет грудь.
Слезится от ветров весенних лед…
Уже каток закрыли — нет морозов.
На пятитонке мокрой из ворот
Куда-то снег слежавшийся вывозят.
Я по катку шершавому иду,
Вода уже заполнила ложбины.
Лед постарел — следы коньков на льду
Пестрят вокруг, как мелкие морщины.
И дни растут и солнце горячей,
У МТС бежит в поля ручей,
Бежит, журчащий, вестником тепла,
Свернул к трехтонке, что во двор вошла,
И зайчики не сходят со стекла,
Которое промыл, протер шофер,
Чтоб лучше видеть солнечный простор.
Мы всё дальше по тропам
замшелым идем,
Веет ветер в лицо от озер…
Роса на травинках горит серебром;
Здесь колхозного поля простор!
Нас встречают высокие сосны у рек,
Водопады шумят на пути,
И плывут облака, словно утренний снег;
Сердце просит — идти и идти!..
На привале, лесным ароматом дыша,
Ты сидишь, прислонясь к валуну,
А короткая летняя ночь хороша,
И ты смотришь, как там,
под горой,
не спеша
Речка синюю катит волну.
А за речкой — цветенье колхозных лугов,
Над тобою — глубины небес,
У крутых краснорыжих речных берегов
Над палаткой задумался лес.
А за рощею каменных гор этажи
Отражаются в зеркале вод…
Будь туристом
и с солнцем и с ветром дружи,
Вместе с песней веселой —
в поход!
Ребята нечаянно вспугнули птицу, и та с криком закружилась над ними.
— Гнездо! — Толик схватил Олега за рукав и потащил в густые заросли ольховника. Укрывшись в зелени, мальчики стали следить за птицей. Та улетела куда-то и вскоре вернулась с червяком в клюве.
— Гляди в оба, — зашептал Толик.
— Тс, — ущипнул его Олег.
Птица посидела на ветке, озираясь по сторонам, потом прыгнула в траву, словно нырнула в воду.
Ребята на цыпочках, не дыша, подкрались поближе; Толик взмахнул рукой, и оба разом вскрикнули: «Гав».
Птица вырвалась из гнезда и с пронзительным криком стала метаться над головами ребят, делая круг за кругом.
Гнездо скрывалось под кочкой, в густом сплетении прошлогодней травы. Толик заглянул туда и испуганно шарахнулся.
— Олег, сюда!
Мальчики стукнулись головами, разом припав к гнезду, и тотчас отшатнулись.
В гнезде копошилось какое-то страшное, пузатое существо. Всякий раз, когда ребята заглядывали в гнездо, это существо рвалось им навстречу с каким-то хриплым шипением. Из-под страшилища виднелись подмятые им птенчики.
— Чорт знает что такое! — воскликнул Олег.
— А я знаю, что это, — закричал Толик и хлопнул ладошками по коленям, — а я знаю…
— Говори, если знаешь!
— Кукушонок это. Кукушка сама детенышей не высиживает, она яйца в чужие гнезда подкидывает… Вишь… сидит здоровенный в чужом гнезде, как дома. Птенчиков придавил… И за них червяков поедает..
— Долой его из гнезда! — закричал Олег. — Вон дармоеда!
Он сунул руку в гнездо, нащупал мягкое тельце кукушонка и вышвырнул его. Птенец покатился по траве, как шарик. Стукнувшись о кочку, он перекувырнулся на спину и стал беспомощно болтать ногами.
— Зачем ты его так?… — с укором вскрикнул было Толик, но, подняв глаза на Олега, осекся. — Он ведь совсем еще голенький, — докончил он смущенно.
Олег, отмахнувшись, стал глядеть в гнездо. Толик сжалился над кукушонком; он посадил его поудобнее, погладил по спинке. Птенец дрожал.
— Толька, гляди, — позвал Олег друга к гнезду.
После изгнания кукушонка в гнезде стало просторно. Четыре желторотых птенца сползлись на середину гнезда и сгрудились в пушистую кучку. Чуть шорох — кучка оживала. Из нее выскакивали головы с открытыми ртами и тоненько пищали. Шорох умолкал — головы прятались, и в гнезде становилось тихо, тихо.
— Они голодны, — пробормотал Олег. — Тот дармоед всё за них поедал. Как они только живы остались…
Толик, только что гладивший кукушонка, посуровел и, прищурившись, щелкнул птенца по разинутому клюву. Кукушонок фыркнул и сердито зашипел. Толик с минуту глядел на него немигающими глазами, потом поймал кузнечика и сунул его в рот кукушонку.
— Ешь, ну тебя!..
Тот мгновенно глотнул добычу и снова разинул рот.
— Ну и обжора! — рассмеялся мальчик и опять щелкнул легонько птенца по носу.
Кукушонок был потешный. Если держать над его носом палец, он косо-косо посматривал, прицеливаясь, и с силой долбил по пальцу своим мягким клювом и при этом шипел.
— Всё равно он паразит, — сказал Олег. — И его надо повесить на шесте посреди поляны…
— Что ты! — Толик прикрыл птенца ладошкой. — Это еще зачем?
Олег усмехнулся.
— Зачем? Для устрашения! Кукушка пролетит мимо, увидит, небось откажется яйца бросать. У меня дед в деревне сторожит кукурузу. Так у него на поле три сороки за ноги привязаны. Другие сороки за десять километров это поле облетают — не то, чтобы зерно воровать… Айда на поляну!
— Навряд ли это поможет, — усомнился Толик. — Глупая она птица — эта кукушка, ничего не поймет.
— Айда — и всё! — строго приказал Олег.
Ребята прихватили с собой кукушонка и отправились за реку, на ягодную поляну.
Чем ближе мальчики подходили к поляне, тем грустнее становилось Толику. Он представил себе, как они будут подвязывать кукушонка за шею (он ведь живой, ему больно) и как он будет висеть на палке, точно гиря на часах, а если поднимется ветер, тело кукушонка станет качаться, биться о дерево.
Толику стало невмоготу.
— Олег, слышь? — остановился он. — Может, не стоит его вешать, а?
Олег сердито сплюнул и, потоптавшись с минуту на месте, ответил:
— Решили, так надо делать. Мы же не девчонки, в самом деле.
И они пошли дальше.
Вскоре стали слышны всплески, пахнуло речной свежестью. Совсем низко со свистом пролетели две дикие утки. За рекой сразу ягодная поляна. Толик обогнал товарища и встал на его пути.
— Может, не стоит, а?
Олег сразу набычился и молча обошел Толика, как обходят пеньки и лужи. Толик тяжело вздохнул и, посмотрев в спину уходящему другу, крикнул:
— Я тебе удочку отдам… Слышь, ту бамбуковую…
Олег зашагал быстрее, будто подстегнутый криком, унося кукушонка в кепке. Птенец сидел в ней тихонько, обложенный травой, и дремал, пригревшись…
Шаги Олега затихли. Толик побрел куда глаза глядят. Вот он встал над обрывом и понуро опустил голову. Под ним, урча и пенясь, бежала порожистая речка. На одном из прибрежных камней, смешно потряхивая хвостом, сидела серая птица с желтой грудкой. Камень был низкий и мшистый. Когда вода захлестывала его, птица вспархивала, на миг повисала в воздухе, словно играя с волной в пятнашки.
Толик невесело улыбнулся птичке, и вдруг губы его задрожали.
— А он, наверное, там… вешает…
Волна журча сбегала с камня; птица весело прыгала по его мокрой горбинке, но Толик уже не видел ничего, — его глаза были полны слез.
И тут мальчик услышал знакомый голос другой птицы: «Ку-ку, ку-ку, ку-ку».
— Кукушка, кукушка, сколько мне лет? — машинально проговорил он.
«Ку-ку, ку-ку, ку-ку».
Толик круто повернулся и побежал на ягодную поляну. «Скорей, скорей!.. Может, еще успею…»
Олег шагал ему навстречу; одна рука его была за бортом куртки, другая — в кармане.
Толика вдруг бросило в неудержимую дрожь. «Лишь бы не разреветься!» Он пропустил Олега и пошел вслед за ним.
Так они дошли до реки: впереди насупившийся Олег, сзади убитый горем Толик. Около реки, не поворачивая головы, Олег остановился и, мрачно глядя в сторону, вынул из-за пазухи кепку.
Он протянул ее товарищу:
— Не смог я…
Толик развернул кепку: озорник-кукушонок поднял голову и, увидя близко Толины пальцы, нацелился на один из них…
А где-то далеко-далеко в лесу кукушка продолжала считать ребячьи годы: «Ку-ку, ку-ку…»
Чтобы тело загорело,
Мускулы окрепли,
Не лежи весь день без дела
На песке, как в пекле.
Рядом с лагерем — колхоз.
А в колхозе летом
И уборка и покос
С самого рассвета.
Поспеши на луг скорей
Со своим отрядом,
Поработай на заре
Со старшими рядом.
Пред тобой лежит простор
Родины богатой.
Труд и отдых с давних пор —
Два родные брата.
Ночь насупилась хмуро.
Двое суток подряд
На заставе «Тимура»
Пионеры не спят.
Молний яркие вспышки
Озаряют простор.
На бугре, как на вышке,
Разместился дозор.
Всем приказано строго
Наблюдать за селом
И, конечно, за стогом,
Что стоит под бугром.
Нынче сильные грозы…
Может сено поджечь,
А богатство колхоза
Нужно зорко беречь.
…Тучи медленно, хмуро
Отступают назад.
На заставе «Тимура»
Пионеры не спят.
Часа в два на конный двор колхоза имени 19-го партсъезда прибежал жеребец Васька. Был он весь в мыле, тяжело, с храпом дышал, — хомут перекосился и душил его. От телеги, в которую Ваську запрягли утром, остался один передок, спицы левого колеса покрывала густая и прозрачная жидкость. Конюх Никита Сергеев провел по ней пальцем, поднес к носу — пахло гречишным медом.
Ваську скорее распрягли и повели прогуливать, а Никита вскочил на другую лошадь и помчался на пасеку.
Председатель колхоза Матвей Петрович Семенов на двуколке объезжал полевые бригады. Солнце стояло высоко, было жарко и тихо, но не душно. Ночью прошла гроза, и теперь еще в воздухе веяло свежестью. Дорога тянулась по краю огромного картофельного поля. Высокая стена густого темного леса начиналась за нею. Лошадь шла медленно. Матвей Петрович мысленно прикидывал величину ожидаемого урожая. Выходило много, как ни в один год еще. А ведь и урожаи прошлых лет были не бедными. Хорошо!
— Дядь Матвей! Дядь Матвей! — услышал он вдруг не то крик, не то плач позади себя.
Он обернулся. За ним бежал мальчик и звал тонким, срывающимся голосом.
«Что за лихо?» — подумал Матвей Петрович и, чтобы скорее встретиться с мальчиком, не стал разворачивать лошадь, а бросил поводья, выпрыгнул из двуколки и пошел навстречу. Между ними оставалось еще шагов двадцать, когда он узнал пионера из их деревни — Сеню Ануфриева.
«Что кричишь, сынок?» — хотел спросить Матвей Петрович, и осекся.
Лицо Сени было в засохшей крови, рубашка и штаны разорваны в клочья, правая рука как-то неестественно прямо висела вдоль тела. Мальчик вдруг споткнулся и упал навзничь.
В два прыжка Матвей Петрович подбежал к нему, подхватил на руки и бережно понес к двуколке. Сеня припал к его широкой груди и застонал.
На дороге показался всадник. Это мчался на пасеку Никита Сергеев. Вероятно, он собирался проскакать мимо Матвея Петровича, но, увидав, какая ноша у него на руках, круто осадил коня.
— Сенька! Васькин ездовой! — воскликнул он, узнав мальчика.
Вдвоем они быстро осмотрели Сеню. У него была вывихнута рука, разбито лицо, ссадины покрывали всё тело. С левой стороны особенно сильный кровоподтек шел вдоль всей груди. Видимо, были сломаны ребра.
Пока Никита подводил двуколку и мостил в нее сено, из бессвязного рассказа Сени Матвей Петрович узнал, что у спуска в лесной овраг Васька испугался чего-то, понес, не разбирая дороги, разбил телегу, долго бился, запутавшись между деревьями, и потом умчался с одним передком, оставив на месте несчастья еле живого Сеню, разбитую двухсоткилограммовую бочку меда и остатки телеги. Это было километрах в трех отсюда.
Свой рассказ Сеня несколько раз прерывал вопросом о том, что ему будет теперь за мед. Матвей Петрович успокаивал его, но в душе, конечно, ругнул и тех, кто доверил такую работу мальчишке, не умеющему править лошадью, да и самого Сеню.
Было решено, что в больницу Сеню отвезет Никита. Матвей Петрович осторожно подал ему в двуколку мальчика.
— Сразу пусть рентген сделают, — наказал он.
Сам же вскочил на верховую лошадь и галопом пустился к месту происшествия. Может, хоть часть меда удастся спасти?
Дорога завернула в лес. Топот лошадиных ног стал глуше. Земля здесь была сырая, в дорожных выбоинах стояли лужи воды. Матвей Петрович всё торопил ленивую лошадь, но вдруг она сама рванулась, шарахнулась в сторону, захрапела. Матвей Петрович едва удержался в седле. Коваными каблуками сапог он сжал ее бока и затянул узду. Лошадь поднялась на дыбы, из оскаленной морды клочьями полетела пена, но Матвей Петрович уже увидел всё: малинник у обочины был смят и обсосан. Он понял, что часа полтора назад — как раз, когда проезжал Сеня, — здесь был медведь. Сырая земля заглушила шум телеги и топот. Встреча оказалась неожиданной для обеих сторон. Испуганный грохотом зверь прямой дорогой, ломая кусты, удрал в чащу. Запах медведя и пугал теперь лошадь.
Матвей Петрович отпустил поводья. Конь в несколько скачков пронесся метров на двести. С трудом удалось успокоить его. И здесь Матвей Петрович почувствовал сильный аромат меда. Прямо у его ног по сухому склону безлесного оврага стеклился медовый ручей.
Мед уже больше не тек. Перемешанный с прошлогодними листьями, хвоей, песком, он лишь тускло блестел широкой полосой. Мошки вились над нею.
Матвей Петрович соскочил с коня и, не выпуская из рук повода, стал вглядываться… Нет, собрать нельзя ничего. А ведь это деньги, труд! И так бесполезно потерянный!..
Ведя за собой лошадь, он подошел к началу медовой дороги, — разбитая вдребезги бочка, спицы от задних колес, обода, доски… Васька свернул с дороги — и телега с ходу налетела на ствол толстой березы. Свежий шрам остался на ней. От сильного удара лопнула бочка. На белой клепке ее Матвей Петрович увидел кровь. Видно было, что Сеня пытался «собрать» бочку, чтобы спасти мед. Но что он мог? Да еще с одной рукой!
«Герой-парень, — восхищенно подумал Матвей Петрович. — И потом еще сколько бежал, а ведь рука вывихнута, весь избит, изранен. Этот — герой. Не сдастся. А ведь вот вырос, и не замечал я его ни разу. Молодец!»
В ушах его снова раздался тонкий и срывающийся голос Сени, такой, каким он услышал его первый раз: «Дядь Матвей! Дядь Матвей!»
Слезы навернулись на глаза. Нужно было возвращаться в деревню и заглянуть в больницу.
Как все сильные и смелые люди, Матвей Петрович не умел жалеть о потерянном безвозвратно и поэтому, когда убедился, что собрать мед невозможно, перестал сокрушаться. На очереди были другие дела. Но в деревню он не вернулся, а немного пораздумал, сел на лошадь и поехал на пасеку.
Заведующий пасекой Фома Саввич Ануфриев — Сенин дед — встретил Матвея Петровича широким приветливым жестом с полупоклоном:
— Милости прошу к нашему шалашу.
Был он весел и весь пропитан запахом цветущей гречи. Засеянные в четыре разные срока (специально для пчел!) поля гречихи окружали пасеку со всех сторон. «Взяток», как говорят пчеловоды, был необычайно обильный, а Фоме Саввичу веселое гуденье ульев казалось лучше всякой музыки.
Пчелы не любят на пасеке посторонних, поэтому Фома Саввич и Матвей Петрович вышли за плетень, сели на скамью у калитки. Матвей Петрович не скрывал плохого настроения. Первые слова его были:
— Сколько отправил сегодня?
— Медка? — нараспев проговорил Фома Саввич. — Двести шесть килограммчиков.
— Когда еще сможешь?
Фома Саввич был задет сухостью вопросов (так с ним обычно не разговаривали) и обиженно ответил, кивнув на пролетавшую пчелу:
— А это когда она сможет…
— Ну, а когда она сможет? — спросил Матвей Петрович прежним усталым голосом.
— Что задумал, Матвей? — строго спросил Фома Саввич.
Он знал, что берет от пчел всё, что они могут дать; понимали это все, в том числе и Матвей Петрович. И то, что председатель теперь так разговаривал, нарушая общепризнанное правило не вмешиваться в дела пасеки, заставило Фому Саввича забеспокоиться.
— Что задумал, Матвей? — повторил он.
Матвей Петрович молчал. Фома Саввич негромко, словно сам с собой, заговорил. Но он знал, что Матвей Петрович ловит каждое слово.
— Дней семь нужно дать. Взяток хорош. Килограммов по шести на круг за день каждая пчелосемья берет. И мед чистый, добрый… Только ведь незрелый он в сотах пока еще. А ему дней пять зреть. Нельзя раньше. Очень нужен мед тебе?
— Нужен, — вздохнул Матвей Петрович и встал. — Не довезли ведь мед-то сегодня. А ведь он — знаешь? — на авансы по трудодням шел. Не дать — лишние разговоры. «Обещаете только, мол…»
Фома Саввич молча смотрел на него, ждал объяснений.
— …Медведя тут встретили, ну и понес Васька. Телегу разбил, бочку… Мед растекся по логу. Был я там. И ложки не соберешь.
— Сенька мой вез ведь? — будто с сомнением спросил Фома Саввич.
— Он.
— Не удержал Ваську… Где ж ему!
— А кто бы удержал, Фома Саввич! С медведем столкнулись нос к носу… Малина у самой дороги обсосана.
— Так, так… — Фома Саввич отвернулся и, искоса глядя на Матвея Петровича, тихо спросил: — А жив хоть? Что-то больно смурной ты.
— Жив. Что ты, Фома Саввич! Это же герой! Он почти до самой усадьбы добежал — версты три! — людей звать мед собирать, а сам побитый, израненный.
В бороде Фомы Саввича появилась улыбка.
— Наш… Ануфриевский…
Он весело повернулся к Матвею Петровичу.
— Вот и хочешь ты, Матвей, мальчонку выгородить? Чтобы не попрекали: «Не довез, мол..» Так?.. Где, говоришь, случилось-то?
— Отсюда ехать — первый лог.
— Федор! — закричал вдруг Фома Саввич.
— Здесь я, — отозвался из-за плетня густой грубый голос.
— Хворост готовь на подкладки под ульи, — понял?
— Кочевать будем, что ли? — спросил тот же голос.
— Как солнце зайдет, поедем за Рокинские хутора. Две поездки будет, двенадцать ульев отвезем дня на два.
— Что ты хочешь сделать, Фома Саввич? — воскликнул Матвей Петрович, светлея от радости.
Он и сам вдруг всё понял. Фома Саввич смеясь глядел на него.
— Добро поедем подбирать. Ты не сделаешь, я не сделаю, а пчела сделает. Дня за два весь медок пчелки подберут, еще и в лесу прихватят. И медок готовый, немного только росой разведенный. Через пару дней и откачаем.
Он тоже встал, бодрый, подвижный, провел рукой по бороде.
— Герой, значит, Сенька-то?
— Герой, герой!
— Ну, раз герой, так и пчелки на него по-геройски поработают… Поедешь на село, так и скажи там. Сеньке, главное, скажи, пусть зря не убивается парень… Мильон помощников будет. Всё соберем, до капли.
Над водою, где из стали
Стенка сварена,
Водолаза одевали,
Как боярина.
Сапоги-то не из кожи,
А свинцовые,
И манишку клали тоже
Двухпудовую.
Дали в руки ключ разводный
Вместо посоха,
И пошел товарищ по дну,
Точно по суху.
Вдоль трубы шагает парень,
Словно сушею,
Он ключом трубу ударит,
Звон послушает.
По частям неторопливо,
Как положено,
Смотрит, нет ли где обрыва
Как уложено.
Только Волга рвет и мечет
Лезет на стену
И, схватив его за плечи,
Валит на спину…
Наверху качают долго.
Просят роздыха,
А герой кричит из Волги:
«Больше воздуха!»
Над крутизной стремительно и ловко
На Лихну мчатся пыльные машины.
Пестрят плакаты буквами большими:
«Спортивный праздник.
Скачки.
Джигитовка».
А на равнине говор тише, тише.
Умолкли заводилы жарких споров.
Десятки смуглых лихненских мальчишек,
Как воробьи, уселись на заборах.
Сигнал.
Взметнулись конские копыта.
Пригнувшись к гривам, словно от погони,
Привстав на стременах, летят джигиты,
И в мире — только всадники и кони.
И я гляжу с волненьем незнакомым,
Как юноша в малиновой рубашке
Взмахнул рукой — летят пучки соломы
От точного удара острой шашки.
Итоги скачек объявляют в рупор.
И вот бегут мальчишки друг за другом
Похлопать потных лошадей по крупам
И поводить их под уздцы по кругу.
Поодаль, тенью грузовой машины
От зноя нестерпимого укрыта,
Абхазка слезы утирает сыну:
Он мал, а тоже просится в джигиты.
Над Одессой раннее летнее утро. Солнце не успело еще накалить камни города. Ветра нет. В синем небе — ни облачка. Лениво взлетают чайки, покружатся, покричат и снова сядут на зеркальную гладь гавани.
У одного из многочисленных причалов порта стоит, вызывая восхищение моряков и особенно мальчиков, теплоход «Адмирал Макаров». Это мощный морской буксир, только что спущенный со стапелей. Светлосерый обтекаемый корпус, ослепительно белые надстройки, низкая, скошенная вверху труба и тонкие стройные мачты делают судно действительно красивым.
Капитан теплохода, Алексей Никитич Муров, не старый, начинающий полнеть мужчина, с выгоревшими на солнце каштановыми волосами и бровями, с загорелым лицом, стоит на передней палубе «Макарова».
Придирчиво оглядывает он белоснежные надстройки, палубу, поднятый на гафеле флаг. Нигде ни пылинки. Всё блестит. Хорошо смотрят за судном боцман и старпом.
Алексей Никитич довольно улыбается. Всё предвещает хорошую погоду, а при буксировке тихая погода — самое главное. На другой стороне порта стоят новые колесные пароходы, предназначенные для работы на Волго-Донском канале.
Пять пароходов на буксире поведет завтра Муров из Одессы до самого Ростова.
Капитан постоял еще несколько минут на палубе и направился к себе в каюту. Там он сел в кресло и принялся перелистывать вахтенный журнал.
В дверь тихо постучали.
— Да, да! — откликнулся Алексей Никитич, поворачиваясь в своем вращающемся кресле.
На пороге стояла молодая женщина в белом платье.
— Можно к вам, товарищ капитан? — робко спросила она, не решаясь войти в каюту.
— Прошу вас. Заходите.
Женщина несколько замешкалась, обернулась и тихо сказала кому-то:
— Валентин, ну входи же. — И тотчас же, опережая ее, в каюте появился мальчик в длинных брюках, парусиновых туфлях и белой рубашке с ярким пионерским галстуком. Он был гладко причесан, только какой-то непокорный вихор, видимо не уложенный даже стараниями матери, торчал, как перо у вождя индейцев.
Сразу было видно, что визит носит официальный характер. Женщина присела на край широкого кожаного дивана.
— Здравствуйте. Меня зовут Марина Григорьевна Нестеренко, а это мой сын Валентин.
— Муров Алексей Никитич, — представился в свою очередь капитан. — Чем могу быть полезен?
— Алексей Никитич, мне очень неудобно беспокоить вас такими нелепыми просьбами, но поймите мое положение. Мальчик бредит морем. Во всех играх — он капитан корабля. Его стол завален моделями всевозможных судов. Он — лучший ученик кружка ДОСФЛОТа при школе. Несколько дней тому назад я отобрала у него ручной компас и мешочек с сухарями, с которыми сын собирался пуститься в плавание со своими друзьями. Понимаете, в плавание, в море, на лодке.
Алексей Никитич сочувственно вздохнул.
— Валентин не дает мне покоя с вашим судном. Он влюбился в «Адмирала Макарова» и заставил меня пойти к вам. Возьмите мальчика с собой на один рейс. Я заплачу за его питание. Иначе я боюсь, что Валька всё-таки сбежит из дому.
Муров сердито нахмурился и недовольно поджал губы.
«Мальчишка в рейсе! Всюду соваться будет. Еще, чего доброго, упадет за борт. Мороки столько. Нет, не возьму. Исключено», — подумал он, но вдруг картинка из далекого детства встала в его памяти.
Двадцать три года назад он, Леша Муров, такой же расстроенный, со слезами на глазах стоял в капитанской каюте большого океанского парохода, куда он приходил наниматься. Капитан только посмеялся над ним и отправил домой. Это было такое большое горе! Так хотелось плавать!
— Пожалуй, я возьму вашего Валентина, — после короткого раздумья сказал Муров. — Я вижу, как ему хочется быть настоящим моряком.
— Конечно, настоящим! — вырвалось у Вальки, на лице которого отражались все его переживания, а теперь сияло счастье.
— Вы не шутите, Алексей Никитич? Возьмете? Я не знаю, как вас благодарить. Вот теперь, Валентин, — строго обратилась Марина Григорьевна к сыну, — когда Алексей Никитич согласен взять тебя, ты должен дать честное слово, что будешь вести себя хорошо и выполнять все его требования.
— Даю честное слово, что буду выполнять все его требования, — скороговоркой произнес мальчик. — Когда можно приходить?
— Прийти нужно сегодня не позднее шестнадцати часов. Не опаздывай. Вечером уйдем в море.
— Пойдем, мама. Нужно же собрать вещи, — заторопился Валька. — Ну, пойдем же, а то опоздаем, — и они оба, радостно взволнованные, ушли.
Ровно в 4 часа на борт «Адмирала Макарова», в теплой суконной курточке, кепке и зеленым рюкзаком за плечами, явился Валька.
Он постоял на палубе, не зная, куда идти, потом решительно двинулся наверх по трапу в каюту капитана.
— Пришел? — приветствовал его Алексей Никитич. — Раздевайся. Вот тебе журналы. Сиди тут и никуда не выходи. Через несколько минут снимаемся. Как выйдем в море, я с тобой займусь.
Действительно, «Макаров» был готов к отходу. Корпус дрожал от работы мотора.
На мостике снимали чехлы с телеграфа и компаса. Пробовали воздушный свисток. На палубе раздавались выкрики, что-то втягивали на борт. Капитан поднялся на мостик, и почти немедленно где-то внутри сердито задребезжал резкий звонок. Судно задрожало сильнее, и Валька услышал команду: «Отдать кормовые!»
«Как интересно! Быть бы сейчас на мостике вместе с капитаном. А тут на тебе — сиди в каюте и смотри журналы. Это что же, весь рейс так будет? Тогда и в море ходить не стоило», — раздумывал Валька, смотря в широкое окно капитанской каюты на медленно проплывавшие мимо пароходы, причалы, склады. Но вскоре снова прозвенел звонок и машину застопорили.
Теплоход подошел к отдаленному причалу, у которого стояли колесные пароходы, приготовленные к буксировке.
— Давайте всех наверх, буксиры подавать! — раздался у самого окна голос Мурова. Это было уже совсем невыносимо. Подана команда «Все наверх!» (совсем как в книжке Станюковича, когда погибал клипер «Копчик»), а он, Валька, должен сидеть в каюте! Нет!
Валька выскочил на палубу и нагнал Мурова, спускавшегося с трапа.
— Алексей Никитич, можно мне буксиры со всеми подавать?
— Ни в коем случае. Сиди в каюте, — сердито сказал капитан.
Валька понуро поплелся назад, сел на диван у окна.
«Нет, не стоило приводить сюда маму для того, чтобы попасть на судно к этому… к этому Мурмуру. Ведь сам же пригласил», — мрачно думал мальчик.
Буксиры подавали и крепили долго. Нужно ведь протащить между пятью судами длинные — по 200 метров — тяжелые и толстые стальные тросы, надежно закрепить их, подложить под них «закуску» — деревянные доски и брусья, чтобы тросы не терлись о металлические острые края и углы. Нужно проверить, хорошо ли задраены на буксируемых судах двери, окна, иллюминаторы и другие отверстия.
Да, многое нужно предусмотреть и проверить, когда пускаешься в море, имея за кормой «хвост» длиной более километра.
Стало совсем темно. На небе появились звезды. Одесса зажгла гирлянды оранжевых огней. Заблестели яркими красными глазами Воронцовские входные створы. За волноломом в море замигали огоньки буев. Ветер совсем стих, и в спокойной воде гавани дрожащими пятнами отражались освещенные иллюминаторы «Макарова».
Работу закончили только к 12 часам ночи. Капитан, всё время руководивший заводкой буксиров, поднялся на мостик, и через несколько минут «Макаров» малым ходом вышел из порта, таща за собой пять пароходов, образовавших плавную длинную дугу за кормой. Вот уже позади Воронцовский маяк.
С «Адмирала Макарова» спустили моторную шлюпку; она по очереди обошла «колесники» и сняла людей. Шлюпку подняли на борт, и капитан снова дал ход.
Теперь уже можно ложиться на генеральный курс. Муров склонился над картой и прочертил прямую линию от Одессы до Крымского полуострова. Как будто бы всё в порядке. Погода хорошая. Можно идти отдохнуть. Муров, передав распоряжения помощнику, быстро спустился в каюту. Вальки там не было. Алексей Никитич открыл дверь в спальню, — она оказалась также пустой.
Капитан вышел на палубу и свистнул вахтенного.
— Есть! — появился матрос.
— Обойдите помещения, найдите мальчика и пришлите его сюда. Ну, да, мальчика, — повторил капитан, видя недоумение на лице вахтенного. — Пассажир со мною едет, мальчик, — пояснил он.
Прошло двадцать минут. Муров начал беспокоиться. Наконец вахтенный пришел и доложил:
— Нигде нет, Алексей Никитич. Все помещения облазил.
— Хорошо смотрели?
— Хорошо, Алексей Никитич.
— Если обнаружите, доложите. Можете идти.
Муров по-настоящему взволновался. Он делал десятки разных предположений, ругал себя. Вдруг мальчик упал за борт? Он уже видел себя лицом к лицу с плачущей Мариной Георгиевной, матерью Вальки. Что он ей скажет? Где ее сын, которого он взял на свою ответственность?
Капитан проклинал ту минуту, когда согласился взять мальчика. Что же теперь делать? Алексей Никитич попытался успокоить себя тем, что Вальке надоело сидеть одному и он ушел домой, но тотчас же откинул эту мысль. Мальчик так хотел попасть в море! Как всё неудачно получилось! Капитан прилег на диван, но долго не мог заснуть. Валька не выходил у него из головы.
Утро встретило «Адмирала Макарова» хорошей погодой.
«Макаров» чуть заметно покачивался и весело бежал по спокойной, покрытой легкой рябью воде.
За кормой, на длинном буксире, как стайка неуклюжих гусей, переваливались с борта на борт «колесники». Так шли весь день.
Ночью Мурова разбудил резкий и неприятный свисток в переговорную трубку.
Привычным движением капитан выхватил из трубки свисток и сказал в раструб.
— Да, слушаю.
В трубке сначала что-то забулькало, потом послышался глухой голос помощника:
— Алексей Никитич, попрошу вас наверх.
Муров через три секунды очутился на мостике. Он машинально взглянул на часы. Они доказывали два. К нему подошел помощник.
— Ну, что такое у вас? — спросил капитан.
Помощник протянул ему бинокль.
— Вот, смотрите, Алексей Никитич. На втором «колеснике» огонь.
— Пожар? — сердце у капитана на мгновение остановилось.
— Нет, белый фонарь — и очень странно горит.
Муров поднял бинокль к глазам и стал внимательно вглядываться по направлению, указанному помощником.
В темноте он ясно различал все пять «колесников» по их бортовым красным и зеленым огням. Эти огни горели и днем и ночью.
Больше никаких огней на судах быть не должно.
Капитан поймал в бинокль второй «колесник» и вскрикнул от удивления.
Над левым красным огнем, на высоте мостика, на пароходе явственно мигал слабый белый огонь. Он то потухал, то снова зажигался.
Муров не отрывал бинокля от глаз.
— Слушайте, да ведь он передает сочетания азбуки Морзе. Человек на буксире! Ну, ладно, это потом. Давайте попробуем разобрать. Говорите, что дает, а я буду записывать.
Помощник взял второй бинокль и начал:
— Тире три точки.
— Б.
— Две точки тире.
— У.
— Точка два тире точка.
— П.
— Три точки.
— С.
— Две точки.
И.
— Точка тире точка.
— Р.
— Знак раздела дает. Что вышло?
— Бупсир. Да не «бупсир», а наверное «буксир». Читайте дальше.
Второе слово с «колесника» давали долго. Фонарь часто подавал подряд множество точек, что означало «знак ошибки», и начинал передавать заново. Ни Муров, ни второй помощник никак не могли разобрать, что это значит. Наконец фонарь передал несколько раз одно и то же слово «перевирается». Смысл стал теперь понятным и угрожающим.
Вероятно, передающий ошибся и вместо буквы «Т» в третьем слоге передал букву «В».
— Буксир перетирается! Ответьте ему прожектором, что мы поняли.
Голубой луч прожектора скользнул по пароходам и дал несколько вспышек. Фонарь на «колеснике» погас.
— Старпома немедленно ко мне. Бегите. Я побуду пока здесь, — приказал помощнику Муров.
Через несколько минут смущенный старпом стоял перед капитаном.
— Я вас еще раз спрашиваю, как на «колесник» попал человек? Мой приказ был снять всех людей. Как? — рассердился Алексей Никитич.
— Все люди с буксируемых судов у нас на борту, Алексей Никитич. Я сам их считал.
— Так что же, по-вашему, это чорт морзит, да? Или святой дух? Кто морзит? — я вас спрашиваю.
Старпом молчал.
— Идите и проверьте людей еще раз, потом доложите. Ясно?
Старпом сбежал с мостика.
— Малый ход! — скомандовал Муров, и второй помощник дернул ручку телеграфа. Шум машины стал тише.
— Сколько миль осталось до бухты Судак?
— Пятнадцать с половиной!
— Вот так и пойдем малым ходом, чтобы не оборвать буксир. Если всё будет благополучно и ветер не усилится, часа через четыре зайдем в бухту… Там снимем человека и прикрепим буксир.
На мостик снова поднялся старпом.
— Все люди на борту. Я же вам говорил, — с ноткой обиды доложил он.
Муров уже успокоился и сам теперь чувствовал себя неудобно за прорвавшуюся резкость.
— Да вы не обижайтесь, Иван Михайлович. Я сам ничего не могу понять. Скоро узнаем. Всё-таки молодец тот, кто остался. Настоящий моряк, — правда? Только бы до Судака дойти без обрыва буксира.
«Адмирал Макаров» осторожно полз под Крымским берегом. На счастье, к утру ветер ослабел и начавшая разгуливаться зыбь почти исчезла.
В 9 часов «Макаров» отдал якорь в Судакской бухте. Здесь море было гладкое, как озеро. Высокие горы закрывали теплоход от ветра, и на их зеленом фоне он казался совсем маленьким.
Спустили шлюпку. В нее спрыгнуло несколько гребцов, а за руль сел сам Алексей Никитич.
Через несколько минут шлюпка подошла ко второму «колеснику».
— Эй, кто там, выходи! — крикнул капитан, приподнимаясь на банке.
Дверь из бортового коридора открылась, и на пороге появился Валька. Кепка у него была сдвинута назад, за плечами болтался зеленый рюкзак. Лицо выражало испуг и радость…
— Валька! Ты? — зарычал Алексей Никитич, закипая гневом. — Да как ты оказался тут? Кто тебе разрешил забраться сюда?..
— Алексей Никитич, посмотрите, буксир совсем перетерся, — прервал капитана боцман. — Во-время приехали.
Муров легко вспрыгнул на палубу парохода и подошел к буксиру. Деревянные перерезанные подкладки лежали рядом, а стальной трос, распушив перетершиеся проволочки, держался на двух оставшихся прядях.
— Кто крепил буксир? Тонкие подкладки положены. Недосмотрели. Да-а. Во-время заметил! Молодец! — громко сказал капитан и тут же вспомнил, что «молодец» — это Валька, которого он собирался только что «разнести».
— Валентин, иди-ка сюда, — позвал мальчика Алексей Никитич. — Да иди, иди, не бойся.
Валька нерешительно подошел, хмуро смотря на капитана.
— Прежде всего спасибо. Выручил. А потом, как же ты всё-таки очутился здесь?
Валька понял, что гроза прошла, и смело ответил:
— Сам сел, когда из Одессы уходили.
— Зачем же ты сел? Что, тебе на «Макарове» плохо было?
Валька молчал.
— Ну, так что же? — настаивал капитан.
— Да вы… Вы журналы меня посадили читать, а мне видеть всё хотелось самому. Зачем же я в море просился? Думал, покажут мне всё… — наконец выдавил из себя Валька.
Алексей Никитич сконфузился.
— Ну, хорошо, хорошо, Валентин, разберемся после, кто прав, а кто виноват, — сказал примирительно Муров. — Садись в шлюпку. Вы, боцман, перекрепите буксир и, когда будет готово, скажите мне; проверьте, кстати, и другие буксиры. Людей я сейчас пришлю. Поехали, — распорядился капитан и сел за руль.
Когда Валька напился горячего чаю и вдоволь наелся вкусных судовых пирожков, он рассказал Алексею Никитичу, как очутился на «колеснике». Дело было так.
Полистав старые «Огоньки», которые видел уже раньше, Валька совсем заскучал. Он походил по каюте, зашел в спальню капитана, вернулся в кабинет и как-то незаметно очутился на палубе. Совсем рядом борт о борт стоял «колесник». На него падал свет из иллюминаторов и палубных ламп «Макарова».
Где-то далеко, на последнем пароходе, раздавались голоса работающих с буксиром.
Перелезть на «колесник» было делом одной минуты, и Валька очутился прямо на мостике. Повернув ключ, торчавший в дверях, он вошел в рубку. Здесь было темно, но всё же он сумел различить большой деревянный штурвал, блестящий телеграф и переговорную трубку. Это была настоящая штурманская рубка, такая, какую всегда рисовали на картинках. Валька подошел к переговорной трубке, надулся и изо всей силы дунул. Далеко внизу послышался еле слышный свисток.
— Полный ход! — скомандовал басом Валька, наклоняясь к раструбу. — Кто говорит? Капитан Нестеренко. Давайте немедленно!
Он подбежал к штурвалу и попытался его повернуть. Колесо не ворочалось. Но всё равно, бесконечно приятно было стоять и держаться за его ручки и чувствовать, что мостик настоящего судна безраздельно принадлежит только тебе. Капитан Нестеренко! Это была увлекательная игра. Валька то командовал в переговорную трубку, то переставлял ручку телеграфа с «полного» на «малый», то становился за штурвал. Затем он обежал судно. Все двери кают были закрыты, а окна забиты толстыми деревянными щитами. Но всё же он отдал распоряжение своей воображаемой команде и снова побежал на мостик. Игра продолжалась.
Наконец «капитан Нестеренко» проголодался и вспомнил, что в рюкзак заботливой маминой рукой положен термос с какао, печенье и большой кусок пирога. «Так, на первый случай», — как она сказала. Валька перелез на «Макаров», взял рюкзак, но ужинать решил на «своем» пароходе. После двух стаканчиков горячего сладкого какао и половины пачки печенья Вальку потянуло ко сну. Он прилег на узкий клеенчатый диванчик, подложив под голову рюкзак. Глаза закрылись сами собой. Волнения и новая обстановка дали себя знать. Валька заснул крепким мальчишеским сном, видя себя взрослым капитаном огромного трехтрубного парохода.
Проснулся Валька от ярких солнечных лучей, проникших в рубку через отверстия, сделанные в щитах. Сначала он не мог сообразить, где он. Затем всё стало ясным.
Валька вскочил, толкнул дверь и выбежал на мостик… Вокруг было безбрежное, тихое, голубое море. Далеко впереди, блестя на солнце надстройкой и трубой, шел «Макаров». Валька испугался. Как же теперь быть? Впрочем, это даже хорошо, что он попал в такое положение, — теперь он настоящий капитан. Вот только, что скажет Мурмур? Будет ругать, наверное. «Ну ничего. Всё объясню, как было; а вот с продовольствием и водой дело хуже».
Валька снова вошел в рубку и выложил на диван свои запасы: нетронутый пирог, полпачки печенья, три четверти термоса какао и несколько конфет. На три дня должно хватить. Надо только установить строгую норму. Так делали все попадавшие в беду моряки, все, кто скитался по морю в шлюпке после кораблекрушения. Валька много читал про это. Он разложил печенье на три равные кучки, вынул неизменный спутник всех его путешествий — перочинный нож — и разрезал пирог тоже на три части. Питание должно быть трехразовым. Потом «капитан Нестеренко» пошел искать воду. В коридоре он увидел раковину с фонтанчиком для питья. Нажал кнопку. Воды не было. Зато на кормовой палубе стоял бачок для кипяченой воды. Валька отвернул краник. Вода полилась. Вкус у нее был затхлый, но всё же для питья она годилась.
Целый день Валька наслаждался самостоятельностью. Он продолжал чувствовать себя капитаном, стоял «вахту» на мостике, командовал, затем передавал «вахту» своему воображаемому старпому и ложился на ботдек загорать. И, верите ли, есть ему совсем не хотелось. Только с наступлением темноты стало страшновато. Ветер засвистел в вантах, волны с шумом начали бить в кожухи колес. Качка усилилась. Внутри «колесника» что-то жалобно скрипело.
Валька решил посмотреть на буксир. «А то, чего доброго, еще оборвешься!» Он вытащил из рюкзака электрический фонарик и прошел на нос.
Тут, к своему ужасу, он увидел, что трос трется об острую кромку якорного клюза. Две пряди были уже перетерты.
Как же дать знать об этом на «Макаров»? Мысль пришла не сразу. Только поднявшись на мостик и случайно взглянув на луч фонарика, который он еще не успел погасить, Валька спохватился. Он же был лучшим связистом кружка ДОСФЛОТа! Недаром мичман Федорчук, преподававший там Морзе и семафор, говорил, что «Нестеренко передает буквы лучше всех». Кроме того, Валька вел переписку со своим закадычным другом, Витей Никитиным, только точками и тире. Так было интереснее.
Надо попробовать. Валька начал вызывать «Макарова», гася и зажигая фонарь Несчетное количество раз он передал фразу «Буксир перетирается», но ответа не было. Валька пришел в отчаяние. Неужели не увидят? Разрядится батарея, и тогда конец всему. И вдруг загорелся яркий прожектор «Макарова».
Валька даже не пытался прочесть, что давали с теплохода. Он понял, что его заметили. От сердца отлегло и страха как не бывало. Теперь «капитан Нестеренко» знал, что помощь близка и отважный Мурмур не даст погибнуть своему боевому товарищу. Только вот ругаться бы не стал.
Через час «Адмирал Макаров» снялся с якоря из Судакской бухты. На мостике рядом с капитаном, засунув руки в карманы своей курточки, с большим морским биноклем на груди, стоял Валька.
— А на руле мне можно будет постоять, Алексей Никитич? Я умею. В кружке тоже учили, — неожиданно попросил он Мурова.
— Можно. Вот обойдем этот мыс и встанешь. Кстати, буква «Т» пишется не точка два тире, а одно тире.
— Я знаю. Да вот путаю их почему-то. Сколько раз уже бывало, а всё путаю. Обязательно вместо «Т» передам «В».
Теперь у меня есть отчим. Он такой замечательный! Большой, сильный, — одной рукой меня поднимает. Он врач и заведует целым отделением в больнице.
Но я расскажу с начала. В общем, отчим к нам переехал. Перевезли его вещи. Среди них — ящик с инструментами. Там и гвозди, и напильники, и молотки.
Мама сразу огорчилась, что ящик занял много места в кладовке. Но после она увидела: наше мужское дело — важное. Мы с этими инструментами кресло мамино починили и полку для книг. И много еще всего.
А потом отчим поехал в Москву за своим сыном — Димкой, который всегда жил там у бабушки и своего папу редко видел.
Мама мне сказала:
— Димка маленький, ему всего шесть лет. Он рос без матери. Мы должны быть с ним ласковы, чтобы ему с нами хорошо жилось. Ты его не обижай!
Зачем же? Я рад младшему брату. Мы с мамой накупили ему игрушек. Поставили в мою комнату его кровать и над ней повесили коврик с зайцами. И стали ждать Димку.
Они приехали раньше, чем думали мы с мамой, и мы не встретили их на вокзале. Вошел отчим и маленький, круглый человечек в меховой шубке. Он молча остановился посреди комнаты.
Мама сняла с него шубу, потом шарф, теплую кофту, рейтузы, и тут от Димки осталось ужасно мало!
Какая-то палочка в синем матросском костюме. А лицо у него — ничего, мне понравилось. Темная челочка, глаза синие, и вокруг них много ресниц выросло. Лоб большой, а вот щеки худые и подбородок острый. Так что всё лицо похоже на треугольничек. И бледный очень.
Мама хотела его поцеловать, а он как закричит:
— К ба-абушке хочу!
— Что ты, успокойся, — сказал отчим и взял его за плечи.
Димка весь перегнулся и упал на пол. И давай колотить пятками и орать — то басом, то визгливо:
— Ба-абушка!
В общем, весь день прошел в крике. У меня даже голова разболелась. За обедом Димка не хотел есть, немножко погодя — просил котлеты. Наконец мама уложила его спать. А отчим сел в кресле и вздохнул:
— Как избаловала его бабушка! Немыслимый мальчишка. Он всех нас замучает.
На другое утро я включил радио и начал делать гимнастику. Это я люблю. Двигаешься и чувствуешь, как сон уходит из тела. И становишься крепким.
Вдруг слышу, — скрип какой-то. Оказывается, Димка сидит в кровати, покачивается. Лицо сморщил и хрипло ноет:
— Разбудил меня… я бабушке скажу…
— Пора вставать, Димка.
— Не хочу. Зачем ты ногами крутишь?
— Зарядку делаю.
— Зачем?
— Чтобы мускулы были.
— Зачем?
— Ну-у… чтобы сильным быть.
— Зачем?
— Фу ты! Тебе не хочется быть сильным? — я подошел к Димке, согнул в локте руку. — На, попробуй!
Он пощупал мой мускул. Закатал рукав рубашки и согнул свою бледную палочку-руку. На месте мускула что-то капельку шевельнулось. Димка вздохнул:
— Нет, я слабенький. Бабушка так говорит. Одень меня.
— Одеть?
Что я, в няньки ему записался? Я чуть не стукнул его. Но вспомнил, что мама просила быть ласковым с ним… и стал одевать. Выходило у нас как-то неважно.
— Это еще что? Здорового парня одевать, как младенца? Позор! — крикнул отчим, входя. Потом он мне сказал: — Игорек, собирайся в школу, а то опоздаешь. А мы тут разберемся.
Не знаю, как там они разобрались, только на другое утро Димка сам возился с одеванием.
В школе ребята спросили меня про Димку: какой он, понравился ли мне. Я ответил так, вообще. Хвастаться-то нечем.
Димка слабый, слабый, а игрушки ломать — силы у него хватает. За месяц, что живет с нами, почти всё испортил.
Мы с мамой, еще до его приезда, купили ему большой деревянный грузовик. Димка изуродовал его, — не узнать. Мне противно было смотреть, и я взял инструменты отчима и стал чинить грузовик.
Димка вернулся с гуляния.
— Зачем ты ломаешь грузовик! — заорал он.
— Да я не ломаю, а чиню.
— Неправда, ты бьешь молотком!
Он хотел вырвать у меня машину, но я не дал.
Надо было прибить еще колесо. Тогда Димка начал топать ногами и выгибаться во все стороны, как вареная макаронина. И всё кричит:
— Ты сломаешь, отдай!..
А я не обращаю внимания. Он орет — я прибиваю. Он ревет так, что весь его треугольничек мокрым сделался, — я всё равно прибиваю колесо. Наконец все слезы вышли из него, и ему нечем было плакать. Он только вздыхал на всю комнату. Я прокатил грузовик.
— Дай мне! — кричит Димка.
— На, бери. Не буду больше с тобой связываться. Знать не хочу тебя!
Он опять заревел. Надоели мне его капризы. И я сказал, что он плакса, опротивел мне, что я не дотронусь до его вещей.
Димка уже не плакал, открыл большие глаза и слушал. А потом забрал, сколько мог, игрушек, поднес мне и сказал:
— Нет, ты бери мои вещи. Давай помиримся.
— Видеть не могу тебя, убирайся! — я толкнул Димку и ушел.
Когда я вернулся, Димка сидел на своей скамеечке. Он весь сгорбился, уткнул лицо в колени и грустно смотрел на грузовик.
Мне стало жалко Димку. И чего я накричал на маленького! Но что делать, не просить же у него прощения.
После этого случая Димка стал как-то стесняться меня. Он уже не просил играть, не встречал меня.
Ну и пускай.
Были мы с Димкой дома только вдвоем. Позвонили. Мы побежали открывать. Мужчина с большими черными усами протянул мне пакет и письмо и попросил передать это отчиму.
Интересно, что в пакете? Димка хотел посмотреть, но я не позволил. Положил пакет на стол отчима и пошел к себе готовить уроки.
Димка что-то затих… Ищу… ну вот! Сидит он на столе отчима. Пакет раскрыт. Это большая коробка конфет, на крышке богатырь нарисован. Димка весь перепачкался шоколадом, доволен, улыбается:
— Попробуй, вкусно.
— Что ты наделал, Димка! Как ты смел открыть! Это папе принесли. Нельзя у старших брать без спроса.
— А у младших можно? Ты грузовик взял без спроса.
— Так я тебе починил, а ты коробку портишь. Перестань есть!
Мне самому очень хотелось попробовать. От Димки вкусно пахло шоколадом… я мучился, мучился и подумал, что всё равно коробка начата… Взял одну конфету, другую, а потом уже много.
Димка сидит на столе, болтает ногами и еле, еле жует. Наелся.
— Как бы я хотел такие усы! — говорит он.
— У тебя уже есть шоколадные, — засмеялся я.
Тут вошел отчим и увидел, как мы веселимся. Он заметил коробку, нахмурился:
— Это принес такой, с черными усами?
Он прочел письмо и еще больше нахмурился:
— Что теперь делать? Эту коробку прислал мой больной. Я его вылечил, как всякого другого, а он выдумал какие-то дурацкие подарки мне совать. Терпеть не могу! В клинике ему не удалось, так он домой притащил.
— Очень хороший подарок, — сказал Димка.
— Что ты понимаешь! Это моя работа — лечить людей. Надо ему отдать эти конфеты, а вы съели.
Вот как скверно получилось! А Димка молчит, не говорит, что первый начал. Рад свалить на меня. До чего противный! А тут еще мама пришла и раскричалась на меня. Тогда Димка протянул к ней руки и сказал:
— Не надо на Игоря, он не велел мне трогать, а я потихоньку открыл и ел.
Мама и отчим хвалили Димку, что он сознался. А потом отчим сказал:
— Ну, надо исправить дело. Одевайся, Игорь.
И мы пошли с ним искать такую же коробку. Нашли и послали усатому больному.
Сначала Димка жаловался, когда ребята во дворе обижали его. Отчим правильно ему сказал:
— Если хочешь вырасти мужчиной, а не пыльной тряпкой, никогда не смей жаловаться. Сам разбирайся с товарищами. Не будь трусом.
Димка рассердился:
— Я не трус.
И больше не жаловался. На другое утро он встал вместе со мной, смотрел, как я делаю зарядку, и повторял за мной упражнения.
— Чего ты выдумал зарядку делать? — удивился я.
— Мне надо сильным быть.
Раз стоим мы с мамой у окна. Смотрим, Димка во дворе спорит с мальчишкой, довольно большим. Мальчишка его толкнул. А Димка налетел на него и как стукнет! Ну, влетит ему! Нет, ничего, мальчишка не тронул.
— Димка действительно не трус, — сказала мама.
— Дали бы ему сдачи, так струсил бы. Попробовал бы Димка меня ударить! — ответил я.
— Почему ты злишься на него? Дима был сильно избалован бабушкой. Мы стараемся, чтобы он стал лучше. А ты не хочешь нам помочь воспитывать.
— Меня самого надо воспитывать, наш пионервожатый говорит.
— А ты будь с Димой добрее, и сам лучше станешь. Как он просил тебя пойти с ним в зоологический сад, а ты накричал на него!
— Надоело с ним возиться, — проворчал я.
— Почему ты плохо относишься к Диме? Смотри, ребята во дворе полюбили его с тех пор, как он перестал жаловаться.
Это правда. С малышами он подружился. Один мальчишка — Борька, ходит за ним, как привязанный. Что хорошего они в Димке нашли, не понимаю. И маме он так нравится…
Димка с мамой жить друг без друга не могут. Когда она с работы приходит, он встречает ее, радуется.
Мама даже реветь его отучила. Он заплачет — она смеется, говорит, что он смешной делается. Димка посердится, да сам захохочет вместе с ней. Так и отвык понемножку.
И подумать только! Накануне еще было так хорошо. Вечером собралась вся наша семья. Мы с отчимом разыскали наш старый приемник и решали, как будем чинить его. Димка крутился возле мамы — помогал ей накрывать на стол. Всё так спокойно, и вдруг…
Это случилось в начале весны. Я только вернулся из школы, как прибежал Димкин приятель — Боря. Говорил, говорил, — я еле разобрал, в чем дело.
Бегу с ним на задний двор. Там растет высокое дерево. Димка сидит на самой верхушке и плачет. Он увидел меня, крикнул:
— Игорь, спаси меня!
Мы с ребятами притащили пустой ящик, чтобы мне с него забраться наверх. В это время Борька рассказывал:
— Колька из пятой квартиры лазил на дерево, и Димке тоже захотелось. Колька сказал: Димка побоится, струсит. А он показал, что не трус. Колька подсадил его на дерево, сперва хвалил, а потом удрал. А Димке не слезть.
Я быстро добрался до Димки. Он такой перепуганный, дрожит весь. И говорит:
— Когда я забирался наверх, было ничего. А посмотрел вниз и побоялся лезть обратно. Страшно одному.
Ну конечно, маленький еще. Я поддерживаю Димку за шиворот, и мы спускаемся. Он так цепляется за меня, что мне трудно двигаться. Внизу мальчишки волнуются, дают советы. Мы уже не так далеко от земли.
Я поставил ногу на сучок. Димка как-то навалился на меня. Нога моя поехала… руки ослабели, я полетел вниз. Что-то больно ударило в голову. Больше ничего не помню.
Мама приехала за мной, чтобы забрать меня из больницы. Сколько вещей тут разных накопилось! Целая куча писем и книг от моих одноклассников. Их цветы я оставил, — они почти завяли. Мама не хотела тащить домой шкатулку, но я взял. Ведь ребята для меня ее сделали.
Отчим в белом халате и шапочке провожает нас до машины. Такси тронулось, и отчим кричит нам вслед:
— Я скоро вернусь домой. Смотри, Игорек, сразу ложись в постель.
Мне надо еще недельку полежать дома. Я сильно разбился, когда падал с дерева. Больные — соседи по палате — говорили: мне здорово повезло, что мой отец такой замечательный доктор. Он быстро меня вылечил. Все уважают его в клинике.
Вот и наш дом. Мама помогла мне выйти из машины и сказала:
— Ты знаешь, Димка совсем извелся. Всё плачет, что ты из-за него заболел. Он так хочет видеть тебя, ждет…
— И я хочу его видеть, — ответил я.
Всю неделю, что я лежу дома, Димка за мной ухаживает, делает как я хочу, всё мне подает! Так старается, прямо здорово. Когда приходят ребята из школы, я слышу, как Димка в передней спрашивает:
— Вы к моему брату?
Раньше он никогда так не называл меня.
Неделя прошла быстро. Я выхожу гулять — Димка со мной. Мы почти не расстаемся. А дома теперь мы вместе встречаем маму. И отчима, конечно. Он схватит Димку под одну руку, меня под другую, покружит в воздухе и скажет:
— Ну, братья-разбойники, сознавайтесь: что вы сегодня натворили?
Мы хохочем, не отпускаем его. Вообще у нас дома так весело теперь.
Я уже совсем здоров. У меня начались летние каникулы. Мы всей семьей едем в отпуск.
Перед отъездом я повел Димку в зоологический сад. Ему не пришлось меня просить, я сам его позвал.
До чего он радовался всяким зверям! Но больше всего ему понравились слоны. Их было два — слон и слониха. Димку прямо не оторвать. Он хотел забраться к слонам поближе, за высокую загородку.
— Не лезь, мальчик, — сказала сторожиха. — Слоны очень сердитые; они тебя достанут хоботом, и тогда ты пропал!
— Почему сердитые? Слоны добрые, я знаю, — ответил Димка, но всё же отошел от загородки.
Димка понравился сторожихе. Она разговорилась с ним, и вот что рассказала нам:
— Слоны эти — подарок Вьетнама. Они недавно прибыли к нам. В свое время, на родине, слонам пришлось поработать на помещика. Лес ему заготовлять. Ну, а помещик — известное дело! — конечно, плохо обращался с ними. И озлобились они. Слоны долго добирались до нас с провожатыми. Через Китай, Монголию. Где ехали, где пешком шли. Путешествовали больше года. Своих провожатых слоны хорошо слушались. Вьетнамцы с ними пожили недели две. Верхом на слонов садились, разговаривали с ними. Приучали к новому жилью. Да как провожатые уехали, слоны совсем рассердились, нас не слушаются никак. Ну, конечно, по-русски-то они не понимают. Да еще и характер им испортил помещик.
— А где он помещается? — спросил Димка.
— Кто помещается? — сказала сторожиха.
— Ну-у… этот помещик…
Оказывается, Димка не знал, кто такие помещики. Мы смеялись над ним. Он даже немножко обиделся и снова пошел ближе к слонам. Какая-то женщина оглянулась на него и сказала:
— Какой славный мальчишка!
Он всем нравится. Я объяснил ей, что он мой брат. Пусть знает.
Вот он, мой младший брат. Я смотрел издали на Димку и только сейчас заметил, как вырос он, пополнел. Плечи у него широкие, стоит он ровно — грудь вперед. А лицо стало румяное и меньше похоже на треугольничек. Щек теперь больше.
Димка, задрав голову, смотрит на слона и говорит:
— Вам интересно было в Китае? Мы с Игорем тоже поедем в Китай. Потом… когда вырасту…
Он махнул рукой куда-то вперед.
Епископ Герфорд держит путь
Через Шервудский лес.
Отважный Робин говорит:
— Идем наперерез!
Убьем оленя пожирней,
Зажарим про запас.
Епископ Герфорд нынче днем
Обедает у нас.—
Стрелки в одежде пастухов
Танцуют вшестером,
А рядом жарится олень,
Подвешен над костром.
Спросил епископ: «Что за шум?
Откуда эта прыть?
И разрешил ли вам король
Оленя застрелить?»
— Мы круглый год пасем овец,
А нынче, ваша честь,
Хотим попеть и поплясать
И досыта поесть. —
Сказал епископ: «Молодцы!
Веселье я люблю
И всю компанию в цепях
Доставлю к королю».
— О пощади, о пощади! —
Захныкал Робин Гуд.—
Повсюду ты творишь добро,
Твори его и тут!
— Не пощажу, не пощажу,
И как, пастух, ни ной,
А на расправу к королю
Поедешь ты со мной! —
Тут засмеялся Робин Гуд
И ловко прыгнул вбок.
Из-под дырявого плаща
Он вырвал верный рог.
Он поднял рог раструбом вверх,
И на протяжный зов
Полсотни доблестных стрелков
Сбежалось из кустов.
— О пощади! О пощади! —
Епископ застонал. —
Я не поехал бы сюда,
Когда бы только знал!
— Не пощажу, не пощажу! —
Ответил Робин Гуд.—
Идём со мной, почтенный поп,
Тебя обедать ждут! —
Он гостя за руку повел
И долго, дотемна,
Ему со смехом подливал
То пива, то вина.
— Я вижу, тут меня введут
В неслыханный расход!
— Не трусь, — сказал Малютка Джон, —
Я сам проверю счет! —
Он разостлал свой длинный плащ,
И триста золотых
Он из епископа натряс
Во имя всех святых.
— Смотрите, как они блестят.
Как сыплются, звеня.
Ты славный поп, хотя в душе
Не любишь ты меня! —
И на прощание стрелки
Сыграли на рогах.
Пришлось епископу плясать
В тяжелых сапогах.
Перевел с англ. Иг. Ивановский
Однажды в гавань Скарборо
Явился Робин Гуд.
У корабельщицы-вдовы
Он отыскал приют.
— Скажи, откуда ты пришел
И кто ты, гость, таков?
— Я Симон, — Робин отвечал, —
Из бедных рыбаков.
— А я лихого рыбака
Давно найти хочу.
Красив и прочен мой корабль,
И щедро я плачу. —
В открытом море перемёт
Спустили рыбаки.
Усердно Симон помогал,
Но не загнул крючки.
— Вот дурень! — злится капитан, —
Чем может он помочь?
Когда начнем делить улов,
Его прогоним прочь. —
Но вот к концу второго дня
На мачту Симон взлез
И видит, — издали корабль
Идет наперерез.
— Проклятье! — крикнул капитан,
Погибнет наш улов,
Но нам теперь не уберечь
И собственных голов.
Я вижу, гонится пират
За нашим кораблем.
Не быть нам дома, рыбаки,
В неволе мы умрем!
— Не бойтесь! — Робин отвечал, —
Доверьте дело мне.
Несите стрелы, дайте лук
И прячьтесь в стороне.
— На место! — крикнул капитан, —
Ты, дурень, глуп и горд,
И если ты не замолчишь,
Тебя швырнут за борт.—
Тут Симон гневом запылал
И к мачте прыгнул вдруг.
Он прислонился к ней спиной
И поднял верный лук.
— Волна мешает мне стрелять,
Суденышко креня.
Скорее к мачте, капитан,
Привязывай меня! —
Нацелил Симон верный лук,
Прищурил левый глаз,
И вот стрела пирату в грудь
Ударила как раз.
Свалился замертво пират,
К нему шагнул другой
И тут же в воду полетел
С пробитой головой.
— Поставьте парус, рыбаки,
Преследуйте, гоня!
Скорей от мачты, капитан,
Отвязывай меня! —
Они пристали к кораблю,
Который опустел,
И груды золота нашли,
И груды мертвых тел.
— Ну что ж, голодным беднякам
Раздам я часть мою,
А остальное — рыбакам
Охотно отдаю.
— О нет! — воскликнул капитан,
Ты победил один,
И ты — хозяин золотых,
Законный господин. —
Ответил Симон: «Хорошо!
Согласен! По рукам!
Пускай всё золото идет
На пользу беднякам!»
Перевел с англ. Иг. Ивановский
На берегу реки жила змея. Любила змея хвост мочить в воде, а голову греть на солнышке.
Раз лежала так змея на берегу, долго грелась и задремала. Вдруг слышит:
— Зумм-зурр!.. Зумм-зурр!.. Проснись, змея, я тебя укушу!
Открыла змея глаза, — видит: прямо на нее муха летит.
— Зумм-зурр!.. — жужжит муха. — Бойся меня, змея! Я слона кусаю и тебя укушу!
— Что такое? — испугалась змея. — Слона кусает? А слон ведь побольше меня! Уползу-ка я лучше подальше отсюда.
Поползла змея прочь от берега и второпях заползла в нору к хомяку.
— Что такое? — закричал хомяк. — Змея заползла в мою нору? Никогда еще этого не бывало! Наверно, что-то страшное случилось у реки.
Побежал хомяк вон из норы. Взобрался на дерево.
На дереве увидела хомяка краснохвостая мартышка.
— Ай-ай! — завизжала мартышка. — Хомяк полез на дерево? В первый раз в жизни такое вижу! Видно, что-то неладное приключилось на земле.
Испугалась краснохвостая мартышка и помчалась по ветвям на самую верхушку дерева, где жила белоносая мартышка.
— Что случилось? — закричала белоносая. — Краснохвостая мартышка забралась в мои владения? Никогда этого прежде не бывало! Видно, большая беда стряслась внизу.
Испугалась белоносая мартышка, бросилась бежать по ветвям, от дерева к дереву, и вскочила на самое высокое в лесу, старое, высохшее дерево.
Под деревом стоял слон. Дерево переломилось пополам и ударило слона по спине.
— Что такое? — сказал слон. — Почему деревья валятся ко мне на спину? Видно, что-то страшное произошло в лесу!
Смутился слон, побежал на берег моря и с разбегу зашел далеко в мелкую воду. Увидел его здесь маленький чебак с красными плавниками.
— Ай-ай! — запищал чебак. — Слон зашел в воду? Никогда этого прежде не бывало! Видно, что-то ужасное случилось на берегу!
Испугался чебак и поплыл прочь от берега в глубокую воду. Там наскочил он на ползун-рыбу.
— Вот так так! — закричала ползун-рыба. — Чебак попал в глубокую воду? Прежде этого не бывало! Видно, большая беда идет на нас с берега.
Испугалась ползун-рыба.
Поплыла она подальше в море и заплыла в глубокие-глубокие места, где живет сом-усач.
— Что такое? — рассердился сом. — Ползун-рыба заплыла в мои владения? Прежде этого никогда не бывало! Видно, что-то страшное приключилось в ближних водах.
Струсил сом-усач, поплыл далеко в море и заплыл в тинистые места, где живет сом-великан.
— Что такое? — заревел сом-великан. — Сом-усач забрался ко мне в тину? Этого прежде никогда не бывало. Должно быть, большая война идет на море.
Испугался сом-великан.
Поплыл сом-великан еще дальше в море и попал в места, где живет сам кит Паголлонго.
— Что такое? — закричал кит. — Сом-великан попал в мои владения? Никогда этого прежде не бывало! Видно, страшная война идет на всех морях!
Перепугался кит Паголлонго не на шутку, кинулся без оглядки прочь и угодил в мелкую воду, возле самого берега. Здесь он долго бился на песке и начал задыхаться. Прибежали из деревни люди, вытащили кита на берег и убили.
Остались у кита Паголлонго в море братья, другие киты. Когда они услыхали, что случилось с бедным Паголлонго, — собрались все в море на совещание.
— Братья, отчего погиб наш брат Паголлонго? — спросил старший. — Кто знает?
— Я знаю! — крикнул один кит. — Наш брат погиб от сома-великана. Идите все к сому-великану.
Поплыли киты к сому-великану.
— Я не виноват! — сказал сом-великан. — Я спокойно лежал у себя в тине, как вдруг приплыл ко мне сом-усач, а прежде этого никогда не бывало. Я испугался и поплыл прочь, и от этого произошло всё остальное. Идите к сому-усачу, сом-усач во всем виноват.
— Не я, ползун-рыба во всем виновата, — сказал сом-усач. — Идите к ползун-рыбе.
Поплыли к ползун-рыбе.
— Я тут ни при чем, — сказала ползун-рыба. — Чебак с красными плавниками виноват во всем. Идите к чебаку!
— Я весело играл в мелкой воде, — сказал чебак, — как вдруг забежал в воду с берега слон, а этого раньше никогда не бывало. Я испугался и поплыл дальше в море, оттого всё так вышло. Идите к слону, один слон во всем виноват!
— И я не виноват! — сказал слон. — Я спокойно гулял по лесу, как вдруг белоносая мартышка швырнула мне на спину целое дерево. Я решил, что в лесу что-то страшное приключилось, испугался и убежал. Надо спросить у белоносой, белоносая знает, отчего всё вышло.
Пошли все к белоносой мартышке.
— Подите, подите прочь, звери! — сказала белоносая. — Я ни в чем не виновата. Это всё краснохвостая наделала.
— Я к этому делу непричастна! — сказала краснохвостая мартышка. — Меня хомяк напугал. С хомяка спрашивайте!
— Что вы, что вы! — сказал хомяк. — Я-то уж наверно ни в чем не виноват. Я тихо лежал в своей норе, как вдруг заползла ко мне змея. Прежде этого никогда не бывало. Я испугался и удрал. Идемте все к змее, змея во всем виновата.
Пошли все к змее.
— Я спокойно отдыхала на берегу и ни о чем не думала, — сказала змея. — Вдруг летит на меня муха и говорит:
«Я слона кусаю и тебя укушу!»
Испугалась я этих страшных слов и поползла прочь; оттого всё и началось. Муха, одна муха виновата во всем!
— Зумм-зурр!.. Я, я виновата во всем! — зажужжала тут муха и закружилась у всех над головами. — Бойтесь меня, звери, я всех искусаю! Зумм-зурр! Зумм-зурр!
— Вот она, муха, злая муха! — закричали звери. — Гоните, гоните ее прочь.
Все замахали хвостами и прогнали муху.
С тех пор все животные не любят мух и гонят их, когда они прилетают.
Перевод и обработка Э. Выгодской.
У злого раджи в городе Брахмапуре была дочь Лилавати. Когда Лилавати минуло двенадцать лет, — слава об ее красоте облетела уже многие княжества. Когда же ей исполнилось пятнадцать лет, — к отцу ее стали приезжать знатные женихи. Была к этому времени Лилавати столь красива, что тот, кто единожды видел ее, никогда уже не мог забыть. И над левой бровью Лилавати красовалась родинка, подобная крошечному лепестку розы.
Каждый день приезжали в Брахмапур к дворцу раджи женихи, но ни на одного из них Лилавати не захотела даже посмотреть.
Однажды к Лилавати пришел сам раджа и сказал:
— Три достойных князя просят твоей руки. Первый — властитель земли, где круглый год растет хлопок и рис, где деревья всегда отягощены плодами, а трава на пастбищах вечно зелена. Второй жених — воинственный раджа, у которого воинов больше, чем раковин в океане. Третий — властитель острова Цейлона. В его подвалах жемчужин больше, чем звезд в ночном небе. Завтра утром ты скажешь своим женихам, кто из них будет твоим мужем.
И когда наутро знатные женихи предстали перед Лилавати, она сказала:
— В детстве моя старая айя[11] рассказывала мне о городе, в котором все люди счастливы. Я выйду замуж только за того, кто побывал в Счастливом городе и знает к нему дорогу.
Засмеялись женихи:
— Счастливых городов на земле не бывает. Бывают только счастливые властители городов! Не знаем мы дороги к Счастливому городу.
— Значит, никто из вас не будет моим мужем, — сказала Лилавати. — Прощайте!
Обиженные женихи уехали в свои княжества, а раджа, узнав об этом, так рассердился, что приказал сбросить с утеса в море десять рабов.
Придя к дочери, раджа стал упрекать ее:
— Ты забыла, как жестоко мстят боги тем, кто не выполняет отцовскую волю! Как смела отказать ты столь достойным женихам?
— Отец мой, господин мой, — сказала Лилавати. — Я выйду замуж только за того, кто видел Счастливый город и знает к нему дорогу.
Тогда раджа приказал глашатаям обойти все его владения и узнать, кто из подданных видел Счастливый город.
Глашатаи ходили по всем городам и селениям княжества, били в барабаны и выкрикивали:
— Великий, непобедимый властитель Брахмапура возвещает: кто видел Счастливый город, тот может прийти сватать его дочь — божественную Лилавати.
Через три дня к дворцу раджи подъехали три всадника, три жениха. Приблизившись к ним, Лилавати сказала:
— Пусть тот, кто стоит ко мне ближе остальных, скажет: почему Счастливый город называется счастливым?
Тот, кому Лилавати приказала отвечать, подумал немного и ответил:
— Он называется так потому, что в нем никто никогда не работает.
— Ты не был в этом городе и хотел обмануть меня, недостойный! — сказала Лилавати. — Ступай отсюда!
Когда пристыженный жених покинул дворец, Лилавати сказала опять:
— Пусть тот, кто стоит ко мне ближе, скажет: почему Счастливый город называется счастливым?
— Этот город называют Счастливым потому, — сказал второй жених, — что все дома в нем золотые, а на улицах валяются жемчужины величиной с минг.[12]
Усмехнулась печально Лилавати.
— Ты тоже никогда не был в этом городе, и я не хочу быть женой лжеца. Ступай отсюда.
И второй пристыженный жених тоже покинул дворец.
Теперь Лилавати осталась с глазу на глаз с третьим женихом. Это был никому не известный юноша.
— Кто ты? — обратилась к нему девушка. — Я никогда и ничего не слышала о тебе.
— Я — Рамананда, из касты воинов. Год назад я увидел тебя на балконе этого дворца и с тех пор не могу забыть твоего лица, о Лилавати!
— Скажи же мне, благородный воин: почему Счастливый город называется счастливым?
Взглянул Рамананда в глаза девушки и ответил:
— Не сердись на меня, Лилавати. Не могу я ложью осквернить свою любовь к тебе. Не был я никогда в Счастливом городе и не знаю, почему он так называется. Завтра на рассвете я покину Брахмапур, чтобы найти Счастливый город. Если я найду его, — вернусь и назову тебя своей женой. Если же не найду, — ты никогда меня больше не увидишь.
Сказав так, воин поклонился и не оглядываясь вышел из дворца.
На рассвете Рамананда покинул свой родной дом. Он ехал по улицам Брахмапура и видел спящих в канавах бездомных нищих. Он ехал мимо полей и видел, как рабы падали от усталости, как надсмотрщики поднимали их с земли ударами палок. На дорогах он встречал старцев, умирающих от голода.
Долго ехал Рамананда и только к вечеру встретил на повороте дороги странствующего брахмана.
— Не знаешь ли ты, достойный отец, как проехать в Счастливый город? — спросил Рамананда.
— Не знаю, — ответил брахман. — Но в дальних горах живет один отшельник. Он прожил на свете пятьсот лет. Может быть, этот отшельник ответит на твой вопрос.
И Рамананда отправился в горы. Труден был его путь. Сандалии воина износились. Он ступал босыми ногами по острым раскаленным камням, и там, где проходил влюбленный в Лилавати Рамананда, оставались яркие капли крови.
Много недель шел славный воин, пока не увидел жилище горного отшельника. От голода и усталости Рамананда уже не мог держаться на ногах. Он подполз к пещере отшельника и спросил старика:
— Добрый отец! Не знаешь ли ты дороги в Счастливый город?
— Сын мой, я прожил пятьсот лет и никогда не слыхал о таком городе. Может быть, тебе поможет мой старший брат. Он прожил на земле семьсот лет и знает больше меня. Ищи его шалаш в джунглях. А сейчас дай я приложу к твоим ранам целебные травы.
Он приложил к израненным ступням Рамананды целебные травы, и раны воина сразу же затянулись.
Долго бродил Рамананда по джунглям в поисках шалаша отшельника. Однажды дорогу ему преградил тигр. Воин обнажил меч и воскликнул:
— Кто любит, тот непобедим! Уйди с моей дороги, или я убью тебя!
Тигр ударил себя хвостом по бедрам, взревел и бросился на Рамананду. Но воин не отступил, не испугался. Он взмахнул мечом и вонзил его в самое сердце царя джунглей.
Рамананда не успел еще вложить меч в ножны, как на дороге показалась огромная змея. Она бросилась на воина и трижды обвила его тело.
— Я ненавижу тех, кто любит кого-нибудь, — прошипела она. — Отрекись от своей любви, и я отпущу тебя невредимым!
Прошипев так, змея еще крепче обвилась вокруг воина. Напрасно старался Рамананда освободиться от чудовища. Змея обвивалась вокруг него всё сильнее и сильнее.
— Отрекись от своей любви, и я отпущу тебя! — шипела она злобно. — Не откажешься — прощайся с жизнью!
— Пусть я превращусь в жалкого червя, если отрекусь от своей любви! — проговорил он из последних сил. — Прощай, ненаглядная моя Лилавати!
Он закрыл глаза, чтобы не видеть ужасной пасти змеи, и приготовился умереть.
Но вдруг Рамананда услышал пронзительный свист и сразу же почувствовал, что змея больше не сжимает его тела. Он открыл глаза и увидел своего спасителя. В затылок змеи вцепился смелый маленький мангуст. Шерсть на нем поднялась дыбом, хвост распушился, глаза горели, точно угли в костре.
Взмахнув мечом, воин рассек змею надвое.
Теперь путь перед ним был свободен, и скоро он увидел шалаш отшельника.
— Отец мой! — обратился Рамананда к старику. — Ты прожил на свете семьсот лет. Не слыхал ли ты про Счастливый город, не знаешь ли ты дороги к нему?
Старик посмотрел на воина и ответил:
— Однажды, в юности, я слышал, что на каком-то острове в океане есть Счастливый город. Ступай к прибрежным рыбакам, может быть, они укажут тебе дорогу к Счастливому городу.
И воин отправился к прибрежным рыбакам. Не легко было выбраться из зарослей джунглей. То и дело приходилось ему сражаться со свирепыми зверями, спасаться от диких слонов, отбиваться от прожорливых удавов. По ночам он не спал, а шел всё вперед и вперед. В одной руке воин держал обнаженный меч, в другой — горящий ствол дерева.
Наконец он добрался до селенья прибрежных рыбаков. Но сколько Рамананда ни спрашивал о Счастливом городе, никто не мог ему ничего ответить. Никогда рыбаки не слыхали о таком городе.
Измученный, опечаленный воин снова отправился на поиски. Но не успел он пройти и одного коса[13], как услышал стон из придорожных кустов. Рамананда поспешил на голос и увидел умирающего старика. Над кустом кружились голодные грифы, ожидая смерти несчастного.
— Помоги мне добраться до деревни, — попросил старик. — Силы мои истощились, и близка моя смерть.
— Обопрись на мою руку, почтенный человек. Я доведу тебя до твоей хижины.
Когда Рамананда остановился у хижины старика, он спросил:
— Скажи, отец, не знаешь ли ты, где находится Счастливый город?
— Я никогда не был в этом городе. Но от своего деда я слышал, что однажды буря прибила лодку с рыбаками к берегам Счастливого города. Поезжай на остров Ушталла, там живет царь рыбаков. Он покажет тебе дорогу.
Огорчился воин:
— Как достигну я острова Ушталла? Нет у меня золота, чтобы купить корабль. Ах, если бы я имел лодку!
— Лодка у меня есть, — сказал старик. — Но разве простая лодка выдержит океанские волны? Ты погибнешь при первой же буре.
— Я поклялся моей Лилавати найти Счастливый город. Дай мне лодку, и я всю жизнь буду помнить твою доброту.
Старик дал Рамананде свою лодку, и воин отправился к царю рыбаков.
Много дней и ночей не смыкал он глаз, держа путь к острову. На ладонях Рамананды появились кровавые мозоли, от жажды потрескались губы, а он всё греб и греб, не давая себе отдыха.
Но когда вдали показался зеленый остров и рыбачьи хижины, из океана выплыла огромная рыбища, ударила лодку хвостом и опрокинула ее.
Выбиваясь из сил, Рамананда вплавь достиг берега. Увидев его, рыбаки дали Рамананде сухую одежду и привели к своему царю.
— Откуда ты, чужеземец? — спросил его царь. — Какая беда привела тебя к нашему острову?
— Я прибыл сюда, чтобы узнать у тебя, добрый царь рыбаков, где находится Счастливый город. Люди говорят, что только ты один знаешь об этом.
— Ты ошибся, славный воин, — сказал царь рыбаков. — Я не знаю, где находится этот город. Но не огорчайся. Я снаряжу для тебя корабль, и ты отправишься на остров Гаконда. Туда, к храму Вишны, в двенадцатый день лунного месяца соберутся паломники со всех концов Индии. Кто-нибудь из них укажет тебе путь в Счастливый город.
В тот же день Рамананда направился на корабле к острову Гаконда. Никто не знает, сколько дней корабль уже находился в океане, когда воин услышал испуганные возгласы команды. К Рамананде подбежал хозяин корабля и закричал:
— Ты видишь вдали гигантское фиговое дерево? Знай же, что корни его уходят в дно океана. Под этим деревом находится ужасный водоворот, и ветер несет наш корабль прямо на Дерево. Прыгай скорее вместе с нами в лодку и спасайся.
— Вперед, а не назад идет тот, кто любит! — воскликнул воин. — Я сам поведу корабль к острову. Прыгай к своей команде!
И Рамананда остался на корабле один. С каждой минутой приближался корабль к страшному дереву. Рамананда уже различал его огромные плоды и ствол, который нельзя было объехать и за три дня.
Когда страшная волна бросила корабль в водоворот, Рамананда подпрыгнул и ухватился за толстый сук дерева. И в этот же миг корабль исчез в морской пучине.
Храбрый воин взобрался на самую вершину невиданного дерева. В какую бы сторону он ни посмотрел, — всюду виднелся только бушующий океан.
Перед вечером к океанскому дереву начали слетаться орлы.
Рамананда спрятался между густыми листьями и ждал, что будет дальше.
И вдруг он услышал, что орлы разговаривают на человеческом языке.
— Где наш царь? — спрашивали они друг друга. — Почему его до сих пор нет?
Наконец раздался оглушительный шум: это прилетел царь птиц. Увидев его, орлы стали спрашивать, где он был и почему так задержался.
— Я летал сегодня в Счастливый город, — ответил орел-великан. — Завтра на рассвете я полечу туда опять.
Когда царь птиц уснул, Рамананда привязал себя поясом к его спине и стал дожидаться рассвета.
Как только взошло солнце, царь птиц взмахнул крыльями и полетел над океаном. Орел был таким огромным, что даже не почувствовал на своей спине человека.
Вскоре Рамананда увидел вдали зеленый остров и на нем — город. Орел летел всё ниже и медленнее и, наконец, опустился на зеленый луг. Воин незаметно спрыгнул в высокую траву и поспешил в город.
Воздух Счастливого города был наполнен чудесным благоуханием цветов, и Рамананда то и дело слышал радостные песни и беззаботный смех жителей. Здесь не было ни золотых домов, ни жемчужин на улицах. Все жители работали, каждый был занят своим делом.
Увидев какого-то горожанина, Рамананда подошел к нему, поклонился и спросил:
— Как пройти мне к царю этого города?
— Следуй за мной, чужеземец, — сказал горожанин. — Я доведу тебя до жилища нашей правительницы.
И он повел Рамананду по улицам Счастливого города. Они шли, и с каждой минутой Рамананда удивлялся всё больше и больше. Еще бы! Он нигде не видел нищих, не слышал криков избиваемых рабов, на улицах не умирали голодные, не стонали больные.
— Почему я не вижу рабов в вашем городе? — спросил он, наконец. — Кто же обрабатывает поля богатых людей, кто пасет их скот?
— У нас нет рабов, — ответил удивленный горожанин. — Все люди Счастливого города свободны. И каждый имеет столько земли, сколько он может обработать.
— Позволь мне задать тебе еще один вопрос. Почему до сих пор не встретились нам нищие и голодающие? Разве вы не позволяете им ходить по улицам?
— О каких нищих и голодных ты говоришь, чужеземец? Земля наша дает столько риса и пшеницы, на пастбищах наших пасется столько скота, что жители Счастливого города даже и не знают, что такое голод.
Опять удивился Рамананда:
— Но разве вся эта земля и скот, и пастбища не принадлежат князьям?
Ответил горожанин:.
— Непонятные вопросы задаешь ты мне, чужеземец. Может быть, наша правительница сможет тебе ответить на них. Она живет в этой хижине, увитой розами. Не удивляйся тому, что наша правительница печальна. Пятнадцать лет назад злой дух похитил ее новорожденную дочь. С тех пор мы не слышали ее смеха.
Войдя в хижину, Рамананда увидел правительницу. Лоб ее до самых глаз был закрыт покрывалом.
— С какими мыслями прибыл ты к нам, чужеземец? — спросила правительница.
— Меня привела сюда любовь! — ответил воин.
И он поведал правительнице о всех своих приключениях.
— Точно ли так хороша дочь раджи, как ты рассказываешь? — усомнилась правительница.
— Госпожа моя! Лотос вянет от зависти к ее красоте! Свирепый тигр готов лизать ей руки! Солнце не может налюбоваться родинкой над бровью Лилавати!
— Что, что ты сказал, чужеземец? — воскликнула правительница. — О какой родинке ты говоришь?!
— У прекрасной Лилавати над бровью спряталась родинка, подобная крошечному лепестку душистой розы.
Ни слова не говоря, правительница сорвала с себя покрывало. И Рамананда увидел над левой бровью точь-в-точь такую же родинку, как и у дочери раджи.
— Госпожа моя! — закричал он. — У тебя такая же родинка!
Повелительница горестно закрыла лицо руками и долго сидела молча.
Потом она печально взглянула на Рамананду и молвила:
— Знай же, благородный человек, что Лилавати — моя дочь. В час своего рождения она была похищена злым духом. С тех пор не было такой, минуты, когда б я не тосковала о ней.
— Значит, Лилавати не дочь жестокого раджи Брахмапура? — воскликнул Рамананда. — Как же она попала к нему?
— Когда злой дух уносил Лилавати, он крикнул мне: «Раджа Брахмапура вернет тебе дочь, если ты отдашь ему в рабство всех жителей своего города!» Посуди сам, могла ли я это сделать!
Правительница протянула к Рамананде руки и проговорила:
— Верни мне мою дочь! Верни мне мою Лилавати, и я буду твоей рабыней до конца моих дней.
— Прикажи, госпожа, приготовить к полудню корабль. И пусть тысяча храбрых воинов Счастливого города спрячутся в его трюме.
Всё было сделано, как приказал Рамананда, и он повел корабль к берегам Брахмапура.
Тридцать дней был корабль в пути; на тридцать первый Рамананда сошел на родной берег. Воинам Счастливого города он приказал оставаться на корабле.
Во дворце раджи он увидел похудевшую и бледную Лилавати.
— Как долго тебя не было! Я боялась, что ты погиб! — воскликнула Лилавати. — Нашел ли ты Счастливый город?
— Нашел, повелительница моя! Он называется так потому, что нет в нем рабов и нищих, голодных и бесправных. Нет в этом городе ни тюрем, ни пыток, ни казней.
— Пойдем же к моему отцу, пусть он назначит день нашей свадьбы, — радостно сказала Лилавати.
Когда раджа услышал, что его дочь хочет выйти замуж за простого воина, он приказал схватить Рамананду и бросить его с утеса в море.
Напрасно Лилавати обливалась слезами и упрашивала отца даровать Рамананде свободу, — раджа был неумолим.
Наступил день казни. Связанного воина через весь город повели к морю. Рамананду окружили сто сторожей. За стражей ехал на слоне раджа. Он любил смотреть, как палачи по его воле казнят людей. Рядом со слоном раджи две служанки вели под руки обессилевшую Лилавати. Жестокий раджа хотел, чтобы она видела смерть своего жениха.
Наконец показалось море. Вот и утес, с которого бросают в пучину осужденных. Рабы приставили к слону раджи лесенку, и он начал спускаться на землю. Раджа решил сам столкнуть Рамананду с утеса.
В этот момент воин издал громкий орлиный клекот. И сразу же с корабля Счастливого города бросились на берег тысяча юношей, вооруженных мечами. Стражи не успели даже понять, что случилось, как оказались все перебитыми.
Освобожденный Рамананда подбежал к радже и швырнул его с утеса в море.
Так жестокий, несправедливый раджа нашел смерть, которую готовил другому.
Увидев Лилавати, Рамананда поднял ее на руки и взошел с ней на корабль. Взвились паруса, и корабль понесся к Счастливому городу.
— Куда ты везешь меня? — спросила сурово Лилавати. — Я не могу быть женой того, кто убил моего отца!
— Я везу тебя в Счастливый город, к твоей матери. Пятнадцать лет тоскует она о тебе!
— Зачем ты обманываешь меня! Отец говорил мне не раз, что моя мать умерла в час моего рождения.
— Знай же, что раджа не отец тебе. По его приказу злой дух украл тебя пятнадцать лет назад у повелительницы Счастливого города.
— Чем докажешь ты правоту своих слов?
— Ни разу в жизни не унизил я себя ложью! Когда мы пристанем к берегам Счастливого города, ты убедишься в правдивости моих слов.
Все жители Счастливого города пришли встретить корабль. Когда Лилавати сошла на берег, к ней подбежала правительница.
— Дочь моя! Дочь моя долгожданная! — повторяла она, плача от радости.
И удивленная Лилавати увидела над бровью правительницы родинку, точно крошечный лепесток розы.
— Значит, Рамананда сказал мне правду, и я ваша дочь! — воскликнула Лилавати.
— Да, да, ты моя дочь. Злой дух похитил тебя, но сила любви Рамананды оказалась сильнее чар злого духа. У тебя снова есть мать! Завтра мы отпразднуем твою свадьбу с храбрым воином, и пусть он будет отныне правителем Счастливого города. Кто обладает таким мужеством, такой верностью слову, кто умеет столь беззаветно любить, тот будет честным и добрым правителем своего народа.
Десять дней ликовали жители Счастливого города на свадьбе Рамананды и Лилавати. И каждый желал молодым счастья и ста лет жизни.
Пожелаем и мы им того же.
Литературная обработка для детей Н. Ходза.