Судя по дате на экземпляре «Тем и вариаций», который у меня еще каким-то образом сохранился, то, о чем я хочу рассказать, происходило в первые месяцы 1923 года. Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось — не знаю, как это объяснить. Даже сидя на своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность. Для меня же эти встречи с ним большею частью ограничивались обменом малозначащих слов да еще не в меру ласковых восклицаний.
Между тем для Пастернака это была довольно ответственная пора, может быть, в известном с мыле даже решающая. Незадолго перед тем в России вышла его первая вполне зрелая книга стихов «Сестра моя жизнь», переизданная тогда же и в Берлине, а после небольшого промежутка появился в необычной, ярко-фиолетовой обложке и другой сборник — «Темы и вариации», наделавший немало шуму в литературных кругах.
Так случилось, что по «долгу службы» — вспоминаю теперь об этом с некоторым хвастливым чувством — на мою долю выпало написать для газеты, в которой я в те дни работал, на коротком расстоянии одна от другой, две рецензии на пастернаков- ские сборники. Новой же его книге, «Темам и вариациям», я посвятил более пространную статейку, озаглавив ее «Искания». Отмечу, что откопав ее недавно в моем архиве и перечитав, несмотря на ее мальчишеский задор и наивность, я не слишком краснел.
Но как бы там ни было, вскоре после появления этой рецензии на очередном собрании писательского клуба Пастернак отвел меня в сторону и с некоторым свойственным ему косноязычием вполголоса произнес несколько слов, которые меня тогда буквально «пронзили»:
Я вам искренно признателен за вашу заметку, никто еще так о моей книге не писал. Вот, мы все время встречаемся на людях и не удается по-настоящему побеседовать. Приходите как-нибудь ко мне и мы тогда все выясним и дружески поболтаем. Имейте только в виду, я завтра на недельку уезжаю в «мой» Марбург.
Я, конечно, обомлел, толком не соображая, что, собственно, следует «выяснять». Пастернак казался мне олицетворением писательской честности, и я никак не мог предполагать, что, как много лет спустя писала его подруга— Ивинская, «в его манере всегда было очаровательное лицемерие». Впрочем, в данном маленьком случае дело было не в этой пастернаковской слабости: слова его были абсолютной правдой, потому что книга, о которой я писал, еще пахла, как говорится, типографской краской и вручил он мне ее в день выхода. Таким образом рецензия, которую я, волнуясь, чуть ли не сразу настрочил, была первой по времени. До меня никто о «Темах и вариациях» еще не писал.
Вскоре я воспользовался его приглашением и посетил его жилище на Фазаньей улице, на которой расположился целый ряд «семейных пансионов», полюбившихся большинству русских беженцев, осевших в германской столице.
Вспоминая мои посещения «Фазаньего угла», как именовался пансион, я теперь думаю, что едва ли за всю мою жизнь встречал более «деликатного» и вместе с тем менее «дипломатичного» собеседника, нежели Пастернак. Когда он со своим собеседником не соглашался, он начинал как-то юлить, свое несогласие всегда старался «позолотить» какими-то «но». Помню, что я нападал на него за то, что, как мне казалось, его стихи отягощены чрезмерным количеством иностранных слов и прозаизмов, которые мне тогда были в диковинку. Он не спорил и только уверял, что сам это сознает, но так, мол, уж написалось и он не в силах ничего менять. Его возражения приблизительно совпадали с тем, что по сходному поводу писал Блок одному из своих редакторов, ссылаясь на чувства молодой матери, когда ей говорят, что у ее ребенка какие-то недостатки — «ладно, я это знаю, а все-таки он и так хорош и, при том, хорош именно так…».
В рецензии о его сборнике я писал — «вероятно, Пастернак слишком рано взглянул в будущее, чтобы быть оцененным по заслугам. Ленивые современники равнодушно пройдут мимо, не ощутив в достаточной мере поэзию этого лермонтовского правнука, не полюбопытствовав разглядеть, что таится в его особенном, пастернаковском косноязычии… Ему с трудом дается каждое слово его своеобразной, испещренной варваризмами лексики» и дальше: «Ему приходится гранить тяжеловесные глыбы не тонким резцом, а тяжелым молотом… Тонкий резец в его руках был бы, вероятно, непригоден».
Во многом я, конечно, ошибался, но, может быть, тогда ошибался и сам Пастернак, который мне поддакивал. Мог ли я предвидеть да и чувствовал ли он тогда сам, что в будущем у него все отчетливее будет крепнуть стремление к ясности, соединенной с какими-то религиозными ощущениями.
Хочу при этом отметить, что эти несколько бесед отнюдь не были «пререканиями», как могло бы показаться, а скорее вылились в комментарии поэта к моим порой по-мальчишески запальчивым словам. Впрочем, беседа с Пастернаком была нелегкой. Он перескакивал с одной темы на другую и из-за водопада его неожиданных ассоциаций иногда трудно было вникнуть в его основную мысль. Его речь (может быть, к концу жизни изменилась и его манера, как во многом изменился его поэтический темперамент) из-за самой ее сложности и расплывчатости не всегда была убедительна, а его вдруг пробуждающееся многословие было часто сбивчиво и даже хаотично. Перед собеседником возникал фейерверк мыслей, пестрых, ярких, многоцветных, но многие из них, словно бенгальские огни, потухали, не дойдя до сознания его собеседника.
Пастернак взял за правило и как бы подчеркивал, что художник обязан найти в себе мужество сопротивляться нареканиям своих поклонников, бунтовать против их желания заставить его повторять полюбившееся им или заставить его не отходить от проложенной им самим в данный момент — и именно в данный момент — дороги. «Я сам свой высший суд», словно утверждал он.
При всем том была тогда в Пастернаке какая-то, казалось, непреходящая детскость, может быть, даже наивность и непомерная свежесть восприятий, точно каждый день мир открывался ему впервые. Он верил людям, хотел верить в то, что «все образуется», хоть и жил в эпоху небывалых подземных и надземных толчков и на все эти явления отнюдь не закрывал глаза.
При посещениях «Фазанен-Экка» меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу / проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джиордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что за тем вписал в «Охранную грамоту» — «Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил».
Вскоре после этих нескольких чаепитий мы разъехались и мне только еще один раз в жизни удалось столкнуться с Пастернаком в наиболее неподходящей для разговора обстановке. Он приезжал в Париж на какой-то писательский чуть ли не «антифашистский» съезд, чем-то глубоко расстроенный, изнервничавшийся, издерганный. Кроме того, встреча случайно произошла на квартире одной из тех, в кого в молодости он был влюблен и кого не видел затем «полжизни», а то и больше. Я пришел в момент, когда Пастернак уходил. Могла ли тут найтись какая- либо общая тема, да и то, что меня с ним когда-то как-то связывало, уже бесповоротно испарилось. Мы были уже жителями разных планет.
Четверть века спустя, после истории с «Живаго», у меня было поползновение написать ему и поздравить с нобелевской премией. Слава Богу, я этого не сделал, потому что Ивинская рассказывает, что он тогда получил чуть ли не 20 тысяч поздравительных писем. Что могло дать 20 тысяч первое? Что можно было придумать, чтобы выйти из проторенной дорожки «нобелевских» поздравлений?
Но как-никак мне и сейчас приятно перечитать хотя бы такие, очень давние строки, как:
«Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут — а слова Являются о третьем годе.
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
Так начинают жить стихом».
И, главное, перечитать их на экземпляре, снабженном надписью автора.